Мыслей на свете гораздо меньше, чем сколько печатается слов на машинах. Случайно или нет (ни обвинять, ни подозревать не могу) оказалось, что Розанов ‘исключен был из Религиозно-философского общества’ на основании тезисов и мыслей ‘Розанова’ же, развитых им в полемике с Влад. Серг. Соловьевым и потом повторно сказанных в устных спорах касательно ‘свободы’ и ‘веры’, напечатанных в 1914 году в ‘Литературных изгнанниках’, стр. 496-497. Эта-то ‘мысль Розанова’, в третий раз попавшая в заключительную речь г. Карташова, с большим подъемом сказанную, причем он даже стучал кулаком по столу, — и вырвала ‘согласие большинства членов на мое исключение’. Наконец, уже в четвертый раз, Д.В. Философов ее печатает в ‘Русск. Слове’, No 27, как изложение речи Карташова. Судите сами:
В. Розанов в 1895 году, перепечатано в 1914 г. в ‘Литературных изгнанниках’, стр. 496-497:
…’В статье — Что против принципа творческой свободы нашлись возразить защитники свободы хаотической — я развил образ исторической жизни, понимаемой как состязание кафедр, где люди произносят друг перед другом речи, нагромождая горы слов. ‘Но кто же начнет действия! (курсив в книге), — спросил я сам, и ответил: — Тот, кто, имея более веры, чем все говорящие, первый над ними произведет насилие, создаст факт, и в ответ вызовет насилие же, новый факт’. Страхов говорил мне в ответ: ‘Вы славянофил или поднялись с почвы славянофильской и потому приносите неизмеримый вред школе, ибо ваши мнения могут быть поставлены насчет школы. Между тем славянофильство всегда было терпимо, никогда оно силы не проповедывало’. Но Страхов не замечал, что это была школа существенным образом словесная (курсив книги), — школа замечательных теорий, из которых никак не умел (курс, книги) родиться факт. Жизнь именно есть вереница фактов и ео ipso — понуждений, понуждали апостолы, понуждали святые, понуждал Спаситель ‘выйти торгующих из храма’, понуждали соборы мир, и на самых соборах отцы церкви понуждали отступать иересиархов. Слово есть бич духовный так же, как и питающая манна, бич телесный поднимается, когда безумие или порок не внимает никакому слову. Зачем это или то возводить в правило вечное? Не дан ли человеку разум и совесть, чтобы различать, когда что нужно? Нужен и меч в истории, нужно и слово, прекрасное слово, но необходим бывает и меч. Не будем бояться меча: будем бояться в себе лицемерия, при спрятанной мечте, будем бояться глухоты сердца при гремящих ‘словесах любви’. Будем праведны, будем грубы, будем просты…’
А. Карташов и Д. Философов в 1914 г.:
‘В основе спора, завязавшегося по поводу исключения из Рел.-фил. общества В. В. Розанова, — лежит трагическое противоречие между насилием и свободою.
Свободу отстаивал В. Иванов. Писатель для него — как бы особое, отличное от всех других людей, существо, одаренное свыше. Возможное его ничтожество в мире искупается духовными дарами. Всякое посягательство на свободу писателя, желание сделать его ответственным за все произнесенные им слова — значит посягать на духовные его дары, посягать на свободу творчества. Писателям раз навсегда должна быть дана амнистия. Пусть они заблуждаются, оступаются. Вся эта шелуха отпадет, — останется бессмертное, вечное ядро’…
Доселе — Страхов, в его спорах со мною, изложенных в той же моей статье. Т.е. и Страхов, и Вяч. Иванов выразили общераспространенные мысли касательно свободы слова и философствования, литературы и человеческого любомудрия. Так как это у всех в устах, то о заимствовании мысли не может быть и речи: ибо авторам остаются лишь ‘украшения’ этой ходячей истины. Нужно заметить, что в пределах философии и литературы она и остается вполне истинною, и навеки истинною. Обязательна она и для ‘Религиозно-философского общества’, с его задачами критики. Но эта точка зрения теряет истину для церкви и государства, от имени которых я говорил Соловьеву, ибо церковь и государство есть некоторая овеществленная истина, есть состав людей, решившихся веровать в то, во что они веруют. В возражении моем Страхову и заключалась индивидуальная особливость. ‘Кто же начнет действие!’ — спросил я Страхова. В этом — центр. Это — новая мысль в сфере всемирной темы о свободе. И я не могу не видеть, что и Карташов и Философов повторили мою мысль в ее индивидуальной оболочке. Читайте:
‘Дух этот очень тлетворный, потому что не всякий его замечает. Человека можно удушить сернистым водородом, но можно удушить и розами. Так, Нерон умертвил своих гостей лепестками роз, которые падали сверху на пирующих. Мысли Вячеслава Иванова напоминают эти розы. Что может быть прекраснее речей о культурной свободе, об амнистии для писателей, о многоцветном вертограде, где писатель изображает собою великолепный сосуд, в котором благоухают розы таланта и гения?’
Далее, Карташов и Философов очертили пустую городскую толпу, бегающую по диспутам и публичным чтениям с прениями.
‘Толпа именно таких речей и желает, чем пестрее, путанее, тем ей слаще. Ораторы и лекторы ее ни к чему не обязывают. И, в конце концов, все вопросы культуры, философии, искусства и литературы сводятся к тому, что один любит арбуз, а другой — свиной хрящик. Причем эти арбузы и хрящики воплощаются в лице отдельных ораторов. Не важно, кто из ораторов прав. Важно, кто из них кому нравится’.
Это — моя мысль о всемирной истории, и каждом ее миге, т.е. миге текущей общественности — как ‘о состязании кафедр‘. Не правда ли, это — то же?
‘Вот такую любовь к культурной свободе, — продолжают Карташов и Философов, — я и называю реакцией. Потому что всякий застой непременно связан с нежеланием сделать выбор. А только выбор, т.е. самоограничение, ведет к движению, к действию. На месте Пуришкевичей я бы поощрял подобных ораторов и подобные диспуты. Пусть себе культурно преют, — и пусть не приходят ни к каким выводам, — по крайней мере назначат новый диспут. И так от диспута до диспута течет культурная, даже сверх-культурная жизнь высших слоев интеллигенции. Все сыплются лепестки роз. Они уже дошли до пояса. Уже становится трудно дышать…
И вдруг послышался окрик.
Многоцветный вертоград (‘многоцветный’ — по разнообразию мнений, взглядов, теорий: параллель моему ‘множеству кафедр’) был разметан, — и не варваром, для которого брюква выше лепестков роз, а вдохновенным оратором, который яростно восстал против культурного равнодушия, против дряблого ‘многобожия’, ослабляющего волю, оратора, понимающего высшие ценности и выступившего против душевного и морального паралича, убивающего всякое действие, всякий выбор’.
Но ведь это — моя мысль! Только она ни малейше не относится к философскому обществу, естественно-состязательному, но составляет действительное право государства и церкви сказать в некоторых случаях: молчи! Взяв (случайно? но мысль — слишком индивидуальна!) мою мысль, оба публициста совершенно не поняли, куда она относится, где ее можно поместить. Конечно, всякие ‘споры’ должны иметь вывод, но не прежде, чем они кончились. Кончились Вселенские соборы, сложилась церковь, ‘окончательный’ вывод принят, и она может каждому сказать: ‘Замолчи’, ‘споров более нет‘. Но не дико ли переносить это в зал Географического общества, где кой-когда собирается ‘Религиозно-философское общество’ с ‘лепестками роз’, т.е. с речами ораторов на философские и религиозные темы! Неужели там собирается ‘церковь’ и ‘иерархия’?!!!
Actio начинается с credo — вот моя мысль. Мысль, собственно, о том, с чего начинаются государства, царства, правительства, церкви. С чего, в сущности, начинается деловая, фактическая история.
Слушайте же, слушайте Философова, который восторгается Карташовым:
‘Много ораторов слышал я на своем веку. И не только дома, но во всех Европах. Но речь А.В. Карташова меня поразила. И не меня одного. Именно та публика, которая обожает всяческие диспуты, теоретические споры о том, что будет, когда ничего не будет, которая признает ‘Величие Красоты’, ‘Высшие задачи Культуры’, — вдруг ясно почувствовала, что есть простые общечеловеческие истины, которые обязательны для всех, что задохнуться от насилия менее опасно, нежели от сыплющихся роз’.
‘А.В. Карташов показал, что защитники ‘слова’, запихивая его в свой многоцветный вертоград, обесценивают его, отрывают его от жизни, превращают в игру ума… Одурманенные розами слушатели встряхнулись. По залу пронесся вздох облегчения. Точно разбили окна и в комнату ворвался морозный воздух’.
‘Лепестки завяли, но зато исчез тлетворный дух эстетической, культурной реакции. Все поняли, что настоящая живая роза — с шипами. И что шипы эти ранят’.
‘Жизнь вся в противоречиях. Противоречиво и понятие свободы. Не обязывая к самоограничению, она превращается в насилие, а писательское слово, если оно безответственно, превращается в звук пустой’.
‘Очень культурно говорить об амнистии для писателя, в смысле снятия с него всякой общественной (и государственной? религиозной? церковной?! Почему одной ‘общественной’?!! — В.Р.). Но не звучат ли эти слова фальшиво, когда существует суровая ответственность писателя перед государством и когда государство амнистии не желает?’
‘Государство’ — у Философова с боку припека. Он, очевидно, почувствовал невозможность апеллировать только к ‘обществу’, о котором на самом деле у него единственно идет речь. Ибо ‘государство’ русское и ‘суд’ заушались им же и его сторонниками за ‘варварское инсценирование ритуального средневекового процесса’.
‘Пусть вертоград многоцветен и прекрасен. Но если он превращается в самодовлеющую цель, — его нам не нужно. Потому что такой ‘вертоград’ слишком близок к насилию’.
Оратор, который фехтует чужими понятиями, не видит их значения и точных границ. ‘Насилие’ здесь, конечно, ни при чем. Какое же ‘насилие’ и над чем ораторов, говорящих с разных кафедр на разные темы?! Сказать так — значит сказать просто пустое слово. Нет, Вячеслав Иванов защищал именно свободу, — но, как я говорил в полемике с Вл. Соловьевым и Л.А. Тихомировым, — свободу ‘хаотическую’ против ‘творческой’. Творчеством я называл дело, поступок, деятельность, проистекающую из какого-нибудь сильного утверждения, из веры, из ‘credo’ религиозного и политического.
Взяв чужие слова и фехтуя не своими понятиями, Карташов и Философов оба совершенно безотчетно для себя и безотчетно для тех евреев, которые во всей печати подняли шум радости о моем исключении, высказали тот фундамент зиждительства, или вообще ‘крепкой основы’, государственной и церковной, на почве которой я стоял в 1894-1895 гг., и никогда вполне ее не покидал. Дело в том, что ни Философов, ни Карташов, ни евреи-бейлисты не подозревают, что они живут в литературной светелке, которая стоит гнездышком на вершинке монументального дома, именуемого, к их несчастью и огорчению, ‘Россией’. Я все время, уже не первый год, и говорю этим мудрецам от имени России, тогда как они пищат в своей светелочке, и от имени светелочки, и говорят с правами или, вернее, с бесправием этой светелочки. Когда они в ‘вечер Бейлиса’ поносили Россию, когда Мережковский заунывно говорил, что ‘не у евреев в дому труп христианского мальчика, но сама Россия лежит трупом в собственном дому и смердит’, я с отвращением спрашивал: ‘Да где же это говорится? Это говорится — в России, в столице русской, в Риме русском: и что же понимают и думают эти его равнодушные слушатели, уже действительно умерщвляемые розами красноречия?’ Затем вышли ораторы еще ругательнее в отношении России: Керенский, адвокат Соколов, г-жа Калмыкова: и все в отечестве поносили отечество. ‘Где же я и что это такое?’ И думал именно о ‘верующем насилии’, т.е. о том, что всех этих господ надо выгнать из этого зала ‘Русского географического общества’, — общества, покровительствуемого государством.
Вот где был ‘хаос’, вот где были ‘розы Нерона’, и ‘многоцветный сад риторов’. Замечу, впрочем, что все эти господа не ‘разгоняются’ ‘Римом’, насколько презираются, насколько на них никто не обращает внимания, как на ничтожество и бессилие. ‘Лепестки роз’, которых слишком мало, о которых все понимают и ‘Рим’ понимает, что их можно взять в горсть и выбросить за окно.
Так шли дела. Гам радости пронесся об ‘исключении Розанова’, ‘этой непереносимой личности’, ‘этой аморальной личности’, этой, в сущности, ‘антижидовской личности’. То самое, что я всегда говорил: что ‘неприлично в отечестве ругаться над отечеством’, что подобное отношение к России обращает ее в какой-то ‘проходной двор’ для всяких или в ‘трактир для всяческих’. Но это показывает, т.е. показывает это повторение моих со Страховым споров, перепечатанных в книге 1914 года, до такой степени Религиозно-философскому обществу не следовало бы расставаться со мной, они взяли у меня всю философскую аргументацию самой нетерпимости, дабы проявить ее против меня: проявить на той почве философской и литературной, на которой она вовсе неприменима. Как и решительно вся печать, шумевшая о моем исключении, шумела моей мыслью. Не догадываясь, что она ‘вотирует’ собственно церковный и государственный авторитет, — а отнюдь не общественный, естественно-художественный и философский.
Бедные овцы, как вы попались, в чей огород забрели!
Этот последний лепесток розы я возлагаю на головы Карташова и Философова. Да, около розы всегда есть шип. И пусть Карташов поколется об этот шип моей улыбки: зачем он кулаками-то стучал по столу, якобы в пафосе, когда излагал просто чужую мысль, чужую аргументацию в чужой индивидуальной оболочке, — выдавая ее как свое ‘открыл Америку’. Кулаки у него были свои, но ‘голову’ в тот миг он нес чужую, и ‘стучать’ вовсе было не о чем.
Бедные ‘изгнавшие’, скажу я, — как поистине на этот раз счастливый ‘изгнанник’.
Впервые опубликовано: Новое время. 1914. 9 февр. No 13619.