Крепость Темир Хан-Шура спала, и были голубовато-серы мокрые, едва зазеленевшие горы, и небо низким туманом стояло над грязными улицами, медлившими проснуться.
Но за крепостным валом давно уже курлыкали арбы. Медленный скрип их долго стоял за городом и вдруг ринулся в него разом. Заныли, запели улицы, запахло овцами. На звуки и запахи эти крепость отозвалась сразу. Рявкнули дворовые псы и, ощетинившись, повалили из подворотен на чужие запахи гор. Ворота домов, двери лавок, ставни белых турлучных домиков стали открываться вперегонки, и навстречу утру, идущему на скрипучих арбах, высыпали инвалидские жены, базарные скупщики, солдатки, собаки, телята, гуси. В шинелях внакидку вышли отставные фейерверкеры и егеря, высунулись из окон серьезные лица поручиц и капитанш, пробежали, голося, торговки лепешками и ситцевыми рубахами.
В разноголосый шум утра медленно упал гул соборного колокола. Где-то вдалеке, на гауптвахте, прострекотали барабаны, пропел рожок — солдатский соловей. Базарный день начался. Народ повалил за реку, где на просторном выгоне горцы уже разводили костры и выпрягали быков, а местные купцы раскладывали на столах и лавках свои товары.
В арбах, запорошенных изморосью, лежали тонкие кривые поленца дров, грязные кашляющие овцы и булыжники зелено-серого прогорклого сыра.
Кузнецы из отставных солдат, разведя походные горны, гулко ударили молотками по переносным наковальням.
— Вот подкуем! Дешево подкуем! — хриплыми басами рявкнули они на всю площадь. Персы и таты, продавцы мелкой галантереи, разобрав свои переносные заплечные ящики, бросили на разостланные по земле мешки цветные нитки, гарус, золотое шитье, гребешки, куски бархата и персидского дешевого шелка.
Армяне открывали бочки с кизляркой. Кумыки тащили чувалы с солью.
Солдатские жены, высоко закатав подолы пестрых юбок, метались от арбы к арбе, голося:
— Алты абази эпси размер! Рубашка, кальсона эпси размер! Рупь двадцать всякий размер! — на ходу примеривали свой товар еще не разгулявшимся покупателям.
Горцы из дальних аулов, граничащих с немирными, сегодня почему-то не прибыли. Толчея стояла лишь в винных да в одежных рядах, где действовали солдаты.
Вся крепость шаталась тут между ларьков, ела, обжигаясь, шашлыки на палочках, стоя, хлебала борщ из мисок, привязанных бечевками к поясам поварих, пела песни, сгрудившись у винных бочек. К концу ранней обедни распоясались отставные — вышли веселые, выпившие, в зубах трубочки и, добродушно покашливая, заговорили:
— А ну, почтенные, продается, что вам придется! Нечего время терять!
На них были старые, но еще крепкие мундиры знаменитых Апшеронского, Кабардинского и Куринского полков, шинели внакидку, старые, латаные, не один поход пережившие сапоги, и в руках они несли снятые с себя нательные рубахи и подштанники.
— А ну, почтенные, продается, что вам придется! — лихо говорили они, посмеиваясь в седые усы.
— Тю на вас, господин отставной!.. Возьмите гривенник у меня за так, выпейте, про Шамиля расскажите.
— Трубочка ваша не продажная? — робко спрашивал какой-нибудь молодой рекрут у сизого от холода и вина почтенного кабардинского унтера.
— Можно, милай! На с табачком! С огоньком! На, люба! Он беш абази!
— Тю! за такую маленькую да три рубля.
— Не девка, не тюкай мене. Смотри трубку! Вишня какая, видал? Гимринская вишня. Семнадцать лет трубка курена. На Кази Муллу со мной ходила. На, потяни разок. Вкус-то какой!
— Четыре абаза дам, — небрежно, в кавказской манере говорит молодой солдат.
— За этую трубку? — оскорбленно спрашивает отставной. — Да она у меня в семи походах была, дурак ты, право, действительной службы. Да ты на, курни еще, спробуй!
Торгуются долго, мелочно, с выдумкой. За отставными унтерами в винном ряду появляются и отставные поручики и капитаны, доживающие век вблизи родных полков и вблизи полковых кладбищ. Ровной юношеской походкой проходит — после полудня — апшеронец Максим Максимович, Махсум-Махсум, как зовут его горцы. Его все знали.
— С праздничком, ваше благородие! — встречали его старые апшеронцы.
— С праздничком, Максим Максимыч! — кричали ему торговки борщом. Ни одного базара не пропускал он ни зимою, ни летом и в любую погоду щеголял в штопаном офицерском сюртуке без погон, с георгием в петлице, к которому никому не позволял прикасаться.
— Ермоловский, обжигает! — всегда отвечал при этом.
С появлением Максима Максимовича столы у винных будок сдвигались в один стол, и старые кавказцы, целуясь и обнимаясь, усаживались за них по чинам и летам. В фуражку Максима Максимовича, заблаговременно положенную вверх дном перед председательским местом, опускали все свою долю.
Максим Максимович садился, считал урожай.
— Нынче будем — как бы вам сказать — на декохте, да! Весь-то бал-машкерад на семь рублей сорок копеек. Ну, я — как бы вам сказать — доложу до десятки.
Летом, в хорошие дни, на базар — к часу дня — выходил протоиерей, бывший штабс-капитан Кабардинского Полка Чернышев, знаменитый рубака и пьяница.
— Три от меня, — прибавлял он торжественно и, благословив собрание, выпивал первый стакан и потом долго прохаживался стороною, слушая старые полковые песни и не раз стряхивая слезу с кровавых, апоплексических своих глаз.
Но сегодня было сыро, грязно, протоиерей со своим ревматизмом не вылезал из церкви, да и вообще базар не развертывался, не играл в полную силу. Ждали к часу Марью Андреевну Саликову, маркитантку Апшеронского полка, главную закупщицу, но и ее не было видно.
Не высказывались и горцы.
Бывало, глядишь, сбросит с себя какой-нибудь джигит серебряный пояс, взмахнет им в руке и кинет к бочке, под шумный смех окружающих. Или разыщет у себя за пазухой портсигар русской работы с дворянским вензелем или золотое кольцо с печаткой и, накупив за них вороха дешевого линючего шелка, с гиком проскачет на худоребром коне между борщей и лепешек.
— Ну, это мирной! — скажут о нем отставные с неодобрением.
— Наши не такими были! — и вспомнят тут же и о набеге в Гимры, и Хунзахское дело, и старых покойников — генералов, и знаменитых наибов, и своих кунаков по сражениям.
— Наши-то в рот хмельного не брали! Серьезно жили! — произнесут с уважением о противнике. — Закон свой крепко держали.
Но вот отошла поздняя обедня, и Марья Андреевна Саликова в салопе, с зонтиком в руках, появилась на базарном выгоне. К ней тотчас подбежал подручный ее, отставной егерь Илюшко, сухонький старичок с плешивыми седыми бачками.
— Купили чего? — спросила она.
— Зарал ёх. Баранчики — одна худоба, сыру толкового тоже не видать. Зато, слышь, соль покупают сколько возможно, — шопотом доложил он. — Господин поручик два рубля шесть гривен нонче доложил к машкераду, — с большой прибыли, видать.
— Так-с! — произнесла решительно Марья Андреевна. — Соль эта, Ильюшка, к походу. Поди-ка домой, самовар ставь, — и не спеша подошла к палатке Ассадулаева купить фунт пряников.
Весь базар сразу понял: поход! Раз Марья Андреевна ничего не берет, значит решила запастись на походе, за казачью копейку, как говорили в полках.
Да, по всему было видно, близок поход в горы, близок!
Соборный протоиерей, старый кавказец с рассеченным шашкою лбом, медленно вышел из храма к апшеронским и кабардинским могилам для поминовения старых героев и потом долго стоял на кладбище, благословляя подходивших к нему солдат и не торопясь к базарной площади.
Были тут и апшеронцы, и куринцы, и грузины в своих круглых войлочных шапочках, и драгуны в праздничных мундирах, и донцы, и даже гребенские пластуны — староверы. Два гребенских казака особенно обращали на себя внимание. Одеты они были как истые горцы, в старые черкески, в стоптанные чирики, в клочковатые грязные папахи, на поясах висело обильное причиндалье, а у старшего из гребенских в добавление ко всему еще и скрипка. Оружие не казалось богатым и все-таки бросалось в глаза.
Сидя на могилке в дальнем углу кладбища, казаки сосредоточенно ели крутые яйца.
— Да это ж Харламий Тихонов с братом! Вот скажи пожалуйста! — крикнул дальнозоркий протоиерей. — Кликни ка мне их, сукиных детей, — сказал он церковному сторожу.
— Слушаю, ваше высокоблагородие!
По старой памяти именовал сторож протоиерея офицерским званием, потому что, прослужив с ним восемнадцать лет в полку и семь лет в церкви, никак еще не мог отвыкнуть от мысли, что отец Александр другая особа, а не Кабардинского полка капитан и георгиевский кавалер Чернышев.
Казаки поднялись на зов сторожа, вытирая усы тылами ладоней.
— Старого товарища и слепой узнаю, — сказал Чернышев старшему из гребенцов Тихонову, подошедшему легкой и вместе с тем очень неторопливой походкой.
— Старого друга и слепой узрит, — подтвердил казак, пожимая протоиерею руку, но не целуя ее, как делали другие.
— Как здоровьечко, ваше высокоблагородие? Якши?
— Скажешь тоже! Это только такой вид у меня, а нутро, брат, едва существует. Одними воронежскими каплями и держусь. Дожил-то до чего, — и Чернышев иронически оглядел свой громадный оплывший живот. — Ну, пойдем ко мне, угощу, расскажешь новости.
— Чох мерси! — рассмеялся старший Тихонов, легонько оглядываясь на брата, который почтительно стоял в сторонке, не принимая участия в разговоре. — Сроду не пил. Иной раз и хочу рискнуть, а — нельзя.
— Брехня, брат, все это, — беззаботно сказал протоиерей. — Почему нельзя?
— Нам, охотникам, винный дух сильно вредит.
— Что я, сам не охотник, что ли? Накатит же на тебя иной раз такую глупость сбрехать… Отпугивает? — насмешливо спросил он казака.
— Святой вам крест, отпугивает. Ну, кабана не скажу, не проверено, а что птицу — так это верно.
— Староверские твои слова, колдуньи какие-то… Я, брат, ни одного непьющего охотника еще сроду не видывал… И больше скажу — трезвый охотник, это так себе, дуролом. Ей-богу! Это ты кого, брата привел?
— Пора! — сказал Харлампий. — Пора к делу нарядить, парень — вво! В залогу на заре выходим… кой-чего в размышлении есть.
— Ну-ну! Господь тебя благослови! Хоть ты и старовер, сектантского образа веры, а казак справный.
— Травами стал лечить, говорили мне, — продолжал протоиерей. — Ну, вот это не по тебе дело, ей-богу. Тоже хаким нашелся. И кто к тебе ходит сдуру?
…Мария Андреевна вышла на крепостной вал.
Горы навалились на нее со всех сторон, и ветер, разлетавшийся издалека, с шумом проносился, ухая в ложбинах и свистя у гребней гор.
Волны воздуха, то пахнущего сыростью моря, то наполненного смолой далеких лесов, то отдающего каменным жаром, неслись и падали с перевала в долины. Закат иссяк. Ночь поднималась из ущелий.
Это был Дагестан. Тяжелая красота его умиляла Марию Андреевну, но не печалью, как солдат, а радостью.
Гребенская казачка, староверка, горянка в повадках, с детских лет знала ногайские кочевки, чеченские аулы, солдатские биваки.
Горы любила она всей душой, да и все в них любила, и войну, и походы, и веселые песни, и набеги абреков, и риск здешнего существования.
Лет двенадцать тому назад, спалив станицу и угнав скот, выгнали чеченцы ее отца и мать голыми в степь. Марью отбили поруганной. Отец был казак серьезный, жизни никак не боялся, в Грозном выдал замуж Марью за маркитанта Саликова. Старуху определил кухаркой к генералу, а сам ушел в пластуны.
Несколько раз встречала его потом Марья — оборванный, дикий стал.
‘Я за тебя, дочка, опять семерых стрелил, — говорил ей при встрече. — Бабы ихние рожать не поспеют’.
Слух об отце шел темный, и кличка ему была ‘Кара-Иван’. Лет пять тому назад его убили чеченцы.
Марья Андреевна, расцветая и хорошея, похоронила скоро и мать, похоронила и маркитанта и, перебравшись с чеченской линии на дагестанскую, стала жить вдовой.
Сватались к ней охотно, но она отклоняла. Офицер не возьмет, а за солдата или казака самой не хотелось итти.
Впрочем, был случай, когда апшеронский поручик Максим Максимович прожил у нее месяц на квартире и слегка стал заговаривать о сердечной жизни. Вечерами, после чаю, брали гитару, и Марья Андреевна запевала гребенские песни, а он подпевал нескладным сухим баском.
Но тяжело, обидно чужое счастье людям, и вскоре поручик получил письмо с подробным описанием своей Маши.
Тут и про покойника Петю Саликова было нехорошо сказано, что будто умер он чересчур уж нечаянно, и про драгуна Алешку Радомцева упомянуто было, и капитан Оленин был назван в числе близких ей квартирантов, и в общем весь список до денщиков включительно. Не закончив сердечных разговоров, Максим Максимович вышел в отставку и переехал из крепости на заброшенный хутор — выпаривать соль.
— Эх, жизнь! Эх, Кавказ-Дагестан!.. Эх, любила молодца поутру, провожала молодца ввечеру! — неизвестно что шептала Марья Андреевна, все стоя на ветру и глядя на темное уже небо. Ночь затягивала ее, дурманила.
Пришла домой, выпила кружку кизлярки, поплакала, помолилась, но делать нечего — вечером села на коня и поскакала на соляной промысел, к старому другу Максиму Максимовичу — просить под вексель сто пятьдесят рублей на боевые действия.
Максим Максимович жил на хуторке, близ самого моря, выпаривая соль из озера. Деньги у него водились.
Она добралась до него ночью. Хозяин еще не спал. В тесной комнатенке его горел камин, сам он — в домашнем овчинном тулупчике — сидел у огня, куря трубку.
Лицо, раскрасневшееся от базарного машкерада, было приветливо.
— Здравствуй, здравствуй, невеста неневестная! — сказал он с мрачною стариковскою приветливостью.
— Ишь, страх-то куда загнал. Не появись Алешка, обо мне сроду не вспомнила бы. Садись, рапортуй — по всей форме.
Чувствуя доброе настроение и то, что она может еще повременить с откровенностью, Марья Андреевна сразу начала с дела — попросила на экспедицию двести рублей на три месяца, из десяти годовых.
Максим Максимович достал карту Дагестана.
— Маршрут-то известен?
— Был слушок, на Гергебиль пойдем.
— Тут не предвижу большого дела, — сказал он. — Ежели б в Салатавию поход или в Ичкерию — я б тебе и триста целковых дал безо всякого стеснения. А тут, душа моя, останешься без профиту, верь старику апшеронцу.
Марья Андреевна не сдавалась, уверяя, что доход обязательно будет и что ожидают самого наместника, князя Воронцова со свитою, — тут и шампанское пойдет, и коньяки, и мороженое.
— В даргинской я одного лафиту сто бутылок отпустила, да сигар четыре ящика, — убеждала она Максима Максимовича фактами.
— Помню, душа моя, твой лафит, помню, да то другие времена были. Шик, блеск, элегант, георгиевские кресты на всех кустах… Нынче уж так не будет…
Марья Андреевна все-таки не сдавалась, но с деловым разговором решила повременить и сделала вид, что собирается в крепость.
— Ну, это глупость, — сказал хозяин, — куда ты, душа моя, средь ночи поедешь! Не казак ты все-таки и не абрек, а? Я тебя чаем да чачей угощу… Вот мы сейчас чайничек вскипятим…
— Да уж ладно, хозяин какой нашелся, дайте-ка я сама, — и как не раз уж бывало, вскипятила Марья Андреевна воду в старом, дважды пробитом пулями чайнике, принесла из сеней кувшинчик с виноградной водкой, нарезала копченой баранины. Выпили по чарке от малярии, и начался разговор, воспоминания. Перебрали друзей прошлых лет, посудачили о начальстве, потолковали о прежних экспедициях и как бы помолодели на много лет.
— А ну, возьмите гитару, — душевно сказала Марья Андреевна, подмигивая и сладко вздыхая.
— Э-э, коза-стрекоза, что придумала. Да ведь слеп стал и руки, знаешь, не музыкальны стали, — но взял гитару.
Лет тридцать прослужа на Кавказе, Максим Максимыч давно забыл, а может быть, и раньше не знал никаких романсов, кроме солдатских, да еще трех-четырех самодельных поэм, сочиненных друзьями, но петь, как всякий старый кавказец, любил.
Максим Максимыч взял в руки старенькую гитару, на деке которой были вырезаны имена ее бывших владельцев, большей частью уже убитых, названия походов, в которых инструмент участвовал, и множество страшных выражений дружбы и любви, вроде: ‘Моя взяла’, ‘Мария! О Мария!’, ‘Пятнадцать куринцев и семь ведер — Эрпели!’ — и запел хриплым кавказским баском свой любимый, кровью пережитой романс.
Товарищи, пора собираться в поход, —
негромко и мрачно, с оттенком грусти запел Максим Максимович.
Осмотрите замки, отточите штыки,
Научитесь стрелять напо-ва-ал…
Наблюдайте всегда и везде тишину,
Наблюдайте порядок и строй…
В дело дружно итти, в деле меньше стрелять, —
Пусть стреляют враги,
А колонны идут и молчат…
Ах, сколько милых лиц, сколько неповторимых картин молодости и сражений неясно, но вдохновенно проносятся перед ним волною нежности и печали! Откашлявшись от набежавшего волнения, он повторяет:
А колонны идут и молчат!
И громким, веселым голосом, поборовшим слезу, продолжает дальше:
По стрельбе отличу, кто сробел и кто нет.
Робким — стыд, храбрым — слава и честь.
Без стрельбы грозен строй, —
Пусть стреляют враги…
Подойдите в упор — и тогда уж ‘урра!’
А с ‘ура’ на штыки — и колите, губите врагов.
В сущности это был даже не романс, а приказ генерала Пассека от 23-го года. Теперь уже неизвестно, кому первому пришло в голову придумать мотив для текста приказа. Да никто б, наверное, и не согласился признать автором какое-то определенное и, чего доброго, чужое лицо. Ходил слух, что покойный генерал сам не раз пел свои приказы, говоря: ‘У меня если приказ, так вся душа наизнанку. Пишу и сам плачу’.
— Налей-ка, Маша, чачи. С утра лихорадит. Да сама, душа моя, не плошай! — говорит Максим Максимович обыкновенным ворчливым голосом, уже без поэзии. — Нынче климат, ей-богу, одна гниль, простуда, — и, притворно морщась, выпивает чаплашку душистой огненной виноградной водки. А Марья Андреевна, сжав губы, высасывает за компанию четверть рюмки.
— Хитришь, — грозит ей Максим Максимович. — В Зырянах-то помнишь — кружками пила!
Этою фразой невольно вспоминает он знаменитое сиденье с генералом Пассеком в Зырянах, окруженных Хаджи Муратом, когда как раз и сложился только что спетый приказ, и когда и Максим Максимович и она, Марья Андреевна, были и моложе, и сильнее, и ярче.
А в сущности он очень рад, что прожил молодость и кавказских походах, в опасностях, в передрягах и теперь доживает свой век среди боевых товарищей, рядом с родными полками, а не где-нибудь в Орловской губернии, где надо тянуться чорт знает перед кем да заискивать перед всякою сволочью. А тут его сам князь Моисей Захарович Аргутинский помнит по отчеству, да и все кругом знают, — все — Максим Максимович да Максим Максимович! — зовут как родного. Да он и вправду родной всем. Скольких ребят крестил он, у скольких товарищей шафером был с того 1818 года, когда впервые вступил он в горы с незабвенным Ермоловым!
Да и горцы его знают, и горцы любят. Махсум-Махсум, говорят! Он человек твердый. Что с бою взял — то его, а что на дороге нашел — никогда не скроет, отдаст.
Кунаков у него кругом полно.
Понаедут, гостят дня по три, чачу украдкой пьют, табак его курят, — он ничего, но уж как дело дойдет до соли, тут он с них шкуру спустит, потому что дело строгости требует.
И все-таки жизнь прошла, а ведь как еще совсем недавно она только еще начиналась. Еще успеем пожить — думалось. А вот глядишь, голова в седине, холост, болен. Чорт знает как все это быстро произошло.
Те же мысли и у Марьи Андреевны, только они еще более мрачные, женские. У него хоть подвиги есть, товарищи, ордена да медали, а у нее что! Был на виду тот же Максим Максимович — и нет теперь. Ни семьи, ни угла, как абрек какой, право абрек!
На хуторе тихо и пустынно до жути. Ветер с моря свободно гуляет по голому двору, стучит в ставни, шагает по холодному чердаку. Сухой шум ветра, бьющего в стены домика крупинками песка, напоминает длинный осенний дождь. А выйти за дверь прямо страшно. Невидимое в темноте море гудит, ветер колется песком и солью, воют и плачут шакалы, и небо такое черное, такое грузное, что, кажется, вот-вот готово обвалиться на землю и навсегда покрыть собой здешнюю жизнь.
Конь Марьи Андреевны и тот беспокойно покашливает и фыркает в турлучном сарайчике, рядом с домом, не ест, прислушивается к ночной шакальской тоске, тоскует по крепости.
— И как вы тут только живете, Максим Максимыч, ведь страх какой, ей-богу, находит, — серьезно, с искренней жалостью и любовью говорит Марья Андреевна, но старик не любит, чтобы в нем принимали участие, и сразу ершится.
— С любимой, душа моя, и в шалаше рай и в аду очарованье, — отвечает он сухо. — Горы, сударыня, вкруг меня, чего ж мне надо. Из всех женщин они одни меня и любили, — добавляет он еще жестче. — И любят, душа моя, и берегут, и измены от них быть не может.
Тут берет гитару Марья Андреевна. Разбередила раны старика, надо утешить.
— Помните, — говорит она, — был у нас такой один этот из разжалованных, солдат или унтер, что ли, из господ. Песни который еще писал…
— Много их у нас было… Да ты что спеть-то хочешь, скажи — я по стиху сразу вспомню.
— Да спела бы ‘Сарафанчик’, ежели подпоете.
— А, Полежаев, Московского полка! Кто его не знает!.. Ну, подпою, попробую…
И она заводит красивым, мягким, все обещающим голосом гребенской казачки:
Мне наскучило, девице,
Одинешенькой в светлице
Шить узоры серебром!
И без матушки родимой
Сарафанчик мой любимый
Я надела вечерком —
Сарафанчик,
Расстеганчик!
Но этих слов сердце Максима Максимовича уже не в силах выдержать.
— Налей-ка, Маша, — говорит он сипло. — Ну его к чорту, пение это. Вконец простудил голос, ей-богу. Ночевать у меня будешь? Вот и ладно. Будет что вспомнить. Иди-ка, распорядись.
И Марья Андреевна понимает, что мир заключен. Отложив гитару, идет она застелить низкую, крытую старым паласом тахту, а Максим Максимыч галантно отправляется посмотреть ее коня, и слышно, как он по-хозяйски оглаживает его и треплет по шее.
…Они тушат свет, ложатся и уже без слов вспоминают многое, что должно было итти так, а пошло иначе.
Долго, до самой зари, не спят они, хоть и притворяются, берегут друг друга.
А утром, выпив чаю и по чаплашке чачи, Максим Максимович говорит, глядя в окно, в сизый мрак туманного и штормового моря.
— Вот что, Маша. Я тебе сотню дам, пожалуй даже полторы. Но уж береги, прошу, холостяцкий грош. Сама знаешь, как достался он. Керим этот твой Ассадулаев, анасын сыхын, третий месяц за шесть арб соли не отдает, персюк проклятый. Главное, знаю, что в горы, собака, их отправил. Уж я молчу.
‘И что ты за купец такой на мою голову’, — с почтением и смехом думает Марья Андреевна, глядя на его седое всклокоченное лицо.
— Вздыхаешь? — говорит, провожая ее на крыльцо и помогая сесть на коня, Максим Максимович. — Вздыхай, вздыхай перед боем. Хоть ты и маркитантка, а все равно. Под Ватерлоо, говорили мне, девять маркитанток погибло, имей в виду. Ну, с богом! Помни старика!
1938
Примечания
Старые кавказцы. — Написано в период работы над ‘Кавказским романом’ — в 1933-1939 годах. Представляет собою один из фрагментов к роману. Печатается по машинописной копии.