Старый доезжачий, Вилинский Дмитрий Александрович, Год: 1892

Время на прочтение: 30 минут(ы)

Дмитрий Александрович Вилинский

Старый доезжачий

Осень. Холодно, уныло —
Опадает лист,
Непогодушка завыла
Слышен ветра свист…
Дм. В.

Да, пятый день на исходе, а конца моего пути далеко еще не видать впереди… Вот и последняя почтовая станция — путь лежит в сторону, ни просьбы, ни угрозы, ни даже самые деньги не смягчают голенастого смотрителя, наотрез отказывавшегося дать в сторону лошадей. Просишь его — молчит, начнешь ворчать — молчит,— ну, просто пень, прости Господи!
А ничего-то не поделаешь: время дороже денег, говорит пословица, — его ничем не окупишь. Скрепив сердце и подобрав дорожное пальто, отправился я по деревне искать сотского с живейшим желанием развернуть перед его безграмотными глазами открытый лист — с неизбежными выражениями ‘все законные требования исполнять в точности и немедленно’. Но, к довершению неисчислимых бед моих, и деревня-то попалась такая, что и сотского в ней нет… Хоть волком завой. Нужно вовсе не знать жмудина, чтобы питать хоть слабую надежду на его сговорчивость, в каком бы положении человек не находился, и потому понятно, что несмотря на все мои посулы, ни один крестьянин и думать не хотел подрядиться везти меня в такую погоду, да еще под вечер. А погода как назло расходилась так, что любо-дорого. Ветер ревел как бешеный и обдавал крупным дождем вперемежку со снегом, ложилась полная, непроглядная темь и нога вязла в клейкой грязи, заволакиваемой морозцем… Село словно вымерло, — хоть бы собака где-нибудь брехнула. Часа полтора шлепал я из избы в избу, расточая все свое красноречие, и едва нашлась одна более сговорчивая душа — в юбке, от которой я узнал, что на конце деревни живет бурлак (т.е. русский поселенец), у которого добрые кони и который может быть и повезет меня куда нужно. Надежда приободрила меня — еще сотня шагов по колено в грязи — и я добрался, наконец, до жилья единственного, может быть, в околодке оседлого русского человека.
Изба моего нового знакомца ни снаружи, ни внутри не представляла ничего особенного, но старик-хозяин не оправдал моих ожиданий: я думал встретить отставного солдата, а между тем, по приемам встречи, по фигуре и разговору, тотчас же угадал в нем бывшего дворового человека. На вид опытный глаз признал бы в нем шестидесятилетнего старика, но сухой старик сохранил удивительную бодрость, проявлявшуюся во всей его фигуре. Нужно было видеть, с каким проворством и ловкостью он стащил с меня измокшее платье и загрязненные сапоги, и побежал поставить самоварчик, предугадывая, что русскому человеку необходимо чайку хлебнуть, — чайку, которым можно распарить какую угодно невзгоду… Только теперь, в сухой избе, освободившись от мокрого платья, перед запылавшими дровами, без особенных доводов, я окончательно убедился, что на нынешнюю ночь пути мои отрезаны и волей-неволей придется ночевать. Не прошло и получаса, как старик притащил мои вещи к себе в избу и я беседовал с ним за горячим стаканом чая.
Хозяин мой, Никита Степанович Переходов, по рождению коренной русак, по профессии коновал, жил один-одинешенек: ни семьи, ни родных в этой стороне у него не было, единственными товарищами его одиночества была кургузая шавка под лавкой да сверчок за печкой…
— Как ты затесался, старик, в эту сторону? — расспрашивал я Никиту Степановича,— из какой губернии?
— Орловской, сударь…
— Вот и земляк выходишь, — говорил я, — как же попал-то сюда?.. Дивлюсь, право: переселили что ль, ай по своей охоте?
— По своей, сударь, охоте занес Господь, да вот, видно, уж и не вынесет на родную сторону… Долго рассказывать.
— А господский был, али казенный?
— Господский… Верно изволили слышать у нас в Орловской губернии Николая Петровича Д-ва, царство небесное?
— Как же не знать Николая Петровича?.. Он еще такую большую охоту держал, — подсказал я…
— Так, сударь, так, — засиял Никита, — я у Николая Петровича 22 года доезжачим был, я ему и Растерзая достал…
— Какого Растерзая?
— Борзой кобель так назывался… Кобель борзой… Что греха с ним было: не приведи Господи! Чуть он барина нашего в могилу не вогнал…
— Расскажи, пожалуйста, старик: что за кобель такой мудреный? — затрагивал я за слабую струнку, — расскажи, я и сам охотник, много слышал про Николая Петровича и его доезжачего Никиту, с радостью и тебя послушаю.
— Вот, сударь, я Никитой-то и прозываюсь. Никитка-вор, не было мне в вотчине другого прозвания, а Бог милостив, никогда не брал этого греха на душу. Давно это дело было, — начал Никита, — Николай Петрович только что из полка в ту пору приехал на свою вотчину. Мальчишкой я еще был, почитай лет 12 не больше. Как приехал барин, собрали нас со всех шести деревень недоростков и приставили к Николаю Петровичу. Тут он нам начал пробу делать, высматривать: на деревья заставлял лазить, верхом ездить, бегать что есть духу навыпередки, бороться, ночью к пруду, либо в лес посылал, в пустые избы запирал — значит удаль нашу пытал, а там — кого на дом отослал, кого на конюшню, кого на псарню, а я попал в горницы, к самому барину на посылки… Что, сударь, реву было, а я, помнится, ухом не повел: сшили мне зеленый казакин с желтыми кантами, стянули ремнем, помыли, постригли — глянул я ненароком в зеркало — сам себя не опознал… Жизнь моя, сударь, была просто масленица: мальчишка я был шустрый, барин меня полюбил и просто жить без меня не мог.
В гости ли едет, Никитка с ним, на охоту — Никитка у стремени, кушает, либо в карты играет — Никитка за стулом стой, и так-то я приноровился к Николаю Петровичу,— чуть, бывало, глянет — уж я знаю, что ему надобится.
Жил Николай Петрович один-одинок, старых-то господ, родителей барина я не застал, допреж того повымерли, и окромя сестрицы Веры Петровны никого, кажись, не было родных у Николая Петровича. Ездил он к ней в вотчину редко, по большим праздникам, а она тоже, бывало, в году однажды заедет, да и то не всякий год, потому и дома-то когда застанешь Николая Петровича?.. Вотчиной у нас правил из дворовых Григорий Семеныч Ползунов, а дочка его Глаша у барина ключницей была, раскрасавица этакая, — всем заправляла. Барин, известно, день в день на охоте: летом на птицу с легавыми, и куда мы не езжали только, а наступила осень — пошла травля! Гончих двадцать смычков в напуску, заголосят — небу жарко!.. Восемь свор борзых — ни один матерой волк не отделается… Поверите ли, сударь, одного медведя затравили… А уж кони, кони бывало!.. И не рассказать вам!.. Видывал я охоты, сударь, а такой никому не похвастаться… Что ж? Пожалуй и у Волковых были собачонки и у Александровых… Да что толковать!..
Так-то мы жили с барином, почитай, годов с десяток любо да мило. Много воды утекло, много зверя перетравили, не одного коня заездили… Григорий Семеныч в купцы вышел, ключницу Глашу за мещанина замуж выдали, а барин взял себе новую из деревни Барок, Антона Скалина дочку Дуню, да и меня в доезжачие произвел, значит велик я стал в горницах служить.
И уж какая жизнь, сударь, была всем нам, дворовым!.. Пошли Господи всякому доброму человеку. Барин наш добрейший, известно — иной раз побранит, иной раз сгоряча и по уху заедет, потому нужно бывает порой поучить нашего брата, а чтобы обижать кого — сохрани Господи! А Антоновна что добра делала и не рассказать: барин-то ее очень жаловал… Да видно как ни живи, — либо сам наткнешься на горе, либо оно на тебя наткнется… Раз, сударь, как сейчас помню, было это дело недели за три до Покрова: непогода такая стояла — дождь, почитай, целый день мочил. Воротились мы с поля поздно, я все как есть справил — коней убрали, собак накормили, и пошел я в большую избу с дворней покалякать. Глядь, чужой человек: приехал от князя Ю-ва, верст почитай 120 от нашей вотчины, с письмом к барину. Не успел я порядком языка почесать с девками — к барину кличут…
Вошел я в горницу — он письмо отписывает, поглядел на меня, и опять пишет, а там велел позвать посланного, пожаловал ему красненькую и отправил, а мне приказал собраться в дорогу: снарядить фургон, взять четыре своры на подбор, восемь лошадей и вместе с двумя нашими охотниками ехать в сельцо Чудовку, к князю Ю—ву и ждать самого Николая Петровича. ‘Смотри Никита, — говорил барин, — не ударься лицом в грязь!.. Казакины и седла возьми новые, береги собак, да гляди, чтоб люди не баловались!..’
На другой день, в пятницу, чуть на зорьку, тронулись мы с места, а в воскресенье после обедни стали на месте. Дело известное — сперва мы к князю представились. Такой ласковый старик: ‘Отправляйся, — говорит, — любезный и скажи моему доезжачему, чтобы псарню для твоих собак отвел рядом с собаками графа…’
А к ним, сударь, какой-то граф приехал. Отвели псарню — высаживаем мы с Егоркой из фургона собак, глядь — графский стремянный вышел, такой козырь — кафтан золотым шнуром обложен, глядит на наших собак да ухмыляется… Так меня досада, сударь, взяла! Известно, собаки наши в дороге поизмялись, шерсть навежилась. ‘Что, говорю, любезный, почем смешки продаешь?’ А у самого так и кипит сердце на этого самого щеголя, будто он мне обиду какую произвел… Чуяло сердце недоброе… Ну, а он ничего не сказал, засмеялся и пошел в людскую.
Убрали мы собак, а меня так и подсаживает поглядеть на графских собак, так и подсаживает… Зашел я на задворки, чтобы, значит, виду не дать, что больно любопытство меня взяло, глянул в щелочку — десять смычков гончих, все чернопегие в подпалинах — одна в одну подобраны, в другой горнице (а псарня у князя, сударь, словно хоромы с выдвижным полом) две своры борзых — так, ничего собачонки, а особливо от них в уголку — в серебряных ошейниках — половой кобель и такая же сука. Я этакой красоты, как на свете живу, не видывал!.. Смотрю на них, глаз не могу оторвать, а сердце словно молоток — чуть не выскочит… а на своих-то собак мне уж и глядеть не хочется…
Так-то я, почитай, с полчаса простоял, любуясь на них…
Наутро, к полудни, и Николай Петрович подкатил на тройке лихих караковых, а на другой день и охота заказана.
Что туда господ, сударь, наехало, что собак понавели! Одних экипажей — пройти некуда, народу — словно в коренной ярмарке.
Вечером зовут меня к барину.
— Что, Никита, спрашивает, все благополучно?
— Все слава Богу, сударь, говорю…
— А видел, говорит, графских собак? Что-то больно хвалят, говорит…
— Видел, сударь, завтра сами изволите посмотреть…
— Ну что! — говорит Николай Петрович, — как думаешь?
— Половые-то, говорю, сударь, половые с ума нейдут… Да, авось, Господь милостив…
— Господь милостив, — говорит Николай Петрович, а сам, вижу, призадумался…
На другой день на зорьке поднялся я, помолился Николаю Угоднику, все приготовил: и обходчики воротились. Главный княжеский доезжачий в хоромы с докладом пошел: четыре гнезда волков припасено, работы, значит, будет!.. Вот и в рожок: надо седлать… Весело — живо все справили и тронулись… Господа до места в экипажах поехали, сам князь с графом и моим барином сели в линейку, а сбоку поехал графский стремянный: в поводу буланого графского жеребца, а на своре — половых… Глянул на них Николай Петрович и побелел весь — отвернулся, опять глянул — вижу, не может глаз от них оторвать… А графский франтик, шельма, видно подметил,— ухмыляется… Опять меня досада на него взяла: думаю, не я буду, коли не отделаю этого голубчика, и уж прибрал к тому случай…
Так-то мы к острову подбыли, тут опять княжеский доезжачий, Гаврила, седой весь, снявши шапку, подошел к линейке, поговорил тихонько с господами и отошел. Господа вылезли, стали на лошадей садиться, а князю кабриолет подали. Тут и графчик, племянник князя, молодой такой, подскакал — хохочет, шумит, зачал говорить — в силу его уняли, потому голос звонкой!..
Граф сел на буланого, собак у стремянного оставил, а я своему барину подвел Черкеса и подал свору… Лихая свора, сударь, была! Белая сука Лебедка да два пегих кобеля — Обрывай и Ураган… Не было такой своры у нас в околодке!.. А ведь половые оборвали,—
с ушей оборвали! Недаром сердце мое чуяло недоброе…
Стали разъезжаться. Восемнадцать свор одних борзых, а гончих только графские чернопегие.
— Держись меня, Никита! — шепнул, проезжая, Николай Петрович, — выручай как знаешь.
А я, прости меня Господи, каюсь, сударь, подрезал подпруги графскому стремянному: ‘Ты у меня, соколик, думаю, не раскатишься…’
Заняли лазы. Так-то стал граф с стремянным у овражка, налево, на горке, за зарослью — князь, барин мой — по правую сторону, а я — с другой сворою, — так, шагов шестьдесят от него. Обтянули кругом остров — мышь не выскочит и значит положено было: ни лисы, ни русака не травить,— окромя волков.
Бросили и гончих — два выжлятника при них, ждем — слышно: хватила одна по-зрячему, свалилась стая, гон стоном стоит и словно на месте режутся собаки. Уж и выжлятников не слыхать, просто содом содомом! Что за оказия — не выставляют зверя, ждем не дождемся. Шлет меня барин в остров узнать. Подскакал я к стае, глянул — только шерсть клочьями летит. Навалилась, сударь, стая прямо на гнездо, сбила его в кучу и пошла потеха. До меня еще выжлятники трех волков, и гораздо больших, из-под стаи приняли. Зарезали и четвертого. Еле-еле угомонили собак — слышу: налево улюлюкают… Голова кругом пошла! Не знаю куда мне на свой лаз выбраться: и сам без своры — при барине оставил, и ему-то связал руки двумя сворами… Кинулся я прямо на травлю, только в опушку, а с поля из-под борзых волчище, да ведь этакой матерущий, что редко и видывать. Чуть лошади моей с ног не сшиб, серый дьявол, и в остров… А он, сударь,— шумовой, выбрался в поле напротив княжеского племянника-офицерика, тот, не выпустил из своры и давай его улюлюкатъ!.. Видно, впервой ему было. Волк не дурак был, да в остров, и налетел прямо на меня… Тут уж я и света не взвидел, и барина позабыл… Кинулся за ним, навалил стаю… А подо мной зверь — не лошадь, чуть собак не топчу: улю, да улю-лю-лю! Куда выжлятников оставил!.. Круга два обогнул зверь, и выжили его прямехонько на старого князя — от графа шагов полтораста. А барин мой, гляжу, выпустил коня — заскакивает. Волчище в гору из зарослей и ткнулся прямо на кабриолетку князя, запнулся было… да видно, не устоишь, коли сзади десять смычков доплывают.
Повернулся он вправо и пошел наутек чистым полем. До лесу-то, почитай, верст шесть было в ту сторону. А я все за ним, гончих-то отбили, сперва выпустил свору княжий стремянный, пегая сучка мигом доспела, хватила за гачь и отскочила прочь… Гляжу, и Николай Петрович соколом летит, выпустил обе своры… заложились собаки. И графский стремянный скачет… Что за диво: один половой кобель — суки не видно…
Стал наш Ураган спеть, глянул я назад, граф остановил коня на бугорочке,— после сказывал, под сердцем закололо, — а стремянный его стрелой долетает, и половой вот-вот равняется с Ураганом, — девять собак уж выбросил. Сердце у меня замерло, голос обрывается — молюсь Николаю Угоднику. Глянул еще, слава тебе Господи,— полетел графский стремянный вместе с седлом на землю, остались, значит, одни мы с Николаем Петровичем… Одначе Ураган доспел, опрокинулся с волком и откатился в сторону, не успели оба справиться, как половой кобель прижал серого за глотку — словно щенка малого… Это хватка была, сударь!.. Наскочили другие собаки, и пока подъехали граф с князем, Н.П. сам принял и сострунил волка… Молодец он был на это дело, даром что барин! Окромя нас с барином никого не было, ну, известно, я и сказал, что Ураган наш с Туманом (это половой-то) вместе взяли…
Поехали мы назад к острову, я волка волоку за собой — глядь: волчиху привезли, княжий доезжачий с нашим Егоркой затравили, да барин какой-то щенка замотал. Значит начисто дело обделали, все гнездо выбрали.
— А что, вашей суки не было в работе? — спрашивает Николай Петрович графа.
— Я, ответил граф, не пускаю ее на матерого: резва и злобна очень — для этой работы не годится, боюсь, говорит, за нее…
— Да, впрочем, и нет надобности: не было случая, чтобы Туман не сделал своего дела аккуратно в одиночку. Вы бы убедились в этом, если бы осел мой стремянный не задернул своры и потом не слетел вдобавок с лошади…
Осерчал граф, видно было… А правду, сударь, сказать, ведь Ураган наш на добрый выстрел был впереди, а доспели, почитай, разом, да и взял-то все-таки Туман, а взял-то как, шельмец! Эдакой хватки жди не дождешься…
Заиграли сбор и съехались все охотники,— обступили меня кругом,— волка оглядывают: кто за ухо его, кто за хвост теребит, племянник княжий подъехал и поклонился волку: ‘Здравствуй, говорит, милый, опять свиделись!..’ Так все со смеху и покатились, а Гаврило, старик, ажно отвернулся. Шум такой поднялся — у каждого есть что сказать. Известно, сударь, на охоте и наш брат посмелей с барами. Сбили стаю, сомкнули собак, сосворили — ждем, спешившись, господского приказа. Оглядел я всех, а стремянного графского нет — половую свору другой бережет. Граф-то его с гневу домой услал, — дескать: не годишься ты нынче, стало, не торчи перед глазами. И удружил я, выходит, другу милому.
Господа собрались в кружок, ковер разостлали — яства на нем разные наложены, а заместо скамей-то волков положили — сидят закусывают, и соструненного тут же у линейки увязали: сидит, горемычный, съежился, полено поджал, в землю глядит, будто зазорно ему на людей-то смотреть.
Тут княжий племянник рассказал, как его Гаврило изругал бабой да послал на печку сидеть за то, что волка протравил. Смеются господа, а князь пуще всех: ‘Гаврило, говорит, и мне бывало арапником грозит, а мастер своего дела, — люблю его, говорит…’ Подозвал это старика — налил чарку, из своих рук пожаловал…
Вот, сударь, подзакусили господа, выпили и мы по чарке, и порешили они волков оставить на завтра, а нынче лисиц да русачков потравить, и повел нас выжлятник полем к острову.
Остров этот, весь как на ладошке: в лощине эдак озеро большущее, а кругом его лоза, ракитник, олешник да мелкий березовый лес, по крайности на полверсты и более разросся, и лежит он среди чистого поля, словно куст ракитовый,— где ни выскочи зверь, на все стороны видно. Оцепили мы его кругом, все друг у дружки на виду — бросили гончих, и пошла потеха… Ввалилась стая, брызнули русаки во все стороны, в час не более штук до двадцати их затравили. Потешился и граф, — половая сука без угонок восьмерых взяла, не дает пардону и баста! На него же лису выставили: Туман мигом сработал. Барин мой тоже лису второчил: Ураган взял с Лебедкой, а княжий племянник опять русака протравил: по волку-то рано выпустил собак, а тут опоздал — ждал поколь русак-то шагов триста отсадил, да и давай атукать… Смеху что было!
Повыбрали словно от кошеля из опушки русаков, четырех лис затравили, поутихла стая, выжлятники, порская, стали глубже к озеру сдаваться, мы все на местах. Прошло так с полчаса… Тишь такая, только и слышно порсканье. Вот слышно собаки причуивать стали, в доборку пошли: одна визгнет, другая — и свалились, закипели… В те поры уже пятнадцать лет, сударь, на охоту езжал, а такого гону не слыхивал. Место-то между отлогами, над озером, стая дружная, зазвенела, рекой полилась, ажно в жар кидает от такого гону…
Обогнул зверь озеро, на другом кругу в опушку кинул по ту сторону, да опять повернул в остров. Глядим: княжий племянник бросил своему доезжачему свору, скачет к князю, а князь недалече нас стоял. ‘Дядя, — говорит, — черт знает что такое!.. Вышел на опушку, против меня, не то волк, не то медведь, что-то большое.’ Не успел он это вымолвить, вылетает, сударь, по правую руку от нас, между княжими доезжачими, козел, где еще стая была, вылетел и ударился полем…
Рты все поразинули, батюшки святы! Крик поднялся, всех собак со свор спустили и кинулись гнать, кто атукает, кто улюлюкает, а кто и так кричит благим матом… Что собак перетоптали, не приведи царица небесная! Сколько народу с коней послетало!.. Один барин раза три турманом перевернулся, покуда до земли долетел. А козел перепужался, бедняга, одурь на него напала и кинулся он чистым полем на ту-то сторону, к лесу не попал. Да и глядеть-то было любо, сударь! Козлина статный, старик шустрой, собакам, видно, не русака и не волка гнать, о первую-то пору, эх! Как далече отсадился, а на пятой, почитай, версте графская сука всех собак выкинула, спеть стала. Я с Николаем Петровичем да граф впереди всех несемся, а уж до лесу версты три, не более. Думаю: уйдет! Перевалит через шоссе, размечет собак и поминай как звали. И теперь, почитай, пара графских впереди, сука на сажень, за ней Туман, а за ним шагах в пяти, наш Ураган, а прочие собаки воду везут, только слава что скачут… Да видно уж Господь послал поле красное, козел-то сдуру все прямиком прет, свернул — ушел бы, ей-Богу, ушел бы, сударь! Ишь не хватило сметки у зверя, перевалился через шоссе, ткнулся на кучу камней, глядим — слабеет… Туман наддал, прыг на загривок, сука за гачь и растянули… Не успел я сдержать коня вовремя, налетел он на козла, запнулся вдруг и покатился я через голову турманом, прямо на зверя… Ничего, слава Господу, шеи не свернул, только нос маленько расквасил. Подскакали граф с Николаем Петровичем, бросили лошадей к зверю,— стал он словно дерево, а Туман, злодей, впился ему в горло, глазищи кровью налились. Насилу мы его оттащили… Эх, сильная собака! Словно и гонки не видал, а уж сучка оченно загорелась. Граф-то с ней, словно с детищем родным, и водкой спрыскивает, и в лоб целует… Я, говорит, моего счастья вам описать не могу! За это, говорит, можно полжизни отдать!.. — А сам так и горит, так и горит.
Надо, сударь, правду сказать, далась нам всем эта гонка: собаки словно кузнечные меха пышут, от лошадей пар столбами валит, ажно стоять при них жарко, сами духу не сведем: кто лоб раскроил, кто рыло расквасил, четырех борзых стоптали, да под княжим выжлятником лошадь пала. А всем вижу таково весело: не весел только мой Николай Петрович, словно горька ему чужая радость. Да и вестимо, сударь! Бывали мы с ним на травлях, бывали гонки, и не было собак супротив Лебедки с Ураганом, а теперь, вишь ты, половые без ножа зарезали, и не по сердцу пришлась ему графская радость… А тот на радостях подъехал к барину: ‘Позвольте, говорит, одарить мне вашего молодца доезжачего, — и мне два золотых пожаловал… — Господа, говорит потом, попросим позволения у князя кончить на нынче охоту и отпразднуем славу моей своры…’
Линейки подъехали, сели князь с графом и сучку половую посадили, барин мой отказался — верхом поехал. Мы еще проболтались с полчаса, бутыль распили и потянулись к усадьбе, весь зверь в тороках, соструненного волка выжлятникам сдали, а козла передом на княжой кабриолетке повезли.
Едем в ряд, откуда ни возьмись племянник княжий: ‘Ребята, говорит, песню споем’. И затянул сам ‘березу’ — подхватили все в один голос, тут и господа, что особенно ехали, к нам пристали, а барин мой маленько поодаль ехал. Ехал шагом, да как ухнет коня нагайкой, и легче сокола полетел… Глядь, уж и не видно его в тумане.
Въехали мы во двор, зверя велено было княгине и гостям показать. Свалили все в передней горнице, а соструненного мы с Гаврилой стариком туда же ввели, пятится, упирается, видно, сроду не бывал в барских хоромах, однако втащили. Тут-то барынь нахлынуло! Пошли ахи да охи, все по—французскому… Барышни такой визг подняли, что не приведи Господи! И племянник княжий между ними: и одна к нему, и другая: ‘Что вы, масью Анатоль, затравили? — спрашивает… А он смеется: ‘Спросите, говорит, у Гаврилы, мадам… Ишь, каким он громилой смотрит! Чуть, говорит, меня нынче не прибил…’ А сам подошел к старику, да по плечу его: ‘Эх, ты Гаврила, исполинская сила!.. Не печалься, — говорит, — старина, я тебе завтра трех волков живьем поймаю!..’ А сам так и заливается… Ажно Гаврила ухмыльнулся будто: ‘Слушаюсь, говорит, сударь, ваше сиятельство! Уж для них, для ваших волков, и место на псарном дворе отведено…’
Отпустили нас из горниц, собрались мы все гурьбой, в белой избе поужинали. Браги поставили, балагурим, а графский стремянной в угол забился — молчит, то тот, то другой над ним потешаются. ‘Полно, говорю, вам, ребята зубоскалить, с кем греха не бывает! — И подсел это к стремянному. — Ты, говорю, на меня, друг любезный, того, не серчай, я тебе не недруг какой и понимаю, значит, твою оказию… Хвати, говорю, лихом об землю, не вешай головы, не печаль товарища! Выпьем!’ Выпили мы с ним браги, а ему, сударь, и невдомек, что это я его с коня-то ссадил в поле… Давай я с ним о том, да о сем: и где живут, и каковы господа. Известно какие разговоры у нашего брата, толковали, толковали — дошли и до собак.
— А давно ль, спрашиваю, половыми травите?
— По третьему полю, говорит, обоим… У гусарского офицера граф купил, по пяти тысяч ассигнациями заплатил.
— А что, говорю, добрая свора?
— Сам, отвечает, видел… что толковать! Туман, говорит, ни одному матерому ходу не даст, а Замашка и лису, и русака без угонок, да и волка молодого не одного со свету сжила… Хлесткая, фасонистая, брат, сука — не видать таких!..
То да се, а все, сударь подлажу дело, чтобы, значит, о щенках допытаться, и так его и эдак щупаю, а сам брагу тяну и его потчую. Вижу — повеселел он совсем.
— Ох, говорит, брат! Показал бы я тебе двух кобелей от этой самой Замашки, показал бы их!.. По семи месяцев обоим, невысворены еще, а будут звери-зверьем: все в Тумана…
— Неужто, говорю, только раз и щенилась сука-то?
— Щенилась, говорит, три раза у нас, да только двух оставили…
— А что так, спрашиваю, ай щенков-то пораздавали?
Он это глянул на меня, сударь…
— Эх, говорит, ты, простота деревенская! Пораздавали!? Держи карман шире: достанешь у нашего графа щенка от Замашки. Так я тебе свою голову прозакладую, даром что одна на плечах… Пораздавали!.. Хм!.. Топить велит, при себе топить… Понимаешь ты эфто, аль нет? Брату родному не дал, а уж что просьб было! Сама графиня, говорят, просила, барышня на коленки становилась… Не дал и все тут!.. Однова помещик суседний за слепого щенка пятьсот рублей сулил… Куда! Нам всем строго-настрого приказал — ни-ни! Лоб, говорит, забрею, в каторгу сошлю! Поди с ним — крут… Ух да и крут-же и оченно гневен бывает. Теперь, значит, я ему неделю на глаза не показывайся… А сам знаешь — какая провинность моя? Свора давеча защелкнулась, да подпруга лопнула, чтоб им пусто было! — вот и всей вины моей…
Помолчали мы маленько. Потом я опять ему будто ненароком: ‘А что, говорю, никак ваша сука в пустовке?’
— Нет, говорит, всегда по весне в марте месяце и мечет…
И с той самой поры, сударь, запала у меня крепкая дума — как бы это, значит, от графа щеночком разжиться…
Прогостили мы у князя почитай более недели, четыре раза в поле выезжали: одних волков одиннадцать штук затравили, а что лисиц, русаков! Куда ни глянь — все Туман да Замашка, всех собак позади себя оставили, и невесел воротился в свой барский дом Николай Петрович. Подъехали мы, Дуня это на крыльцо выскочила, дворня сбежалась — никому ласкового слова не сказал, как бывало, — молча пошел в хоромы.
Пошли у нас, сударь, невеселые дни. Правду говорят: одной беды не бывает — в ту пору и жеребенка караковая кобыла скинула. Осень установилась такая погодная, а Николай Петрович сидит в горнице, словно красная девица, — ни в поле не выйдет, ни в гости никуда. Прихожу однова:
— Собаки, говорю, сударь, совсем залежались, как прикажете?
— Поезжай, говорит, потравите…
— Сейчас, спрашиваю, седлать прикажете?
— Нездоровится, говорит, Никита, поезжайте одни.
Вот что половые-то нам наделали, — а ведь не ребенок в те поры был Николай Петрович.
Выхожу это я из барского кабинета, глядь — Дуня у дверей стоит, лица на ней нет, сердешной:
— Что ты, говорит, Никита, мне с барином сделал? Ай, зельем его там каким напоили, али приворожил кто?
— Почем мне знать, говорю, Авдотья Антоновна, барские дела? Это, не нашего дело разума.
— Эх, говорит, Никита, Никита! — Сама покачивает головой: — Величаете вы меня Авдотьей Антоновной… Зови меня Дунькой, только вылечи ты мне барина! Вылечи, соколик, он тебя любит, к себе допускает.
Ухватила меня за рукав — плачет:
— Подступу, говорит, к нему нет, — все ему не мило. Силушки моей не хватает!..
И самому-то мне, сударь, так жаль Николая Петровича, что и не рассказать вам. Поверите ли — исхудал он даже, ей-Богу! Знаю я его болезнь, знаю, что половых ему надобно, да где возьмешь этакого товару…
Так-то невесело у нас стало, — не приведи Господи! Бывало барин и на псарню сходит, и в конюшню заглянет, и над старухой птичницей посмеется. Девок бывало соберет — песни ему поют, Дуню из пистолета стрелять заставляет, всякому доброе слово скажет, а нынче — молчалив да сумрачен, словно немец какой, упаси Христос!.. А уж Дуня — вполовину извелась, все, эта, значит она, тоскует.
— Расскажи, говорит, Никита, голубчик, много ль у князя гостей было, много ль барышень-красавиц?
А у самой глаза так и горят.
— Были, говорю, Авдотья Антоновна, были… и одна из них полюбилась нашему Николаю Петровичу…
Как сказал это — ажно сам перепугался, глянувши на Дуню. Позеленела она вся:
— Говори, как звать ее, эту.
А сама так и лезет на меня.
— А звать, говорю, ее Замашкой.
Посмотрела она эдак на меня — стихла.
— Смеешься, говорит, Никита? Смейся! Недолго посмеешься. Бог тебе судья…
И пошла от меня молча. Жаль мне ее, сударь, стало, рассказал я ей всю правду сущую. Не поверила было — ведет в свою горницу, поставила насупротив образа: ‘Побожись, говорит, побожись!..’ Ну известно,— побожился. Отошла она маленько и упала ниц перед иконой, так и оставил ее.
Думал я думал, перебирал своим глупым разумом, И к воражке даже, сударь, ходил, — ничего не придумал. К Вере Петровне тоже ездил докладывать: приболел, дескать, сударыня, братец ваш… Ну, вестимо, приехала, перебыла сутки и уехала: — ‘Блажит’, — говорит…
А какое тут, сударь, блажит, коли человек ни пить, ни есть не может — совсем извелся?
Недели две после Покрова отпросился я у барина на ярмарку, верст за тридцать. Ну, известно, зашел там в трактир чайку попить… И за одним столом пришлось с каким-то мещанином сидеть. Чай-сахар! Слово за слово и разговорились. Мещанин этот, значит, ездил по деревням кожи скупал, малый бывалый — смотрит на меня, по кафтану узнал:
— Вы, говорит, видно из охотников?
— Так, отвечаю: доезжачие, говорю, Николая Петровича Д-ва.
— Тек-съ!.. Много наслышаны об ихней чести. А вот позвольте, господин, какая со мной оказия приключилась. Знать слыхали, говорит, деревня Котлы тут недалече есть?
— Слыхали, господин купец.
— Вот, говорит, в эфту самую деревню поехали мы намедни для своих делов. Дело-то под вечер было. Лесом еду шагом, снежок порошить стал, сижу на облучке да песенку легонько затягиваю… Вдруг лошадь-то у меня шарахнулась, чуть сам усидел, — и понесла, благо дорогой ударилась. Лошадь добрая, до деревни всего с полверсты было, не боле, — укатил! А чтоб вы, думали, господин: шесть волков, иссохни душа — не вру, в деревню даже за мной окаянные вскочили. Да-с! И таково бывает, да Господь грехам терпит. А что они там, эфти самые волки скота губят — упаси Господи!
Думаю: врет, ай правду сказывает мещанин? С чего, думаю, врать-то ему, за это никто не заплатит. Пошел по ярмарке, спрашиваю: не попадется ли кто из деревни Котлов?.. Как раз и напал на мужичонку, расспросил — истинно, в эту осень, говорит, штук до двадцати порезали, напасть, говорит, Божья!
Приехал я, сударь, домой, думаю — утешу Николая Петровича, авось он разомнется. Доложил: так и так.
— Верно ли? — говорит.
— Верно, говорю, сударь: не извольте сумневаться. Ну, приказал на другой день охоту отправить в Котлы — все как есть подготовить, сам, говорит, послезавтра рано буду.
Думаю — слава Тебе Владычица! Почитай месяц просидел — авось с легкой руки повеселеет.
На другой день, еще гораздо рано, прибыли мы с охотой в Котлы, я, ведомо дело, мужиков порасспросил — что, как? ‘Беды, говорят, творят. Вот и в запрошлую ночь борова, почитай, на улице сцапали’.
Объехали мы с выжлятником по лесу — все как быть надо: костей по лесу пропасть — пообжились, значит. Вечерком опять к лесу доскочили, поманили — откликаются: дело в шляпе.
Наутро, чуть на зорьку, и барин подъехал: глянул я — с ружьем. ‘Трави, говорит, Никита, а я на лазу с ружьем поберегу’. Так-таки и не поехал со сворой, сударь. Ведь экая напасть Божия, и охота не в охоту стала. Ну, делать нечего, поставил я четыре своры на лазах — барин с двумя охотниками в острове стали, и бросили гончих. Так немного погодя — слышу: Громило по волку занес — уж я, бывало, сразу его гон узнаю, свалились собаки, в тот день шесть смычков было. Закипел гон, пошла пальба, а лес-то, сударь, не больно велик, а нейдут в поле. Так-то обложила два раза стая, выстрелов с пяток я насчитал, слышал и барин стрелял: ружье у него было — где угодно выстрел его угадаешь. Тут на Егоркину свору раненый щенок наткнулся — чуть жив уж был, ну — дорешили, да Степан тоже молодого сострунил — молодой кобель Злобный осадил. Вот и гончие перестали — сходятся, трех застрелили да двух борзыми затравили — всего пять штук, а все щенки молодые, только Николай Петрович старую суку уложил. Стоим мы кругом волков — мужиков что набралось — глазеют, глядим и еще один с дровами подъезжает, смотрит на волков:
— А один, говорит, господа, в те вон перелески прошел теперя, и идет-то не спеша, а дюжо велик, словно жеребенок.
Как сказал он нам это — мы туда и мужичишку-то с собой, показал он где пробрался серый, навалили собак, тут же и погнали. Я кинулся вперед заскакивать, а он, серый дьявол, — верть под гоном и ударился назад на старое место… Я скакать, вижу — прямо Егорке в свору — и Степан, тоже охотник наш, выпускает собак… Куда! Доспели — ни одна не берет, а Налета как ножом срезал — завертелся на месте и капут: кишки выпустил. Думал я травить, да что толку: до лесу ему шагов триста, а мне до него и того больше, одначе Бог милостив — Николай Петрович забег и пустил по нем два выстрела… Хоть и не в меру было, одначе сбил его опять в поле, и тут-то мы его приняли в три своры… Время что ли такое выпало, аль уж одно к одному на грех шло — Господь ведает, что с собаками поделалось: которая ни наскочит — тот щелк пастью — и в сторону… Уж на что, сударь, — Обрываю бок располосовал и долой с поля… Злость меня взяла, такая злость, сударь, что вот кажись бы своими зубами загрыз его окаянного… Версты четыре гоним — ни одной хватки! То та потеребит, то другая. Ураган раз шесть наскакивал, хоть плачь — не берет! Бились мы, бились — часа полтора — насилу Ураган с молодым кобелем Злобным осадили, насели собаки — двенадцать борзых, навалились гончие, вчетвером отбивали — ничего не поделали — по кускам разнесли, только шмотья остались.
Подъехал барин, глянул — захохотал.
— Что, говорит, Никита, видно у нас с тобой ни одного Тумана нет?
— Напрасно, говорю, сударь, собак хулите, сами изволите знать — пять недель не травили — и Туман, говорю, не много бы сделал.
— Ну уж, говорит, не тебе это говорить и не мне слушать… С тем и уехал.
Выходит, сударь, из огня да прямо в полымя попал я со своим барином… Загрустился Николай Петрович пуще прежнего — и уж больно невзлюбил собак. Бывало, выпустишь их порыскать — двор у нас большущий был — выйдет барин — утешается, ласкает, гладит их, Лебедку в горницы позовет, а нынче и смотреть на них не хочет. Ходим мы руки опустимши — словно чума на нас напала. После последней-то охоты Николай Петрович до самых святок, почитай, раза три всего с гончими выходил — а гончие у нас — эх, стая была! Борзых, почитай, всех пораздарил — только три своры оставил… Злобный-то кобелек — больно добер вышел, а Обрывая согнала с поля последняя травля, совсем барин бросил псовую охоту… Думал я, думал, вижу — приходится с другого конца дело зачинать.
Надо вам знать, сударь, что я с измальства больно до лошадей охоч был. Сколько раз летал я с них кувырком, сколько зубов они мне повыбивали! Господь еще знает, как у меня голова-то на плечах уцелела… Был у нашего барина при конюшне и коновал свой — из наших же дворовых — Прохор Сергеич, в Москве в науке был, потому и матки у нас свои были и жеребцы. На ярмарке, к примеру, никогда лошадей не покупали, как нынешние господа. Коновал этот самый и собак лечить мог, бывало и соседние господа шлют за ним к барину. Занятно мне было это дело, и давай я перенимать у Прохора Сергеича — как кровь бросать, и другое прочее,— зелья составлять и насобачился так, что стал этому делу господин. Дошло до Николая Петровича, похвалил, струмент новенький с Москвы привез, а там и по господам стал меня в свободное время отпущать: кому жеребчика вылечить, кому собак справить — бывало уж у меня рука на это легка… Вот и придумал я таки своим глупым разумом: время подходит студеное, с борзыми, почитай, барин не выезжает, — отпрошусь у него, пойду по белу свету коновалом, доберусь до графской вотчины, а до нее, почитай, верст сот семь было. Да авось, думаю, и щеночка от графской Замашки выхожу, и заживем мы с барином припеваючи по-старому. Подумал, подумал да и барину доложил, рассказал ему все как было про разговор наш с графским стремянным… Уж как обрадовался Николай Петрович и рассказать вам не могу!..
— Ступай, говорит, Никита, завтра же ступай — ничего не пожалею…
— Спешить, говорю, сударь, нечего — до марта далече, потому в марте, как сказывал стремянный, должна щениться Замашка…
Одначе не стерпел Николай Петрович — приказал станового привезти:
— Из-под земли мне его достань, — говорит Евстигнею кучеру, — а привези сюда!
Привезли станового. Повеселел мой Николай Петрович:
— Ну, говорит, становому, — садись, красный воротник, да пиши моему Никите открытый лист во все места Российской Империи — царства… Он, говорит, у меня доктор, всякое животное может от страдания избавить — не забудь этого прописать, а уж твою болесть я, говорит, сам излечу: — понимаешь.
Тот, известно, кланяется, благодарит и выдал мне, сударь, билет на все четыре стороны… Писарь этого самого станового, к примеру, говорил:
— С этим билетом, говорит, брат, качай за моря, и можешь ты дойтить в самую африканскую Палестину, к царю Берендею, и никто тебе слова ни единого не скажет, — не токмо, к примеру, чтобы тебя в сибирку посадить, а даже всякий заморский янарал тебе шапку снимет…
И вправду, сударь, — две большущих печати припечатали к этому самому билету, и поверите ли? — на Москве один мещанин — пятнадцать серебра мне за него сулил: ‘Я бы, говорит,— с этой штукой свет прошел и назад воротился’. Он у меня и теперь целехонек, потому этот самый билет счастье мне предоставил.
Так-то, сударь, перебыл я святки дома, и через две недели посля масляницы снарядил меня барин в путь-дорогу: двести рублев ассигнаций на дорогу пожаловал и заказывал беспременно писать с Москвы как мое дело пойдет. Написал мне адрес и приказал писать через купца Зыкова, тот-то в Москве проживал и оченно знал Николая Петровича. Отслужил мне отец Дмитрий молебен, попрощался я с дворнею и пошел путем-дорогой, а в конце четвертой недели Великого поста на Москве стал…
Никита немного приумолк.
‘Устали вы, сударь, чай не до рассказов? — спрашивал он меня помолчавши, — почивать бы легли’… Но вместе с тем умный старик заметил ту внимательность, с которой я вслушивался во все подробности его последовательного рассказа. Видно было, что он сам весь проникнут воспоминаниями прошлого, воспоминаниями того, что может быть составляло эпоху в его жизни, и он тешил самого себя этим незатейливым рассказом, выкладывая передо мной живо уцелевшие в его памяти факты… Понятно, — собственный рассказ о давно минувшем пробудил в нем многое, не стареющееся с годами… И в душе простого смертного, в душе черствой, в которой даже самое понятие о религии перемешано с твердою уверенностью в существование ведьм, домовых, упырей и всякой рогатой и нерогатой братии, — есть светлые уголки… Чуждая каких бы то ни было самых тусклых лучей образования, она способна вдохновляться, будто в награду за то, что лишена всякой логически-разумной обработки. Родилась же пословица — ‘мужик сер, а ум-то в нем не черт съел’… Да, и Никита увлекался своими воспоминаниями. Порою, сообразно с рассказом, глаза старика загорались огнем молодости и воображение живо рисовало мне молодого, стройного, с ухарски надвинутою на бровь шапкой доезжачего… Отчаянно несется он чрез рвы и водомоины, не жалея головы, на бешеном скакуне… Мало того, что вижу, — я слышу его грозное улюлюканье, я проникнут одной с ним мыслью, если только можно мыслить в подобных моментах, — затравить или шею свернуть — и себе, и кому бы то ни было, все равно один конец!
Я понимаю ту грусть, которая охватывает все существо Никиты при воспоминании об участии к своему барину Николаю Петровичу, которому он был предан как легавая, за одну прихоть которого он живот свой готов был положить, вовсе не рассчитывая на какие бы то ни было благодарности и милости. Не только графскому стремянному — он самому графу не задумался бы подпруги подрезать, если бы ему понадобилось, по его разумению, отстоять своего барина… Немного теперь на свете таких слуг… Пожил ты на свете, старик… Отжил, прожил ты старое время и свою молодость… А все-таки не усну я, покуда ты не доведешь до конца своего рассказа…
— Закусить, сударь, извольте, чем Бог послал, — кланялся Никита, ставя на стол яичницу на чугунной сковородке…
— Закусить-то закусим, старик, я тебя и чаркой угощу, а что ж, как ты на Москве-то орудовал? — подгонял я его.
Никита выпил, перекрестясь, налитую чарку и продолжал:
— Пришел я, сударь, на Москву прямо к барышне Вере Петровне: у их, значит, свой дом на Москве был. Летом-то они в деревне, а зимой завсегда на Москве, и Николай-то Петрович, бывало, частенько наезжают, у боярышни свои покои и дворня, у Николая Петровича свое… Ну, прибыл я прямо туда — и напала на меня дворня, словно стая на серого, и тот рвет и другой рвет, народ все, известно, знакомый, наши же деревенские, только, известно, обращение уж у них не то: пошли спросы да расспросы — кто про отца, кто про дядю, кто про куму али свата — всякого удовлетвори… Я, известно, тому поклон, тому наказ какой бы ни на есть от сродственников привез… Барин, сказываю, не будет этой зимой, расхворался, а меня в побывку погулять отпустил. ‘Эка жизнь-то, говорят, ваша таланная!..’ Кликнули меня в хоромы — сдал письмо барышне. Прочитавши его, Вера Петровна к себе в горницу позвала.
— Здравствуй, говорит, любезный! Что, как барин?
— Слава Богу, говорю, сударыня, — приказали много кланяться.
— Ну что, говорит, он там: все с собаками возится?
— Никак нет, говорю, сударыня… Все больше насчет книжек, да рисунки разные срисовывают, на фартапьянах играют…
— Можешь, говорит, идти, ты мы не нужен.
Поцеловал я у барышни ручку и вышел… И недолго, сударь, пришлось мне на Москве свое дело справлять, — не чаял, не гадал эдакого счастья: видно Дуня своими слезами умилостивила Царицу Небесную — как раз в чистый четверток домой стал, Растерзая барину доставил.
Так-то однова, после обедни, иду я от Иверской и зашел на Собачью площадку поглазеть…
На Москве, если изволите знать, такое место есть — всякого там люду сбирается: кто продать, либо купить что охотницкое, а кто и так, скуки ради — поглазеть да язык почесать с приятелями. Толкаюсь по этой самой площадке, глянул — графский стремянный — смотрю, словно он и не он: сертучишка на нем повытертый, борода щетиной, не бритая и хмелен маленько… Я было от него в сторону, не опознал бы, боюсь, — все дело свое испорчу. Его одного только и боялся я, сударь, потому пришел бы я к графу коновалом — ни в жисть бы ему не опознать меня. Давай я хорониться за народом, так нет — выпучил буркулы и лезет прямо на меня:
— Что, говорит, ай не признаешь, приятель?
— Кажись, говорю ему, ни в жисть не видал…
— Ну, это, говорит, шутишь! Степкин глаз не соврет! Здорово брат, Никита! Сколько лет, сколько зим, отколь далеко пожаловал?
— Так и так, говорю, на оброк у барина отпросился.
Пошли у нас с ним балы да лясы.
— Ты же, спрашиваю, что так?
— А что, говорит, брат! Опосля той-то охоты как взъелся на меня наш-то, как насел, братец ты мой, словно на бурого мерина — ну, я еще во хмелю согрубил ему маленько, взъерепенился, а окромя того, что согнал — ничего больше, потому мы люди вольные, из мещанства значит и потому становой нам — наплевать!
Идем мы с ним улицей.
— Эх, говорит, жизнь наша подневольная, жизнь сибирская, участь горькая!.. Зайдем, милый человек, угости!..
Зашли мы в трактир, я приказал полдюжины чаю подать, ну и настойки графинчик. Сидим мы, о том да о сем калякаем, гляжу, подсел к нам детина, приятель Степкин. Малый здоровенный, рябой, голосина — ревет словно четыре быка вместе сошлись… А уж кулачищи у него, сударь, кажись каланчу сразу раздавил бы… Степка-то мой совсем хмелен стал…
— Эх, говорит, мне, Никита, душа человек! Жаль что барина твоего тута нетути, а уж удружил бы я ему собачонку… Пьянь я, говорит, известно — слаб человек, одначе всякие дела могу понимать и всякому в его удовольствие службу сослужить… Потому: граф… в заграницую, значит… И теперь насчет собак…
— Ты слюней-то не распускай, ворону проглотишь! — осадил его рябой…
Примолк мой Степка. Посидели мы и расходиться стали.
— Где живешь? — спрашиваю.
— Против неба, говорит, на земле, в непокрытой улице…
Совсем уж опьянел — и повел его рябой под руку…
Запали мне, сударь, Степкины речи в голову, уснуть не могу. На другой день сижу я у ворот на лавочке да семечками балуюсь — глядь: тот самый рябой, приятель-то Степкин, проходит мимо и не глянул на меня:
— Зайди, говорит, вечерком на угол в погребок: дело есть! Да, гляди, говорит: не болтай!
Смекнул я, сударь, дело-то: вижу — малый теплый — обработает. Прихожу вечером в погребок — целовальник оглядел меня с головы до ног.
— Дельце-съ, говорит, видно с приятелем, имеете?
— Что, спрашиваю, не приходил?
— Придут-съ — не извольте сумлеваться… Пожалуйте-съ — тут будет послободней!..
Повел он по калидору в особую комнату, засветил свечу и вышел. Подождал я маленько, оторопь меня стала брать — кругом таково глухо, только часы здоровенным языком: тук да тук… Сижу, прислушиваюсь. Пришел и рябой, одначе один, без Степки. Прямо это, как вошел он, сударь:
— Ну, говорит, друг любезный, Степка мне как есть все порассказал, и значит с нами можешь всякую коммерцию вести без опаски. Надо собак — достанем: за нами дело не станет, лишь бы уговор был. Многого, говорит, не возьмем — два билета, да нам за хлопоты красненькую.
И откуда он узнал всю мою подноготную — Господь его ведает!.. Я известно, туда-сюда, говорю:
— Ничего, мол, не знаю, про каких собак говорите…
— Полно, говорит, Лазаря-то корчить! — Хлоп меня по плечу — Мы, говорит, сами с усами и ершей за хвост лавливали… Одно слово, говорит: не твоя печаль чужих детей качать. Собак, говорит, сдадим, где прикажешь, только примерно на счет ублаготворения — чтоб верно было!
— Ладно, говорю, дай подумать…
— Думай-то, говорит, думай, да гляди не задумывайся, неравно прозеваешь, — охотников на эфтот товар и без тебя найдем.
Сговорились мы с ним завтра сойтись опять в том самом месте и пошли по домам.
На другой день рано утром зашел я к купцу Зыкову — он еще в лавку не выходил.
— Здорово, говорит, Никитушка!..
Чаем меня, сударь попотчевал.
— А я, говорит мне, от Николая Петровича третьево дни письмо получил, и про тебя осведомляется: что ты, как — на Москве, ай куда в заморские земли на кораблях ушел!.. — Смеется, — почесывает брюхо старик.
— Да вот что, слышь, Никитушка, коли деньги понадобятся, — я от Николая Петровича приказ имею, — могу наделить…
А у меня, сударь, из тех-то денег, что барин на дорогу дал, сто тридцать ассигнациями осталось…
— Так и так, рассказываю, — нужно шестьдесят серебра уплатить, надыть извощика нанять.
Ввалил он мне полсотенную.
— Что, спрашивает, знать скоро и в путь?
— Скоро, говорю, Григорий Назарыч! Счастливо жить вам да поживать!
— Ну, с Богом! Поклонись и от нас Николаю Петровичу: много, дескать, приказали кланяться и долго здравствовать…
Вечером, сударь, в том самом погребке, порешили мы дело: Рябой и Степку привел с собой! Уговорились — чтоб беспременно половых… И, значит, на четвертой версте за заставой у ихнего приятеля целовальника ждать меня будут и собак сдадут. Боязно мне было, сударь, деньги давать этому Рябому. Видит он это:
— Ай страшно? — говорит… — Не опасайся — у нас дело начистоту, по-благородному.
Взял у меня, сударь, сложил все три бумажки и разодрал их пополам: три половинки себе оставил, а три мне отдал:
— Не оброни и жди — послезавтра, говорит,— сочтемся.
Наутро я свои дела справил. Нанял извощика до места за семьдесят рублей ассигнациями — фургон мы с ним глухой, из рогожи на розвальнях устроили, войлоком его обшили, чтобы значит не избились собаки. Доложил я Вере Петровне: ‘Барин, дескать, домой требует’. Отпустила и целковый на дорогу пожаловала.
В четверг около обеден выехали мы в путь, заехали к целовальнику. Ждать-пождать — нет приятелей — и не бывали… Что станешь делать? Тут и извощик мой на дыбы становится: ехать, говорит, надо, в силу уломал — полштофа поставил… Так мне, сударь, неладно, так моторошно, хожу взад и вперед около кабака, почитай, целый день, — ни пить, ни есть не могу, — нет ни слуху ни духу. Одначе под вечер подкатила тройка, лихая, московская, возок крытый!
— Живо, говорит Рябой — мешкать не досуг!..
Пересадили мы в фургон собак — один кобель как есть Туман, — вылитый, а другой тоже половой, — одначе неказист. Выпили мы на прощанье, а Рябой все торопится, отдал я ему половинки бумажек, что у меня были, на извощика еще синенькую выманили, попрощались, они на Москву, мы на Тулу — и в путь.
Катим мы с Богом по морозцу, верст по сорок, покормим лошадей, я собак покормлю, привольно им в будке, а мы с извощиком на облучке — будто товар какой закупоренный везем. В Туле на постоялом дворе рогожку нам прорезали — видно думали поживиться… Тут, сударь, как стал я поправлять рогожку на фургоне и огляделся: Рябой меня в лапти обул — один-то кобель как есть половой, а другой-то пообтерся, рябой стал: значит выкраплен был, да плюгавый такой… Накормил я его и пустил в Туле на все четыре стороны, а сам в будке с Растерзаем поехал до самого дому.
В чистый четверг стали мы на месте. Барин у всенощной был, а как приехал, да увидал собаку — и не рассказать вам его радости! Словно ребенок малый весь израдовался. И тому говорит, и тому наказывает беречь Растерзая пуще глаза, в кабинет его к себе на постель положил, а сам так весь и горит, расспрашивает меня, что да как: ‘Век говорит, Никита, твоей службы не забуду’.
На первый день Святой собрались мы, вся дворня: похристосовался с нами барин, всем по красному яичку пожаловал, а меня, сударь, подозвал, обнял, ей-Богу обнял, при всей дворне обнял! ‘Вот, говорит, Никита, и тебе красное яичко’ и подал мне вольную на меня, на мать старуху, да сестренка у меня лет 14 была. Повалился я, сударь, ему в ноги и заголосил от радости и с той поры вольным человеком стал, а окромя того сестре моей барин на приданое (за кучера ее выдали) корову да десять овец пожаловал, а мать старуха в монастырь пошла, молить Господа за Николая Петровича, царство ему небесное…
Заснул я крепко, сном человека, разбитого дорогой и не спавшего до четырех часов ночи. И чего ни приснилось мне в эту ночь!.. И добряк Николай Петрович, и рябой детина, и Степка стремянный, и красавица Дуня… Борзые и гончие разной рубашки и складки — все это перемешалось в моем воображении… Никита, несмотря на просьбу разбудить меня пораньше, заложил чем ни попадя оконушки своего жилья, даже выпроводил вон шавку и позволил мне проспать до полудня. Едва в первом часу дня выехали мы с Никитой на паре его лошадок. Спросонья, — проспав столько дорогого времени,— я был шибко зол, но злость мало-помалу утихала. Погода посноснела, дождь не хлестал в лицо, было что-то похожее на заморозок. Ехали лесом. В стороне затрубил кто-то в рожок, через дорогу перебежала гончая собачонка.
— Уртенской помещик охотится,— пояснил Никита. — Не изволите знать? — обратился он ко мне.
— Нет, не слыхал…
— Как же, сударь! Польский шляхтич… Тоже псовую охоту!.. Гончих — двое востроушки, да три борзых кургузых… Русака не славливают — шибко бегает, а волка боятся… — Никита захихикал. — А поглядели бы вы, сударь, на эфтого охотника — животы надорвешь! Лошаденку из бороны выпряжет — еле ноги волочит, а он-то на ней козырится! Шапку заломит, сам фертом, ножище у него при поясе — котлеты не грех рубить…
Охотник!.. Выскочит русак: — ажга, да ажга… Да! С твоими собаками ожгешь, как бы не так!..
Старик всердцах сплюнул и стегнул пристяжного саврасого мерина.
— Ты вижу, Никита, сердит на этого барина? — спросил я…
— Сердит! Мне что серчать: он сам по себе, а я сам по себе… Да не стерплю, сударь, хвастун большой: все у нас, да у нас!.. А расскажи ему, как Растерзай наш матерых в одиночку душил, — не поверит…
— А таки поохотились, потешились вы, Никита, со своим Растерзаем?.. Хорош вышел? — спросил я.
— Весь, сударь, в отца, вылитый Туман вышел. Выдержали, высворили — на диво. Четыре года еще я жил у Николая Петровича — жалованье получал… Что зверя перетравили — страсть!.. Да недолго потешились — на четвертом году лошадь на охоте ушибла его…
— Как ушибла? До смерти!?
— Насмерть, сударь! И ведь эдакой денек бесталанный задался! Перед выездом в поле вырвись у меня, сударь, лошадь и давай чесать по двору: собаки дворняжки на нее напали — прыгала она, прыгала, оступилась как-то, Господь ее ведает, и свихнула ногу. Оседлал я заместо ее гнедого жеребчика — четырехлетка, жеребенок — неуч совсем, поехали. Да видно одной беды не бывает: чуть въехали в зеленя, подозрил Николай Петрович русака, шагов тридцать от меня, взбудил — поле чистое, деться ему некуда — он, шельмец, прямо мне под лошадь… Свора разметалась, а Растерзай возрился и налетел на него, прямо под задние ноги лошади, та как шарахнет задом — прямо, каторжная, в лоб ему угодила и не взвизгнул: дух вон…
— То-то горевал, я думаю, Николай Петрович?..
— Уж так-то горевал, сударь, заплакал даже как ребенок. Ну, опосля того охоту совсем распустил, да и недолго пережил своего Растерзая: на другую зиму рыбу ловили, застудился, слег, да и не встал: Богу душу отдал, пошли ему Господи царство небесное!..
Никита снял шапку, несколько раз набожно перекрестился, шепча молитву, и потом до самой станции не проронил ни словечка…
Источник текста: Альманах ‘Охотничьи просторы’ — Старый доезжачий — 4, 1999 (22), с. 168—189, (републикация дореволюционного издания).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека