Старые боги и новые боги, Катков Михаил Никифорович, Год: 1861

Время на прочтение: 17 минут(ы)

М.Н. Катков

Старые боги и новые боги

Причина перестала действовать, а действие еще продолжается, струны уже молчат, а звуки еще слышатся. Утратилась вера, и обряды потеряли смысл, иссяк источник чувства, и слово раздается мертвым звуком. Воевать с тем, что отжило, что лишилось всякой внутренней силы, что держится лишь механически, воевать с мертвым, — как это можно? Пусть мертвые хоронят мертвых: энтузиазма и страсти для такого дела не требуется. Всякое оружие, тупое или острое, годное для борьбы с живым, становится излишним, когда требуется убирать трупы. К чему лукаво подмигивать, коварно намекать, завертываться в аллегорию, расточать иронию, сыпать побасенками, когда дело просто и нет ни малейшей надобности прибегать ко всем этим военным хитростям?
Милая рутина, и еще более милая уловка придавать значение тому, что не имеет никакого, чтобы только придать значение себе и поважничать пустым делом!
Увы! люди борьбы, меча и сарказма, вы остаетесь без источника для вашего энтузиазма, без противника для вашей борьбы, без смысла для вашего сарказма! Ищите других источников, ищите других противников и оставьте мертвым хоронить мертвых, или лучше сложите ваши фальшивые доспехи и примитесь сами за это скромное дело.
Было время, когда г. Бланк был сила, г. магистр Безобразов был сила, г. Андрей Муравьев был страшная сила, — а теперь и Иван Яковлевич уже не сила, г. Аскоченский уже не сила. Г. Прыжов доказал блистательно, что Иван Яковлевич не сила, г. Прыжов издал в свет ‘Житие Ивана Яковлевича’ {Житие Ивана Яковлевича, известного пророка в Москве (с портретом). Соч. И. Прыжова. СПб. 1860.}, низверг его истукан, опрокинул его жертвенник, осмеял его прорицания. А г. Аскоченского преследуют и травят по всем стогнам и торжищам, и даже, если верить слухам, кто-то из наших Барнумов намерен показывать его, прирученного и смирного, любопытной публике.
Старые боги скончались, и жрецы их поникли и присмирели, старые боги скончались, не народились ли новые? Le roi est mort, vive le roi! [Король умер, да здравствует король! (фр.)]
В самом деле скончались. Одно, впрочем, очень почтенное духовное лицо решилось (зачем оно решилось?) поднять голос и сказать слово в защиту этого бедного Ивана Яковлевича, пораженного беспощадным противником, но какой это был робкий голос, какое это было застенчивое слово! Как слабо и тонко прозвучал этот голос посреди того громового зыка, каким разразился г. Прыжов не только на всю Русь, но и на весь славянский Mip.
Итак, борьба здесь — дело конченное. Надобно только убирать с поля сражения трупы побитых. Г. Прыжов не без горького чувства указывает на одну даму, обучавшуюся в Екатерининском институте и, несмотря на то, крепко верующую в Ивана Яковлевича и с религиозным чувством хранящую в своей шкатулке его прорицания. Бедная дама, сообщившая эти грязные записочки г. Прыжову, не предчувствовала, что оне найдут в нем не сердце, нежное и верующее, а грозный гнев изобличителя! ‘Мы явились к этой даме, — пишет г. Прыжов, — и просили ее сообщить нам некоторые записки Ивана Яковлевича, чтоб издать их на поучение человечеству с приличною похвалой их автору. Исполняем данное нами обещание’, — заключает автор ‘Жития Ивана Яковлевича’. И исполнил! И похвалил! Бедный Иван Яковлевич! Где-то прочли мы на днях известие об его смерти. Он вряд ли что-нибудь читал, и, конечно, не читал своего жития, написанного с приличною похвалой г. Прыжовым, а то как бы не подумать, что он испустил дыхание под ударами своего торжествующего победителя.
Почтенная и добрая дама, кончившая курс в Екатерининском институте, почерпала много жизненных утешений из устных и письменных бесед с Иваном Яковлевичем. ‘Она, — свидетельствует автор ‘Жития’, — или сама ездила к нему за ответами, или посылала к нему девушку с записочкой. Каждый миг в жизни, вся участь ее детей, все это подвергалось предварительно обсуждению Ивана Яковлевича. Задумает ли что-нибудь о своем сыне, и напишет Ивану Яковлевичу записочку: будет ли счастлив такой-то мой сын? И он на той же самой записочке и ответит ей: счастлив будет, она и верит и поступает как следует’. Слагатель ‘Жития’ привел тридцать таких записочек и даже приложил facsimile почерка своего героя. ‘Будут ли мне рады в Петербурге?’ — спрашивает вышеупомянутая дама, отправляясь в северную Пальмиру ‘Бог лучше радуется о спасении бренного человека, нежели девятьдесять праведных соснасенных’, — отвечает Иван Яковлевич. Что ж? Чем это не ответ? Бывают ответы и хуже. Вопрошающая была утешена, и слава Богу, с помощию крепкой веры она сумела этим оракулом объяснить обстоятельства своей поездки в Петербург и осталась довольна. ‘Батюшка Иван Яковлевич, — пишет она, — скажи, в пользу ли рабы А. кончится дело в сенате?’. Прорицалище отвечает: ‘Половину дела той маест, кто доброй начал обретает’. Это немножко неясно, но вера заменила смысл, и дама была утешена. ‘Женится ли X.?’ — спрашивал еще кто-то у Ивана Яковлевича. ‘Без працы не бенды кололацы’, — таков был ответ. Кололацы — мудреное слово, но вопрошавший был, вероятно, удовлетворен им, не добираясь до смысла. Кололацы — слово без смысла. А прислушайтесь: эти кололацы встретятся вам так часто, что вы не поставите их в упрек бедному обитателю сумасшедшего дома.
Кололацы! Кололацы! А разве многое из того, что преподается и печатается, — не кололацы? Разве философские статьи, которые помещаются иногда в наших журналах, — не кололацы?
Дело не в том, что вы говорите или пишете, во что вы веруете или не веруете, что полагаете или что отрицаете, дело не в том, какие истины хотите вы проповедывать, суровые или нежные, а в том, понимаете ли вы сами, что говорите, способны ли вы мыслить или способны только вязать слова, которые для людей немыслящих могут показаться очень эффектными, но которые, в сущности, не что иное, как кололацы Ивана Яковлевича.
Впрочем, изречение Преображенского оракула только на взгляд бессмысленно, а в сущности оно не без смысла. Иван Яковлевич с даром прорицания обладал, по-видимому, и даром языков, и на этот раз он пророчествовал по-польски. Оно вышло не совсем удачно, но изречение его есть не что иное, как польская пословица, имеющая такой смысл: без труда не будет калачей. Что ж? Это недурно. Не знаем, соответствовало ли это изречение мыслям вопрошавшего, который желал знать, женится ли его приятель, но польская пословица имеет смысл, и не худо, чтоб этот смысл представлялся почаще нашим доморощенным мыслителям. Без труда ничего не дается. Кто не знаком с делом, тому не следует и говорить о нем. Кому не случалось сознательно образовать в себе хоть одно понятие, тому стыдно выдавать себя за мыслителя и одним почерком пера решать вопросы, над которыми трудились века, тысячи поколений, величайшие умы, целое человечество. Кто выдает себя за мыслителя, тот не должен принимать на веру, без собственной мысли, ничего ни от г. Аскоченского, ни от г. Бюхнера, ни от Ивана Яковлевича, ни от Фейербаха. Это все равно, от кого бы вы ни принимали, — решительно все равно. Дело только в том, как вы принимаете: со смыслом ли, то есть с участием ли собственной мысли, с ясным сознанием, или без этого. Каким был идолам вы ни покланялись, идолы все идолы. Г. Прыжов громит московских барынь, ходивших на поклонение к Ивану Яковлевичу и принимавших с раболепною верою все, что он бывало ни скажет. Но только ли на свете прорицалищ, привлекающих к себе толпу раболепных поклонников, что желтый дом в Преображенском? Только ли на свете идолов, что кликуши и юродивые по деревням и селам нашего обширного отечества? Одни ли только московские барыни имеют таинственные шкатулочки, в которых хранят разные абракадабры? Один ли простой люд исполнен суеверия и чтит благоговейно изречения юродивых? Бедный народ, все сваливают на тебя, а ты менее всех виновен, ты даже совершенно не виновен. Ты не выдаешь себя за мыслителя, ты живешь в скромной области преданий, безотчетных верований, бессознательных инстинктов. Земля из темных недр своих дает то, что есть в ее недрах, не измышляя, не изобретая, и не взыщите на том, чего нет! Здесь не только темное верование естественно, но и суеверие извинительно. Зато бессмысленное повторение чужих мыслей, мракобесие во имя знания, раболепство во имя свободы, фанатическое поклонение идолам, которые созданы нашим собственным невежеством, во имя просвещения, осквернение мысли в ее источниках, — вот что противно, вот что возмутительно, вот что несравненно более всяких Иванов Яковлевичей должно возбуждать негодование. Вот противники, которых упустил из виду грозный биограф Ивана Яковлевича, ополчившийся против всех суеверий русской земли. С г. Аскоченским легко воевать, а новые культы обладают привилегиями: они окружены святыней неприкосновенности. Они сознают свое исключительное положение и пользуются его выгодами. Ивана Яковлевича легко изобличать, о нем легко писать и столь же легко печатать. Попробуйте, так же ли легко издать что-нибудь в свет против какого-нибудь философа, не помещенного в индексе? Что оцепеняет и убивает мысль, то все холит торными и удобными путями, что вызывает движение мысли в какую бы то ни было сторону, то все должно пробиваться с неимоверными усилиями, встречая запинки и задержки на каждом тагу.
Вот некто г. Антонович в последней книжке ‘Современника’ обнаруживает пламенную ревность против материализма. Этот г. Антонович написал критику на недавно вышедший том ‘Философского лексикона’, издаваемого в Киеве. Критик находит в целой книге только два живые слова: казнокрад и взяточник, да и те попали в нее случайно. По его мнению, ‘Философский лексикон’ {Философский лексикон. Том второй. Г, Д, Е, Ж, З, И. Киев У. Литов. 1861.} должен отзываться на современные вопросы. Зачем нам знать обо всех этих Гераклитах и Гельвециях? Составителю лексикона следовало поражать казнокрадов и взяточников, громить откуп и изобличать г. Кокорева. Но, Господь с вами, г. Антонович, разве мало для этого ‘Современника’? Неужели вы хотели бы внести свисток даже в скромную тишь лексикона? Побойтесь Бога, оставьте в литературе хоть пядень места, по крайней мере для лексикона. Но критик, очевидно, впал в такие крайние суждения по увлечению, критик недоволен автором за то, что он слишком мало и слишком слабо опровергает учения материялистов, и потому-то весь труд его представился критику в неблагоприятном свете. Критик прямо бросился на те статьи ‘Лексикона’, где можно было ожидать опровержения материализма, и, неудовлетворенный в своих ожиданиях, он решился отделать автора и освистать его труд. Какое излишество рвения! Автор не обнаруживает ни малейшего сочувствия к материалистическим учениям, — но этого мало, составитель лексикона опровергает их, где нужно, — но этого мало. Надо было избить наповал все эти учения, и прах их развеять по ветру.
Но что сделали критику ‘Современника’ эти несчастные материалистические учения? Отчего у него такая беспощадная вражда к материализму? Напрасно он так предубежден против него. Материализм вовсе не так дурная вещь, как ему кажется. Как известное направление мысли, он имеет значение, он даже необходим в общей экономии философского развития, будь это сказано не во гнев г. Антоновичу.
Нам кажется, что его слишком рьяная вражда к материализму происходит оттого, что он никогда еще не испытывал собственной мысли в этом направлении и судит о нем только по изречениям оракулов, у которых привелось ему справляться об этом деле. Когда г. Антонович ознакомится с тем отправлением человеческого существа или, пожалуй, организма, которое зовется мышлением, и при этом поболее кое-чего узнает, то он, надобно думать, во многом изменит свои мнения, свои симпатии и антипатии. Он, как кажется, воображает себе, что материализм, и только один материализм, есть отрицание всех возможных верований, как кажется, он этим отрицанием измеряет значение материализма, негодуя на него и требуя немедленной экзекуции его. Критик ‘Современника’ очень ошибается. Отрицание вовсе не составляет специальной принадлежности того, что обыкновенно зовут материализмом, верования и идеалы уносятся в бездну не одним материализмом, но столько же, и еще более, такими системами, которые он назвал бы самым крайним идеализмом. Есть идеалистические системы, которые приводят мысль к такому нигилизму, какого не представит себе самый отчаянный из материалистов и о каком, конечно, понятия не имеет г. Антонович, которому не знаком даже истинный смысл схоластических софизмов. С другой же стороны, материалистические школы вовсе не так враждебны ко всякого рода верованиям. Держа швейцара с суровым ликом на парадном крыльце, материалистические школы радушно принимают с другого подъезда множество верований. Знает ли г. Антонович, что у материализма бывает своя мифология, гораздо более порабощающая умы, чем та, которая наивно рождается из недр матери-земли? Это самая лукавая мифология, тем более лукавая, что ее может заметить только вполне сознательная мысль. Даже самые нежные религиозные культы с обрядами и церемониями не чужды материализма, и жрецы этой религии бывают иногда исполнены трогательного благочестия, иногда самого ярого фанатизма.
Во всяком случае, повторим, материялизм совсем не такая негодная вещь, которая ничего другого не заслуживает, кроме брани, порицания и опровержений. Даже самые крайние материалистические ученица бывают иногда не дурным признаком. Так, например, в Германии, где чудовищное развитие разных идеализмов, абсолютных и неабсолютных, до того расслабило умы и смешало понятия, что реакция была делом неизбежным и спасительным, даже какой-нибудь Макс Штирнер, этот помешанный Макс Штирнер, был там у места и кстати. Немецкие умы, проголодавшись в пустыне своих отвлечений, изнуренные и исхудалые, бросились на мясо с непонятным для других народов ожесточением. Мы помним одного бурша в Берлине, который провел три года в аскетическом труде над Гегелевой логикой и почувствовал, наконец, такую пустоту во всей своей натуре, что не только бросил все свои занятия и сжег свои тетради, но и возненавидел всякий умственный труд и поклялся никогда не возвращаться ни к какой науке. ‘Ich will mich in die Wirklichkeit werfen’ [‘Мне хочется наброситься на действительность’ (нем.)], — сказал он, и действительно бросился. Перебесившись, он пришел наконец в равновесие и стал добрым гражданином своего отечества. Материялизм, который так бойко разыгрался в Германии, есть немецкая болезнь, или ее критический симптом, за которым, Бог даст, последует выздоровление. Это болезненное развитие совершило свой цикл и становится уже делом прошедшим. Признаки новой жизни и обновленной мысли начинают там появляться повсюду. Народы зрелые, жившие умственно, имеющие характер и обладающие мыслию, оставались простыми зрителями этого интересного болезненного кризиса, который каждым из них был более или менее испытан в собственной жизни. Зато общества порожние, лишенные собственных интересов, не имеющие своей мысли, не жившие умственно, бесхарактерные и слабые, способны только заметать к себе чужой сор и щеголять в чужих обносках.
Еще раз, зачем такая ожесточенная ненависть против материялизма? Каково бы ни было направление мысли, но если в ней есть жизнь, если она точно мысль, а не фальшивое подобие ее, то она всегда плодотворна и всегда оставляет добрые последствия. В умственном мире, как и во всем на свете, господствует начало разделения труда, и в умственном мире начало это раскрывается en grand [в больших размерах (фр.)]. Здесь каждая подробность, каждый пункт требуют особого исключительного труда, особых исключительных систем, целых наук, ревниво желающих замкнуть целый Mip в своих пределах и оспаривающих место у всякого другого ведения. Вся жизнь иного замечательного мыслителя, незаметно для него, обрекается лишь на уяснение одного какого-нибудь пункта, на образование одного какого-нибудь понятия, которое в уме его разрывает всякую связь со всеми прочими понятиями и забывает все пути к ним. Иногда целое поколение умственных сил потребляется на такое дело.
Сосредоточиваются все наличные умственные силы на какую-нибудь сторону, на одну какую-нибудь связь понятий, на одну какую-либо систему фактов. Работники в напряжении своей деятельности, поглощающей все их силы, могут иметь самые нелепые мнения о целой машине, для которой выделывают одну какую-нибудь часть, один какой-нибудь винт. Но нелепое остается нелепым, а сделанное дело, как бы дробно оно ни было, идет в прок и пользу.
Односторонние направления мысли, которые в свое время были исполнены интереса и жизни, — именно в то время, когда они вырабатывали какое-либо умственное дело и служили орудием для целей знания, — после превращаются в мертвые формулы, в абракадабры, в суеверия и так же свято хранятся бессмысленными поклонниками, как изречения Ивана Яковлевича хранились у знакомой г. Прыжову дамы. Увы! этим и ограничивается сравнение. Из рассказа г. Прыжова не видно, чтобы его знакомая обнаруживала какой-нибудь мрачный прозелитизм, она не понуждала его уверовать в Преображенского пророка, не влекла его на поклонение и добродушно передала ему записочки в надежде, что он возвестит о них миру с приличною похвалой. Г. Прыжов посещал Ивана Яковлевича из собственной любознательности. Обличитель пытливо и строго взирал на старика, и старик чувствовал, что перед ним стоял не поклонник, а судия и обличитель, но он остался спокоен, меланхолически взглянув на своего противника, он только повернулся на другой бок. Он не пришел в ярость, хотя это и было бы извинительно ему как обитателю сумасшедшего дома, он не облил своего противника нечистотами, как обливал он иногда своих поклонников, — и это очень разумно: с поклонниками он мог так поступать, они на то шли и принимали это с любовью, относительно поклонников это, может быть, требовалось самою сущностью поклонения, как это и было объяснено в ‘Домашней Беседе’. Хорошо бы еще было, если бы так велись дела и в других культах, но, увы! новые культы, новые жрецы, новые поклонники, новые кололацы, новые суеверия не так благодушны и кротки, они обругают всякого, кто решится сказать свое слово, кто изъявит сомнение или потребует испытания, они зажмут себе уши, чтобы не слышать убеждений, они цинически скажут вам, что не знают и знать не хотят того, что они осуждают. С неслыханною в образованных обществах наглостью они будут называть всех и каждого узколобыми, жалкими бедняжками, — всех, кроме своих Иванов Яковлевичей и поклонников их.
Упрекая составителя ‘Философского лексикона’ за недостаточно сильное опровержение материялистических учений, критик ‘Современника’ не принял вышеупомянутого обстоятельства в разчет. Как он не сообразил, что не следует претендовать не неисполнение такого требования, которое не всегда бывает удобоисполнимо? Мы не решаем, достаточно или недостаточно опровергал составитель ‘Лексикона’ учение материялистов (лексикон его еще не дошел до буквы м, там, может, будет что-нибудь посильнее и удовлетворительнее для г. Антоновича), положим, что недостаточно сильно. Но ведь надобно вспомнить, что сопротивляться новым богам вовсе не такое приятное дело, как нападать на старых и отживших. Жрецы новых богов как раз обольют неверующих ‘мерзостями’, по выражению г. Прыжова, а это, конечно, не может быть приятно. В обществах, не живших умственною жизнию, лишенных сознания и мысли, дело не легкое — бороться с фанатизмом бессмыслия, выдающего себя за передовую, все порешившую мысль. Да и по многим другим причинам это дело нелегкое, даже небезопасное, дело, требующее не просто только храбрости своих убеждений, как выразился недавно один журнал.
Что касается до ‘Философского лексикона’ г. Г., то нам тем приятнее отдать справедливость добросовестности его труда, что мы не согласны с ним ни в основаниях его философского образа мыслей, ни в самой необходимости подобного труда для нашего общества. Обширный ‘Философский лексикон’, какой предпринят им, есть фальшивая роскошь, а мы еще не имеем хлеба. Вообще это расположение предметов знания по алфавиту не может быть потребностью самой науки. Оно вызывается потребностями, чуждыми ей. Да и вообще энциклопедия наук не имеет у нас смысла, за неимением наук. Энциклопедия у нас была всегда трудом, употребленным совершенно непроизводительно. Все, что по этой части может требоваться у нас, должно ограничиваться содержанием и размерами простой справочной книги. А справочная книга, чем кратче и непритязательнее, тем лучше, она должна состоять только из фактических сведений и не пускаться ни в какие трактаты. В изложении систем составитель ‘Философского лексикона’ не обнаруживает достаточной свободы и самодеятельности мысли. Впрочем, наше замечание относится не столько лично к самому автору, сколько к той категории ученых, занимающихся изложением философских систем, к которой принадлежит наш автор. Нет ничего труднее, как добраться до философии в философской литературе. Множество написано и пишется книг, историй, изложений, трактатов, характеризующих себя эпитетом философских, — и, однако же, большая часть всего этого, отличаясь разными достоинствами, не имеет почти никакого философского значения. Пока речь идет о фактах, об исторических подробностях, все более или менее идет хорошо, и мы получаем какие-нибудь положительные сведения. Но лишь только дело коснется характеристики самих систем мышления, мы чувствуем себя поверженными в самый смутный хаос слов, слов, слов, в котором исчезает всякое различие, всякая определенность, всякая мера, всякий предмет, мысль теряет упругость и нерв, все облекается в непроглядный туман, самые глубокие противоположности смешиваются и исчезают, совершенная апатия овладевает умом, и он впадает в немощь, в детство, в одурение. А все это происходит оттого, что, принимаясь за изучение, мы не видим перед собою того, что хотим изучать, мы не имеем предмета и говорим, сами ясно не зная, что и о чем говорим. Философские системы суть факты, как и всякий другой факт, и вся задача изучающего состоит только в том, чтобы поставить свою мысль в предметное отношение к этим фактам, другими словами, требуется, чтобы наша мысль была вполне свободна, чтоб она возвышалась над данным материалом, какого бы он ни был свойства, чтоб она ясно видела перед собою все очерки и пределы предмета, а не терялась в нем пассивно. К чему мы не можем стать в такое отношение, того и изучать не можем, то и не может быть, в собственном смысле, предметом знания, предметом ясного, т.е. удовлетворительного, мышления, ибо мышление неясное все равно что не мышление и еще хуже. Философские и всякие умственные системы как факты, совершившиеся в истории, и могут и должны быть поставлены в такое отношение к изучающему уму, но это задача весьма трудная. Эти факты трудно одолеть, трудно возвысить над ними изучающую мысль. Это было бы вовсе невозможно, если бы зависело только от даровитости изучающего лица. Но это, однако, становится вполне возможным теперь вследствие целой истории умственного движения. Это движение совершило столько великих циклов, оно имеет такую богатую историю, оно представляет такое множество фактов, что для всякого мыслящего ума, приносящего живой интерес к этому делу и достаточно к нему приготовленного, становятся возможными все приемы положительного изучения: и сравнение, и анализ, и обширное наведение. Это важная, великая, высокоинтересная область, но она еще только начинает обозначаться для науки. Потребность такого рода ведения с каждым днем чувствуется сильнее и сильнее, и оно не замедлит явиться и, явившись, не замедлит приобрести и должные размеры, и должное значение. Назад тому несколько десятилетий кто бы мог думать, что язык, бывший тогда только предметом практического обучения или самою каменистою темой для пустых разглагольствий, что язык благодаря сравнительному анализу станет предметом особого, столько же положительного, сколько и богатого ведения?
Но мы забыли, что перед нами лежит не история философии или что-нибудь в этом роде, а простой лексикон. Впрочем, автор виноват сам, что заставил нас забыть об этом. Если бы лексикон был только лексиконом, если б он ясно и решительно ограничил себя назначением служить простою справочною книгой и содержал в себе одни внешние исторические данные, нам бы не могли придти в голову вышесказанные замечания. Но автор излагает системы точно так, как это делается в истории философии, он помещает в своем лексиконе особые трактаты о разных философских предметах, словом, он преподает философию и историю философии в форме лексикона. Но дав своему труду такое значение, автор принял на себя излишнюю ответственность, он поставил себя в неудобное положение. Излагать философские системы, трактовать о философских предметах, как мы видели, есть дело очень трудное вообще и требует слишком много условий, которые вовсе не входят в обязанность составителя словаря. В этом втором томе самое обширное место принадлежит системе Гегеля. Изложение этой системы нам кажется крайне неудачным. Оно относится именно к той категории трудов по части истории философии, о которых мы упоминали выше. Это изложение тем еще неудачнее, что как будто одна часть его писана левою рукою, а другая правою, и как будто одна узко не знала, что творилось другою. В известных случаях прекрасно, когда шуйца не знает, что творит десница, но в изложении философских систем этого не должно быть. С одной стороны, автор излагает систему Гегеля совершенно пассивным образом, принося ей в жертву свободу собственной мысли и становясь к ней в ученическое отношение, с другой стороны, он вдруг совершенно неожиданно являет себя критиком и обличителем. Изложение системы вселяет в читателя мысль, которую, впрочем, автор прямо высказывает, что она внесла с собою новое, великое начало знания и разумения, что диалектический процесс, который составляет ее сущность, есть величайшее открытие философского гения, которое творит неслыханные вещи, в других местах изложения читатель узнает, что этот диалектический процесс есть жалкое обольщение и обман, и что, следовательно, все это великое развитие абсолютного духа основано чуть-чуть не на каламбурах и грубых недоразумениях. Впрочем, автор и критикует, и излагает дело так неясно, так неопределительно, так отвлеченно, так беспредметно, что читатель, пожалуй, не заметит никакого противоречия в показаниях и апатически привет как то, так и другое.
Жаль, что мы по сю пору не можем поставить себя в свободные отношения к системам германской философии. Гегелева система давно уже подпала истории, а для наших мыслящих людей она все еще остается догматом и принципом, все исторические подробности и отношения обозначились ясно, а мы твердим зады, повторяя наивно то, что говорилось учениками философа, учениками, которым весьма естественно было не иметь собственного суждения и in verba magistri jurare [клясться словами учителя (лат.)]. Составитель ‘Лексикона’ с таким благоговением относится к излагаемой системе, что старается сохранить все идиотизмы немецкого языка, к которым прибегал для выражения своей мысли философ, вообще не отличавшийся даром слова. Вы встретите и инобытие, и внеположность, и вынаружение, и снятие, и становление. Уже одни эти слова свидетельствуют о несвободном отношении автора к своему предмету. Мы искренно жалеем об этом, тем более что в нашей литературе господствует и без того страшная путаница понятий. Людям с философским образованием должно вносить в нашу литературу ясную, трезвую мысль, и по этой причине лучше ограничиваться малыми, но строго определенными задачами.
Напрасно автор думает, заметим мы мимоходом, что системы так называемой германской философии были опровержением Кантовой критики. Это повторение старого фальшивого мнения. Кант остается неопровергнут, да и незачем было опровергать его. Системы вышеупомянутых мыслителей представляют в высшей степени интересное развитие, но значение этого развития состоит вовсе не в том, что думает автор. Система Гегеля, в свою очередь, представляет много поучительного и интересного, но она далеко не имеет того значения, какое придает ей автор ‘Лексикона’, повторяя опять старые мнения самой школы.
Что касается до опровержения некоторых учений, не нравящихся г. Антоновичу, то мы можем рекомендовать одну статью, напечатанную в ‘Трудах Киевской Академии’ {Труды Киевской академии. 1860. Прим. IV. }. Статья эта под заглавием ‘Из науки о человеческом духе’ составляет довольно обширное сочинение. Автор ее — профессор Киевской академии г. Юркевич. Сочинение это вызвано некоторыми статьями о философских предметах, появившимися в ‘Современнике’. Г. Юркевич разоблачает наглое шарлатанство, выдаваемое за высшую современную философию, и разоблачает так, что даже взыскательный г. Антонович может остаться доволен. Нет худа без добра, спасибо шарлатанству по крайней мере за то, что оно послужило поводом к появлению этого превосходного философского труда. Статья г. Юркевича — не простое отрицание или обличение, но исполнена положительного интереса, и редко случалось нам читать по-русски о философских предметах что-нибудь в такой степени зрелое. Впрочем, о статье г. Юркевича мы не хотим говорить мимоходом. В следующем нумере ‘Русского Вестника’ мы представим обширные выдержки из этого трактата, который отличается всеми признаками зрелого, самостоятельного, вполне владеющего собою мышления.
Будем надеяться, что философские понятия господ, пишущих в ‘Современнике’, мало-помалу прояснятся и что они найдут наконец возможность обходиться без шарлатанства. И теперь уж по некоторым частям заметен значительный прогресс, Г. Чернышевский, по-видимому, главный вождь этой дружины, начинает уже говорить человеческим языком по предметам политической экономии. Il s’humanise, ce monsieur [Он облагораживается, этот господин (фр.)]. В последних нумерах этого журнала мы с удовольствием прочли статьи за его подписью, в них уже нет тех бессмыслиц, которые выдавал он прежде за глубокую мудрость, почерпаемую со дня таинственного кладезя. Он судит здраво и согласно с началами политической экономии, так что ему нет теперь надобности отделять себя от тех экономистов, которых он, бывало, называл узколобыми бедняжками. Таким является он теперь и сам в статьях, подписанных его именем. Надобно отдать ему справедливость, он хорошо пользуется уроками и недаром проводит время в предварительной школе.
Но если прежняя дичь остерегается заглядывать в те статьи г. Чернышевского, которые подписаны его именем, то она еще отзывается в других, им не подписанных. Там еще тоном шарлатанской иронии говорится о великих русских экономистах гг. Вернадском, Бунге, Ржевском, Безобразове, к которым причисляется г. де Молинари, а наконец Каре (или, как у нас пишут, Кери) и Бастиа. Статейка, о которой мы сейчас упомянули, очень курьёзная статейка, это рецензия недавно вышедшей книги Каре ‘Письма к президенту Соединенных Штатов’. В ней есть одно замечательное место. Автор прерывает нить своих экономических рассуждений и с очаровательным красноречием рассказывает историю молодой прекрасной вдовы, ‘какой другой не видывали люди’, все преклонялись перед ее непорочною чистотой. Но она вдруг исчезла. Где она? А вот где: среди толпы беспутных пьяниц она ласкается к какому-то господину, который, кажется, знатнее и богаче всех. Она искусно завлекает его в свои сети и овладевает местом его прежней любовницы. Прежняя любовница осыпает ее укорами, входит старик, знавший прежде эту погибшую вдову, он проклинает ее. ‘Конечно, нелегко переносить этот позор, но действительно она добровольно подверглась ему, она вперед знала, что запятнает свою честь, и не пожалела запятнать ее. Какою новостью вздумали вы занимать нас, — прерывает автор свой неожиданный рассказ. — Вы рассказываете драму ‘Юдифь’, в которой весь Петербург видел игру Ристори. Разумеется, — отвечает автор сам себе, — я хотел только заметить, что Юдифь поступила не дурно…’ ‘Исторический путь, — продолжает он, — не тротуар Невского проспекта, он идет целиком через поля, то пыльные, то грязные, то через болота, то через дебри. Кто боится быть покрыт пылью и выпачкать сапоги, тот не принимайся за общественную деятельность’.
После этого очаровательного эпизода, в котором так и слышится скорбный вздох Юдифи, осквернившей себя для спасения родины, рецензент снова обращается к тарифу и свободной торговле. Не могла бы эта прелестная поэзия ворваться сама собою в такой сухой и прозаический предмет, если б ее не призвало само сердце писавшего. Она могла сказаться только из глубины души, она могла прорваться только неудержимою силой невольного откровения. Столько слез и нежности в этом рассказе, который явился неожиданным оазисом среди пустыни протекционных пошлин, где веет совсем иной дух, сухой и суровый!
Действительно, не есть ли и шарлатанство некоторого рода осквернение? Не великую ли жертву приносят те доблестные общественные деятели, которых неразумная чернь зовет шарлатанами? Но, о новые Юдифи! поведайте нам, ради каких великих благ пятнаете вы свою непорочную чистоту, ‘какой другой не видывали люди’?
О, господа, не пятнайте себя понапрасну! Не приносите ненужных жертв! Не оправдывайте себя подвигом: никакого подвига не имеется. Вы и себя обольщаете, и обманываете других. Вы сами не знаете, вы сами не чувствуете, какая вы вредная задержка посреди этого общества с неустановившимися силами, с неокрепшею жизнью. Тем хуже, если вы люди способные. Со временем, может быть, вы откажетесь от шарлатанства, ваши понятия станут яснее (начинают же разъясняться мало-помалу экономические понятия г. Чернышевского, а это добрый задаток), после вы хватитесь, но будет поздно. С презрением оглянетесь вы на свое прошедшее и, может быть, глубоко пожалеете о шутовской роли, которую вы играете теперь.
Впервые опубликовано: Русский Вестник. 1861. Т. 31. Февраль. Отдел ‘Литературное обозрение и заметки’. С. 891-904.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека