Старинные рассказы, Осоргин Михаил Андреевич, Год: 1935

Время на прочтение: 167 минут(ы)

Осоргин Михаил Андреевич

Старинные рассказы

Осоргин М. А. Сивцев Вражек: Роман. Повесть. Рассказы.
Сост., предисл. и коммент. О. Ю. Авдеевой. —
М.: Моск. рабочий, 1990. — (Литературная летопись Москвы).
OCR Ловецкая Т.Ю.

Содержание

Выбор невесты
Тайна служки
Карлица Катька
Аввакум
Шинкарка Розумиха
Сказание о табашном зелье
Казнь тетрадки
Монстры
Сожженный дьячок
Соловей
Проделка лукавого
Шахматный болван
Настинькина маета
Конец Ваньки-Каина
Чепчик набекрень
Повесть о некоей девице
Волосочес
Заплечный мастер
Самобеглая коляска
Кости еврея
Приключение куклы
Борода
Девица, взыскующая жениха
Две страницы
Пирог с Адамовой головою
Любитель смерти
Пензенская флора
Две души

Старинные рассказы

Et la posterite refusera d’y croire…

{И потомство откажется этому верить… (фр.)}

Выбор невесты

В черевичках на босу ногу Наташенька, Наталья Кирилловна, спускалась утром на погребицу. Шла туда с тремя девками, но сама и замок отпирала и слезала по холодной и скользкой лесенке на лед, где рядами стояли молочные крынки, деревянные чашки с простоквашей, чаны браги и пива, кадушки с соленьями и недельный запас свежей убоины. Охватывало боярышню запахом плесени и пронзительным холодком, который, пожалуй, был даже приятен после сна в душных дядюшкиных горницах. Руками прекрасными и белоснежными подавала снизу девкам разные припасы, сколько было надобно к столу и на дворню, а себе за труды прихватывала моченое яблочко, которое очень любила есть по утрам раньше всего прочего. Отсюда две девки уходили в поварскую, а боярышня с третьей навещала еще подполье, где хранились вина и наливки,— тоже выдать дневной запас. И когда шли по двору — со всех концов сбегались и слетались к ним куры, гуси, кривобокие утки и провожали до крыльца.
Приодевшись со скромностью, но как полагается боярышне, Наталья Кирилловна спешила в приходскую церковь соседнего с Алешней села Желчина. Здесь у нее было свое место — у стенки под правым крылосом, не на виду. Молилась усердно, а о чем молилась — ее дело. Называли ее желчинской черничкой и дивились, что она неохотна до игрищ и хороводов и столь прилежна к молитве. Молодые соседи, дворяне Коробьины, Худековы, Ляпуновы, Остросаблины, Казначеевы, заманивали ее в общее веселье редко и с трудом, а когда удавалось, то все девушки вкруг нее как бы линяли и выцветали, и больше смотреть было не на кого,— смотрели на нее. Ее такое внимание смущало: посидит немного и уходит домой, где дела по хозяйству всегда много, потому что дядюшка, отцов братец, боярин богатейший, только на нее во всем и полагался и любовно называл ее ‘племянинкой Кирилловной’.
Была весна ее жизни, преддверие будущего. И это будущее рисовалось простым: богатые родичи пристроят в замужество за равного человека, хоть незнатного, но с достоинством. И тогда будет свое хозяйство и своя семья.
Была Наташенька очень красива: с юности рост большой, статна, бела, над черными глазами — коромысла бровей, волосы длинны и густы. Характер покладистый, вид смирненький, ласкова,— а что на душе у девушки, про то ни родители, ни подружки не знают.

* * *

Областным и другим городам от царя Алексея Михайловича приказ: через людей доверенных из окольничьих или дворян с дьяками, под зорким глазом наместников и воевод, осмотреть всех девиц округа, из бояр и простых, званием не стесняясь, и которые девки особо хороши и по всем статям здоровы, про тех дать знать на Москву. Наилучших отобравши, привозить их для осмотра, помещая на Москве у родичей с почтенными женщинами, а дальше указано будет.
Овдовел царь: не можно царю оставаться вдовым. Выбор невесты — дело нелегкое: не просто царская радость, а мать будущих детей царских. Раньше сгоняли на Москву отборных девиц полторы тысячи и боле, ныне примут только отборнейших, одобренных усердием местной власти. Которые окажутся отменно хороши, тех возьмут в верх для царского смотра, а не подошедшим под царский вкус все равно награда. Какая лучше всех — той быть царицей.
С ноября месяца по апрель — полна Москва красавиц. Из них идут первыми Ивлева дочь Голохвастова Оксинья, да Смирнова дочь Демского Марфа, да Васильева дочь Викентьева Марфа, да Анна Кобылина, да Львова дочь Ляпунова Овдотья, да Ивана Беляева дочь черница, может быть, прекраснее ее девки и не найти, кабы не было еще Кирилловой дочери Нарышкина Натальи, которую прислали из деревни, а проживает у боярина Артамона Сергеевича Матвеева, царского первого министра.
Царь Алексей Михайлович смотром не спешит, наверх подымается в месяц три раза, в шести покоях смотреть по девке. Сразу не угадаешь. Ему в помощь боярин Богдан Хитрово, знаток женских статей, и у которой руки худоваты, плечо не ладно скатывается, на лице рябинка, нога в коленке не совершенна, волос не блестит — все это боярин понимает тонко. Доктор Стефан, ученый немец, тот судит по своей части: довольно ли в тазу широка, в груди обильна, да хороша ли кровь,— все в рассуждении будущих детей. По части нужных подробностей — повивальные бабки. Чтобы не было никакой ошибки.
У царя не об одной жене забота: надобно заново украшать кремлевский дворец. Раньше работали русские мастеры, упражнялись в простой резьбе. Ныне царь завел немцев и поляков, пошли по стенам золотые кожи, резьба стала фигурной, в Столовой палате на потолке звездотечное небесное движение, в будущих царицыных хоромах у подволоки и от стен атлас зеленый отнят и вместо его обито полотнами и выгрунтовано мелом, а в сенях по углам и стенам обито флемованными дорожники и насыпано стеклярусом по зеленой земле, за письмом стенным и травным наблюдает славный иконописец Симон Ушаков.
Готовится и царская опочивальня: выводят серным цветом обильного клопа, до царской крови жадного. Кровать поставлена новая, ореховая, резная немецкая, на четырех деревянных пуклях, а пукли в птичьих ногтях, кругом кровати верхние и исподние подзоры резные позолочены, резь сквозная, личины человеческие, и птицы, и травы, а со сторон обито камкою цветною, кругом по камке галун серебряной прикреплен гвоздми медными. Поверх кровати жена нага резная золочена, у ней в правой руке шпага, а в левой одежда, по углам на четырех яблоках четыре птицы крылаты золоченые. Сама постеля пуховая, наволока — камка кармазин червчата бела-желта-зелена, подушка — наволока атлас червчат. Полог сарапатный полосат большой. Одеяло на соболях, атлас — по серебряной земле репьи и травы шелковые, грива — атлас золотой по червчатой земле с шелки с белым, с лазоревым, с зеленым. Завес кизылбашской — по дымчатой земле птицы и травы разных шелков, подложен тафтою зеленою.
И та кровать не самая парадная, и то одеяло не самое ценное. Для будущей царицы заготовлено одеяло — оксамит золотной, по нем полосы на горностаях, грива — по атласу червчатому низано жемчугом, в гриве двадцать два изумруда и в том числе два камня зеленых граненых. Спать под таким одеялом не можно — задавит тяжестью, взор же радует самый прихотливый.
С домашними заботами справившись, к ночи назначил тишайший царь осмотр девушек в верхних хоромах, шестерых зараз, среди них Кириллова дочь Нарышкина Наталья.

* * *

Прошла Наташенька через все муки и всякий девичий стыд: третий месяц тайно смотрят ее сенаторы, и боярин Хитрово, и дохтуры, и бабки. Взяли, наконец, к государю в верх, и с ней две тетки и мамка, живут в небольшой комнате, обитой сукнами, постеля велика и содержится бережно, тетки с мамкой спят на боковых скамьях по стенам. Живут неделю, другую, царь на смотрины не удосужился. Девушка даже привыкла, ночью спит сладко в натопленной комнате под легким полотном. Но в день назначенный не дали ни простыни ни сорочки, комнату истопив еще жарче. Уложили рано, тетки с мамкой с вечера стоят на ногах возле постели, ведут беседу тихую, а Наташеньке велено спать, как положили,— и сохрани Боже шевелиться при смотринах! Так она и лежит как бы в огне, в стыду и почти что в бесчувствии от страха.
Тишайший царь на парадах любил надевать немецкое платье, но в обычный день одевался просто: на сорочку и на становой кафтан — обычный легкий зипун, в руках инроговой посох. Так подымался и на смотрины, с дохтуром и старым духовником, да с двумя девками, которые несли каждая по толстой свече. Перед осмотром усердно молился, и чтобы Бог вразумил его, и чтобы мысль не отвлекалась случайной женской прелестью, а всех бы посмотреть со здравым вниманием, избирая не любовницу, а супругу на долгие годы. Но, конечно, по человечеству, не всегда убегал радостного волненья, обходя покои наипрекраснейших девушек, отобранных знатоками, и случалось, что каждая новая казалась ему лучше всех прежде виденных, и уж краше, пожалуй, и быть не может, не к чему и тянуть дальше томительное вдовство. Однако сдерживался и продолжал смотрины, иных отчетливо и надолго запоминая.
В покоях, обитых и устланных сукнами, царских шагов почти что и не слышно. Когда входили в комнату, приставленные женщины молча кланялись в пояс, девки со свечами становились по обе стороны постели, доктор с попом задерживались у двери, пока царь при надобности не позовет. Сам Тишайший подходил с лицом спокойным и ласковым, не позволяя себе неприличной спешки и торопливости чувств, без смущения, как бы выполняя царский долг или выбирая драгоценный камень для своей короны. Не наклоняясь и не трогая, почтенно поглаживая бороду, оглядывал будто бы спящую девицу во всех статях взглядом не наглым, не оскорбительным, но мужским и опытным, без лишнего ханжества. Оглядевши, молча повертывался и выходил, а девки со свечами забегали вперед. Если уж очень приглянулась ему виденная картина — тихим голосом приказывал дохтуру Стефану ту девицу в подробностях проверить и на случай записать и запомнить.
Февраля в первый день дошло и до Натальи Нарышкиной. Под вечер плакала и охала, трижды мыли ей лицо холодной водой, к ночи хоть и успокоилась, но распылалась, совсем замучила теток и мамку, и едва к нужному времени могли ее уложить и раскидать ровненько и красиво, лучшего не скрывая, ничего слишком не выставляя на вид, а прекрасным лицом прямо на смотрящего, чтобы видел и дуги бровей, и рисунок губ.
И уж если эта картина не хороша,— тогда придется царю искать не дома, а где-нибудь за морем, может быть, там и найдется лучше.
Царь вошел, как входил к другим, и девки со свечами осветили красавицу. И неизвестно, что было бы, если бы не случилось, что Наташенька нарушила запрет открывать глаза. Она и не открыла, а только в одном глазке сделала малую щелочку, едва дрогнувши веком. Когда же сквозь эту щелочку увидала перед собой царскую бороду и два мужских глаза, прямо на нее смотрящие, то так застыдилась, что уже не могла сдержать девичьей застенчивости и, как рассказывают, легонько вскрикнула и закрылась, как могла, ‘обема рукама’.
Дело неслыханное, явная царю обида! Тетки с мамкой бросились, чтобы те руки отнять, а как она не давалась, то царь, увидав даже сверх обычного, сам стыдливо засмеялся и поспешил уйти, крепко ударяя в пол инроговым посохом. И было горе в оставленном им покое, потому что женщины решили: всем надеждам отныне конец! Могла девка стать царицей, а теперь прогонят ее с позором.
Еще рассказывают, что в ту же ночь царь досмотрел и еще двух девиц, одна из них — черничка Иванова дочь Беляева Овдотья, которую оберегали и готовили Ивановская посестрия Егакова да старица Ираида. Та черничка была поистине прекрасна и лежала, как положили, не шелохнувшись и вся замерев, будто в настоящем сне. Но чего-то царь на нее, как и на другую, смотрел рассеянно, словно бы думая о постороннем или что вспоминая, так что настоящей ее красоты почти и не заметил.
Смотрел царь невест и еще не раз, до самого месяца апреля, в середине которого все собранные девицы были распущены по домам с подарками, боярину же Артамону Матвееву сказано было его девицу маленько позадержать — царь ее еще на дому у него посмотрит. И когда смотрел, то теперь Наташенька была не как там, а в телогрее атлас зелен полосат с волоченым золотом на пупках собольих, кружило делано в кружки червчат шелк с золотом и серебром. И была, сказывают, ничуть не хуже, чем там, и от царского взгляда не убегала, только пылала заревом молодого пожара. Царь же смотрел на нее неотрывно, и не как царь, а как неразумный жених, не по обычаю торопливый, не по возрасту молодой.
Дальше известно: стала Наталья Нарышкина русской царицей и тем над всеми возвысилась и осталась памятной в истории, что родила царю сына, а царству — Петра Великого. И выходит, что в выборе супруги тишайший царь Алексей Михайлович не ошибся.

Тайна служки

Царя-Константинова монастыря наместник иеромонах Зосима, проходя через пустой малый покой, что между кладовкой и большой ризницей, увидал стоявшего неподвижно, носом к углу, но от угла шага на полтора, монастырского служку Акакия.
Игумен был в мягких лапотках, но будь он в каменной обуви и увешан звенящими веригами,— и тогда Акакий не услыхал бы его приближения. Только тогда и очнулся, когда игумен толкнул его в бок и спросил:
— Что тут делаешь?
Акакий вздрогнул всем телом, как бы проснулся от глубокого сна и на отца Зосиму взглянул глазами нездешними и восхищенными.
— Слушаю, отец игумен.
— Чего же ты слушаешь?
— Чудный колокол!
Был Зосима строг, и не миновать бы Акакию примерного наказания за безделье и глупость, если бы не поразила игумена ангельская восторженность в простоватом рябом лице монастырского служки. Было его лицо подобно состоянию совершенных в благодати, восшедших на двенадцать степеней, белыми ресницами не моргал, нос же его, похожий на младорослую репку, до поры из земли вытянутую, отражал свет, падавший из верхнего окошечка покоя.
В сей час никаких колоколов не полагалось и быть не могло, и подумал старец Зосима, не повихнулся ли Акакий в разуме. И однако Акакий сказал ему:
— Стань-ка, отец игумен, как я стою, рядом стань!
Стал игумен бок о бок, и оба замолчали. Минуты не прошло, как из неведомой дали донесся до старческого слуха не то и правда — колокол, а может быть, райское пенье. Как поют в раю, про то неизвестно, но уж наверное поют прекрасными голосами, согласно и претаинственно. А то и впрямь колокольный перезвон — угадать нельзя.
Сим звучаньем зачарован, тихо прошептал игумен:
— Откуда сие? Нет такового поблизости.
— Ныне, отец, звон их особливый, утренний, уйти от сладости невозможно. При чуде присутствуем!
— Слыхал и раньше?
— Три дни слушаю во всякой свободный час. И наслушаться не могу.
— Не вражье ли?
— Быть того не может, отец! Не иначе небесное!
И еще слушали, пока звуки не отмерли, словно бы отнесло их ветром.
Тогда старец Зосима, брови насупив, приказал служке идти по своим делам, да никому про слышанное не болтать, чтобы не было соблазна.
Так завелась тайна между настоятелем и служкой Царевоконстантинова монастыря, что был от города Владимира на Клязьме в пятнадцати верстах, да давно упразднен.

* * *

О сказанном чуде ничего из документов узнать нельзя, хотя и есть такой документ от 9-го Генваря 1753 года. В нем прочитаем, что было разбирательство в домовой святейшего правительствующего синода члена преосвященного Платона, епископа Владимирского и Яропольского духовной консистории, и кто на том совещании присутствовал, и кого допросили, и как и кто слыхал чудный колокольный звон с перебором толстых и тонких голосов во святых вратах монастырских, якобы из земли исходящий, и как прислали в монастырь комиссию консисторских чинов, и как тот звон внезапно прекратился. И что не было в то время никакого звона монастырских колоколов, и нет такого даже в селе Добром, в церкви ближайшей.
Все это описано, и все это не настоящее, а только одна канцелярская сплетня и волокита, начатая уже после того, как про таинственный звон все в монастыре узнали. И все это с истиной не согласно, потому что того звона и пения никто не слыхал, кроме служки Акакия и старца Зосимы, а говорили только по любопытной выдумке, чудо приукрашая и сами им приукрашаясь.
Мы же знаем больше, знаем и внешнюю того чуда причину.
Знаем мы, что весной, когда ушла полая вода, монахи, по обычаю, загатили речку хворостом и завалили землей, оставив для спуска лишней воды творило, а по-тамошнему — вешняк. И через тот вешняк стекала вода в нижнее русло с шумом и говорком. Шум той водоточины и поблизости был приятен, но никто его не замечал.
И была в старом монастыре комната со сводами и с окошечком наверху. Чрез окошечко доносило ветром звук речной струи, который, дважды в стены ударяясь, слышим был только в одном углу, где и уловило его ухо монастырского служки. Но в том паголосье звук водопада менялся и пел чудесно на разные голоса и на колокольный перезвон то как бы буревой колокол, то будто зазвонный и перечасный, то бурлилой, то лебедью, а то мелким колокольчиком-гормотунчиком, хлопотливым балабончиком, а то и стройным пением нездешних голосов.
Все это мы знаем и можем объяснить, как бы отменив и самое чудо. Но чуда человеческой души не объяснишь разумом. Душевного счастья и волнения служки Акакия на бумаге не докажешь, старца Зосимы радости и покоя одним отгулом водостока не оправдаешь.
Потому-то, отложив в сторону старовременный документ, тихой ночью проследим тень чернеца, скользящую в мягких лапотках из кельи в малую комнату между ризницей и кладовкой.

* * *

‘Господи, побори борющего мене врага и укрепи, слове Божий, обуревающие меня помыслы Твоею тишиною!’
В руке у игумена масляный светильник, и при слабом его свете находит Зосима на полу шестиконечный крестик, намеченный рукой Акакия, чтобы точно знать место, куда ногами становиться. Найдя и установись лапотками, ставит игумен светильник позади себя на пол, чтобы светом его не отвлекаться.
В угол между стен падает и уходит под своды тень чернеца. Спит монастырь — бодрствует за него старец-настоятель. ‘Мне мир распяся и аз мирови’. Звук чудесный рождается комариком в темном углу, растет мухой, жужжит майским жуком, пластается отдаленным хором и переходит в колокольный дальний перезвон.
Кости Зосимы привыкли к стоянию, и ряса на нем не дрогнет. Замерев, слушает часами, и слышит, что хочет, тайно приказывая, а может быть, и сам подчиняясь приказанию. Иной раз слышит как бы грозу, столь силен гул в его ушах, а то городской шум, голоса и споры, торжественный набат, хор аллилуйный, зычную проповедь и опять — мирный говорок, начало утехи и умиротворения, как бы от молодых борений пошло дело к старости, отказу от желаний и могильному покою. Вроде как бы проходит перед старцем вся его жизнь, событиями небогатая, однако полная незамоленных грехов, и дале уже ждать нечего. Выйдет наружу суетная мысль, что-нибудь из малых злоб истекшего дня — и сейчас же заслонится рядом колоколов и звонцов, нанизанных на жердь и поющих поочередно, одни тяжелым билом, другие трепетливым язычком, но все согласно. И тогда опять возвращается покой, и уступает мысль усердию слуха: ‘Мне мир распяся и аз мирови’.
Откуда сие и почему открылось впервые пустому парню из бельцов?
А когда утренний свет в верхнем окошечке пересилит лампаду, старец Зосима, задув огонек, мягкими лапотками шуршит по каменным плитам обратно в келью досыпать или додумывать свою чудесную ночь. Утром будет он бодр, потому что ночное стояние в чудных звуках укрепляет и душу и тело, и будет он добр и терпелив, зная больше, чем знают другие, и приобщившись несказуемой тайны.
Иное дело — служка Акакий, весь день заваленный работой. Ему удается слушать явленное чудо только урывками, а лучше всего в послеполуденный час, когда братия отдыхает по кельям.
Еще на дворе Акакий двумя пальцами освобождает нос от излишнего, чтобы не мешать дыханию, пальцы обтирает об испод ряски и, опасливо оглядевшись, чтобы кто не застал его на месте, как однажды застал отец игумен, спешит в полутемный покой, привычно становясь ногами на закрещенное место.
Ему слышится иное, не как отцу Зосиме. Чаще всего слышит он пение, и не всегда духовное. Вдруг из стройного хора выбежит и заиграет голосок, не то женский, не то детский, а то наподобие соловьиного присвиста и раската. Защурив глаза, рот широко распятив, Акакий замирает в слухе, не пытаясь думать, откуда несутся к нему голоса и паголоски, кто он сам, Акакий, какая его жизнь. Так стоять и слушать для него сладостнее меда и сота. Тело его легко и бесчувственно, за спиной крылья, и он летает с поющими птицами, окунается в лесную прохладу, не задевая в полете за ветки шумящих деревьев, перекликается с ангелами ангельским голосом, вторит пению и свободно предстоит накату шумов и гудящих чудесных мух. А когда невидимых уст дуновением звуки временно относятся вдаль и умолкают, Акакий вздыхает негромко, не разрушая молчания, и осторожно переступает затекшими ногами или чешет там, где чешется. Вздыхает и потому, что долго задерживаться ему нельзя, всякая минута у него как бы краденая, работы у него, монастырского служки, всегда вдосталь, и как бы его не хватился игумен или отец ключарь.
После бегает Акакий по двору с метлой или поганым ведром в рассеянном небытии и душевном сиянии, не то дурачком, не то блаженным. На оклики отзывается не сразу, но всегда радостно, словно каждый его должен одарить словом и лаской, чаще же всего получает ‘дурака’ и ‘глухую тетерю’, реже — колотушку в бок.
Так прошло лето, и о тайне, объединявшей игумена и служку, никто не знал. Служка думал, что отец игумен про то дело забыл, сам же,— памятуя о запрете и ему радуясь,— никому про чудо не рассказывал.
Но нет ничего тайного, что не открылось бы. Осенью, перед самым рекоставом, поймал Акакия на месте отец ключарь, прибил несильно, тайну выведал и доложил игумену. Тогда-то и возникло дело о чрезвычайном происшествии в Царевоконстантинове монастыре, что слышны там бывают звуки колокола меж монастырских врат, и все прочее. Верно же то, что ни отец ключарь, ни кто другой тех звуков не слыхал, а только притворились, будто слышали, так как чудо подтвердил сам игумен Зосима, запрошенный о нем консисторией.
В те самые дни, ожидая осеннего ледоплава, монахи и деревенские спустили плотину. И когда в монастырь, по указу преосвященного Платона, прибыли чины назначенной им комиссии, коих игумен Зосима и повел в отмеченную комнату на отмеченное Акакием место, то никаких звуков больше не было, и то дело пришлось оставить без последствий как сумнительное и недоказанное.

* * *

И в старобытности, и в современности было и есть только одно чудо: чудо человеческой души, когда нисходит в нее бескорыстная и бесполезная радость. И тогда не нужно этому чуду объяснений и никто сторонний его не поймет и не оценит. Рождается оно из ничего и уходит никуда, о сроках не спрашивая.
Для каждого оно разно, рассказать его нельзя и сомневаться в нем законно тому, кто его отродясь не испытывал. А кто испытывал, тому не приходится втолковывать тайный смысл умилительных слов Исаака Сирского:
‘Когда находит сия несказанная радость, тогда умолкают уста, и язык, и сердце — хранитель помыслов, ум — кормчий чувств, мысль — пролетающая и неудержимая птица!’

Карлица Катька

С опаской, прилипнув к косяку, пробирается из комнаты в комнату существо в ярких тряпках, похожее на жабу. Природа, опытная стряпуха, лепит людей сотнями и тысячами по одному образцу, потом создаст штуку или парочку покрасивее и наряднее — всем на загляденье, а из остатков теста скатает заскребыша, жалкое подобие человека, в полроста, руки-ноги обрубками, голова ненужно велика, ни ребенок, ни старик, напрасная зверушка, на горе родителям, на забаву сторонним. Вот такова была и Катька, одна из многочисленных карлиц государыни Анны Иоанновны.
Катька была очень дурна собой, притом слабосильна и запугана. Она была дочерью русской православной мещанской четы Пятаковых, совсем обыкновенных людей, роста среднего и поведения благопристойного,— неведомо почему родилась у них такая уродица. К пятнадцати годам была Катька ростом едва поболе аршина, лицом старообразна и морщиниста, на руках пухлые ребячьи пальчики, ножки бревешками, грудь под самым подбородком и непомерно развита. За такое безобразие взяли ее во дворец шутихой, обучили квакать, кудахтать, драться и петь. Катька пела скрипучим басом, как нетрезвый мужик, так что без смеха невозможно было слушать. В пенье была без соперников, а в остальном всем уступала, получала щипки и колотушки,— а ответить тем же была не в силах. Потому и была запугана, пряталась за других, жалась к стенке и шипела, когда к ней подходили с шутками.
Хотя государыня Анна Иоанновна управляла страной, размеров которой сама не ведала и народов которой не могла бы счесть, но свободного времени у нее было больше, чем занятого государственными делами. Чтобы не скучать, держала при себе уродцев и умных дураков. От державного дядюшки, Петра Великого, она унаследовала его знаменитых шутов, Балакирева и Лакосту, самоедского короля, но оба они уже не смели при ней обижать придворных острыми шутками, а жили как бы в качестве старых преданных слуг, другими шутами жили при ней именитые граф Апраксин, князь Волконский и несчастный, впавший в идиотство князь Голицын Михайло Алексеевич. Верх над другими брал ловкий шут-мошенник итальянец Пьетра Миро, по прозвищу Педрилло, разбогатевший на делах комиссионных и карточной игре. Но Анна Иоанновна тонких шуток не понимала и не ценила, а больше удовольствия находила в играх и забавах с карлами и карлицами или в хороводах своих фрейлин, которых она звала девками. Одной из ее любимиц была Катька, которую она часто трепала и щипала державной рукой.
По чину дура, Катька не была идиоткой. В ее безобразном теле, там, где быть полагается, билось робкое и чувствительное сердце. В месяц раз, не боле, к Катьке приходили родители и вызывали ее тайком через знакомого придворного служителя. И тогда Катька со всякими хитростями, незаметно, пробиралась из общих шутовских покоев на свидание в нижние прихожие дворца. Приходила, разряженная в шелковые тряпки, с лицом, обсыпанным мукой, и наведенными бровями. Родители являлись не для того чтобы обнять свое ужасное произведение, а чтобы получить от него подмогу в суровой жизни — деньжонок, лоскутков материи, иногда и съестного, все то, что Катьке удавалось выклянчить, утянуть и прикопить к их приходу. Она стояла между отцом и матерью ряженым зверком и совала им свои припасы, грубым, хриплым голосом высказывая им свою дочернюю нежность. Может быть, мать и приласкала бы ее, да как приступишься к такой парадной государыниной кукле: увидят люди и засмеют. А когда родители уходили, Катька с теми же предосторожностями пробиралась обратно, всхлипывая густым басом и размазывая по старческому пятнадцатилетнему лицу обильные, настоящие человеческие слезы.

* * *

Чем позабавить скучающую императрицу? Большим мастером на выдумки был шут Педрилло, сочинявший всякие забавы. То нарядит всех монахами — понесут хоронить завернутого в холст несчастного Михаилу Голицына, а Катька идет впереди и поет панихиду, то посадит всех большим кругом, друг у дружки на коленях, а потом вышибет одного — и весь круг повалится. А то заранее, до прихода государыни, заготовит ей на потеху ‘куриное царство’.
По двум стенам проходной комнаты уставлены лукошки, а в них карлы и карлицы, разодетые курами, будто сидят на яйцах. И когда пойдет мимо государыня с придворными, куры заклохчут, захлопают крыльями, а самый старый карла, мужичок с бородой, во все горло кричит кукареку. Потом рассыплют по полу конфет и леденцов, и все карлы бросятся подбирать ртами, будто клювом. Петух сам не ест, а кличет жен:
— Сюда, дуры, по сахарного червячка!
Иным даст, у других отнимет. А какую изберет любимицу, на ту скоренько наседает, и чаще всего это бывает Катька. Государыня изволит весело смеяться и велит еще оделить сладостями. И тогда начинается общая свалка — кто больше захватит. В свалке участвует и Катька, слабосильная, но яростная и жадная до сладостей. Ей самой и не нужно бы, но старается нахватать, чтобы потом было что передать отцу с матерью. Катьку щиплют, толкают, бьют, бородатый карла чинит над ней всякие непристойности на потеху государыне и ее окружению, но Катька бьется из последних сил, подбирая леденцы, орехи и расписные пряники и засовывая себе за шиворот. Мало набрать — надо еще уметь схоронить запасы в тайном месте, чтобы не украли озорники. Подбитая, растерзанная, Катька старается улучить минуту и удрать, как собачка, уносящая с бою добытую кость.
Когда государыне прискучит драка карликов, шут Педрилло всегда находит случай подразнить Голицына, к которому государыня расположена не меньше, чем к маленьким уродцам. Михайло Алексеевич не всегда был идиотом. Живал хорошо, бывал в чужих краях, по страстной любви женился на итальянке. С женой его насильно разлучили — и он затосковал, перестал есть и пить, стал заговариваться. Впавшему в идиотство человеку знатной фамилии — прямой путь во дворец. Михаилу Алексеевича пристроили в дураки при дворе Анны Иоанновны, и вся его забавность заключалась в том, что он был всегда грустен, отвечал невпопад, застенчиво улыбался, смешно кланялся и был, словно дитя. Настоящих шутов побаивались: Педриллу, Балакирева, Лакосту, людей себе на уме, умевших составить свое благополучие и накопить капитал. Голицына никто не опасался, всякий задевал, а жалеть его могло только существо, еще больше обиженное судьбой и затурканное людьми и еще меньше похожее на человека.
Таким существом была Катька, питавшая к Голицыну материнскую привязанность. В тихие дни, когда государыня не нуждалась в своих забавниках и оставляла их в покое, Катька улучала минутку, добиралась до Михаилы Алексеевича, смотрела на него снизу вверх и хрипло рычала ему нежные слова. И хотя был он ростом вдвое больше против нее,— он ей казался маленьким, как бы ребеночком, нуждающимся в ее заботах. Она приносила ему поесть, совала, став на цыпочках, прямо в рот сладкий леденец, гладила его по руке. Подсев рядышком где-нибудь в уголке, штопала ему прямо на ноге разорванный чулок, клала на кафтан неуклюжую заплату, а то своими цветными лохмотьями вытирала ему нос. Михайло Алексеевич и ей, как всем, вежливо кланялся и говорил кроткие слова благодарности, ни от кого не отличая. Это и нравилось Катьке, к которой все прочие относились, как к комнатной собачке или живой кукле.
Еще была у государыни любимая калмычка, девка на возрасте, ростом невеличка, но много повыше Катьки, уродина знатная. И когда государыня очень заскучала, решено было устроить, на манер петровских времен, шутовскую свадьбу. Невестой была калмычка, а о женихе долго думали, пока Педрилло не присоветовал одарить калмычку княжеской фамилией, выдав ее за Михаилу Алексеевича, согласия которого, конечно, не потребовалось, а впрочем, он всегда и на все был согласен. Свадьба эта была знаменита и парадна, и не нам ее описывать: ее описали многие историки, ее расцветил живописными узорами большой романист, автор ‘Ледяного дома’. Но никто не упомянул в этих рассказах о горе карлицы Катьки, любившей Голицына всем пылом маленького сердца, бившегося в ее уродливой груди.
К свадьбе готовились долго. Из ледяных глыб строили никогда и нигде раньше не бывалый и неслыханный дворец без камня, железа и дерева, а в нем спальню для молодых — с ледяной постелью. Портные обшивали всех шутов и шутих, готовили калмычке богатое приданое, жениху целый набор забавнейших камзолов и кафтанов. Катька была в числе подружек, и приказано было ей разучить подобающие случаю песни, чтобы идти запевалой. Катька учила песни, глотая слезы, на насмешки отвечала бранью, царапалась и кусалась. А когда можно было улучить минуту — искала злополучного калмычкиного жениха и, не смея теперь проводить с ним время и ласкать его руку, садилась в уголок поодаль и смотрела неотрывно, как он скромненько играл в куклы, сделанные из тряпочек, и строил из чурбашек шаткую колокольню, а достроив, задевал ногой и сам пугался, когда чурбашки обрушивались на пол. Если же кто-нибудь походя обижал жениха, Катька шла за тем следом и находила случай подкатиться обидчику под ноги, чтобы он упал, или ткнуть его иголкой пониже спины. Ее за это били, она яростно шипела и кусалась, но своих проделок не оставляла. Больше ничем иным своей тайной любви она проявить не могла.

* * *

В день свадьбы был великий мороз. Кому повезло, тех закатали в бараньи тулупы, надев им поверх шутовские наряды. Завернули и Катьку в шали и тряпки и усадили ее вдвоем с бородатым карлой в малые санки, запряженные парой боровов. Карла, великий озорник, от холода посинел и присмирел, а у Катьки на ресницах налипли соленые ледяные сосульки. Толпы народа собрались смотреть на свадебный поезд —царицыну забаву, были в толпе и родители бедной карлицы, но она их высмотреть не могла. Катались до самого вечера, пока ледяной дом не осветился чудесными огнями. К ночи вернулись во дворец, оставив новоженов на их брачной ледяной постели.
Устав и перемерзнув, все спали, как убитые, кроме Катьки. Ее трясла лихорадка, и уродливое ее тело то корчилось от озноба, то пылало огнем. И было в ту ночь карлице много видений. Будто стала она ростом велика, собою прекрасна и будто она стоит перед налоем на шелковом коврике со своим прекрасным женихом, а кто он такой, посмотреть не решается, но чует, что это — самый ее любимый человек, кроткий и незлобный, всеми засмеянный, в ней же нашедший свою утеху. Из храма их ведут прямо в опочивальню, а когда они остаются вдвоем, видит Катька с ужасом, что это не Михаила Алексеевич, а ее бородатый враг, озорник и насильник, прыгающий вкруг нее петухом на общую потеху. У Катьки отбиваться нет сил, и ноги ее, погруженные в снежный сугроб, знобит и колет иглами. Тут ей велят петь веселую песню, и у Катьки из горла вылетает хрип и страшный кашель, от которого ломит грудь. И только успокоилась, как опять все сначала — и санки со свиньями, и венчанье в душной церкви, и тайная радость, и приключившийся ужасный обман. Мечется в бреду, хочет натянуть на себя покрывало — и лежит, раскинувшись, коротышка и страшная уродица.
Свадебное празднество продолжалось и на следующий день. Катьку подымали и угрозами и щипками, но встать она не могла — не пришла и в сознание. Некогда было с ней возиться, и ее оставили лежать и досматривать бредовые видения. Катьке хотелось пить, и она видела деревянный ковшик, протянутый ей Михайлой Алексеевичем, но едва она подносила ковшик к губам, как вода расплескивалась, и на губы ей ничего не попадало.
Только через день про болезнь Катьки узнала государыня, пославшая ей немецкого придворного доктора. Немец пощупал ей живот, вытянул и посмотрел язык и поставил пиявок. А главное — дали ей напиться. И тогда Катьке сразу полегчало, она успокоилась, стала большой и красивой, повидалась с родителями, поведала им, что выходит замуж за любимого человека и что сама царица одарила ее своими милостями. До самого утра Катька лежала спокойно, не то спала, не то ушла из этого неласкового мира, и только одно известно, что доктор, пришедший утром ее посмотреть, поднял ей веко своим немецким пальцем, посвистал и сказал: ‘Капут!’
В другое бы время Катьке устроили знатные похороны. Но как все были утомлены праздниками, то вызвали ее родителей и передали им маленькое тело, выдав также парчи на покров и сколько-то денег на погребенье. Таких, как Катька, было во дворце много — убыль невелика.

Аввакум

Пятнадцатый год сидит в пустозерском заточении, в земляной тюрьме протопоп Аввакум. Тело изныло и гниет, воля не сломлена. Прожито шесть десятков лет, из них сорок лет в борьбе и вечном гонении. Нет таких мучений, каких не испытал бы и не вынес великий столп истинного православия и двуперстного сложения, ругатель носатого и брюхатого борзого кобеля Никона. Одно осталось — сжечь праведника в срубе. Если сожгут — дым прямым столбом подымется к небу, и все равно черти ненадолго возрадуются: правая вера победит.
Дня своей смерти никто не знает, ни простец, ни искусник, ни философ, ни гадатель, свиньи и коровы знают больше, чем альманашники и зодейщики, измеряющие небо и землю, а часа своей смерти не знающие. Случится — сожгут Аввакума, не случится — выйдет он на волю и всех собак-никонианцев развешает по дубу, лучшему наступит на горло о Христе Исусе, из сквернейшего выпустит сок, чтобы не поганил веры проклятой ересью.
Сорок лет назад, когда был Аввакум рукоположен во дьяконы, а потом и в попы, возгорелся в нем огнепальный дух, и он вступил в жестокую борьбу с притеснителями-начальниками, был суров и с паствой. Зато был не раз бит жестоко, был преследован и изгнан из своего села Лопатицы. С молодой женой Настасьей Марковной и с рожденным сыном побрел в Москву добиваться правды — и вернулся с грамотой духовных отцов, но дом свой нашел разрушенным и хозяйство разоренным. Едва поправился, как опять дьявол воздвиг на него бурю. Пришли в село скоморохи с медведями, с бубнами и с домрами, а Аввакум того не стерпел, скоморохов изгнал, медведей выпустил в поле, а ухари и бубны изломал в щепы и лоскутья. За это боярин Василий Шереметьев, плывя Волгой в Казань на воеводство, затащил Аввакума на судно и велел бросить его в Волгу, да Бог спас. Били нещадно и опять изгнали из села. Побыв в Москве, назначен был протопопом в Юрьевец-Повольский. Тут Аввакум повел борьбу с бабьим блудом — и не прошло восьми недель, как дьявол научил баб, мужиков и попов прийти к патриархову приказу, где Аввакум вершал духовные дела, и вытащить его из приказа на улицу. Мужики были с батожьем, бабы с рычагами, протопопа среди улицы били и топтали ногами, пока замертво не стащили под избной угол. Спас его воевода с пушкарями — умчали на лошади в его дворишко, а оттуда на третий день ночью ушел с женой и детьми на Москву.
Таково было начало служения Аввакума, первый десяток лет, еще до Никона. Таковы были цветочки, а ягодки впереди. Когда же на патриарший престол сел Никон — приспе время страдания, и почуял Аввакум, яко зима хощет быти: сердце озябло и ноги задрожали! Приказал Никон в церкви поклоны творить не на колену, а в пояс, и креститься тремя персты. Того не потерпели ревнители истинного православия, и первым среди них Аввакум. Подали жалобу царю Алексею Михайловичу с выписками о кресте и о поклонах из святых книг, а царь отдал Никону. За это дело Никон кого, сняв скуфью, уморил, кого сослал, а протопопа Аввакума взяли от всенощной Борис Нелединский со стрельцами и на патриаршем дворе посадили на цепь, а потом перевезли в земляную тюрьму, в Андроньев монастырь, и держали без света в яме дни и ночи. Сидя на цепи, протопоп молился и клал поклоны, сам не зная, на восток, ли, или на запад, и никто к нему не приходил — только мыши и тараканы, да кричали сверчки и было блох достаточно.
С этой поры и началась жизнь, полная чудес и непереносных страданий. В той самой земляной тюрьме помер бы от голоду, если бы на третий день не явился во тьме не то человек, не то ангел и, молитву сотворя, не подал Аввакуму кусок хлеба и превкусных щей похлебать. Скорее всего ангел, потому что человеку входа нет, а ангелу никакие пути не заказаны, и дверей он не отворял и не затворял: дивиться нечему. А наутро вывели протопопа и укоряли, что не хочет подчиниться Никону. Поволокли в церковь, драли за волосы, толкали под бока, трясли цепью и плевали в глаза, а после увели обратно в яму, где и сидел он четыре недели, но не подчинился, не принял дьяволовой ереси, а Никона ругал и лаял псом и отступником.
В борьбе неравной ни пяди не уступил протопоп патриарху. Приводили его на патриарший двор, распяливали руки, вступали с ним в богословский спор, убеждали словами и побоями,— все напрасно. В Никитин день был крестный ход, и его в цепи везли на телеге против крестов к соборной церкви, где хотел его Никон расстричь, да заступился царь. На царя Алексея Михайловича у протопопа зла не было: накудесил много, горюн, в жизни сей, яко козел скача по холмам, ветер гоня! И не раз он убеждал царя в письмах: ‘Перестань-ка ты нас мучить тово! Возьми еретиков тех, погубивших душу твою, и пережги их, скверных собак, латынников и жидов, а нас распусти, природных твоих. Право будет хорошо’. И если бы царь дал ему, Аввакуму, волю, он бы их, никониян, что Илья пророк, распластал во един день. Не осквернил бы рук своих, но и освятил. Перво бы Никона того, собаку, рассек бы начетверо, а потом и других, студных и мерзких жрецов. Ну их к черту, не надобны они святой Троице, поганцы, ни к чему не годны!
Но не он их, а они его одолели. Сослали Аввакума в Сибирь, в город Тобольск, с женой и детьми, в то время протопопица родила младенца,— так и волокли телегами, и водою, и санями, по бездорожью тринадцать недель. Ничего, доволокли.
В Тобольске архиепископ устроил Аввакума к месту, но покоя не было и тут. Дьяк Иван Струна захотел напрасно мучить Протопопова дьяка Антония, а Антоний скрылся в церковь. Аввакум пел вечерню, когда прибежал Иван Струна и тут же, на крылосе, ухватил Антония за бороду и хотел тащить. Аввакум покинул вечерню, церковные двери запер и того Струну за церковный мятеж посреди церкви постегал кнутом нарочито и отпустил. Тогда сродники Струны, попы и чернецы, возмутили весь город, вломились в избу к Аввакуму, чтобы взять его и потопить в реке, да он успел бежать, после того Струну посадили на цепь за взятки.
И опять пришло горе — велено было сослать протопопа в Дауры, за тысячу верст от Москвы и больше, и мучить его дорогой за то, что продолжает лаять патриарха Никона. На Тунгуске-реке едва не затонули, протопопица кое-как повытаскала детей из воды. В ссылку протопопа провожал Афонасий Пашков с казаками и мучил напрасно: рыкал, как зверь, бил по щекам и в голову, дал по голой спине семьдесят два удара. Сковали руки и ноги и так везли на казенном дощанике под холодным дождем, стало у протопопа кости щемить и жилы тянуть, и сердце зашлось, и умирать стал. Текла вода по брюху и по спине, а когда проходили пороги, то скованным тащили протопопа прямо по каменьям от места до места. Жену с детьми сослали отдельно, мучили, детей поморозили. В Брацком остроге держали протопопа до Филиппова поста в студеной башне, а после в теплой избе скована вместе с собаками.
Весной поехали дальше и так тащились водой и по суху четыре года, трижды тонули, многажды голодали и ели кобылятину и всякую скверну: что волк не доест, то ели протопоп с протопопицей и малые дети, два сына, не выдержав, померли в пути.
В Даурской земле выстрадано было шесть лет — но дух протопопов не сдался. А когда вызвали его обратно в Москву, пришлось ехать по голому льду на нартах. Дали протопопу под детей и под рухлядь двух кляч, а сам с протопопицей брели пеши. Много раз падала протопопица без сил на скользком — и встать не могла. В слабости иной раз пеняла на мужа:
— Долго ли муки сея, протопоп, будет?
А он ей отвечал:
— Марковна, до самые смерти!
И, встав, говорила протопопица со вздохом:
— Добро, Петрович, ино еще побредем.
Ныне, сидя в срубе пятнадцатый год на цепи и заточенным, вспоминает протопоп протопопицу с лаской и любовью. Радостного мало было — больше страданья непереносного. Вот еще была в пути курочка черненька, помогала нужде путников, весь год давала по два яичка в день. Был такой случай: у одной боярыни переслепли куры и стали мереть, принесла боярыня кур к протопопу, чтобы о них помолился. Протопоп молебен пел, воду святил, куров кропил и кадил — и куры те исцелели. Одну курочку себе оставил, а как выпала дальняя дорога, взяли и курочку. И та птичка одушевленна, Божие творение, их кормила и сама с ними кашку клевала сосновую из котла, а рыбки прилучится — и рыбку клевала. За такую курочку сто рублев — плюново дело! Да грех случился — задавили ту курочку, на нарте везя. И как на разум придет: жаль протопопу той курочки, подруги верной. Слава Богу, все устроившему благая!
Ехали из Даурской земли долго, плыли реками, волоклись землей. Горы высокие, утесы каменные, птиц зело много, гуси и лебеди стаями, яко снег. В Байкаловом море рыба: осетры и таймени, стерляди, и омули, и сиги, и прочих родов. Все то Богом наделано для человеков, а человек Бога не молит, пасыщаяся довольно — лукавствует, яко бес, скачет, яко козел, гневается, яко рысь, покаяние же отлагает на старость и потом исчезает, во свет ли, или во тьму — явит то день судный.
В Енисейске зимовали, лето плыли, в Тобольске опять зимовали, шли до Москвы три года. А в пути и во всех местах не упускал протопоп проповедовать веру истинную и обличать Никонову ересь с великим дерзновенном. Усумнился было, жалея жену и детей, через то страдавших: говорить ли ему или молчать? Спросил о том протопопицу Настасью Марковну, друга верного и сопутника страданий, а она ему:
— Что ты, Петрович, говоришь? Я тебя с детьми благословляю: дерзай проповедовать слово Божье по-прежнему, а о нас не тужи. Поди, поди, Петрович, обличай блудню еретическую!
В Москве встретили протопопа с лаской и лестью — хотели переломить его непреклонную волю, да напрасно. Лаской не взяли, хотели убедить батожьем, мучили много. Подержав на цепи в Пафнутьевском монастыре, опять привезли в Москву и в соборном храме расстригли и проклинали, отрезав протопопу и бороду, а потом болотами и грязью свели обратно в монастырь, заточили в темную палатку и держали год без мала. И еще привозили в Москву уговаривать и мучить, и опять заточали, пока не замуравили в Пустозерье. Других же, Протопоповых сподвижников, кого пересилили и заставили отречься, а кого казнили смертью лютой: жгли живыми, резали языки, гноили в земле закопанных. А кому резали языки, тем иным Господь отращивал заново и без следа. И огнем пытали, и на дыбу вешали, антихристовы шиши, извели смертию верных довольно.
Сидя в заточении пятнадцать лет, учил расстрига-протопоп людей, сколько мог, приходящих словом, а дальних — посланиями. И царям писал, Алексею, а по смерти его Федору, зла не поминая, убеждая прогнать тайных римских шишей, богоборцев и прилагатаев, напитавших народ аспидовым ядом. Писал письма верным боярам, слал послания рабам Бога вышнего и отцам поморским, толковал Книгу Притчей и Соломоновых Премудростей, словом казнил Никона, дьяволова сына и овчеобразного волка.
Ни годы, ни страдания не согнули — хоть опять волоки в Сибирь по камелиям и льдам, да и здесь в заточении не лучше. ‘Долго ли муки сея будет?’ — ‘До самые смерти!’ — ‘Добро, Петрович, ино еще побредем!’

* * *

Апреля 14 дня 1682 года за крепкую веру и за великие на врагов праведной веры хулы сожжен был в срубе мученик Аввакум вместе с попом Лазарем, иноком Епифанием и дьяконом Федором, страдальцами безмерными, ране того лишенными языка.
Господь избиенных утешает ризами белыми, а нам дает время ко исправлению. Вечная им память во веки веков!

Шинкарка Розумиха

Черниговской губернии, Козелецкого уезда в небольшой хутор Лемеши приехали знатные москали целым поездом, с кибитками, подводами, людьми и запасной каретой, таких людей в этих краях раньше и не видывали, и хотя в Лемешах трусов не живало, а все же на прибывших смотрели исподлобья, шапки не ломая и держась поодаль.
Из передних кибиток вышли паны, одетые петухами, в шитых кафтанах и шляпах пирогом, и стали расспрашивать, где тут найти госпожу Наталью Разумовскую. Им отвечали степенно, что такой госпожи в наших краях отроду не бывало, а есть, коли божаете, Розумиха удова, шинкарка.
— А где нам ту вдову розыскать?
Объяснили, что розыскивать Розумиху не приходится, потому что полагается ей сидеть в шинке за стойкой и отпускать добрым козакам горилку. А если и еще кто потребуется приезжим панам, то все равно идти им в шинок, где все известно и всякого можно найти, потому что день праздничный, в поле никто не пошел, и нет только пастуха Кирилла, Розумихиного сына, который ушел с волами.
Чудные те люди забрали из кибиток разное богатое барахло, а один впереди всех понес соболью шубу. Пришли в шинок и, действительно, застали там немало народу, а за стойкой почтенную вдову Розумиху. Увидав ее, приезжие паны отвесили ей поклон в пояс, так что бабу даже напугали, и сказали, что прислал их к ней ее сын, знатный боярин, самой царицы слуга и любимец, Алексей Григорьевич Разумовский. И, конечно, им старуха не поверила:
— Мий сын простый козак, дэ ж ему знаты таких вальяжных панив?!
Однако должна была шинкарка признать, что есть у нее два сына, один, Кирилл, ходит пастухом, а другой, старший, Алексей, ушел по городам в Московию с певцами, да так о нем и нет никакой вести.
Словам можно и не верить, а как не поверишь подаркам, присланным и сыном и самой императрицей.
Нашлись люди, разумевшие по-московски, и через них послы объяснили Розумихе, что ее сыну выпала судьба поистине чудесная. Однажды он пел в хоре во дворцовой церкви, и его отличила сама цесаревна и за голос и за его красоту, сначала он был принят во дворец бандуристом, а вскоре был перед всеми отличен и назначен камер-юнкером. Когда же стала Елизавета Петровна царицей, то был Алексей Григорьевич пожалован в действительные камергеры, в поручики лейб-кампании, с чином генерал-аншефа, а потом и обер-егермейстером и высоких орденов кавалером, одним словом особой высокой и знатнейшей, первым при государыне человеком и богатым помещиком, у которого есть теперь крестьян несколько тысяч душ.
Вот какое счастье свалилось на голову шинкарки! Все это она выслушала, спорить не стала, а пригласила послов выпить горилки, потому что тогда и разговаривать легче. Сама села на соболью шубу, рядом положила кошель с золотом, присланный ей сыном, дочерям Агафье, Анне и Вере приказала потчевать гостей и всех кто был в шинке. Выпили за здоровье государыни, и за здоровье Алексея Григорьевича, и за счастливый отъезд к нему его матушки Натальи Демьяновны, бывшей Розумихи, а отныне госпожи Разумовской. Послали и за Кириллом, чтобы он со всеми вместе порадовался, а волов за него пока попасет другой хлопец.
Так погладили дорожку, щоб ровна була, а после недолгих сборов повезли послы Наталью Демьяновну с сыном Кириллом и одной из дочерей прямым путем в город Санкт-Петербург.
Этот длинный путь описать трудно. Пришлось старой шинкарке немало дивоваться на разные города и села, на реки и леса, каких она и видеть не надеялась, а по дороге был всякий почет, встречные люди кланялись в пояс, разные царские чиновники являлись справляться о здоровье. На настоящую жизнь, конечно, не похоже, а в сказках бывает и еще чудеснее. Об одном сомневалась Наталья Демьяновна: как на хуторе идут дела в шинке, да здоровы ли волы, свиньи и курочки?
Под самым Петербургом встретил старуху на станции сам Алексей Григорьевич. С лица похож, но уж очень богато одет и вся грудь в лентах и орденах, настоящий вельможа. Не то чтобы не поверила Наталья Демьяновна, а все же попросила его сначала войти в дом, раздеться да показать матери приметы на теле — родимые пятнышки, чтобы уж никакого сомнения не оставалось. И только когда увидала, что все приметы сына на месте, что нет тут ни обмана, ни вражеского наваждения — только тогда залилась счастливыми слезами, обнимая его с материнской любовью.

* * *

На другой же день по приезде стали готовить Наталью Демьяновну к приему императрицы. Показать ее такой, как была, и думать не приходилось: государыня не обидится, а придворные засмеют старуху. Поэтому напустили на Розумиху портных, разрядили ее в фижмы, позвали волосочеса, который провозился над нею не час и не два. Во дворец ее привезли разряженной, ‘мов на ярмарке’, с лицом нарумяненным и набеленным, обклеенным черными мушками, как требовалось по моде. На голову ей навертели огромную куафюру, столь непривычную ‘писля очинка’. Сама собой старуха и идти не могла — вели ее под руки. И заранее научили, что когда появится государыня, то должна она, Наталья Демьяновна, встать перед ней на колени и благодарить ее за все милости себе и сыну.
Шла старуха, как во сне, ноги подкашивались, голова с прической едва держалась на плечах. А когда ввели в зал, то увидала Розумиха перед собой дивное видение — в пух и прах разодетую пани, с лицом размалеванным, с башней на голове, увидав — повалилась на колени и сразу позабыла все слова. Однако сопровождавшие поспешили поднять Наталью Демьяновну, объяснив ей, что это не государыня, а она сама в большом зеркале, чему долго она не хотела верить.
Тут вошла и государыня Елисавет Петровна, женщина красоты удивительной, и хоть одета со всей роскошью, а на чучело не похожа. Едва встала Розумиха на колени, как царица ее подняла и поцеловала, сказавши ей: ‘Блаженно чрево твое!’ и еще много ласковых и простых понятных слов.
Когда прием кончился, Наталью Демьяновну окружили придворные люди, затолкали ласками, запугали подобострастием, и каждый старался, чтобы она его запомнила. Розумиха стояла ряженой куклой, отвечать не могла, да и кланяться в ответ не могла по причине тяжести головы, украшенной буклями. Однако сразу поняла, что полагается ей держаться важно и в обиду себя не давать, да и кто смеет ее обидеть при таком сыне! Может, и была она раньше шинкаркой, теперь же, милостью императрицы, сделалась она статс-дамой, а что это значит — после сынок расскажет.
И потекли дни странные, жизнь в богатстве и пышности, пища обильная, спрашивай, чего хочешь, и даже любимую цибулю приносит на серебряном подносе разодетый человек. Жила Наталья Демьяновна при дворе, привыкла видеть государыню, всегда к ней ласковую балакала на родном языке с сыновьями и дочерью, научилась ничему не удивляться, даже тому, что и младший ее сын, вчерашний пастушок, вдруг стал важным барином, и так быстро к этому приспособился, словно никогда и не пас волов на хуторе в Лемешах. Поговаривали, что государыня жалует дворянство не только Кириллу, а и всем Розумихиным зятьям, и ткачу Будлянскому, и козаку Дарагану, и закройщику Закревскому, а с дворянством дадут им и хорошие должности. Одно горе: нет здесь лемешинских кумушек и свах, не с кем пощебетать и поделиться чудесами!
Прошло времени не много, поехала государыня и весь двор в Москву на коронацию, в царском поезде, в богатой карете отправилась в Москву и Розумиха.
Как ни была проста лемешская шинкарка, а все же задумывалась, почему свалилось на голову ее сына такое невиданное счастье: стать при царице первым человеком? Что он грамотен да что хорошо поет — таких рядом с ним найдется немало из знатных и родовитых. А вот что он строен и красив, да смел, да нравом прекрасен — это правда. Спросишь его самого — только посмеивается, а про государыню говорит почтительно и любовно, как про дорогого и близкого человека. Сама же царица относится к Наталье Демьяновне не как ко всем, а с особой заботой и любовью, словно бы к родной матери. Скажешь ей: ‘Здравы булы, пани господыня!’ — а она целует в обе щеки, как равную. Что-то тут неспроста, а догадываться боязно.
Если сказкой была петербургская придворная жизнь, то торжество коронования совсем ослепило Наталью Демьяновну. Увидав горящие смоляные бочки и потешные огни в небе, думала она, что горит вся Москва. Государыня же была так прекрасна, как икона в божьем храме. От шумных праздников кружилась голова, и тут, как никогда, взгрустнулось Розумихе по тихому хутору, по курам, баранам и коровкам, брошенным без хозяйского призора. Там, в деревенской тиши, была бы она сейчас наипервейшей важной пани, а здесь не обижают ее только потому, что боятся гнева царицы, про себя же всякий знатный человек подсмеивается над старой шинкаркой, не умеющей ступить шага.
— Добре туточки, тай ладно. А так моркотно — хоть у криницу кидайся!
Пробовала проситься домой: ‘Мене там свыни тай курки чекают’,— но сын просил подождать: есть одно такое дело, что без матушки ему никак обойтись не можно:
— Дело тайное, а какое — о том после узнаешь.
И однажды вывели Наталью Демьяновну из дворца и посадили в карету. Выехали под вечер в трех каретах, а кто в двух других — неизвестно, не было ни гайдуков, ни конвою, а ехали быстро, долго и без остановок. Вышли в каком-то поселке перед скромной церковью, из первой кареты женщина, с головой укутана, из другой Алексей Григорьевич с двумя молодцами, из третьей высадили Наталью Демьяновну.
А в церкви зажжены свечи и ждут поп с дьяконом, а никого народу нет. А когда женщина сняла свои шали, то оказалось, что это сама красавица государыня Елисавет Петровна в белом платье парчовом и белой тонкой прозрачной тафте. Был посреди храма постлан червленый шелк перед налоем, и на тот коврик разом ступили двое: государыня, яко невеста, а рядом с ней шинкаркин сын Алексей Григорьевич Разумовский, красавец и великан, государыне под пару.
Тут под Натальей Демьяновной ходуном заходил пол, и как упала на колени, так и не вставала до конца венчанья. Думала: может быть, снится ей сон, ни на попа, ни на молодых не смотрела. И только тогда поднялась, когда подошли к ней молодые и государыня ей сказала:
— Матушка, мы твое благословенье заранее знали, а теперь благослови повенчанных на добрую жизнь. Дело это тайное, только между нами и останется.
На обратный путь посадили Розумиху в одну карету с молодыми. И всю дорогу они смеялись и ласкали испуганную старуху, признавшись ей, что друг друга давно полюбили и что любовь свою увенчали законным браком, только об этом разговора нигде быть не должно.
— А теперь, матушка, если тебе с нами не любо, поезжай к своим куркам. Придет время — мы к тебе в гости приедем.

* * *

На голове Натальи Демьяновны, под платком, хоть и новый, но все же привычный очипок, и платье на ней удобное и простацкое, без дурацких фижм, о которых она и вспоминать-то не хочет. Волы, курки, свиньи благоденствуют, числом прибыли безмерно, и хата новая, самая богатая в селе, самая высокая, самая почтенная. Но в шинке сидеть уже нельзя, неудобно пани Разумовской, матери знатнейшего человека на Руси. Прежних приятельниц, соседок и кумушек, пани Разумовская не гнушается, а как начнет рассказывать, так кумушкам ничего не остается, как развесить уши.
И так уж все чудесно,— но могла бы рассказать им старуха такое, что ни одна бы кумушка не решилась впредь сидеть в ее присутствии и на всю округу ни один человек не смел бы стоять перед Розумихой в шапке. Но этого рассказать старуха не может: дала зарок. И сама — помнит, а не верит, был ли то сон, или вправду довелось ей стать свекровью дочери Петра Великого?

Сказание о табашном зелье

Когда заходит солнце — распускаются трубчатые чашечки ароматнейшего из цветков, и весь вечер, всю ночь, до нового солнца благоухают. Воспета роза, возвеличена лилия, но их известность ничтожна в сравнении с мировой славой и мировой властью скромного по виду растения с тонким высоким стеблем и клейко-волосистыми овальными листьями.
Его родина — Америка. В половине четырнадцатого века его мелкие, как бурая пыль, семена отправились в путешествие и засеяли теплые побережья Африки и Азии. Двумя веками позже оно появилось в Европе, и хотя его завез сюда как будто испанец Франциско де Толедо, но французам очень хочется увенчать славой такого подвига своего соотечественника, дипломата Жана Нико, и нам, гостям Франции, как-то неудобно не соглашаться. Земля, открытая Колумбом, неправильно названа Америкой, цветок, ввезенный де Толедо, получил ботаническое имя — никотиана. Мы же, курильщики, называем его попросту табашным зельем, отрадой нашей души и отравой нашего тела.
Поехал английский мореплаватель Ричард Ченслер открывать новый путь по холодным морям. Испокон веков англичане суются туда, где их не ждут и куда их не звали. Ледяные поля, ледяные горы, полыньи, торосы, глетчеры. Самоеды, олени, собаки, полозья, моржовый жир. Белые медведи, киты, тюлени, пингвины, перелетные гуси и утицы. Ничего не делается аглинскому человеку, потому что ему уже известна дымная прелесть носогрейки, нового пути не открыл, а попал к нам в устье Северной Двины — местечко забавное и достаточно прохладное, а оттуда пробрался и на Москву, к царю Ивану Грозному. Царь Иван Васильевич встретил его приветливо: ‘Мы торговать очень согласны,— чего изволишь, именитый купец?’ Ченслеру поправился наш пушной товар, и наши леса, и тогдашняя наша советская паюсная икра. Говорит: ‘Со своей стороны можем в обмен предложить английский пластырь, лондонский туман и уморительную травку — и жевать, и курить, и в нос пихать’. На этом согласились. Съездил Ченслер домой, привез табашного зелья, забрал наших соболей и куниц, а на обратном пути погиб славный купец и мореплаватель: Бог его покарал за такое жульничество.
Надо думать, что Ченслер завез к нам не только сушеный лист, а и семена благодатного растения. И хотя нелегко прививалось у нас в те времена европейское просвещение, но этот подарок понравился, и повсюду, где климат был теплее, зацвели розовые и зелено-желтые цветочки, от солнца прятались, к ночи распускались пышно. От дней Ивана Грозного до дней Михаилы Федоровича русский человек беспрепятственно пил табак носом, клал его за губу и пускал дымом. Когда же эта сладостная отрава, по царской воле ввезенная и царями благословленная, пройдя весь путь от Москва-реки до реки Иртыша, полюбилась всему русскому народу (‘Табак да баня, кабак да баба — только и надо!’) — тогда стали табашников преследовать, по государеву приказу отымать табак сырой и толченой, и дымной, и на полях сеяной, а кто его жевал, курил и пил с бумашки, тем людям приказано было чинить жестокое наказание: метати их в тюрьму, бити их по торгам кнутом нещадно, рвати им ноздри, клеймити им лбы стемпелями, дворы их, и лавки, и животы их, и товары все имать на государя. А самый тот табак приказано жечь, чтобы однолично табаку нигде, ни у кого не было, а кто наказан, про тех людей велеть бирючу о том их воровском деле кликать по многие дни, и с тех табашников брать заповеди и поручные записи, чтобы впредь им не воровать, табаку самим не пить и никому не продавать.
Горе пошло на Руси!
Ленский воевода стольник Петр Головин сам пивал и жевал табачище, однако, государев приказ получивши строго наказал пятидесятнику Богдану Ленивцеву имать табак у всякого и виновного представлять на воеводский суд.
Пивал с бумашки и за щеку кладывал и Богдашка Ленивцев, да нечего делать: поймал с поличным Семена Сулеша, да Мартынку Кислокваса, да Ондрюшку Козлова да еще многих табашников,— а против поличного нет отвода. Тех людей уличенных бил кнутом на козле енисейский палач Ивашка Кулик. Но нет такой силы, которая осилила бы соблазн душистого заморского цветка, крепко прижившегося и на земле и в тавлинках. От кнутового битья пластом лежат и Мартынка Кислоквас, и Семен, Ондрюшка, а доносчик Ленивцев с палачом Куликом, покончив работу, тянут носами отобранное добро, косясь друг на друга: кто кого раньше в таком деле выдаст головой?
Все у нас грубо и жестоко. В просвещенной Европе было гораздо полегче: римский папа Урбан Восьмой положил на табак проклятье, а табашников велел отлучать от церкви, папа Иннокентий и нюхал, и покуривал, однако запрещенье подтвердил — не к чему народ портить, папа Бенедикт недаром был тринадцатый: и сам курил-нюхал, и всем разрешил дьявольское зелье. Но доброго папу римского опередил наш Великий Петр, усердный ценитель всякого пьянства и похмелья: с 1697 года опять стала вся Россия и за губу совать, и в нос сыпать, и дымом пускать то зелье невозбранно и беспрепятственно.
Что кому по достатку. Сирый и бедный тянул тютюн, кто поразборчивей — бакон и махорку. Одному по вкусу табачок папушиый и шнуровой, другому — бунтиковый, иному — рубанка, а тому трапезунд, американ, унгуш. Саратовский житель держался колонистского, приезжий требовал канастера, амерсфорта, самсона, дюбека, если же человек немецкой выучки, то подай ему винцера, гунди и фридрихсталера. И умел опытный и привычный трубакур не по цвету, так по дыму, сразу угадать: этот — виргинский, энтот — мариландский, а тот — фиалковый, попросту крестьянский.
Близко к нашим дням гремел в России повсеместно табачок жуков, при длинном чубуке — сладкое наваждение! А кто баловал нос, те в тертый табак клали малинку, а то гвоздичку, а то и фиалку. Нюхали нафырок, с ногтя большого пальца, огородив его указательным, нюхали и насоколок, из ямки меж тяжей пальца большого, а испанский табак нюхали только с кончика пальца, иначе пропадала тонкость понюшки. От старых времен, от кнута, рванья ноздрей и клейменья, осталась поговорка: ‘Пропал ни за понюшку табаку!’ Понюхав — чихали многократно, утирая нос и усы цветным платком и говоря друг другу: ‘На здоровье!’
Памятью благодарной вспомним и наше недавнее прошлое. Доктор курил месаксуди, адвокат — стамболи, эсер — асмолова крепчайший, эсдек — вышесредний, а кадет, конечно, мешаный, середка на половину. И только на одном сходились все партии — на рисовых гильзах Катыка, 250 шт. 18 к. Ныне же все народы земли российской, от Ленинграда до Камчатки, курят сорт единый: советский, едины и гильзы: марксистские. Тот самый сорт, про который сочинен немцами короткий рассказ об охотнике.
Шел охотник по лесу и встретил черта. Черт увидал ружье и спросил:
— Это что за штука?
— Табакерка.
— А ну, дай понюхать!
Охотник выпалил в черта, а черт чихнул и прибавил:
— Дас ист штаркер {Das ist starker — крепкий (нем.).} табак!

* * *

— Несть ли сие вред, яко нос, исполненный сего зелия, изрыгает, яко гора Везувий, нечистые и отвратительные извержения, зане всякому гнушатися и отвращати лице свое?
— Сказано: ‘Очисти нос твой, яко трубу рожану, зане ветром веяти и вихрям играти’.
Спорили о табашном зелье великие начетчики, писали о нем богословы, ученые и просто писатели-табашники, и Чехов — лекцию ‘О вреде табака’, и Ремизов — заветный сказ ‘Что есть табак?’. Чехов не договорил, Ремизов переложил, дым вьется струйкой одинаково.
Сей злак есть поганое, блудное, сатанинское зелье. К ревнителям старой веры и душевной благости пробирался он потайной дверью и совращал младых и поживших. Бежали его духоборцы, гнали штундисты, проклинали молокане, хулили постники, осуждали равно и беспоповцы, и белопоповцы, и бегуны, и скопцы, и имебожники, и непокорники, и чемреки, ветвь Старого Израиля, и баптисты, и сам Лев Толстой. Кто курил табак, тот хуже пьющих горелое вино и бобом ворожащих! Открещивались от него истовым крестом: большой перст через два великие персты подле меньшого перста и середней великий перст пригнув мало. Но враг рода человеческого силен!..
Говорили староверы:
— Кто нюхает табаки, тот хуже собаки.
Отвечали им табашники:
— Кто курит табачок, тот Христов мужичок!
И тянули нафырок сыромолотного зеленчака, вертели собачью ножку.
Тюремные стены одолел! Не дают заключенному ни хлеба, ни мяса, только помойную бурду,— а в табаке отказать не могут. Идущему на смертную казнь — последняя утеха в папиросе. И против всякого горя — испытанное средство с давних лет: ‘Табаку за губу, всю тоску забуду!’ Из всех потреб нужнейшая, из всех надобностей малейшая: ‘Ребятишкам на молочишко, старику на табачишко’. И когда уж совсем плохо, все пошло прахом, тогда говорят: ‘Дело — табак’.
Бежит по реке пароход, на носу матрос-меряльщик. Когда нет дна, кричит: ‘Не маячить!’, когда мель — считает четверти, а если в самый раз, только-только шест царапает по дну, тогда звучит бодрое: ‘По табак!’
Хлеб-соль вместе, табачок врозь. Последнюю рубашку отдают, глазом не моргнувши, а последнюю папиросу иностранец не даст ни за что, да и русский только ‘на затяжку’, сам из руки не выпуская.
Знаменит табак и во французском участке.
Табакерками жаловали, советскими папиросами жалуют знатных приезжих дипломатов и сейчас. У Лескова в ‘Леди Макбет’ обозвал Сергей Фиону ‘мирской табакеркой’ — обидное название! Но лучше всего говорят про табакерку, уличая святошу и ханжу в нечистой совести:
— Свят, да не искусен: табакерочка в рукаве выпятилась!

* * *

С заката до восхода солнца благоухает никотиана табакум, цветок из семейства пасленовых, пятитычинковый родственник ночной красавицы, одурь-красавицы (беладонны), белены, дурмана, крушины и своего соперника по власти над человеческим родом — винограда. Человек сушит лист, режет, крошит, пакует, набивает, зажигает — и сладкий дымок окутывает всю землю. Там, где табак не растет, там за него отдаст самоед жену, эскимос — стадо оленей. Поэт окуривает рифму, художник полотно, философ идею. Больной сердцем запивает дымом дигиталис и камфору. У старика, немощами пододвинутого к краю могилы, последняя надежда: ‘Брошу курить!’ И о последнюю свою папиросу он закуривает новую, с которой и отходить в вечность — легко, в ароматном облаке, с затуманенной головой. На том свете его ждут курильщики, раньше закончившие земные дела: не донесет ли на одну затяжку? Ангелы его окружают: хоть и воспрещено, а хочется и им. Вот какая сила у скромного на вид цветка! К нему подлетают мотыльки с длинным хоботом, похожим на дамский мундштук, и пьют, трепеща крылышками, мотыльки вечерние и ночные, серые, расписные, запойные, на дневных непохожие. Липкими волосиками ствола и листьев он защищается от мелких букашек, иначе пропасть бы ему от тьмы горьких пьяниц и наркоманов мелкоскопического мира,— ему, призванному услаждать серое бытие крупных двуногих животных и обогащать государственные казны гражданским порохом.
И только одного мы не знаем: как же жили люди в древности, со свежими ртами и некопченой ноздрей? И не была ли их жизнь непоправимой ошибкой?

Казнь тетрадки

Рано утром, 4 декабря 1755 года, в день великомученицы Варвары, бежал в школу солдатский сын Вася Рудный, и хотя был в валенках, но на бегу подпрыгивал, потому что полушубок едва доходил ему до коленок и архангельский холод забирался и снизу, и с ворота, а хуже всего в короткие рукава. Нужно и руки греть, и уши тереть, и не забывать о носе. В безветренный день даже и не щипнет, а тронешь — заместо носу деревянный сучок.
Как раз против дома пробирного мастера Соколова, на полпути в школу, видит Вася: лежит на снегу, на протоптанной тропе, большой пакет синей бумаги. Находка! Наклонился — и поднял свою судьбу. А не подними — ничего бы не случилось с Васей Рудным, солдатским сыном.
Обжигая пальцы о бумагу, развернул пакет и увидал тетрадку, крупно записанную рыжим чернилом, была тетрадь прошита суровой ниткой, половина листов записана, половина чиста. Чистая бумага для школьника — сокровище: пиши и рисуй. В школах бумаги и не видали, а писали на черных досках мелом.
Может быть, и полюбопытствовал бы Вася, что написано в тетрадке, но на морозе не зачитаешься, да и не мастер он был разбирать полууставное скорописное письмо. Сунул тетрадку в карман и припустился бежать весело.
И зачем не выпала та тетрадь у Васи из кармана, как выпала у прохожего! Была бы у Васи своя жизнь, может, вышел бы в люди, протянул положенное человеку счастливо и в достатке. Погубила его находка на пятнадцатом году жизни.
Пословица говорит: ‘Не знаешь, где найдешь, где потеряешь’.

* * *

За главного был в архангелогородской солдатской школе прапорщик Елагин.
Учителей было, не считая попа, двое: Петр Хромых и Иван Волков, оба из грамотных солдат. Петр Хромых учил счету и географии: где какое государство и какая губерния. Иван Волков учил складам по псалтыри и по Четьим Минеям. Пока учил Хромых, Волков либо курил табак в сторожке, либо шарил по карманам в ребятских полушубках. Случалось, что найдет три копейки — тогда шел хлебнуть от безгрешного дохода.
В день холодный Волков шарил особо усердно,— но без толку. В одном кармане нашел солдатскую пуговицу, в другом — тетрадь.
Откуда у малого тетрадь? Кем писана? Разогнул посередине, наложил на строку прокуренный палец с черным ногтем, повел и, сам не сильный в грамоте, прочитал слово за словом, помогая себе губами:
‘Оный Бог пребывает на горе под небом и живет с супругой Юнонией, однако, будучи весьма охоч до земных девок, является к оным бычком, либо лебедем, а то золотой монетой, и те девки от Бога брюхатеют. Имеет бороду, лицом пригож и пьет брагу, именуемую нектаром, часто до пьяна’.
Не будь солдат Иван Волков брит — стали бы у него волосы дыбом: этакое написано про Бога! Сунул ту тетрадку за голенище и прямым путем пошел доложить про находку прапорщику Елагину.
Прапорщика нашел в кабаке, за первым утренним шкаликом, по причине холода. Был Елагин ростом мал и умом кроток, звезд с неба не хватал, грамоте был почти что не обучен, с солдатами не зверь, с начальством робок. Греться — грелся, но в будний день знал меру и не терял офицерского достоинства. В школе доверял учителям, а сам больше пекся о солдатском продовольствии, муштрой не донимая. Верил в Бога, верил в розгу, служил отечеству без обмана и по правде.
Первым делом порешили школяра Василия Рудного допросить под лозой: откуда взял тетрадь, кто научил богопротивным мыслям, да с кем про эти дела ведался? И хотя день был не субботний,— по субботам драли всех школьников,— но после урока выдвинули скамейку и спустили Васе штаны. Драл его учитель Иван Волков, а допрос вел самолично прапорщик Елагин. Драли, по важности случая, всерьез и нещадно.
Сначала Вася запирался, что ничего про ту тетрадку не знает, а нашел ее на улице, прочитать же ее не хватило ни разуму, ни времени. Но когда от ягодиц к спине набухли красные полосы и голос Васи от крика стал сдавать, то сообразил он лучше сознаться и наклепать на неизвестного человека, что будто дал он ему ту тетрадку. Будто встретил он на улице не знаю какого посадского человека, всего два раза его и видел, зовут его Семен Никитин, а прозвище неизвестно, и тот посадский дал ему тетрадь, а для чего — неведомо, и ту тетрадь он, Васька, положил в карман не читая, да и забыл, и в том вся правда, и чтобы до смерти его, Ваську, не били, а отпустили, потому что сказывать ему больше нечего, все сказал.
Велев додать Ваське счетом еще десять, прапорщик Елагин приказал учителю Васькино сознанье записать на бумаге и, ту тетрадь приложивши, отправить дело в архангелогородскую губернскую канцелярию, чтобы не было нарекания от начальства за покрытие того Васьки богохульных дел.

* * *

Без лозы и линьков следствие в те времена не производилось. Хоть и назвал солдатский сын Василий Рудный имя посадского человека, а как прозвище он указать не хочет, то взять его, Рудного, и испытать еще раз под лозами, содержать же его в секретной камере, пока человека не укажет и не будет по тому делу решения.
Первое время били Васю многократно, с пристрастием и нещадно, содержа на воде и хлебе в холодной камере. Но как ничего сказать больше он не мог, то дело его затянулось на месяцы.
Что было в богопротивной тетради, то прочитали, но толком понять и растолковать никто не мог, хотя и была в ней явная ересь и хула на Бога и призыв к язычеству с описанием всяких историй, полных соблазна и не известных христианской вере имен. Повальным обыском спрашивали про неведомую женку Юнонию, нет ли такой хлыстовской богородицы, пытали и про распутную девку именем Венера, не знает ли кто и не донесет ли губернской канцелярии. Но, на Васино несчастье, никто про сих еретиков и нехристей ничего не слыхал и разъяснить не мог, сам же Вася ни в чем больше не признавался.
К весне, которая в архангельских краях хоть и поздняя, но полна красоты и ласковости: роскошна черемухой и белыми пахучими лесными цветочками, а поля зеленеют просторами, а ручьи шумят, да не могут заглушить щебетанья и гомона прилетных птиц, и дышит человек свободно, на ходу легок, в обращении улыбчив и весел,— к той весне осталась в секретной камере городского острога только тень Васи Рудного, былого здорового парнишки. Только кости торчали, а тело сползло, хриплым стало дыхание, и кровь вся истратилась у малолетнего колодника. Кашлял днем, перхал ночью, так что и спал мало, ел же через силу по малости выдаваемый черный хлеб. И словно бы повредился малый в разуме, всякого слова пугался и дрожал весенней осинкой.
Когда зацвела сирень, пришлось Васю перевести из острога в архангелогородский полковой госпиталь, потому что сам он был в холодном поту, а внутри тело пылало печкой, и было крепчайшее запирание в груди, от которого запирания колодник Василий Рудный волею Божьей и помре в начале месяца мая 1756 года.

* * *

Со смертью преступника дело, однако, не кончилось, и кончиться оно не могло, потому что Вася был только сообщником, а главный виновник того прелестного воровского деяния так и не был найден.
Пришлось губернской канцелярии потрудиться и исписать немало по тому делу бумаги. Потрудился и прокурор, подыскивая статьи закона, по которым можно было завершить дело, так и не двинувшееся с первого дня.
Всего труднее, что не было в военных законах никаких указаний на богохульные тетрадки, могущие сеять в народе неверие и соблазн. И случая такого раньше не было.
Нашлось, однако, в военном уставе 1716 года, в артикулах 149 и 150, указание, как будто к случаю подходящее, каковое гласило:
‘Кто пасквили и ругательные письма сочинит и распространит и тако кому непристойным образом какую страсть или зло причтет, через то его доброму имени некой стыд причинен быть может, сочинитель же не найден, то палач такое письмо имеет сжечь под висилицей, а сочинителя онаго за бесчестного объявить’.
И хотя ни стыда доброму имени, ни вреда от той тетрадки никому, кроме Васи, не причинилось, но, за неименаем закона более подходящего, было дело подведено под эти артикулы, о чем и прочитана публикация в губернской канцелярии, а также назначен день исполнения приговора.
В сей день была поставлена на городской площади легкая виселица на помосте, а под виселицей поставлена железная жаровня, полная раскаленных березовых угольев.
Собирались праздные посадские люди посмотреть на казнь. Кого будут казнить — не все знали, а кто поопытней, говорили, что перед казнью будут прижигать казнимому либо лоб, либо пятки каленым железом, другим же ставить клейма по обычаю. Палача знали хорошо в лицо и уважали, так как он считался одним из лучших в тех краях заплечных мастеров и перевешал немало народа.
Явились на площадь разные начальства из губернской канцелярии и военные власти. Пришел и прапорщик Елагин со взводом солдат, а всех молодцеватее красовался унтер, учитель школы солдатских детей Иван Волков, всего торжества главный виновник.
Тетрадь принесли прокурор с копиистом, в той самой синей бумаге, в которой завернутой нашел ее на улице мальчик Вася Рудный. И только тут узнала толпа посадских, что ныне вешать никого не будут, а жечь будут только пасквильную бумагу.
И был барабанный бой. После боя долго читал чтец канцелярское постановление, писанное языком мудрым, подписанное людьми темными. И кто слышал в нем многократное упоминание имени волей Божьей помершего колодника Василия Рудного, тот представлял себе этого колодника высоким и мрачным злодеем, который, попадись ночью или даже днем,— не упустит обобрать человека донага, а то и загубить христианскую душу: лицом зверь, борода рыжая, шея воловья, уши и ноздри рваны, на щеках и на лбу клейма. Такому человеку нипочем загубить чужое доброе имя клеветой и позорным слухом, да не щадит он и имени Божьего, хуля его в угоду самому сатане! И что тот Василий Рудный помре в остроге — в том виден перст Божий, покаравший его ранее всякого человеческого наказанья.
По прочтеньи же длинной бумаги опять загремел барабан, и тогда на помост взошел палач в красной рубахе, взял из рук прокурора преступную тетрадку и, огонь в жаровне раздувши, так что пламя едва не опалило ему бороду, бросил ту тетрадь в самый жар.
Отогнулся и, почернев, откинулся первый листочек, за ним второй — точно неведомый дух листает тетрадку. Сгорело писанное и сгорели чистые листы, на которые позарился школьник. Сгорели древние боги, мифы о которых старательно записал прилежный семинарист, потерявший тетрадку на улице.
И когда тетрадка сгорела начисто, палач залил жаровню полуведерком воды. Разошлось начальство и разошлись посадские, пораженные мудростью и справедливостью законов, но не совсем довольные зрелищем: все-таки настоящая казнь, человеческая, много занятнее!
Что здесь рассказано, то случилось в стародавнее время, в российском медвежьем углу, в краю смоляном, деготком и рыбном, среди людей темных и суеверных.
Когда же пройдет еще сотня лет, с полсотней и четвертью,— новый сочинитель расскажет людям про то, как его предки, постигшие и логику, и риторику, и самую философию, жгли соборне на кострах преступные книги в городах больших и славных просвещением.
Ибо возвращается ветер на круги свои, ночь сменяется днем, день ночью, и мало нового в подлунном мире.

Монстры

Исецкой провинции в красногорском остроге у дьячка Ивана Кузнецова родился сын. А может быть, и дочь. Возможно, однако, что сын. Главное — как же назвать? Будь дьячок басурманской веры, он мог бы назвать родившееся Жозефом-Марией или Анной-Ромуальдом, что делается сплошь и рядом зря и безо всякой нужды, но по вере православной этого нельзя даже при действительной надобности. А так как дьячок и дьячиха желали иметь сына, то и окрестили родившееся Аврамом: Аврам Иванович Кузнецов.
Случай странный, таинственный и неприятный. Когда же через полтора года дьячиха снова разрешилась от бремени, то дьячок своими глазами убедился в дальнейшей насмешке судьбы: нельзя было без преувеличения считать новое родившееся сыном, но и за дочь принять не вполне точно. Приглашенная для экспертизы баба-повитуха мудро указала, что в данном случае пол младенца вполне зависит от усмотрения родителей, почему новое родившееся было окрещено Терентьем: Терентий Иванович Кузнецов.
Дальше — прямо точно из сказки, а между тем все изложенное и следующее удостоверено документами Камчатской экспедиции и академией наук.
В том же красногорском остроге проживал отставной солдат Василий Яковлев, у которого в те же года от законной жены родилось сначало одно, а затем и другое лицо неопределенного жизненного назначения: не то чтобы сыновья, но не совсем и дочери. Подражая дьячку, отставной солдат окрестил одного младенца Михайлой, а другого Иваном: Михайло и Иван Васильевичи Яковлевы.
Очевидно, в этой местности было такое поветрие, потому что говорить о наследственности совершенно в данном случае невозможно. Иногда приписывают такие явления порче или шуткам врага рода человеческого, но, как увидим дальше, такие предположения противоречат не только просвещенному разуму, но и высочайшему указу.
Родившимся повезло: лет за двадцать пять до их рождения Петром Первым Великим было прорублено окно в Европу. В окно полезли всякие замечательные иностранные новости и интересы из стран просвещенных, но, сравнительно с нашей, маленьких и дрянненьких. На чудеса европейские Петр положил ответить собственными, доморощенными, и, как известно, во многом преуспел и Европу обогнал. Так создалась у нас своя собственная кунсткамера, сначала состоявшая при аптеках, московской и петербургской, а потом переданная в ведение академии наук, царем созданной.
Вначале в кунсткамере чудес было немного: люди скрывали своих уродов, боялись позора. Были, правда, доставлены ‘два младенца, каждый о двух головах’, да еще ‘два, которые срослись телами’, доставлены были мертвыми и содержались в банках. Поэтому указом 1718 года Петр объявил, что ‘в таком великом государстве может быть монстров более, но таят невежды, чая, что такие уроды родятся от действия дьявольского, через ведовство и порчу, чему быть невозможно, ибо един Творец всея твари Бог, а не дьявол, которому ни над каким созданием власти нет, но от поврежденья внутреннего, так же от страха и мнения материнского, как тому многие есть примеры’.
За доставку монстров, зверской ли, или птичьей породы, или же человеческих, была назначена денежная награда, а за утайку обещано примерное наказание. При этом, ‘когда кто принесет какой монструм или урода человечьи, тому, дав деньги по указу, отпускать не мешкав, отнюдь не спрашивая чье, под потерянней места и жестокого наказания’.
Вот когда посыпались монстры! Достаточно сказать, что в числе других чудес были доставлены в кунсткамеру из Москвы ‘две собачки, которые родились от девки 60 лет’! В одном чуде сразу четыре: и двойня, и звери, и у девицы, и у достаточно пожилой!
Умер Великий Петр, но дело его не умерло. В 1742 году проезжала по Сибири Камчатская экспедиция с профессором Гмелиным во главе, до Камчатки не добралась, но сделала немало важных дел, в том числе открыла существование в красногорском остроге четверых живых монстров, коих у родителей забрав — отправили в кунсткамеру академии наук.
По-русски монстры звались скопцами, по-ученому же их именовали армофродитами.
В архивах академии сохранилось мало подробностей о проживании при ней живых человеческих монстров. Относясь к архивным документам с полным почтением, добавим догадкой то, что позабыто или упущено. Так, например, по нашим изысканиям, сибирские монстры приехали в Петербург не младенцами, а подростками и прожили дольше, чем выходило по бумагам.

* * *

Пост армофродита при академии наук ответственен, но не требует особой затраты энергии. Приехав в Петербург, Аврам с Терентием Кузнецовы и Михайло с Иваном Яковлевы попали в условия жизни почетной, но праздной.
Было бы много проще для них и для академии, если бы можно было, заливши их спиртом, содержать в банках вместе с прочими человеческими монстрами и в компании двух собачек, рожденных девицей на возрасте. Но они были монстрами живыми, и это вызывало осложнения, особые заботы и накладные расходы.
Ясно, что поместиться на полках и в шкапах кунсткамеры они не могли. Поэтому обычно они проживали: Михайло и Иван — у канцеляриста Худякова, а дьячковы Аврам и Терентий — у капрала Анцыгина, которым и было поручено содержать их ‘как трактиром, так и покупкою рубашек, чулков и мытьем рубашек’.
Требовалась, кроме рубашек, и верхняя одежда. Подумавши, академия заказала им отличительную — по их положению — форму: ‘мундир зеленого сукна с обшлагами красными, камзол и штаны красные ж, а шляпы с тесьмой’. Эта форма армофродита была им выдана под расписку с обязательством содержать одежду во всякой чистоте и сохранности.
И было монстрам, хотя и в мундирах, скучно и бездеятельно. Хорошо, что нашлась компания: еще два живых монстра, про одного из которых известно только, что он был ‘уродливый малый’, а про другого, что он болел животом.
Монстры ели, пили, играли в шашки и зернь и вели жизнь затворническую, так как на публику им показываться не разрешалось. Жалованье им выдавали маленькое — восемнадцать рублей в год и мундир, и то академия ахала, что такой расход ей делать не из чего. А тут еще прислали в кунсткамеру нового монстра: ‘У левой руки ладонь толщиною в три четверти и пальцы не так, как надлежит, да у правой ноги нет пальцев, а повыше ноги как ниткою перевязано’. При этом отец нового монстра засвидетельствовал, что ‘от рожденья сколько оной сын растет, то у той руки та шишка растет, в четыре месяца в окружении вершок прибавляется и не отворяется никогда’.
Приняли и этого, благо освободилась вакансия: монстр, страдавший животом, заявил однажды, что его ‘прежняя животная болезнь умножается’, почему пожелал исповедаться и причаститься, а вслед за тем ‘после полудня во втором часу оный монстр умре’. Анатомил его доктор Дюверноа и, разобрав его тело по частям, ‘для курьезности все части отдал в кунсткамеру’.
Прислали и еще монстра Федора Тарасова одиннадцати лет: ‘Голова кругом без вершка аршин, лоб и борода в длину четь и полтретья вершка, туловище от шеи до вилок две чети и два вершка, ноги по три чети тонки, нос вершок, рот полвершка, а лицом гладок’. Но академии не хотелось обязываться лишним мундиром и жалованием, и от этого монстра она отказалась.
Так монстры и жили вшестером, днем на службе: может быть, кто пожелает их осмотреть,— а в остальное время в размышлении о странной своей судьбе.
Жили год, другой, третий. У Михаилы Яковлева, даром что он мог быть и дочерью, стали пробиваться усики, а Аврам Кузнецов давно уж брил бороду. Видя, что монстры живучи, и не скоро удастся их анатомить и рассовать по банкам, академия задумала отдать их в гимназию для обучения русскому и немецкому языкам, однако, при неопределенности пола, это оказалось неудобным.
Отошнела монстрам жизнь. Первым догадался Михаиле Яковлев. Почувствовав себя вполне определившимся, он стал убегать из дому и водить компанию на стороне, а однажды ушел — и не вернулся. О пропаже его была послана промемория в полицию, припечатано в ‘Ведомостях’ и опубликовано в пристойных местах с барабанным боем. Указаны были его приметы: ‘Волос рус, глаза серые, нос плосковат’,— но по таким приметам бежавшего армофродита не сыскали.
Вторым вымолил себе отпуск и свободу ‘уродливый малый’, отпросившись пожить к родственникам. Его отпустили, но с тем, что в случае его смерти ближайший к жительству лекарь проанатомит его тело, и ‘какое из тех частей сего монстра, по его лекарскому рассуждению, найдет примечания достойное, оное отправит в спирте в академию незамедля’.
Парню с вечно растущей левой ладонью и беспалой ногой, как ниткою перевязанной, бежать было невозможно, а родственники видеть его совсем не желали. Его шишка росла с правильностью, в четыре месяца на вершок в окружении, и академия не могла на него нарадоваться. О его судьбе сведений у нас нет, но нужно думать, что он в свое время весь или в части попал для курьезности в соответствующую банку.
Что касается до оставшейся тройки армофродитов, то ни один из них в банку не попал и желания к тому не выразил.
За это время произошли в далекой Сибири некоторые события.
Исецкой провинции в красногорском остроге у дьячка Ивана Кузнецова родилась дочь — самая настоящая и подлинная, не внушавшая никаких сомнений.
И тогда же родилась дочь, вполне правильная и бесспорная, у отставного солдата Василия Яковлева.
Надо бы радоваться,— а родители загрустили. Были они уже немолоды, жили скудно и впереди не видели ничего доброго. Старость подкрадется незаметно: кто будет их кормить и о них заботиться? Старшие дети, какие ни на есть, взяты в государеву кунсткамеру, а дочери — не работницы, да еще надобно их вырастить. Девка в семье — отрезанный ломоть.
Нашелся грамотный писарек и, по просьбе родителей, нависал им прошение в академию наук:
‘Мы, нижайшие, у себя в Сибири имеем еще по младенцу, токмо не скопцы и никакой курьезности нет, и оные наши дети в малых летах, которых нам содержать и пропитать некому, а мы уже при самой старости. И дабы указом ее императорского величества повелело было нам, нижайшим, из помянутых скопцов наших детей по одному, Михаилу да Аврама, для прокормления обретающихся в Сибири родителей и малых детей к ним отдать и отпустить в дома свои’.
Была академия в смущении: как вернуть Михаилу, когда Михайло успел самоопределиться и сбежать? С другой стороны — нужно и родителей пожалеть и казну избавить наконец от великого расхода на содержание армофродитов: по восемнадцать рублев в год, да мундир, да шляпа с тесьмой! И притом оные армофродиты, не проявляя желания перейти по частям или в целом виде в банки со спиртом, делаются с годами, напротив, весьма нахальными, требуют прибавки питания, носят усы и проявляют склонность к развлечениям, по званию их предосудительным.
Но так как в те времена зря швыряться музейными ценностями было не принято, то академия постановила: ‘Осмотреть оных армофродитов через немецкого доктора Вейтбрехта, много ли осталось в них от прежней курьезности?’
Как все немцы, доктор Вейтбрехт был человеком дотошным и в суждениях точным и непреклонным. Исполнив поручение академии, он возмущенно воскликнул:
— Колоссаль!
Вследствие чего и была положена академией следующая резолюция:
‘Рассуждая об оных армофродитах, что в оных никакой нужды при академии и курьезности нет, и жалованье они берут напрасно, и плода от оных — не токмо чтоб в гимназии обучались, но и в грамоте русской читать и писать поныне в совершенство не пришли, к тому же сего 9 августа об оных армофродитах подан от доктора Вейтбрехта репорт, в котором объявляет, что оные при нынешнем случае, по осмотру его имеют мужское свойство, постановлено: оных оставшихся бывших армофродитов Аврама, Терентия и Ивана возвратить по принадлежности родителям, мундиры отобрав’.

* * *

И отправились три бывшие армофродита, своекоштно и пешим хождением, через всю Россию в Сибирь, в место неудачного своего рождения, прославляя мудрость Петра и милость Елизаветы…

Сожженный дьячок

Осенью 1720 года пошло солнышко на убыль, так что под вечер дьячок Василий Ефимов клацал зубами и содрогался, чему соответственно сотрясалась и его косичка, торчавшая крысьим хвостом. Который холод снаружи — на тот управы нет, который же внутри самого человека — тот холод можно изжить приятием обильной пищи и согревающего тело пития. И однако было сие пребедному дьячку недоступно за падением в людях веры и малыми доходами даже священнослужителей, а уж простому дьячку прямо пропадать. И даже жена дьячка Василия спала с тела и видом была не женщина, а как бы копченая смерть.
Разве что случится чудо!
Что чудо может спасти человека, о том дьячок Василий знал доподлинно и видал примеры. Будучи же человеком отчаянного воображения, мечтал о таком чуде денно и нощно, пока не додумался.
А как надумал, то собрал последние грошики и купил у посадских людей кроповой водки три золотника, да росного ладану четверть фунта, принес домой и спрятал в чулане, где спал.
После чего тайно писал дьячок какую-то бумагу ночью, при свете плошки, а как был малограмотен, то писал ее три ночи. На четвертую ночь, под тринадцатое августа, вышел дьячок Василий из дому тайно, жены не потревожа, с собою взяв большой ржавый ключ, кадильницу и закупленные ароматы. Тем ключом, под покровом ночи, отпер он каменное подцерковье обрушившейся церкви Пресвятые Троицы, что была в Ямской Новинской Слободе Новегорода и при которой он числился в дьячках, из подцерковья же пролез по мусору и каменьям в самую церковь, даже ободрав локоть и обе коленки после чего проник в деревянный новый притвор в честь великомученицы Параскевы, где свершались служения и куда из старой церкви были снесены богородичные иконы Умиления и Тихвинской.
Лез дьячок не как тать, а для свершения и прославления чуда в помощь немоготе духовенства, с крохотами выгоды и для низших — для себя и исхудалой дьячихи. Сговору ни с кем не имел — сам надумал, сам и выполнял, а там будь что будет.
Был тот дьячок не пуглив и к мраку церкви привычен, а также к крысам. Взятой с собой сереной тросткой возжег свечу, раскадил в кадильнице уголья, положил росного ладану и, став посреди церкви, кадил прилежно, пока не наполнилась вся церковь благоуханиями от низу до самого купола. Пока кадил — думал усердно, достанется ли ему по загривку за подобное воровское и прелестное действо или же выручат его поп Никита Григорьев с причтом, которым предстоящее чудо сулит неисчислимую и безгрешную выгоду. Потом окропил дьячок укропной водкой пелены при образах и помост, побрызгал и в отдаленных углах, чтобы дух был крепче, и наконец зажег перед Умилением и Тихвинской самые большие свечи, завязал в узелок все принесенное и прежним ходом, по мусору — в каменное подцерковье, оттуда — в дверь, ту дверь снова на запор, вышел на улицу, докатился до дому в свой чулан, припрятал узелок и снова вышел — оповестил попа Никиту о чуде в церкви Святой Параскевы Пятницы.
Поп спал крепко, однако, на зельное стучание проснулся, окошко приотворил и услышал:
— Беги, отец Никита, в церковь, где видно в окна сияние необычное!
И началась беготня. Поп позвал другого дьячка, Михайлу, с ним добежал до церкви, а когда отперли замки и проникли внутрь — увидали чудо возжения свечей и неописуемого благоухания. С ними вошел и дьячок Василий, а войдя — онемел и уже не мог сказать ни единого слова, только мычал и знаками показывал на свой лоб и свои глаза, что он де все это предвидел и постиг в сновидении. Пошли за ключарями Иоанном Иоанновым и Аверкием Иоанновым, а с ними дальше — объявить о происшедшем преосвященному Аарону, который приехал в церковь своей персоной и всех допросил, как то было.
Всех допросил, но дьячка Василия, первого объявителя, допросить не мог по случившейся с тем полной немоте. И вместо словесного объявления дьячок представил своеручное письмо о бывшем ему во сне видении. В том видении открылось де ему, дьячку, еще за три дня, предстоявшее чудо, и как должны приехать к церкви епископ Аарон да архиерей Иов, да боярыня Анна Головина, да княгиня Марья Татева, у которых те иконы прежде в доме стояли, да их сродичи князь Хилков, да князь Юрий Голицын, и будто с ними во главе весь народ новгородский у той церкви молился. И как в самый день чуда услыхал дьячок ночью словно бы гром или хождение колесницы, вскочил от сна в страхе и ужасе, выглянул в окно и увидел над церковью лучи и услышал пение многих ликов и аллилуйю, после чего и побежал доложить о том попу Никите, сам же остался нем.
Немым остался дьячок надолго, на целый год, пока шли в церкви молебны, и народ, приняв воровскую прелесть за истину и уверовав в чудо, приходил во множестве и давал неоскудную дачу. Нужно сказать, что из этой дачи перепадало дьячку Василию немного, а промышлял он больше тем, что давал списывать свою пророческую бумагу, взымая малую мзду, или же списывал ее сам, взимая за это побольше. В общем — поправился дьячок, и жена его как бы снова вошла в приличествующее тело.
Когда же слава о чуде, как и всякая слава мирская, человеком измышленная, стала меркнуть и забываться, а с тем окончился и приток доброхотных дач,— прошла понемногу и немота дьячка Василия Ефимова, и прошла на его горе. В пяток первой недели великого поста покаялся он своему духовному отцу Тихону Зотикову на исповеди в своем прелестном притворстве, обещавши поститься весь пост и читать двенадцать псалмов и богородичен акафист каждодневно, за что духовник отпустил ему грех. Потом же, придя в отчаяние от новых своих жизненных бедствий, поведал дьячок о своей проделке и архиерею, который греха не отпустил, а делу дал законный ход.
И с того дня начались мытарства дьячка Василия, пытки его великие и великие страдания, тяжкий ответ за затеянное дело и сплетенный промысел, страшная расплата, закончившаяся даже смертию.
Странствует то дело из архиерейского разряда духовных дел в святейшего правительствующего синода коллегию, а оттуда в юстиц-коллегию, и с тем делом странствует дьячок Василий, во всем давно признавшийся, однако, пытаемый усердно и без сожаления как лживец и богопротивный хульник и составитель и распространитель соблазнительных копий блядословного воровского письма, мутящего народ.
Уже допрошено и сыскано немало замешанных в то дело людей, уже отсечен от всех иерейских действ добрый духовник дьячка Тихон Зотиков, не донесший вовремя о признании дьячка на исповеди, уже исписано много бумаги, источено много перьев и изданы сотни приказов и публикаций, — пока, наконец, доставлена в юстиц-коллегию и вручена провинциал-инквизитору синода во Новегороде последняя бумага, при коей приложен и сам дьячок Василий и коею объявлено по его царского величества указу:
‘Дьячка Василия Ефимова за ложное его воровское в народе разглашение и за богопротивный притвор казнить смертию, сжечь, дабы впредь другим такое дело ложно и притворно затевать и тем народ возмущать было неповадно’.
Декабря 29 числа 1721 года из архиерейского разряда писано в синод, что во исполнение приказа — _о_н_о_й_ _д_ь_я_ч_о_к_ _В_а_с_и_л_и_й_ _в_ _Н_о_в_е_г_о_р_о_д_е_ _с_о_ж_ж_е_н.

* * *

Но столь велик был дьячков грех, что и сожегши дьячка,— сразу и до конца того дьячка не дожгли, и вышло отсюда новое хлопотное дело, и новая переписка, и новые допросы и сыски.
Жгли дьячка на костре, на еловых дровах, в руку вложив лживую его грамоту о небывшем чуде. Был дьячок худ и изнеможен, горел плохо и невеселым огнем, так что все дрова сгорели, а от жареного дьячка оставалось еще немало, как о том описано в протоколе:
‘Голова с шеею остались токмо одне кости и часть груди и рук с перстами и с телом, а в левой руки зажатого о оном ложном чуде списка его дьячковой копии часть, которой и вынять за крепким от онаго жару тоя руки сцеплением невозможно, также и прочих костей не малое число, которых подробну за горением по большей части росписать невозможно’.
Прежде всего, хоть о том в протоколе и не помечено, завилась кольцом и сгорела дьячкова косичка, к концу завязанная тонким вервием, дабы зря на ветру не расплеталась. За косичкой запылали дьячковы сальные лохмотья, а как сжигаемый дьячок не был на костре спокоен, то полопались путы на руках и ногах, на лице же дьячковом, когда лизнул его первый огонь, замечено было народом как бы большое удивление, после чего перестал дьячок жаловаться и кричать.
И было допущено, что стоявший при том сожжении на карауле урядник с солдатами, по согласию ректмейстера, собрал жареные останки того дьячка, уложил их в гроб и доставил в дом к дьячковой жене. Для чего той жене понадобились несгоревшие части преступного мужа, о том судить трудно, однако, в народе, падком до соблазна, пошел разговор и дошел до начальства.
С царским приказом не шутят, и начальство взволновалось. А так как о том, что делать дальше с недосожженным дьячком, ясного распоряжения, не было, то новгородский провинциал-инквизитор извлек названный гроб из дома дьячихи и приказал поставить в церковном притворе до определительного по тому делу святейшего синода указа.
Сожгли дьячка в декабре, указ же был получен в мае месяце следующего года, так что дьячок, хотя и жареный, лежа в гробу в церковном притворе, начал к весне сильно попахивать, наполняя самую церковь уже не прежним благовонием.
Новый же приказ синода был таков:
‘Тот запечатанный гроб с теми оставшимися частьми сжечь на том же месте, на котором дьячку та казнь учинена была, а при том сжении приставить караул и смотреть того накрепко, дабы тот гроб с теми оставшимися частьми сгорел весь в пепел’.
Приказано было также произвести сыск и допросить в юстиц-коллегии ректмейстера Глебова, урядника Тимофеева и солдат, для чего собирали они кости и отдали дьячковой жене, а если они покажут на других, то и тех сыскать с пристрастием и всех держать под караулом, пока все дело не обнаружится и, в ответ на посланные дознания, не получится окончательное по тому делу решение.
Что было дальше — не знаем, и все дальнейшее уже мало касалось дьячка Василия Ефимова, обращенного на этот раз в совершенный пепел.
Писан настоящий рассказ по синодским документам подлинности бесспорной, а чего в документах не было, те пропуски добавлены сочинителем, ответственным во всей полной мере.

Соловей

Пойдет сейчас рассказ о доле соловьиной — об участи одного соловья, своей судьбой предсказавшего судьбу патриарха Никона. А сам соловей о том ничего не знал.
Соловей, малая серая пташка, вернулся из теплых стран к себе на родину, в Валдайский уезд Новгородской губернии. Местом жительства избрал тот остров на озере Валдайском, где стоял Никоном построенный Иверский монастырь.
Островок лесистый, и кругом большого озера тоже леса и леса, а само озеро полно рыбы. В уездном городке Валдае жители промышляли литьем колоколов и бубенчиков, от самого большого до самого маленького, годного под дугу, об этом всякий знает по двум стишкам:
И колокольчик, дар Валдая,
Звучит уныло под дугой.
И еще жители были знамениты своими валдайскими баранками отменного вкуса. А чем они занимаются нынче,— не знаю, колокола никому не нужны, заместо бубенцов треплют люди языками, а про баранки рассказывают деткам в сказках, да и то на ухо.
Соловей выбрал себе остров за красоту и спокойствие. Прилетел сюда холостым, повертел хвостом и женился. Вместе с женой вили гнездо, устилали пухом, а дальнейшее — забота женская, пока не выведутся птенцы, которых кормить опять придется вместе. В ожидании соловей занимался прямым своим делом: выступал солистом в ночных концертах.
Соловьиное пенье — дело русское, иностранцы ничего о нем толком не знают, у них даже и нет соловейной науки. И рассказать им про нее невозможно, потому что у них нет подходящих слов. Никакой переводчик не переведет на иностранный язык всех тонкостей переводов (колен) соловьиного пенья: пульканье, клыканье, раскат, пленканье, дробь, лешева дудка, кукушкин перелет, гусачок, юлиная стукотня, почин, оттолчка…
Наш валдайский соловей был великим знатоком всех этих переводов, так что мог бы потягаться и с курским. Особенно хорошо умел запускать лешеву дудку и юлиную стукотню (когда у места), по раскату же был первым мастером: где и раскатиться, как не на острове среди озера! И, слушая его, монахи по весне спали ‘соловьиным сном’,— ворочаясь с боку на бок и вздыхая.
И вот однажды, напившись росы с березового листа (это для соловья, как для человека — рюмка спиртного), соловей прочистил нос, пулькнул, булькнул, перекатил дробь и только хотел раскатиться, как слышит: звякнул на монастырской колокольне малый звонец, а за ним загудели колокола, благовестные и полиелейные. И тогда же донеслось до соловья из монастырского собора осьмогласное на два лика пенье. И было это так необыкновенно, что соловей сорвал голос на гусачка, стукнул дважды — и умолк.
Соловьиха же, сидя в гнезде на яйцах и невольно очнувшись от сладкой дремы, про себя сказала: ‘Ке-се-ке-се-кеса?’ {Qu’est се que c’est que Гa?’ — ‘Что это такое?’ (Фр.)}
Это было в майскую ночь одна тысяча шестьсот шестьдесят шестого года: заметь, что после тысячи идет число звериное! А по-монастырски, в 174 году.
И возревновал соловей: какие такие могут быть колена, каких он не знал?
Возревновав,— решил побывать на месте, посмотреть и послушать, в чем тут дело. А кстати, шел слух, что в монастыре густо бродят черные тараканы: после мурашиных яиц — первое соловьиное лакомство, как и говорится в пословице: ‘Падок соловей на таракана, человек — на льстивые речи’.
И вот что случилось дальше, как отписывает о сем архимандрит Филофей в своей грамоте:
‘Мая в 20 число, в шестую неделю по Пасце, в соборной церкви на утрени, на втором чтении, пошел из церкви в притвор северными дверьми дьякон Варсонофей, и в северных де дверях летит ему встречу птица, и тот дьякон чаял, что нетопырь летит, и учал на нё махать и в церковь не пускать, и та де птица мимо его пролетила, и через братию, которые седили подле дверей, полетила вверх через деисусы в олтарь’.
Дьякон Варсонофей был человек степенный, почти что не пьющий,— разве для прочистки голоса,— и любил порядок, а виданное ли дело, чтобы нетопыри и птицы залетали в алтарь пачкать? Замахал дьякон широкими рукавами рясы, а не достав, искусился сшибить незваную гостью орарем, сняв таковой с плеча. Но, как уже описано, не убоялась птица пролететь через деисусы — тройную икону Спасителя, Богоматери и Предтечи — и скрылась в алтаре.
Не гнаться же за ней почтенному и грузному Варсонофею, большому мастеру по части ловли рыбной, но в птичьей ловитве неискушенному! И все бы ничего бы, если бы не случилось чудного дела, а именно:
‘И как начали петь степенную песнь, первой антифон, и в олтари на горном месте седя, преж почал посвистывать по обычаю, и защокотал, и запел, и пропел трижды, и то пенье мы, архимарит, и наместник, и строитель, и братия, слышали’.
А нуте, монахи, сразимся, кто лучше! Ваши ли распевы строгого неизменного чина: знаменный, трестрочный, демественный уставной, мусикийский киевский — или же наш соловьиный восторг без чинов и запретов: и бульк, и клык, и щелк, и дробь, и всяческая стукотня под любую лесную птицу, хочешь — под кукушку, а то под дятла: а желаете — свисток с горошиной или базарная детская дудочка.
Замерли монахи: откуда такое пенье?
Первым усмотрел в алтаре соловья пономарь и возвестил архимандриту, который с братией пошел в алтарь того соловья посмотреть. И видят: сидит малая птица на горном месте, отведенном великому господину патриарху, где и сам архимандрит и наместник не садятся. Когда же ввалились черные монахи с сизыми носами,— убоялся певец и начал биться крыльями в окне, ударяясь о зеленое стекло с переплетами. От монашеского духу захотелось ему на волю.
Может быть, и вылетел бы прежней дорогой — через деисусы в выходную дверь собора, но монахи порешили изловить певчую птичку. Один сбегал за лестницей, другой за клеткой. Молодому послушнику, здоровому детине, приказано было ловить соловья руками и скуфьей.
Знающий человек скажет, что так соловья можно только загубить. Даже на воле соловьев ловят с великой осторожностью: плетеным тайничком, запрокидной сеткой, лучше всего — понцами в два полотна или же лучком — сеткой на обруче. Иначе помнешь, и от перепугу соловей лишится голосу.
Пока бегали — соловей бился в окне, как большая бабочка. А когда малый, взобравшись на лестницу, почал цапать его мужицкими лапами, как ловят муху на стекле,— полетели вниз перышки на святой алтарь. Приняв, зажал в горсть, сунул в скуфью, слез и принес отцу архимандриту.
Отогнув борток скуфьи, отец архимандрит заглянул внутрь,— а за ним вся черная братия, так что и свет заслонили. Велел всем расступиться, остались только сам архимандрит Филофей, наместник Паисий и строитель Евфимий. И тогда увидали синеву замкнутых век мертвой птички, понапрасну загубленной.
И было так обидно, что дьякон Варсонофей, забыв о святости места, набросился на неловкого парня, дал ему согнутым перстом по затылку и сказал напраслину про его мамашу, каковое слово, за общим говором, осталось незамеченным.

* * *

Про смерть соловья разнесли молву малые пташки: ласточки, синички, воробьи, щеглы, чижики. И весть об этом донеслась до великого господина, святейшего Никона патриарха, который проживал в то время в своем любимом Воскресенском монастыре. Тут тоже, по реке Истре, были хороши леса и соловьев было немало. Их пенье доносилось до ушей патриарха, когда он засиживался до глубокой ночи за книгами и за раздумьями о новокнижном мятеже. В те дни упрямый Никон готовил последний и жестокий удар своим врагам, ревнителям старой веры, двуперстого сложения и сугубой аллилуии. Но, занимаясь большим делом, Никон, суетный и капризный, никогда не упускал путаться в пустяках. Узнав про событие в Иверском монастыре,— взволновался и обиделся, что не был своевременно извещен подначальными монахами про то, как в монастырскую соборную церковь влетел соловей, сел на его, великого господина, горном месте, пел дивно, после чего погиб в руках самого архимандрита. Проведают про такой случай враги — распустят небывальщину про великого господина!
И пишет с Никонова голоса приказный Евстафий Глумилов:
‘И как к вам сия грамота придет, и вам бы о том деле отписать, не замотчав (не умедля) ни часу обо всем подробну: как тот соловей появился в церкви, и в кое время, и в коем часу, и как было, и на нашем, великого господина, месте тот соловей пел, и сидел на коем месте, и кто преж его осмотрил, и кто его преж отдал тебе архимариту, и как ты его принял, и долго ли у тебя он был в руках и пел на какой перевод?’
Смятение и страх в Иверском монастыре — всех больше перепуган дьякон Варсонофей, который махал орарем и дал подзатыльник малому: как бы и о том не проведал великий господин. Была ли та птичка подослана дьяволом, или загублена чья непорочная душа? И как о том проведал сам патриарх? И какое будет теперь его решение? И кому быть в ответе?
За ответную отписку сел сам архимандрит Филофей, советниками ему иеромонах Паисий и строитель Евфимий, а дьякона даже не допускали в келью. Отписано в подробности, как приказывала грамота, а закончено кроткими словами:
‘А есть ли б жив был, и мы хотели его послать тебе, великому господину, простотою своею и не писали, что он умер, и послать некого. И о сем у тебя, милостивого отца, прощения просим, что о том соловье простотою своею к тебе, милостивому отцу, не писали’.
Отписку послали с нарочным в месяце июне в двадцать третий день. Что будет — ждали со смирением и надеждою,— да так ничего худого и не случилось.
Улетели соловьи в теплые страны, к весне вернулись на знакомые места и к новой зиме опять отлетели. В декабре 1667 года стояло Валдайское озеро сковано льдом, дьякон Варсонофей возился с рыболовною сетью над прорубью, братия подтапливала печи и отстаивала долгие службы, окрестные жители лили бубенцы и колокольчики, по воскресеньям закусывали бубликами.
И только к новому году добежала до монастыря весть, что великий господин патриарх, крамолами честолюбия вельмож и суеверия раскольников, лишен царского доверия и заточен в Ферапонтов монастырь.
И тогда поняли монахи, что недаром прилетал соловей в церковный алтарь и что своим дивным троекратным пением он возвестил победу великого господина на соборе, а вслед за тем — скорое его падение от грубых рук. Потому он и взволновался, узнав о монастырском событии, потому и послал опрос о дне и часе и о том, на какой перевод пел соловей, и подлинно ли сидел на горном, его, великого господина, месте. Узнав же,— почуял свою судьбу и все, как по писанному и по предсказанному, выполнил.
И только дьякон Варсонофей, умом тугим и непросветленным, так и не мог до конца додумать, что было бы, если бы удалось ему тогда вымахать птицу орарем и не допустить ее до пролета через деисусы? Может быть, все пошло бы по-иному, и великий господин пребывал бы по-прежнему в Новом Иерусалиме.
Но так как о дьяконе Варсонофее, ни об его ораре, ни о подзатыльнике, ни о неосторожной его напраслине, ни о многих иных подробностях в документах ничего не имеется, прибавлено же это по усердию написателя сих строк, то и разрешить дьяконовых сомнений мы не можем. И единственно известно, что как прилетали соловьи на Валдайский остров, так прилетают они и ныне, хотя утекло с той поры не только много воды, но немало и крови, колокольчики же и бубенчики в тех краях звякать и звенеть навсегда перестали.

Проделка лукавого

Нрав лукавого, его различные шуточки и бытовые привычки изучены во многих подробностях. Его любимое занятие — путать человека, водить его за нос, запрятывать мелкие вещицы, сбивать с толку и панталыку, кружить в лесу и на проселочных дорогах (никогда на железной!), подстрекать на предосудительные поступки. От всего этого можно уберечься, не произнося наиболее распространенного имени лукавого, которое начинается на букву ‘ч’ (полностью из предосторожности не пишу). Безопаснее говорить ‘лукавый’ или звать его по имени и отчеству.
Имена у лукавых христианские, конечно, и отчества. Фамилии в их среде не приняты, разве что лукавый давно живет в доме и потому носит фамилию хозяина. Эти жильцы довольно безобидны, питаются мухами и хлебными крошками, якшаются с тараканами и мышами, живут в чуланах, иногда в конюшнях и, если с ними хорошо обращаться, не душат по ночам даже после сытного ужина. Все же рекомендуется, особенно женщинам, чаще закрещивать рот, через который единственно лукавый может проникнуть в брюхо и причинить немало неприятностей, от простого пучения до падучей болезни и кликушества.
Случай, о котором ниже идет речь, не выдуман, а действительно был и удостоверен не только показаниями свидетелей, но и документами архива святейшего правительствующего синода (дело номер 296 за 1787 год). Ничего выдающегося или редкостного в этом случае нет — один из многих подобных, но он отлично показывает, как нужно быть осторожными даже в пустяках, памятуя, что лукавый подстерегает каждый наш жест, прислушивается к каждому слову и готов начудить и накрутить при первой возможности. Так было в дни нашего рассказа — в начале осьмнадцатого века, так это остается и посейчас, только несколько иначе проявляется.

* * *

Кстати, как и в наши дни, в те времена часто давали дочерям имя святой Ирины. Потом это вышло из моды, а лет тому назад тридцать опять привилось и распространилось, чем и объясняется, что пожилых Ирин нет, а Ирин возраста цветущего и отроческого, пожалуй, больше, чем Наташ. В редком современном романе не полулежит на кушетке Ирина с выщипанными бровями и не стоит перед нею, скрестив руки, спортивного вида Глеб или Кирилл.
К нашему рассказу это не имеет ни малейшего отношения. Наша девица Ирина не полулежала, а лежмя лежала на лавке и кричала не своим голосом. Перед нею стояла мать, потом прибежала другая женщина из дворовых боярского сына Мещерина, и обе они говорили о том, что во всем виновата Василиса Лушакова, ихняя по дому соседка и приятельница. А происходило это в городе Томске, в далекой Сибири.
Бывали у Ирины припадки и раньше, еще в детском возрасте: теряла сознание, и изо рта шла у нее сначала пена, потом вроде пара, однако к шестнадцати годам как будто все прошло,— и вдруг возобновилось в утроенной силе, как раз вскоре после отъезда хозяина, боярского сына Мещерина, по торговым делам. Припадочность Ирины объяснялась просто. Когда ей было восемь лет, мать ее уходила на работу, а дочку оставляла под присмотром соседки Василисы. Однажды Василиса стирала белье, а Ирина, проголодавшись, стала просить поесть и заревела. Василиса рассердилась, что девчонка мешает работать, выхватила из печи горшок, плеснула в чашку щей, сунула девочке и пробурчала: ‘На тебе, жадная, хлебай, да проглоти со щами и лукавого!’
И готово! Только этого и ждал лукавый: моментально — в рот Ирины, со щами — в живот, удобно там примостился и время от времени устраивал неистовства и причинял и Ирине и ее матери огорчения: судороги, крик, пена, пар,— и проходит до следующего раза. Но, как сказано, в последние годы припадки Ирины прекратились, чему нельзя было не порадоваться, так как девушка вошла в возраст и была во всех отношениях здоровой, приятной, веселой и из себя далеко не дурнушкой. Ее мать, Марина Артемьевна, вдова, смотрела за домом Мещерина, Ирина жила при ней и помогала в хозяйстве. Хозяин, человек почтенный, хотя еще молодой, доверял им вполне, а сам был в постоянных разъездах. В последний раз побыл дома месяца два — да и опять в дорогу, наказав Марине Артемьевне держать дом в чистоте и порядке и подарив Ирине новую шубку добрых мехов: нужно же и девушку побаловать. Хозяин был добрый.
Сначала все было ладно, потом начала Ирина о чем-то задумываться, — и, конечно, лукавый ее задумчивостью воспользовался: опять начал свои безобразия. Вообще — нет ничего хуже, как впадать в грусть! Пока человек весел — лукавый ничего с ним не может сделать, стоит распустить нервы — и он тут как тут. Так замечено еще в старые годы, то же самое говорят и нынешние врачи.
Как-то мать увидала, что Ирина озабоченно щупает живот.
— Ты чего? Али нехорошо поела?
— Да нет,— говорит,— ничего. Малость пучит.
Мать советовала ей поесть хлебной тюри с хреном и квасом,— хорошо помогает, а то помазать пупок маслом из лампадки — еще лучше.
А к вечеру у Ирины припадок. Заметалась, закричала, пала на лавку, корчится, пускает слюну. А когда прибежали мать и проживавшая в доме другая женщина, Ирина сначала как бы замерла, а потом заговорила не своим, а грубым мужеским голосом, выходившим как бы из печной трубы или из самого чрева:
— Слушайте все! Я — лукавый, и девка Ирина должна меня скоро родить. А в утробу ей я попал давно вместе со щами по желанию Василисы Лушаковой. И живу я в той утробе восьмой год, а выйду, где хочу и когда пожелаю. И захочу я и пожелаю выйти из Ирининой утробы младенцем, и так тому по сему и быть, слово мое крепко!
Прогудел и замолчал, после чего Ирина как бы проснулась, но ничего из происшедшего с нею не помнила.
И с той поры начало это повторяться постоянно: как только девушка задумается — сейчас же и припадок, а к концу припадка тот же голос.
— Слу-шайте! Я лука-вый, скоро меня ро-дит дев-ка Ири-на-а! — гудит из утробы, словно протодьякон.
— А как тебя зовут?
— А меня зо-вут Ива-ном Лексеевым, по фамилии Ме-ще-риным!
Вот тут и подтвердилось, что лукавые любят называться христианским именем и носят иногда фамилию хозяйскую, боярского сына звали Алексеем Ивановым, а лукавого, значит, наоборот.
Так тянулось с месяц, так что мать даже привыкла к мысли, что в один дурной день родит Ирина Ивана Алексеевича, вернее всего — в виде лягушки, которая потом сгинет у всех на глазах.
Но, как увидим дальше, в дело вступились гражданские и духовные власти, и девка Ирина родила преждевременно, притом не лягушку, а курицу.

* * *

Чесали бабы язык, а ветер разносил. От своей бабы узнал протоколист Соколов, а при случае сообщил приятелю своему, тобольскому протоколисту Крылову.
Тобольский Сибирский приказ отписал о происшествии Московской сенатской конторе: в городе де Томске бесовское наваждение: залез лукавый девке во чрево.
Московская сенатская контора запросила тобольского губернатора: как так ничего нам неизвестно? Немедленно забрать и доставить в Тобольск девку Ирину Артемьеву и всех по делу свидетелей.
Всполошились власти гражданские, власти духовные, власти местные и губернские, и сенат, и синод, и канцелярия тайных розыскных дел.
Ведут девку Ирину этапами из Томска в Тобольск, приставлен к ней отдельный пеший казак Перевозчиков. Бредет девушка запугана, идти ей невмоготу. Ночью остановились в Рождественском девичьем монастыре, Ирину заперли в келье, казак улегся у дверей: кабы не сбежала с лукавым во чреве!
Едва успел казак заснуть — как будит его громкий голос в Ирининой келье, и не женский, а мужской, грубый, как бы из трубы выходящий:
— Эй, казак Перевозчиков! Явись пред мои очи!
Казак вскочил, отворил дверь — никого в келье нет, кроме пересыльной девки, и голос — ее голос, хоть и сыплет на его голову последние ругательства и сквернословья:
— Что же ты не смотришь, такой и разэдакий! Тебе велено сторожить, а под окнами народ, и все сюда рвутся. Бери свой фузей и защищай!
Казак выбежал на улицу — и там никого. Доложил матери игуменье. Пришла мать игуменья, а Ирина катается по лавке:
— Ой, лихо мне! Прости меня, мати!
А потом опять мужским голосом:
— Отворите двери, пустите меня выйти!
— Куда тебе идти?
— Иду в воду навсегда и навечно!
Мать игуменья была мудрая — догадалась:
— Оставьте,— говорит,— меня с сею несчастной, да пусть еще одна келейница останется, да принесите теплой водицы. Да чтобы нечистому открыть свободный проход к озеру — не стойте на дороге, скройтесь за угол.
А девка уже кричит:
— Ой, лихо мне, лихо, сейчас бес выйдет!
И подлинно — вышел из нее лукавый, сначала пеной, потом паром, а потом будто бы мокрой курицей. Так написано в документах, свидетелей же, кроме игуменьи с келейницей, не было, а этим тайну разглашать никак нельзя. Около часу плескалась в ведерке с теплой водицей, потом, крыльями махая невидимо, клохча неслышно, улетела на озеро и там сгинула навсегда.
А когда пустили в келью казака и народ, лежала девка Ирина на лавке как бы преображенная, и живот у нее, нечистым вздутый, внезапно опал.
Два дня оставили ее полежать в мире, на третий повели дальше в город Тобольск.
Следствие по делу о дьявольском наваждении велось долго. Приказано было ‘розыскивать усердно, стараясь, однако, чтобы от оных розысков кто-нибудь не помер, чтобы важное дело не могло скрыться’.
И был поставлен вопрос розыскателям: ‘Узнать точно, откудова выходит голос, чрез отверстые ли уста, или же через утробу проницательно?’
Но узнать было невозможно, потому что мужеский голос перестал выходить из Ирины, что и понятно, когда лукавый уже вышел и утоп в озере монастырском мокрой курицей! И по допросе всех было отписано в канцелярию тайных розыскных дел: ‘Имеется ли и поныне в указанной утробе дьявольское наваждение, того познать невозможно, поелику о себе не сказывается’.
Этим канцелярия, однако, не убедилась. Было приказано допросить девку с пристрастием накрепко, кто научил ее на такое вымышленное дело и какую хотела от того иметь выгоду? Буте же станет и в застенке таковое утверждать, то, подняв на дыбы, бить розгами за несовершеннолетием.
А чтобы дело было ясно, допросили в застенке с пристрастием также и мать Ирины, и соседку Василису Лушакову, и прочих свидетелей, да кстати доставили в Тобольск и боярского сына Мещерина, фамилией которого называл себя лукавый.
И хотя всякому человеку ясно, что лукавый подлинно квартировал во чреве девки Ирины, оттуда разговаривал и ругался и вышел оттуда же во образе курицы, однако, сама Ирина, после первой дыбы, муки той не вынеся, заявила, что ничего такого не было, никто ее не научал, а притворялась она по девичьей глупости и озорству. И то же самое подтвердила на второй дыбе, когда опять привели ее в застенок из больницы, от первой дыбы малость отдохнувши.
Надо полагать, что тем дело и кончилось — больше не осталось о нем никаких документов в архиве святейшего синода. Что девушка отреклась от чистой видимости — никто ее, замученную, в том не осудит. И на большое ее счастье случилась в дороге добрая игуменья, знавшая, как управиться с шутками лукавого и прогнавшая его на дно озера!
Такой был случай в старину, когда настоящих докторов еще не было и девушек, захворавших от дурного глаза или неосторожного слова, лечить не умели. А лукавый, как был, так и ныне шутит свои шуточки, забираясь куда не следует через незакреплённый трижды рот.

Шахматный болван

По набросанному нами плану рассказ должен был начаться описанием сражения, в котором тяжко ранен поляк Воронский, но сочинитель рассказа никогда не участвовал в сражениях и не знает, как это делается. Есть много описаний в современных книгах, можно бы заимствовать из них что-нибудь подходящее, если бы не боязнь сделать грубую ошибку. Напишешь, например: ‘Вокруг со страшным грохотом рвались снаряды’,— и окажется, что в эпоху первого раздела Польши, к каковой эпохе наш рассказ относится, никакие снаряды не рвались, а просто летели по воздуху чугунными шариками и падали неподалеку. Одним таким ядром не могло оторвать Вороненому сразу две ноги и руку, почему я и предполагаю, что он был ранен как-нибудь иначе. По имеющимся весьма смутным историческим сведениям, левая рука и обе ноги были ампутированы хирургом в больнице, кажется, в Варшаве. Молодой патриот был ранен в уличной схватке, успел укрыться и избегнуть смерти, но на всю жизнь остался калекой, после чего будто бы ‘поклялся не показываться людям в своем натуральном виде’.
Вот и все о Воронском. От себя прибавим, что это был очень умный, сильный духом и образованный человек маленького роста и что вряд ли после несчастья родины и несчастья личного он мог любить людей. После страшной операции он пролежал полтора года и только потому не лишился рассудка от своих невеселых дум, что играл сам с собой в шахматы.
Не все знают, что шахматы с незапамятных времен были излюбленной игрой не только в Западной Европе, но и в России, и в России, пожалуй, больше, чем в Европе. Раньше, чем появились карты, русские дни и ночи проводили за шахматами и шашками, да еще играли в зернь, игру очень азартную. Иван Грозный умер за шахматной доской — смерть легкая и отличная. Хорошо играл Петр Великий и плоховато Екатерина Вторая. Сейчас шахматы объявлены игрой пролетарской и стали чуть ли не обязательной наукой. Известно также, что на современных международных турнирах кто бы ни победил — все равно он оказывается русским, и с этим решительно ничего не поделаешь.
Понятно поэтому, какой огромный интерес пробудило в России появление в дни Екатерины болвана, механической куклы, которая всех обыгрывала в шахматы. Впервые автомат появился на народном гулянье и сражался с простыми людьми, затем он попал в барские дома, и наконец проник и во дворцы. Пощады не давал никому, а бились с ним игроки хорошие и в своих силах уверенные. Конечно, гроссмейстеров в то время еще не было, как и вообще профессионалов, кроме базарных жуликов. Не было еще и книг с анализами начал и концов, знание которых превращает прекрасную игру в скучную науку и вызывает зевоту до пятнадцатого хода, после которого объявляется ничья. Но так как наш рассказ пишется не для шахматистов, а для среднего незатейливого читателя, то в технические подробности вдаваться не будем, а прямо перейдем к приключениям шахматного болвана в городе Санкт-Петербурге.

* * *

— Почтеннейший публикум! Сей пленный турок-мусульман, прозванием Осман, не будучи живой, по с отменной головой! Играет в шахматы и шашки, никому не дает поблажки. Старцы и молодцы, приказные и купцы, православной веры бояре и кавалеры, подходите ближе, кланяйтесь ниже! Кто с ним сыграет, того он и обыграет!
На базаре уже знают турецкого болвана и его владельца, наряженного мудрецом, в остроконечной шляпе со звездами. В окружившей его толпе два-три купца, страстные игроки, готовятся к бою и поглаживают бороды. По шахматной части игроков немного, больше в шашки.
— Почем игра?
— Ставь по желанью, а за выигрыш плачу десять раз.
— Какой воровской прелести нет ли?
Маг и волшебник засучивает широкие рукава, задирает турку балахон на голову, обнажает его железный остов с гвоздиками, колесиками и пружинками. Кукла сляпана довольно грубо, ноги просто привешены на двойных крючках и легко снимаются, сделаны они из лакированного дерева и расписаны красками: чулки, сапоги, на сапогах красные каблуки. Для убедительности базарный фокусник выкручивает болвану и левую руку, а в заключение берет за уши турецкую головку и свертывает ее лицом к спине.
— Голова пуста, мозгу хватит на бывалого.
Находятся охотники. Из ящика, к которому приделана кукла, вынимается тавлея и коробка с дамками или с фигурами. Ставится перед туркой на ящик. Под правую руку подкладывается подушечка. Огромным ключом с треском заводится пружина в боку турка.
Начинается игра. Первый ход уступается добровольцу. Едва ход сделан, турок медленно подымает руку над шашечницей, цапает фигуру скрюченными железными пальцами и ставит на место. Внутри куклы слышно поскрипывание. Сделав ход, рука прежним деревянным движением ложится на подушку.
Никакой искусный игрок не может обыграть турка. Бывали такие, которые хотели в неудаче сжульничать: : фукнуть туркову пешку или двинуть свою рукавом. В таких случаях, к восторгу толпы, турок медленно, с железным скрипом, повертывал голову единожды вправо и влево, и фокусник, наблюдавший за игрой со стороны, куклы не касаясь, говорил:
— Не по чести играете, купец!
За турка вступалась и публика — и он неизменно побеждал. Играл чинно, никогда не задумываясь, одинаково в поддавки, в крепкую и в шахматы, при том и в простую ферезь, и во всяческую, когда эта ферезь, или царица, ходить может за всякую фигуру, в том числе и за скакуна. Игра была строгая, и раньше игры хозяин уславливался о правилах: ‘За шашку — так и за место’, то есть тронута — сыграна, ‘Через шах не запирайся’ — нельзя рокироваться под шахом. Самый шах кукла объявляла двойным наклоном головы — если шах царю, и простым — царице, которую называли также ферезью, кралей и фрёй.
Слава турка росла и с базаров перекатилась в барские дома. Сюда хозяин привозил свою куклу на расписной повозке в сундуке. Выгружал со слугами осторожно, оберегая сложный механизм, а в покоях вынимал турка из сундука по частям: сначала железный остов с одной рукой, потом руку и ноги. Аккуратненько составлял, свинчивал, мазал где надо маслом, подкреплял винтики, заводил пружину.
Продать своего искусного истукана ни по чем не соглашался, хотя давали ему большие деньги. И даже когда сама императрица, прослышав о столь замечательном автомате, приказала доставить его во дворец, сыграла с ним в шахматы, проиграла и пожелала того автомата купить,— хозяин его отказался, сказав, что продать ту куклу он не может, потому что без него она действовать не будет:
— Не обману великую монархиню. Мы с сим турком, что он — то я, оба вместе, друг без друга не существенны. Сия механика особая, и передать ее никому не могу, за что и прошу униженно не прогневаться.
Екатерина не настаивала и щедро наградила фокусника, который ничего от своего упорства не потерял, так как стали его теперь приглашать во все богатые дома и платили весьма щедро.

* * *

Великим шахматным искусником считал себя в то время знатный барин и многих орденов кавалер князь Г., вельможа великодушный, живший пышно и проживавший третье обширное поместье, пожалованное ему императрицей. Прослышал и он про шахматного автомата и пожелал с ним сразиться. Созвал гостей, со многими побился об заклад, потому что не было еще такого игрока, который мог бы супротив него выиграть. Чтобы машина играла лучше человека — тому поверить трудно. Той машиной как-нибудь управляет сам фокусник — человек, и значит, победить его возможно.
— Меня, брат, на кривой не объедешь! Твое имя как?
— Зовусь Кемпеленом, ваша светлость.
— Видно, и ты басурман, как и твой турок. Согласен ли играть три игры? Проиграю — плачу за каждую тысячу золотом, а выиграю из трех одну — отдашь мне твою машину.
— Машины отдать не могу, ваше сиятельство, не обидьте бедного человека. А только выиграть у моего турка невозможно.
— Лучше соглашайся, все равно отсюда не выпущу, доберусь до твоей хитрости. Плачу за проигрыш две тысячи. А проиграешь — пеняй на себя.
Шахматы фокусник расставил видимо без большой охоты. Долго подвинчивал винтики, постукивал пальцем по железной турецкой голове, заводил пружину в боку. Князь наблюдал за ним внимательно, не спускало глаз с фокусника и княжеское окруженье. Как началась игра, велели ему отсесть от куклы подале.
Князь повел пешку, турок ответил. Князь другую — турок свою. Князь вывел скакуна — турок слона. Игра завязалась. Играли долго и упорно, и каждую хитрость князя турок отводил ловким ходом. Вывели каждый по пушке, забегала по доске ферезь, и когда князь, долго продумав ход, объявил шах,— турок, не медля, поднял руку, подставил под удар свою ферезь, взял за нее три фигуры и дважды наклонил голову: шах Князеву царю! Князь отступил — турок наступил, князь прикрылся — турок наскочил простой пешкой, провел ее в доведи, на последнюю линию, прижал князя на смерть — и игре конец.
Ахнули все, а князь от натуги и смущения развязал тесемки на животе:
— Чистое наважденье! Это зря я дал ему обменять ферезь. Не обменяй — была бы ему крышка на третьем ходе. А ну, давай еще!
Снова заведена пружина. Уже не смотрит на фокусника — смотрит только на турка, как на живого. Будь тут даже жульничество — невиданное дело, чтобы князь, записной игрок, мог проиграть шарлатану!
Подали вина. Князь выпил, турок не шевельнулся.
— Может, он у тебя и пить знает?
— Запрещается по турецкому закону, ваше сиятельство!
— А ну, пускай теперь он начинает.
Турок поднял руку с подушки и начал пешкой. Каждый ход князь обдумывал подолгу — турок подымал и опускал руку ровно и без задержки. К середине игры князь потерял пешку за слона, да раньше проиграл две пешки. Жилы на его лбу надулись, ерзал на кресле, набивал нос табаком, пил стакан за стаканом. Сделав ловкий ход, отбил целую фигуру, приободрился, стал наступать на правом крыле — да позабыл прикрыть левое. Когда заметил, было уже поздно: турок продвинул две сцепленные пешки, пришлось бросить атаку и защищаться с жертвами. Однако защита удалась, и как будто игра выправилась, даже вышла к пользе князя, но как раз в этом месте сделал турок совсем нежданный ход, до того неладный, что князь даже и думать долго не стал: двойным шахом цапнул туркову пушку, приобрел силу — и попал в ловушку: через два хода — нет царю никакого спасенья!
Стукнул кулаком по столику, так что подпрыгнула тавлея и фигуры повалились на пол. И хотя был человеком просвещенным и царедворцем,— пустил крепкое слово и, не сдержавшись, кинул в турецкую голову своей драгоценной табакеркой,— очень уже разгорячился князь.
И вот тут случилась неожиданность. С места не двигаясь, турок мотнул головой и чихнул. Сначала чихнул негромко и подавленно, потом сильнее, потом еще — со свистом и подвизгиванием. И хотя бросился к нему фокусник и начал вытирать голову, опыленную табаком,— турок продолжал чихать неистово и безудержно.
Спервоначалу князь и его гости остолбенели: что машина может играть — удивительно, но чтобы она чихала — совсем необыкновенно. Но по растерянному лицу фокусника было видно, что такого механизма, чтобы турок чихал, он не устраивал. И первым наскочил на него проигравший князь:
— Эге, молодчик, да у тебя тут живое спрятано?
Может быть, фокусник и сумел бы убедить князя, что так уж устроена машина, что может и чихать,— но вдобавок ко всему из глубины его машины раздался умоляющий голос:
— Сними голову, дурак! Глаза мне выело!
Под полой железной головой оказалась другая, живая, со слезящимися от табаку глазами, гладко стриженными волосами, потная и нездорового вида.
И когда наскоро, под общий хохот, обмыли глаза вином и обтерли мокрое лицо, голова сказала, притом на отличном французском языке:
— А все-таки, ваше сиятельство, вы проиграли. Играете вы хорошо, да больно увлекаетесь, атакуете, позиций не защитивши. Разрешите, князь, стопку вина благородному инвалиду!
Французский язык победил — и ни турка, ни его слугу Кемпелена не побили. Напротив, князь по-честному расплатился со шляхтичем Воронским, изобретателем замечательной машины, одного не обещав: сохранить его тайну. Вместо этого предложил ему остаться у него жить и, играя с ним, обучать его великому искусству, в котором тот не знал соперников.

Настинькина маета

Для молодой барыни со щипаной бровью и красными поганочками на ногтях — всякого романа занятнее должен быть модный журнал. Ну, а мы, козлиная порода, смотрим — не понимаем, в чем интерес: облизанные полудевы в изгибе, точно если стекольщик скатал промежду ладоней замазку, на головах шляпки-бляшки, на дощатом животе пуговица, прочие принадлежности срезаны перочинным ножиком, и материи на копейку. Смотреть нечего: то ли бальное, то ли постельная рубашка!
Ах, не так рядились в старину! Погасла радуга и увял сад цветущий! Было раздолье для выдумки, и праздничная толпа, что на бале, что на улице, играла огнями красок и радовала прихотливый глаз. Даже и на нашей памяти были, например, шляпки, подобные осеннему возу зрелых овощей и фруктов или заморскому попугайному курятнику. А плечи с буфами-фуфырами, а истово подбитый подушками круп, столь прекрасно тончивший талию, а стоверстый шлейф, собиратель блох и окурков, а высокий корсет, стальная чаша для живого мрамора! Какие мамы и какие девушки, и сколько было на них шкурок и таинственной шелухи: не нынешний вылущенный боб, а подлинный артишок, отрада гастронома!
Но если по-серьезному говорить об искусстве наряда, то нужно отдалиться ко временам мудрой императрицы Екатерины Великой, матери отечества, когда и мужчина недалеко отставал от женщины, соперничая яркостью камзола с дамской робой. От тех времен остались нам в поучение и модные журналы, и записи благодарных воспоминаний.

* * *

Графинюшка Настинька вышла в невесты. Лет ей шестнадцать, глаза лучисты, личико худовато от частых балов да от Клуба и Воксала, костяк хрупкой, но юность говорит за себя, а приданое — две тысячи душ и столько сундуков, сколько наберется добра до свадьбы. Этим делом она сейчас и занята, под руководством тетеньки Параскевы Михайловны, женщины и основательной, и бывалой, видавшей и Париж, и Версаль, сподобившейся причесываться у великого придворного версальского волосочеса Леонара. Граф-батюшка отвалил достойной сестре на расходы по покупке дочери приданого такую кучу денег, что только Параскева Михайловна и способна глазом не моргнув истратить все и еще попросить. Теперь все московские модистки завалены работой, и жизнь Настиньки стала трудовой и беспокойной: с утра до вечера покупки, примерки, заботы, огорчения, некогда и с женихом повидаться.
Вставать приходится рано, в десятом часу, и с утра одеваться хоть и просто, а по-модному, потому что у больших модисток встречается целое общество щеголих, бывают и мужчины, а в Гостином ряду настоящее гулянье. Дома причесывает простая босая девка Глашка, и перечесываться приходится в заведении у Бергуана, который по утрам на дом не приходит, а торгует помадой для плешивых, нитяными париками, салом и пудрой, накладками для дамских головок, гулявной водой, амбровыми яблоками, лоделеваном, лодеколоном и всякими притираньями и румянами: кошенилью, огуречным молоком, отваром усопа, зорной и мятной водой. Есть у него и пудермантели, и щипцы, и ложные букли, и расписные веера, и презабавные мушки, от мелкой в соринку — до большой в монету, а вырезные — лисичкой, петушком, жучком, даже каретой цугом и с гайдуками, чтобы налеплять их на щечку (согласна!), под носом (разлука!), у правого глаза (тиран!), на подбородок (люблю, да не вижу!). Много всяких значений — и все их знает модный волосочес.
Чтобы ехать к нему, Настинька, в сопровождении пожилой мамки, сначала заезжает за тетенькой, а дальше уже в ее карете. Приходится думать о том, чтобы не замарать в великой московской грязи красный каблучок башмаков, для этого с крыльца на дощатый тротуар и до самой каретной подножки девка Глашка настилает половик, а Дунька смотрит, подобрана ли роба, не волочится ли хвост. Батюшкина карета проста, без золота и без форейторов, у тетеньки выезд расписной, на дверцах изображены пасторали, стекла граненые, ободки с золотом, позади гайдук на высоком сиденье, впереди едет выносной с ременным кнутом.
Когда едешь с тетенькой Параскевой Михайловной, особенно на бал, люди смотрят с удивлением и завистью. Тетенька сидит неподвижно, нагнувшись, чтобы не смять о крышу свою высокую прическу в виде висячего сада а ля-Семирамид. Тетенька любит вышитые робы с глазетовой юбкой и русскими рукавчиками позади, а фижмы так велики, что и Настиньку прикрывают и высовываются в отверстое каретное окно. С фижмами в карете вдвоем, конечно, не уместиться, но Настинькино девичье платье всегда проще: летом — сюртучок из тарлатана, зимой к нему — бархатная шуба с золотыми петлицами и ангорской муфтой длинной шерсти. Причесываться в последнее время ей как молодой тетенька указала с пострижкой шейного волоса, как для гильотины,— очень модно и заведено французскими беглыми аристократами.
Лошади месят грязь через пол-Москвы, и только к полудню удается добраться до знаменитой модистки мамзель Виль, которая, как завидит богатых заказчиц,— бросает всех и пренесносно лебезит. И вот тут поистине разбегаются глаза и разум темнеет. Время такое, что от тяжелых роб стали переходить к платьям легким и воздушным. Конечно, женщина в годах, как тетенька, хоть и великая модница, не оденется Дианой, Галатеей или весталкой, во все же и ей наскучили польские и немецкие фалбалы и палатины, и она завела себе, на случаи менее парадные, де-буффант волосяной материи вместо обычных фижм.
Однако при парадном приеме Параскева Михайловна выплывает всегда в круглом молдаване с хвостом из бархата, штофа, атласа, либо люстрина, гродетура, гроденапля. На малый выезд, в Клуб и Воксал — сюртучок с фраком, воротничок узенький и высокий, вроде туркеза, рукавички расшнурованы цветными ленточками, лацканы на пуговках, юпка из линобатиста, а шляпа непременно колоколом. Все эти наряды шьет себе теперь и Настинька, потому что не во всяком доме появишься, как смелые щеголихи, Авророй и Омфалой, в тонкой шелковой рубашке хитоном, с сандальями на ногах и прической а ля Титюс! Да этого и папенька не позволят, пока не стала мужней женой и от семьи отрезанным ломтем.
В мастерской мамзель Виль глаза разбегаются еще больше, чем в самых лучших модных лавках ‘О тампль де гу’ {‘Au temple de gout’ — ‘В храме вкуса’ (фр.).} и ‘Мюзе де нувоте’ {‘Musee de nouvea ute’ — ‘Музей новинок’ (Фр.).}. Самое замечательное у нее — готовые на все вкусы шельмовки, шубки без рукавов, из всякого цвета и всякой добротности материй, и глазетовая, и аглинского сукна, и стриженого меха, и с вышивкой, и с кружевом, и с лентами, и с красной оторочкой. На шельмовках вся Москва помешалась! А как начнет мамзель Виль показывать распашные кур-форме, да фурро-форме, да подкольные кафтанчики, да чепцы всех сортов, величин и форм, всех цветов и материй, да рожки, да сороки, да а ля греки, да ‘королевино вставанье’, да башмачки-стерлядки или же улиточкой,— нет сил оторвать глаза, и хочется забрать все и целый день примеривать дома. В платье, ей заказанное, мамзель Виль советует непременно вставить для пышности проклеенное полотно, прозванное лякриард, потому что оно не только держит материю несмятой, а и само шумит и привлекает всеобщее внимание. Сейчас без этого лякриарда хоть и в общество не показывайся, никто замечать не станет, а вот на балах — не годится, очень размокает, если вспотеешь в модном танце — вальсоне.
От мамзель Виль приходится ехать к другой знаменитой модистке, к мадам Кампиони, которой заказано платье самое поразительное, последний парижский крик, хотя по виду простенькое неглиже. Вы представьте себе белый с пунцовым карако а ля пейзан: коротенький пиеро из белого лино а жур, без подкладки, с маленькими клиньями и белыми флеровыми рукавами, и все сие обшито пунцовою лентою, юпка такая же, как пиеро, конечно, без фижм, но на бедрах с пышностью, на шее белый флеровый, пышной, однако, полуоткрытой платок, как бы говорящий: ‘Скрываю прелесть, но не жесток’, чепец белого лино гоффре с маленькими круглыми складками, убранный пунцовою ж лентою, к платью подобранный в полном совершенстве, всенепременно носить при этом большие круглые золотые подвески. Говорят, что в Париже стало недостаточно золота, потому что все щеголихи носят его на себе в виде блонд, ожерелий с большими сердцами, серег, бахромы, колец и обручей, даже и на ногах. Но приятнейшее в сём модном неглиже — это пунцовые башмачки, при ходьбе и в танце мелькающие огоньками и обжигающие и глаз, и чувствительное сердце. Помилуй, сколь желаннее цвет пунцовый, нежели желтый с черным а ля контрреволюция, который тщились ввести французы, однако, у нас не понравился! Нужно прибавить, что нелиже а ля пейзан требует особой прически а ля кавальер, с весьма толстым шиньоном и мужескими локонами.
От модисток Настинька с тетенькой спешат домой, где ждут купцы с бельевыми тканями: все белье шьется дома, но из холстов покупных, а свои, деревенские, идут только на дворовых. Опытные девки с утра до ночи кроят и шьют для Настинькиного приданого епанчи, исподницы, камзолы спальные, юпки и юпочки, платки на покрыванье, наволочки на одну и на две особы, на оконишные подушки, на стулья и канапеи, да занавесы постельные и подъемные. Тетенька сама выдает нитки и иголки, кричит на девок, наказывает за плохой шов. И не только о белье думает, а во все входит самолично: аптекарю приказала доставить всяких трав и снадобий, необходимых для домашних притираний: и травы нюфаровой, и воды бобовой, и лимонного соку, и дикой цикории, и уксусу, и козьего сала, и лаудану, и росного ладана, мужжавельных ягод, фиольного корню, гумми бенжуанской и даже тертого хрусталю.
А назавтра с утра ехать смотреть мебели, иногда даже с папенькой, который по этой части сам большой любитель и знаток: сразу отличит, которая мебель по модели Давида, которая работы Жакобовой, а которая русских мастеров — Воронихина, Шибанова, Тропинина. Всего же приятнее бывать с папенькой на гулянье, где все ему кланяются, он же первым кланяется только большим вельможам и старым госпожам. И сколь парадна и пышна московская знать! Сколь ненаглядно одета бывает приезжая из Санкт-Петербурга графиня Разумовская, та самая, которая прославилась убранством головы: ей великий Леонар, из Версаля бежавший, сделал прическу из красных бархатных штанов, случайно на глаза попавших,— и все щеголихи на придворном бале позеленели от зависти! Из мужчин первый щеголь — старик Нарышкин, знаменитый своим кафтаном: весь кафтан шит серебром, а на спине вышито целое дерево, и ветки, сучки, листья веселым блеском разбегаются по плечам и рукавам. Пожилые мужчины во французских кафтанах, в белом жабо, в чулках и башмаках, в париках пудреных. Князь Лобанов-Ростовский каждый день с новой тростью — у него их не меньше сотни, иные с драгоценными камнями, и, в отличие от других, князь носит бархатные сапоги. Молодежь одета по-модному и в своих волосах, иные выходят на гулянье во фраках с узкими фалдами, в жилетах розового атласа, в огромных галстуках, закрывающих подбородок, четырежды обмотанных вокруг шеи, в широких сапогах с кистями. Но на молодых людей девушке заглядываться не пристало.
День за днем — суета и маета, отдохнуть некогда. До свадьбы еще далеко, девичье личико бледнеет, и рада Настинька, когда вечером, ежели тетенька не везет на бал, с облегчением снимает с худенького тела ужасного тирана корпа, железными тисками сковывающего ей бока и грудь, зато талия у нее совсем в рюмочку — зависть подруг. И кажется: вот проходи еще час-два в мучительном корсете — сердечко станет, дыханье прекратится, и случится, как бывает с тетенькой, столь модный ныне обморок коловратности…

Конец Ваньки-Каина

Характер, склонности, нравственное лицо русского человека непременно свидетельствуют о том, какая река в детстве омывала его тело. Некоторых омывал только водопровод, — не будем говорить об этих несчастных, детях свинцовой трубы и медного крана, все же огромное большинство родилось и жило при такой-то речушке, речке или реке. Мы говорим здесь лишь о себе, не желая впутывать иностранцев, дело в том, что в одной только дельте нашей реки Лены в пору разлива с удобством тонет любое европейское государство, обычно без остатка, и только от некоторых остаются рожки и ножки. Так что разговор о реке — наше дело семейное.
Спор рек не менее оживлен и значителен, чем спор горных вершин. Нева, зловредная коротышка, пыталась в свое время оспаривать преимущества красоты и сладости у худенькой и длинной Москва-реки. ‘Волга впадает в Каспийское море’ только потому, что украла это право у Камы, в которую она в действительности впадает и с которой не может сравниться ни глубиной, ни чистотой воды, ни мощью. Споры давние, любопытные. Пером князя М. М. Щербатова было написано ‘Прошение Москвы о забвении ее’:
‘Шумящие струи реки моей не имеют ни пространства, ни чистоты Невских вод, а паче, быв без призрения, ежедневно чистоту свою теряют, но, однако, показуют по живущей в ней нежной рыбе, чтобы они более чистоты могли иметь, и конечно, не отягчают жителей такими болезнями, которые Невские воды производят…’
Волга, украв у Камы тысячу семьсот верст и написав на них свое имя, сумела это имя прославить — тем оправдана. А прославила себя Волга разбойниками и ворами, народными любимцами и героями. Среди них не последним был Иван Осипович, по прозвищу Ванька-Каин.

* * *

Жизнь Ваньки-Каина, славного вора, разбойника и бывшего московского сыщика, описана им самим при Балтийском порте в 1764 году. Мы ее пересказывать не будем, предполагая, что мало-мальски образованному русскому человеку она должна быть известна: о ней писали историки и любители русского языка. Не верится, конечно, чтобы Ванька-Каин сам написал свою автобиографию, вернее — записана она с его слов грамотным человеком. Кратко: был Ванька московским вором, речным разбойником, предал своих, стал сыщиком и,— как водится во всех гепеу всего мира,— соблюдал свои интересы, стращал, мошенничал и грабил сверх меры. Кончил рваными ноздрями и каторгой.
Такая биография не вполне совпадала с требованиями, предъявляемыми народному герою. Разбойники у нас в почете, предатели в хуле. Нужно было Ваньке-Каину искупить свое бесчестие,— и в том ему помогла созданная приволжскими деревнями легенда, следы которой остались в воспоминаниях детства одной большой помещицы и барыни.
Ванька-Каин в великой чести у начальства, богат, пьян, неприкосновенен, изловил всех воров, ворует сам и за хорошую мзду возвращает краденое, в трепете держит московских купцов, играет в любовь с их женами, знает все, грабит всех — настоящий начальник столичной полиции. И задумал Ванька последнее дело: уничтожал он воров московских, теперь изловит и всех разбойников дорожных, лесных и речных, от Москвы и до Казани, с которыми сам хаживал и грабил еще в недавние годы.
На такие подвиги сыщик отважился один, без шайки преданных ему головорезов, его полицейских помощников. Один отправился и на Волгу — разыскать былых товарищей, обойти их кругом, обмануть, заманить в западню и выдать головой всех до единого.
Крадучись и не сказываясь, не забегая и не отставая, последуем и мы за Ванькой-Каином Москва-рекой в Оку, Окой до Нижнего, Волгой на Казань, где лодкой, где плотом, где топким берегом и дремучими лесами.

* * *

Ваньке-Каину, знаменитому разбойнику, бьет челом русская река!
Перед зарей она в молочном тумане. От тумана спит по берегу не только намокшая стрекоза, но и хищная совушка, ночной волк бродит подальше, медведь держится берлоги, заяц и не дышит. В реке спит рыба, кроме леща и подлещика, любителей темной воды: в камышах и у крутого бережка они высовывают тупые носы, чмокают воздух, кувыркаются — и камушком на дно.
Вспомни, Ваня, как гулял с кистенем-гостинцем по большой проезжей дороге, выжидал купца и барина, а то и денежного приказчика,— было бы чем поживиться. Не предательство, не опора на начальство, а честный разбойничий труд, своя воля щадить и казнить, богача пощипать, бедного и помиловать, и наградить. Заходили и в богатую деревню, чинно, важно, без ругани и обид. Мужички охотно откупались подарками, собрав всем миром сколько можно денег,— да чтобы подносить с почетом: хлеб-соль да шитое шелком и золотом полотенце атаману, холодцам ручники и ширинки попроще. Рязанский мужик здоров и работящ, разорять его не надо, кормиться около можно, ему это даже на пользу. А на случай — была крестьянину в разбойнике защита против помещика, и было беглому с какими друзьями спасаться. Конокрад — злодей, поджигатель — изверг, а придорожный и лесной разбойник в преступниках не числится: знатный вор и лихой молодец, не злоба к нему, а зависть.
Делали порой набеги и на поместья, и тут ни людей, ни добра не щадили. В ряду подвигов бывали и неудачи — все равно вспоминать приятно. В Спасском уезде Казанской губернии, в селе Танкеевке проживала в то время бодрая старуха, смелая вдова Блудова, Катерина Ермолаевна. Откуда проведала, что идет на нее Ванька-Каин с ребятами,— так и не допытались. Живо согнала мужичье, окопала ров, выдвинула две пушчонки, забила порохом, дворовым раздала вилы-топоры, сама с палкой — за командира. И вышла плохая потеха для Ваньки со товарищи! Ждали поклона и бабьего визга, считали за верное богатую поживу, подошли не особо крадучись на самой заре. И тут пустила старушонка в самую разбойничью гущу свинца и щебня, многих покалечив и послав спать навечно. Против пушки никакой кистень не выдержит, и бежал тогда Ванька-атаман со всеми товарищи, земли не чувствуя, только бы ноги унести. Далеко за деревней собравшись,— десятка своих недосчитались. И мстить не стали — ушли из тех мест, вспоминая о старухе с почтением и как бы с любовью, потому что храбрость разбойники и в другом уважают.
Вспомни, Ваня, на великой реке расшиву с золоченой кормой, коврами устланную, отнятую у купеческого сына. Сам как бы именитым купцом разлегся атаман Ванька и рядом девица в парчовом шушуне с длинной лентой в длинной косе. Девка была дрянь и распутница, из себя курноса, на ощупь жирна до чрезвычайности. Но для красоты картины произведена в царицы и важничала за первый сорт. Паруса на расшиве подвязаны, идет на веслах, атаману с девицей место на казенке, другим молодцам на носу, а спят в косновской мурье. Расшита расшива на двенадцать весел, кочетки и оключины смазаны дегтем без скупости, оттого и на ходу легка. Главное дело — порядок, косные бурлаки на своих местах, один ходит кашеваром, всем потрафляет.
И было как-то на Оке, обогнали посудину-тихвинку, которая прятала корму. Сложив ладони трубой, приказал Ванька посудине остановиться: чьих хозяев, да чего везете? Подтянулись, сошли на борт, хотели вязать ребят, но те угрюмо заявили:
— Не можно нас трогать, у нас лоцман под бревном!
Лоцман у них помер дорогой. А так как добрый лоцман честью должен довести судно до места, то, по обычаю, привязывают его тело в воде под бревно к рулю и так волокут, держа дело в тайне. И Ванька, и все молодцы поскидали шапки, покрестились двуперсто и отошли с миром. Был таков закон на великих реках — и оставался всегда, пока люди Бога не забыли.
Тихим вечером дух на реке сладок, ранней весной цветет черемуха, за ней сирень, а летом липовый цвет схватит и не отпускает, пока не станешь пьян без вина. А то налетят белыми тучами метлички, поденки-обыденки, которым жизнь только и есть, что один день и тот для любви, а пищи не принимают, с последними лучами солнца, падают на воду и всю ее устилают белым покровом, малой рыбке на потеху и обжорство. И тогда начнут заливаться соловьи трелью, свистом и стукотней на все переводы, и кажется атаману, что подле него настоящая заморская царевна и что сам он не разбойник, а мудрый своего княжества правитель.
Вспомни, Ваня, и малые речки — как сушили над огнем купца, выкупав его в речке Суре, чтобы указал свои товары, да как на реке Пьяной забрали лошадей у татарского абыза, скрываясь от погони, и после утекли на них до Боголюбова монастыря, да как много речонок прошли бродом, пробираясь сам-пят, Столяр, Кувай, Легает, Жузла да ты, Ванька, на макарьевскую ярманку путем необычным, минуя большие дороги, и на той ярманке натворили таких дел, что пришлось на целый месяц укрыться в Керженские леса. Избыто много хлопот и тревоги,— а сколь была радостна жизнь вольная, без городской пыли и грязи, без подлых бояр и приказных крючков, без сыска и обмана!
И вот теперь, идя подлым путем сыска и обмана, ища предать былых товарищей, вспоминает Ванька-Каин, неуемный московский сыщик, губитель разбойничьих душ, всю свою прежнюю жизнь, города, села, местечки, леса, реки, лишенья и подвиги, о которых потом ничего он не запишет и никому не поведает, а лишь оставит в памяти святым и легким бременем. И с каждым шагом вперед, с каждым оборотом колеса, когда стучит по дорогам в телеге, с каждым топотом коня, всплеском весла косной лодки — уходит его дума дальше от проклятой заботы, а тяга к прежней жизни просыпается в нем с силой истовой и непобедимой.
В лесу его приветствует по давнему знакомству каждый куст и каждая травка, в поле ему кланяется каждый колосок. С детской улыбкой на порочном бородатом лице он вспоминает их имена: на опушках травка-трясунка, высокий аржанец, пушистая полевица, да лисий хвост в желтых цветущих пылинах, да бор-просовик и никчемная занозка, в чистом поле — дряква с мелким синим цветом, красный чередник — собачьи зубы, желтыми пучками вверх яркая горечавка, веселая трава иван-да-марья, при дороге мать-мачеха и крепкий подорожник, в лесу на пнях уразная травка, в оврагах и канавах — дербенник-плакун, в темных местах — заросли папоротников, и дербянка на мокром, и высокий, в рост человеческий, раскорячивший резные выи могучий орляк, и ягодник, и гроздовик, и узкий листом змеязычник.
Где лес пониже,— кланяются Ваньке-Каину кусты боярышника, лесного ореха, заросли малины, обманной прелести волчьи ягоды. Над ним трясет листом осина, дрожит березка, благоухает липа, черемуху затянуло белой паутиной, горьким духом цветет рябина, красуется ольха, в гуще леса — и сосны, и ели, и пихта, и светлая лиственница, и бук, и вяз, и приземистый мелколистый дуб. Ближе к воде ива плакучая и толстоствольный осокорь, из коры которого Ваня мальчиком нарезал поплавки не тяжелее перышка. Все травы, все кусты и все деревья знает Каин — и все они знают Каина и рады его приходу в честный лес из развратного города. Поклонился бы ему и подножный гриб, да боится, что зачервивеет и отвалится голова, а жизнь гриба недолгая.
Так об этом и рассказывает приволжская деревенская легенда: все травы, злаки, растения и деревья сговорились, чтобы опять одурманить и зачаровать бывалого разбойника. Чего хотели — того и достигли.
Хорошо ему известными тропинками и переходами дошел Ванька-Каин до места, где с давних пор была условная разбойничья встреча. Шел для того, чтобы притвориться своим, выпытать что надо, подбить молодцев на доходное дело — и выдать всех отрядам отчаянного полковника Редькина, который не раз лавливал и самого Ваньку, да удавалось бежать хорошим подкупом. С этим шел Ванька, истинный Каин, к бывшим братьям, надеясь на великую награду от канцелярии и на высокую славу первейшего на Руси сыщика.
Когда же пришел Ванька к последнему перегону — понял, что такого нечистого дела не сделает он, какой есть убийца и погубитель души.
Такого последнего греха на душу принять не может! И не нужно ему ни наград, ни почестей, а лучше разделить судьбу до конца своих дней с верными товарищами, вольными ворами и славными разбойниками,— с ними остаться и за их честь и доблесть положить голову.
Когда же к ним пришел, то скликал всех, стал посередке круга, шапку с головы сорвал, бросил оземь и голосом не атаманским, а простым и смиренным поведал им всем, как на духу, про свою мерзость и свои предательства, и что пришел он их погубить, и что долгой дорогой леса и поля нашептали ему в уши ужасное покаяние, и хотите — убейте меня, злого предателя, на месте вздерните на дыбу, сожгите на костре, а хотите — помилуйте и примите не за старшого, а за последнего в шайке, за кашевара и кухонную бабу, мазать колеса и платать молодецкие штаны и кафтаны.
И как перед ними стоял — так и повалился в земном поклоне.
И тогда разбойнички Ваньку-Каина простили и поставили опять над собой атаманом. Много лет он с ними гулял и по дорогам, и по Волге, подвигов совершил без числа, а где все они сложили буйные головы,— о том и не знамо, и долго рассказывать.
Такова была легенда о конечном житии Ваньки-Каина, его историкам неизвестная и нигде не написанная, а нами подслушанная в тех самых лесах и по течению великих русских рек.

Чепчик набекрень

За давностью времени,— прошло лет сто или сто двадцать,— трудно сказать, та ли это самая помещица, которая боялась неприличных слов, или была еще другая в том же Ново-Оскольском уезде. Но кажется, что та самая: Марьяна Петровна Тинькова, прославившаяся, между прочим, защитой плотины собственным телом от вторжения неприятельских банд, о чем здесь и будет пересказано со слов ее современников.
Каждому человеку естественно презирать некоторые слова и выражения. Например, император Павел Петрович приходил в истинный гнев от слов ‘обозрение’, ‘выполнение’ и ‘врач’, казалось бы, совсем невинных, несколько понятнее, почему в 1797 году состоялось высочайшее повеление о замене слов ‘отечество’ и ‘граждане’ — словами ‘государство’ и ‘жители’, или ‘обыватели’, а слово ‘общество’ было вообще запрещено употреблять.
Вот точно так же помещица Марьяна Петровна считала совершенно неприличным слово ‘мельница’ и, краснея, поправляла говоривших:
— Ах, что вы! Мукомольня!
Ни разу с ее языка не сошло ужасное слово ‘яйца’, и на птичьем дворе она спрашивала в описательных выражениях:
— Даша, каков ныне урожай куриных фруктов?
Кроме того, она считала неаристократичной и для порядочной женщины неприличной букву ‘х’, по каковой причине не только называла стекло ‘фрусталем’, но и собственный хутор именовала ‘футором Свистовкой’. Она говорила: ‘Фуже быть не может’ — и: ‘Уж эти мне фудожники!’ Собственно, Марьяна Петровна не столько избегала слов и звуков, по ее мнению, неприличных, сколько любила слова изысканные и свидетельствующие о ‘форошем’ воспитании. Различную погоду она называла ‘коловратной’ или, наоборот, ‘зефир-погодой’. Приемные дни ‘журкниксами’. Склянка со скипидаром именовалась ‘фиалом любви’, это потому, что скипидар она вообще любила до страсти, протирала им полы, мебель, собственную грудь, мазала за ушами, принимала с водой, капала во щи и в кисель и душила им дочерей, пока они наконец не вышли замуж.
Именно Марьяна Петровна ввела в обиход выражение: ‘Какой пронзительный случай!’, и она же отличала благосклонностью среди многих ловкого любезника, который обратился к ней с такой фразой:
— Позвольте оконечностям моих пальцев вкрасться в вашу табачную западню, дабы почерпнуть этого мельчайшего порошка для возбуждения моего гумора!
Этим любезником был, как известно, ее сосед по имению Федор Петрович Волков, отличнейший и деликатный человек, добрый хозяин и, как увидим дальше, человек находчивый. Какая обида, что их длительная дружба окончилась так трагически!

* * *

Прежде чем перейти к самому событию, расскажем об удивительной изобретательности помещицы Марьяны Петровны Тиньковой. При всех своих забавных черточках, она была очень хозяйственна и практична и отлично воспитывала своих сенных девушек, которых держала при доме до двух десятков, сносно кормила и заставляла работать. Девушки вышивали гладью, ткали ковры, пряли, вязали и пели хором. Их работы неплохо продавались и окупали содержание с избытком. Летом девушки назначались на работы огородные и полевые, собирали в лесу малину, грибы, по речке — смородину, по полям — землянику и разные лечебные травы.
Хорошо обученная и воспитанная девка, ежели она к тому же не урод, стоила по тем временам двадцать пять — тридцать рублей серебром, но тиньковские девки ценились на рынке куда дороже и были очень известны. Продавать девок отдельно от семьи было запрещено, но Марьяна Петровна была умна и изобретательна: она продавала их на сторону ‘выводным письмом’.
Это делалось так. Продать нельзя,— но ведь может же девушка выйти замуж на сторону, не всегда же в своей деревне! А чтобы выйти за чужого крепостного человека, нужно было получить от своего помещика разрешение, выводное письмо, примерно такое:
‘Девке моей такой-то позволяю выйти замуж за крестьянина или дворового такого-то помещика беспрепятственно, в чем и подписуюсь’.
Письмо выдавалось на руки не девке, а владельцу жениха. И от священника прилагалось метрическое свидетельство заневестившейся девки.
Такое письмо для каждой девки заготовляла Марьяна Петровна, оставив чистыми места для имен жениха и помещика, а затем, как полагается, везла своих девок самолично на Коренную ярмарку. Там она показывала товар лицом: и что девушка не рябая, собой здоровая, все на месте, работать умеет, всему обучена, одним словом, не какая-нибудь девка — тиньковская, наилучшей марки, с ручательством. Девку покупали, и помещик получал ‘выводное письмо’ и уж сам выдавал девку за кого хотел, так что и закон соблюдался, и барыне был хороший доход за ее заботы о племенном выводе сенных девушек. Были, конечно, и слезы: девки плакать любят. Поплакавши — утешались, а после, по общему признанию, устраивались счастливо в чужих деревнях и производили здоровых ребят, тем способствуя процветанию российского государства.

* * *

Теперь — о самом происшествии. Как случилось, что Марьяна Петровна повздорила с соседом Федором Петровичем — сведений не осталось. Вышло ли промежду них что-то из-за потравы, а может быть, какая-нибудь проданная Волкову девка оказалась с легким изъяном, и получилось недоразумение,— об этом из документов Ново-Оскольского уездного суда, которыми мы пользуемся, ничего усмотреть невозможно.
И было так, что поля и луга Федора Петровича лежали по ту сторону реки, а проезд к ним был возможен только через плотину, принадлежавшую Марьяне Петровне. Раньше никогда недоразумений не было: крестьяне ездили через плотину, и стало это обычаем. А тут вдруг Марьяна Петровна взбеленилась и объявила, что не пустит больше волковских крестьян ездить через ее плотину:
— Не фочу — и не пущу!
Время было самое страдное, уборка яровых, пропустишь дни — начнут хлеба осыпаться, а там, пожалуй, пойдут дожди, одним словом, каждая минута хозяину дорога. Двинулись волковские крестьяне с телегами к переезду, а на плотине тиньковские люди с рогатинами:
— Барыня не приказали пускать!
Те побежали за своим помещиком, эти — за своей барыней. Встретились бывшие друзья на самой плотине, и, вероятно, был между ними бойкий разговор, может быть, даже не в самых приличных выражениях, так что забыта была неуместность и ‘мельницы’, и ‘яиц’, и неприличной буквы ‘х’. Опять-таки, известий об этом не сохранилось. Но хорошо известно, что едва попытался помещик Волков гнать своих крестьян с подводами на тиньковскую плотину, как Марьяна Петровна собственной своей персоной, как была, в сиреневом капоте и чепце, легла поперек дороги и заявила:
— Через мой труп!
Так что это ей принадлежит изобретение знаменитого ныне метода поведения женщин при забастовках и манифестациях — ложиться под ноги лошадей: топчите, изверги, если не осталось в вас ни капли человеческого чувства!
Создалось положение поистине безвыходное. Ехать через барыню крестьяне, конечно, не решаются, объезда никакого нет, а барин гневается и ничего поделать не может. Жаловаться некому, да пока жалоба рассмотрится и выйдет решение,— пройдет не только страдная пора, а, может быть, и целый год.
И вот тут помещик Федор Петрович,— он был хитер, догадлив и очень осторожен,— придумал следующее. Он выбрал парней посильнее и поразумнее и приказал им легонько, со всей вежливостью и всей осторожностью, ни боли, ни увечья не причиняя и — Боже сохрани! — нечаянно не ущипнув и чего-нибудь не прищемивши,— отодвинуть Марьяну Петровну к сторонке с проезжей дороги и держать ее так, пока не проедут все телеги.
Марьяна Петровна стали визжать и биться, однако, совладать с дюжими парнями, конечно, не могли. Были отодвинуты к сторонке и оттуда, гневаясь и истекая разными выражениями, обдумать которые было им некогда, с искренним, возмущением наблюдали, как крестьянские телеги со скрипом, но и спокойствием, проехали по собственной, Марьяны Петровны, плотине, а за ними проследовали на сером коне и Федор Петрович, напоследки крикнув парням:
— Пусти ее, ребята!
Дальнейшего никакой художник не опишет, парни же спаслись бегством благополучно.

* * *

И вот начался суд — со всей тогдашней волокитой. И суд не о нарушении собственнических прав помещицы Тиньковой,— тут и спора быть не могло, что права нарушены,— а об оскорблении личности помещичьей, о насилиях, учиненных женщине, короче говоря, Марьяна Петровна обвиняла Федора Петровича ни больше, ни меньше, как в покушении на убийство. И, правда, могло случиться, что дворянка и рыхлая женщина скончалась бы тут же на месте от непереносного оскорбления.
Было одно затруднение для обеих сторон: отсутствие свидетелей. По закону крепостные крестьяне не могли давать показания ни за, ни против своих господ, а никого, кроме крепостных, при том происшествии не присутствовало.
И пошло то дело правильным письменным порядком: жалоба, запрос, ответ, доношение, отношение, заявление, отзыв на отношение, справка, извещение, опровержение — и по каждой бумажке хлопоты и великое крючкотворство.
Помещик Волков деяния своего, конечно, не отрицал, ссылался же на безвыходность своего положения и насущную деловую необходимость. Однако обращал внимание суда на то, что по его помещичьему приказу вышеупомянутые парни действовали со всею осторожностью, как бы передвигая вещь хрупкую и нежную, лишь временно и случайно мешавшую проезду лошадей, насилия же никакого не чинилось, а было все, напротив того, в пределах полной вежливости и заботливого отношения к женщине и дворянке. Самое же крайнее, что при сем могло случиться, это что у помещицы Марьяны Тиньковой, по случаю отодвигания ее особы к стороне от проезжей дороги, ‘сбился чепчик набекрень’.
Может быть, в конце концов и помирились бы соседи, но этого ‘чепчика набекрень’ Марьяна Петровна перенести не могла, потому что многое можно стерпеть, даже и покушение на жизнь, но нет возможности безнаказанно терпеть оскорбление в судебной бумаге подобным поистине неприличным выражением! И в ближайшей ответной бумаге, поданной в суд, требовала Марьяна Петровна присудить помещика Волкова к жесточайшему наказанию за оскорбление ее дворянской чести словами ‘чепчик набекрень’, обидными и унизительными даже и для лиц податного сословия. И тогда затихшее было дело разгорелось с новой силой.
Сколь часто, однако, исследователям приходится встречаться с отсутствием положительных документов, относящихся к самому важному моменту исследуемого события. Нет сомнения, что по поводу действительно неуместного выражения, пожалуй, даже более неприличного, чем ‘мельница’ и ‘яйца’, должна была существовать немалая переписка и, быть может, даже опрос экспертов и знающих людей. Но именно этого мы в делах уездного суда не находим, и все дело на исходе пятого года кончается краткой резолюцией суда:
‘Дворянину Федору Петрову Волкову сделать замечание за неуместность его выражения ‘чепчик набекрень’, дело же по обвинению его в покушении на убийство дворянской вдовы Марьяны Петровой Тиньковой за отсутствием доказательств и свидетельских показаний производством прекратить и сдать в архив’.
Суд мудрый, хоть и не скорый. Думается, что обе стороны остались довольны. А засим — мирно продолжал хозяйствовать Федор Петрович, не упускала своих интересов и Марьяна Петровна, воспитывая сенных девушек на продажу и справляясь у птичницы по утрам:
— А какой ныне урожай куриных фруктов?

Повесть о некоей девице

Фигурантка Настя-Коралек, так прозванная за округлость форм и отменный румянец, неистово визжала в театральной уборной и не сдавалась ни на какие уговоры. Перед этим она нахлестала пощечин своей сопернице Авдше, тоже маленькой балетной пешке, за то, что та выклянчила себе место в кордебалете виднее Настиного, хотя также, конечно, ‘у воды’. Подоплекой тому делу было большое расположение к Авдюше начальника балета, который предпочитал худышек девушкам пышной зрелости, — таков был его вкус. А раньше, между прочим, был у него вкус иной. Настя и глаза бы выцарапала Авдюше, да ей помешали. И теперь визжала, как одержимая, пороча Авдюшу нехорошими словами, начальнику же делая явные намеки на его переменчивость.
Кончилось это неблагополучно: Настю-Коралька уволили из балета, будто бы за развратное поведение,— хотя не было ее поведение хуже, чем других. Просто — надоели начальнику и она сама, и ее вечные скандалы.
Грозилась, рыдала, исцарапала самой себе щеки, кричала, что дойдет до губернатора, но кончила тем, что, собрав свой небогатый скарб, уехала в родной Новгород к сестре, женщине почтенной и набожной.

* * *

В трех верстах от Нова-Города гремел славою Юрьев общежительный мужской монастырь, и был в нем игуменом младой старец, авва Фотий, архимандрит, в мире Петр Спасский.
Сей ратоборец с юных лет умерщвлял плоть, даже обычного пития, чая скверного, сего поганого идоложертвенного зелья не вкушал, духа прелести и заблужденья бежал, терпел телесные удручения и житейские невыгоды и жены не познал.
Прияв юношей ангельский чин, почал прежестокую борьбу против дьявола, особенно же противу тайных масонских обществ и всяческих духовных ересей, так что в бытность его в Санкт-Петербурге законоучителем от его доношений и искусных выступлений потрясался весь град святого Петра, а князь Голицын, тех вражьих гнезд апостол и пророк сатанин, не знал, как ему и быть: вести ли ему с Фотием дружбу, или же, властию министра духовных дел, того Фотия ущемить.
В лето 1822 усердием Фотия и масонского перевертеня Кушелева, внушивших царю Александру Павловичу страх и опасения, вострепетало в стране неверие, и столпы вражие пошатнулись: были закрыты масонские ложи, и сатана от боли восскрежетал зубами. В том помогла старцу Фотию светлая родом и житием графиня Анна Алексеевна Орлова-Чесменская, девица лет тридцати пяти от чрева матери, Богом призванная и избранная в честь, славная чистотою и милостью, изобиловавшая всеми земными благами, но искавшая лишь сокровищ небесных.
И хотя оба они, и авва Фотий, и названная дева, были млады, она лишь немногим его постарше, но была она ему яко бы дщерь, а остальному, что злые языки про них говорили, веры не придавать.
Удалившись от дел свершенных в Юрьев монастырь, в числе прочих подвигов авва Фотий изгонял также злых бесов. И вот однажды явилась к нему некая девица, из себя пышна и румяна, и, пав перед старцем, каталась по земле и дрыгала ногой неистово, моля изгнать из нее обуявшего беса.
Едва же старец Фотий прочитал над той девицей опытное заклинание, как нечистый дух закричал в той девице тонким голосом: ‘Выйду, выйду!’ — и действительно вышел неприметным паром, после чего девица встала и заявила, что от нечистого духа чувствует себя теперь совершенно свободной.
Возрадовавшись на нее, Фотий вопросил:
— Как твое имя?
Она ответила, что доселе имя ее было Настасья, ныне же хочет зваться не иначе, как Фотина, и чтобы принял ее авва Фотий в свои духовные дщери. По плотскому же отцу она Павловна.
Девицу Фотину Павловну старец позвал в свою келью, но, по обычаю иноческому, в лице девицы не зрел. Девица также ему в лице не зрела, но, сидя рядом на мраморной койке старца, прикрытой лишь власяной материей, вопрошала старца, како соблюсти ей духовное девство, на что он ответствовал:
— Блюди земное — само по себе духовное цело будет. Аще скляница не разбита, а цела, то влиянная масть благовонная и все что-либо потребное сохранно будет. Аще ли скляница диру будет иметь и повреждена будет, то как умно ни стараться себя уверить, что целость есть в склянице, но она будет не в целости, а влиянное прольется сквозь и не сохранится. Ибо когда девица потеряла во плоти девство, то не может себя уверить, что она не потеряла и имеет оное.
Так они беседовали, и хотя та девица старцу призналась, что, злым бесом одержима, была она плясовицею в питерском театре, но мудрость старца Фотия усмотрела в той девице яко бы луч некоего света таинственна, в очах ее зрак душевного утешения, в словах невинность девственную. И той девице он властию игумена разрешил проживать и спасаться в Юрьевом монастыре, почасту приходя для поучения.

* * *

Как жила в монастыре девица Фотина Павловна, того мы подробно не знаем. Однако келейник игумена Иван, неоднократно ночью посылаемый старцем посмотреть, что та девица делает, докладывал, что в ее келье странный свет, ниоткуда исходящий, она же, на земле распростершись, молится истово.
И случилось, что было девице Фотине видение, как бы приказ свыше: для вящего людей спасения и славы того монастыря надобно, чтобы приходили в него все непорочные девицы, окрест монастыря живущие, на вечернее правило, и чтобы одеты они были со всеми иконами одинаково, лишь с отличием, в видении указанным. Ей же, Фотине, явиться в той одежде в куполе монастырского храма, без чего разразился бы над монастырем Божий гнев.
И тем же вечером монахам, в церкви предстоявшим, действительно явилась в куполе девица Фотина с власами распущенными, в шелковом коричневом хитоне, у воротника складки, а по талии пояс черный. Явилась она, как бы вися на главном паникадиле, одной рукой держась за балясины верхних хор, ноги же в воздухе довольно свободны до возможного предела.
Было то явление настолько чудесно, что авва Фотий разрешил пошить хитоны для приходящих девиц и допускать их в монастырь беспрепятственно. По бедности, приходящим девицам давались деньги в помощь их скудости, так как средствами монастырь не стеснялся, благодетельствуемый духовной дщерью Анною Орловой-Чесменской.
Стало приходить девиц из деревень и военных поселений весьма большое число, дальние же, за темнотою, оставались и ночевать под строгим присмотром наиболее престарелых монахов. И было в монастыре благолепно и спасительно, так что все монахи радовались. Однако наущением злых языков начался по окрестным деревням ропот и пошли несправедливые слухи, так что дошли и до новоградского губернатора, который, ночью внезапно приехав, впущен в монастырь, однако, не был по строгим правилам монастырским, как лицо светское и спасению постороннее. Когда же, по жалобе губернатора, прибыл в обитель архиерей, то ему врата были отперты, после чего он женские сборища своею властью воспретил.
Что касается девицы Фотины Павловны, то она продолжала проживать в Юрьевском монастыре, днем ведя со старцем беседы о духовном девстве, ночью же молясь, распростертая пред налоем в своей келейке, как о том постоянно доносил Фотию его верный служка Иван, наблюдавший ее рвение через щель иногда по долгому времени. Сам же старец спал спокойно на мраморном ложе, прикрытый лишь легкой власяницей.

* * *

Но не все отнеслись к девице с изгнанным бесом просто и прямодушно. Духовная дщерь Фотия, графиня Орлова, зная, что старец дает Фотине много денег для ее полезных дел, заподозрила Фотину в обмане и молила Фотия, говоря:
— Она тебя обманывает ради денег. Отдай ты ей хоть половину моего состояния, но не делай себе бесчестия, держа ее и лаская.
Фотий отвечал ей:
— Ты, знать, говоришь это из ревности!
— Ну, хоть и из ревности. За мою тебе преданность могу я тебе высказать и капризное желание.
Но Фотий ее строго прерывал:
— Не смей и говорить. Не ревнуй человека,— ревнуя, ревнуй о Боге!
Однако помнил Фотий, что в юности был столь беден, что не имел в болезни и срачицы переменить, теперь же щедротами дщери духовной благоденствует весь его монастырь. И когда о Фотине запросил его митрополит Серафим, то Фотий согласился на перевод ее в Феодоровский монастырь в Переяславле, где изредка ее навещал и наставлял в девстве.
От вседневных советов старца удаленная, поддалась девица Фотина, бывшая Настя-Коралек, прежней силе беса. В новом монастыре ее держали как богатую вкладчицу, однако, обещанные вклады она истратила сама на пустяки украшений и отлучки. А когда в скором времени старец Фотий, ее покровитель, всю жизнь убивавший плоть, ослабел и от крайнего истощения скончался, то и Фотина монастырь оставила, и, по сказанию, с девством расставшись, вышла замуж за кучера, который неистово ее истязал сыромятными вожжами, стараясь изгнать из нее беса неверности, по каковой причине она и преставилась.

* * *

Осталось предание, что в предсмертном своем томлений авва Фотий взглянул на своего келейника острым взглядом и спросил его:
— Скажи, Иван, в чем ты предо мною тяжко виноват? Вижу по глазам твоим!
Иван упал на колени и признался:
— В том виноват тяжко, что тебя, отец, обманывал, рассказывая, будто Фотина по ночам молилась.
И Фотий ему тот грех отпустил, сказавши:
— О том деле помалкивай!
Осталась в библиотеке Юрьева монастыря рукописная книга, начало которой писано рукой Фотия, дальше рукопись оборвана, как думают, рукой Анны Орловой. Та книга называется: ‘Повесть зело чудна о некоей девице, избавившейся от нечистого духа’.
И как почти все страницы той книги истреблены навсегда, то и вознамерился сих строк написатель восстановить их в правде и точности по старым документам и сказаниям и в прославление инока, при жизни бывшего для многих камнем претыкания и соблазна, с коим иноком часто входили в речь и прение люди ученые, профессоры, учители, чада Вольтеровы и чада дьявола и разных новых безбожных отраслей, стремители явного потока зловерия и нечестия,— и тем иноком были все они побеждены и посрамлены. А что могла обмануть его безумная и распутная женка Фотина, в том великий срам ей, а не его достославному безгрешию.

Волосочес

Ночью в душной спальне слышны два дыхания, одно подавленное, придушенное, другое с присвистом, но тоже неровное и тяжелое. Воздух в комнате сперт и многоароматен: пахнет и лоделаваном, и мятной настойкой, и нечистым человеком. На дворе весна, а окна заперты и даже фортки на крючках.
Бывает, что свистящее дыхание прерывается, словно приключилась закупорка, потом пробка выскакивает, и слышится шлепанье губ и бормотанье. И сейчас же в сторонке раздается робкий стук, сопровожденный вздохом, похоже, что собака под стулом привстала, покружилась, задела хвостом за деревянное, вздохнула и улеглась поудобнее, стукнув костями.
С первым утренним светом белеет пятно постельного изголовья: подушки, кружевной чепчик на огромном черном лице. Потом ясно, что это не лицо, а как бы тыква с пробоиной. Однако под стеганым одеялом, сшитым из многоцветных треугольников, шелковых, атласных, бархатных и парчовых, видно очертание тела, копной лежащего на постеле, обширнейшей, как площадь. Над постелею подобранный кружевной навес с золотыми лентами и золотым же гербом. К ногам постели приставлен темного дерева шкап неизвестного назначения вроде большой будки, но глухой, на наружном засове, по бокам со скобами на манер ручек. Если там собака, то помещение достаточно и для крупной породы,— скажем для сеттера с добрыми глазами.
Поздним утром в доме шорохи, в будке все чаще постукивает, а то и покашливает, а тыква все лежит неподвижно, и из отверстия слышен свист. И не раньше, как в десятом часу из-под стеганого одеяла высовывается рука, поддевает и снимает тыкву и открывает потное бабье лицо с приставшими серыми мокрыми плюшками. Рыхлое тело садится в постеле, а рука тянется к полотенцу, приготовленному на столике рядом.
Человек, хоть сколько-нибудь искушенный в косметике, поймет, что тяжкая маска набита пареной телятиной. А когда приставшие кусочки осторожно сняты полотенцем,— лицо вытирается особым замшевым утиральником Венеры, промятым спермацетной мазью с белилами. Умываться не полагается: кожа портится от воды и казанского мыла.
И только все это выполнив собственноручно, кричит графиня Наталья Владимировна голосом визгливо-хриплым, но барственным:
— Девки!
Темная будка вздрагивает и снова затихает. Две девушки, одна простоволосая, другая во французском чепчике, но обе босые, с робкой спешкой протискиваются в спальню. Обе ждали у двери подоле часу, а впрочем, и ночь спали тут же за дверьми на полу, на холодной подстилке.

* * *

По утрам графиня не одевалась и не прихорашивалась, а слонялась по дому в грязном ватном халате и глухом чепце, покрикивая на челядь, на девок, на поваров, щедро раздавая пощечины, девушкам выкручивая кожу щипком, нехорошо ругаясь. Никого не принимала, да никто в эти часы и не приезжал. Граф Николай Иванович — тот, наоборот, из дому уходил рано, поутру, а случалось, и ночевал во дворце, где был как бы дядькой при великом князе Александре Павловиче, еще не вошедшем в возраст. И весь остальной день был занят у графа Салтыкова, будущего фельдмаршала и князя,— расписан по часам. Оттого и спальни у графа и графини были особые у каждого, что и по возрасту их было понятно: Наталья Владимировна кончала свой шестой десяток.
Для толстой и рыхлой женщины шестьдесят лет — цифирь почтенная! Тело обвисло до потери женского и вообще человеческого образа, лицо в складках и, страшное дело, повылезли у графини последние седые власы, так что образовалась большая плешь. На ее счастье, в то время носили модные прически высоты неимоверной, да еще поверх прически налагали ‘бонне а цилиндр’ — наколку на манер цилиндра ростом в добрую сахарную голову, так что в хороших домах, где собирались модницы, подвешивали ближе к потолку люстры и жирандоли, чтобы — сохрани Боже — не вспыхнули огнем столичные красавицы.
Свою лысину графиня приписывала скверному снадобью старого своего крепостного волосочеса, которого она, жестоко наказавши, сослала помирать в дальнюю деревню. У себя оставила его бывшего помощника, парнишку пятнадцати лет Онисима, делу волосочесания до тонкости обученного, можно сказать, рожденного жения!
Обедала графиня в одиночестве, за большим столом. Ей служило пять прислуг, а при непорядке в блюдах вызывался старший повар и получал в рябое лицо горячую похлебку с графской тарелки или же, в пост, соленого груздя за шиворот. Ела графиня долго, шамкая деснами, ворча на лакея и на девку в чепчике. Ела плотно и жирно, с ужасом думая о том часе, когда Дашка с Малашкой будут с двух сторон затягивать ее в стальную броню. Поевши — крестилась мелким крестиком, покрестившись — ругалась и ослабевшей рукой раздавала оплеухи.
Иногда к обеду приезжала в малом наряде ее сестра, княгиня Козловская, женщина также сиятельная и знаменитая своим изобретением: наказывать дворовых девок, раздевая их догола, и чтобы груди клали на мраморную доску столика, и по тем их белым грудям сама княгиня хлестала их розгами собственноручно и без утомления. Девки боялись ее пуще смерти, особенно с тех пор, как одной она цепкими пальцами разорвала рот до ушей.
Отобедавши, старая графиня часок отдыхала в постеле, на этот раз наложив на лицо легкую, дорогую и модную ‘маску Попеи’, продушенную ‘Франжипаном’. К пяти часам просыпалась, вставала и, подойдя к будке у подножия кровати, стучала согнутым пальцем:
— Можешь!
Тогда начиналась в будке тревожная суета, стучала крыша, плескало жидкое. Минуты на три графиня выходила из спальни, а возвратившись, спрашивала:
— Готов, что ли?
И голос тихий, нельзя понять — женский, мужской, молодой, старый ли, отвечал поспешно:
— Так точно, ваша светлость.
Отодвинув засов, графиня скоренько отворяла ключом замок и, зажав нос с выражением страдания, шла впереди, а за нею шла человеческая тень, босая, измятая, в нанковых длинных штанах и русской рубашке. Оба они проходили в соседнюю комнату, а в спальню врывались девки с тряпками и метелками, выносили малую кадушку из шкапа, окуривали внутри можжевельником, выметали, приносили миску с тюрей и хлеба, кувшин воды, опять ставили опорожненную кадушку, а на полу спальни, на каменной плитке, зажигали курительную свечку.
В соседней проходной комнате, маленькой и полутемной, графиня, все с тем же страдательным лицом, как бы принося жертву, прежде всего опрыскивала человеческую тень из особого водяного дульца туалетным уксусом, чтобы от тени не воняло. Потом и графиня и тень проходили в довольно обширную будуварную комнату с венецианским зеркалом у туалетного столика, заставленного пудрами, белилами, банками с кошенилью, бутылками с бодягой для втирания в щеки и дорогими духами: ‘Вздохи амура’, ‘Франжипан’, ‘Мильфлер’.
Здесь графиня надевала пудермантель, а человеческая тень облекалась в серый пыльник, превращаясь в изможденного монашка — кожа да кости.

* * *

Третий год крепостной волосочес Онисим живет безвыходно в шкапу в спальне графини Натальи Владимировны. Выпускает его только сама барыня на два часа для работы: собрать остаточки ее волос, связать их с париком и соорудить ее любимую прическу ‘ле шьен кушан’. Делается посредине головы большая квадратная букля, будто батарея, от нее по сторонам идут косые крупные букли, как пушки, позади шиньон, и вся прическа не ниже полуаршина. И нужно эту прическу ровно и прилежно запудрить благовонной пылью, пока графиня держит против глаз маску на ручке с зеркальцами из слюды, чтобы не запорошило глаз. Пудру она употребляла либо палевую, либо серенькую — а ля ваниль. А потом сама не без искусств налепляла на лицо, подбеленное и подкрашенное, мушку размером в горошину под правым глазом, называемую ‘тиран’.
Никто на свете не должен знать, что у статс-дамы графини Салтыковой, награжденной орденом Екатерины первой степени, облысела голова. Для того и содержится всегда в особом шкапу волосочес Онисим, и никто не смеет сказать с ним ни слова под страхом жестокой членовредящей порки. Из дому выезжая, графиня запирает спальню, а мажордому приказано никого из челяди и близко не подпускать. Все об этом знают — все молчат. Девки, Дашка с Малашкой, иной раз, жалея Онисима, засовывают ему за нечистую кадушку недоеденную кость с барского стола или лишний кус хлеба. За три года парень отупел, выцвел, потерял голос и стал как бы старцем, без протеста и без желаний, с того света выходец. И только три минуты в день радостен,— и ждет этих трех минут, когда разрешается ему в том шкапу же оправиться, в остальное время терпит, боясь ужасных побоев за несдержанность.
В восемь часов графине подают английский дезоближан к подъезду. Она выходит важная, парадная и торжественная, в обширной шубе или летней накидке на платье ‘молдаван’, с короткими рукавами, какое носит и сама императрица Екатерина, с кружевами, блондами и бахромой. Цвет платья меняется: то — ‘цвет сладкой улыбки’, то — ‘нескромной жалобы’ или ‘заглушённого вздоха’, а то и ‘совершенной невинности’. В жутком ущелье жирной груди, приподнятой корсажем, болтается на золотой цепочке модная блошиная ловушка из слоновой кости с дырочками, куда ввертывается стволок, намазанный кровью и медом, хоть блохи и редко попадают, но без этой игрушечки модные женщины в свете не показываются.
Из Дому выезжая покойно и чинно, случается, что возвращается графиня в ваперах и раздраженная. И тогда плохо Дашке с Малашкой!
Три года просидел в шкапу молодой волосочес Онисим. На четвертый год бежал.

* * *

Как и почему бежал Онисим,— про то не могла выведать графиня никакими пытками. Перепороли на конюшне всю дворню, иных засекли до полусмерти. Перепоров,— угнали выживших по деревням, всех сменив новыми. Добрый граф Николай Иваныч не вмешивался: на то воля жены, да и некогда ему заниматься домашними делами.
Но так была тяжка и невознаградима потеря графини Натальи Владимировны, что она лично подала жалобу во дворцовое ведомство о бегстве крепостного, чтобы приказали найти его беспременно и ей возвратить.
Может быть, и нашли бы,— не в разбойники же ушел еле живой парень. Но в одном ошиблась графиня: и все ее люди, и весь Санкт-Петербург, и весь императорский двор знал и про ее лысину, и про скрытого ее в шкапу волосочеса. И не только знали, а и называли графиню второй Салтычихой: уж такова судьба ее фамилии! Но, зная о ней, жалели дядьку великого князя.
И верно потому было решено беглого крепостного не искать, графине не возвращать, а известить ее через полицию, что по наведенному дознанию раб ее и волосочес Онисим, осмьнадцати лет, утонул в одном из притоков реки Невы, а тело его не найдено.
Трудно найти другого такого волосочеса, умевшего воздвигать батарею на лысом графинином черепе! Но хоть то хорошо, что парень тот утонул, а не трезвонит по чужим дворам о безволосии статс-дамы и не порочит ее россказнями.
Шкап из спальни графини вынесли, а с новым наступившим царствованием Павла изменились прически и начались гонения против французских мод. Прежней нужды в волосочесе уже не было: стала страшной и тревожной придворная жизнь, и осторожные люди позапирались в домах.

Заплечный мастер

В тиши роскошного кабинета рыцарь свободы и законности, прекрасная Като, только что закончила очередное длинное письмо Вольтеру. Нелегко переписываться с великим мастером изящного стиля! Царица-реформатор никогда не переставала быть женщиной, и Фарнейский пустынник на восьмом десятке лет не мог, конечно, не улыбнуться ее кокетливой фразе: ‘Като хороша только издали’.
На столе Екатерины сафьяновая папка с листами ее прилежной работы, имеющей целью установить блаженство всех и каждого. Ее Наказом руководствуются созванные ею персоны, вельми разномыслящие,— и недоумевают, как им быть с осуждением пытки, ‘установления, противоречащего здравому смыслу’, — тогда как с мест пишут чиновники, что при окаменелости сердец к сугубом духе народа избежать пытки не можно?
Никакими подобными вопросами не задается поручик Семен Самойлов в Ярославле, человек простой и исполнительный, к тому же, при всем своем офицерском чине, неграмотный, и ни о Вольтере, ни о философе Дидероте ничего не слыхавший.
Поручику необходимо выпороть нескольких дворцовой вотчины крестьян,— а кто их выпорет? Дело это нелегкое, требуется большое искусство, а заплечный мастер окончательно одряхлел и хорошо сечь не может.
В последний раз, например, поручили ему пороть такого же старца, как он сам,— лет под семьдесят. Чего проще? А он сам умаялся, пока того старца привязывал к деревянной кобыле, поистине — смотреть было тошно. И наказуемый охает, и заплечный мастер охает, возятся два старца, и не поймешь, который которого будет драть. Полоснул кнутом поперек костяка — сам едва на ногах удержался: умора! Не будь старец на кобыле очень уж слаб,— умаял бы палача, одначе на десятом ударе отошел, давали пить для роздышки — не восприняли белые губы, и дыханье ушло.
Разве же это правосудие? И кого устрашит?
Нагнув голову, чтобы не сбить лбом притолоки, поручик втискивается в ветхую избу:
— Лежишь, дед?
За деда отвечает старуха:
— Лежит, неможется ему.
— Вот незадача! Он лежит, а сколько ждет народу ненаказанного: полный острог! А не перемогся бы, дед, ну, хоть для останного разу?
— Куды ему, ослеп совсем, и силы никакой.
В огорчении разводит поручик руками:
— Что будешь делать? Сколько ожидает людей, кому — кнут, кому — ноздри обязательно рвать, только зря задерживает. Отписали в московскую разыскную экспедицию, нет ли излишнего заплечного мастера,— три месяца без ответа, а ныне получили: ‘Нельзя, самим надобно’.
Лежа на лавке, шамкает старый заплечный мастер:
— Молодого поищите. Старым рукам такое дело не под силу. Еще клещиками туды-сюды, а хомут или, скажем, виска великой силы требуют. Тоже и кнутом работать.
— Легко сказать: молодого! Где его возьмешь? Ныне на гарнизонный оклад охотников нет. И еще горе: на пожаре все снасти сгорели. Запросили город Романов, не пришлют ли на подержку ихний, а тамошний воевода пишет, что у них де тоже был пожар.
Ярославский пожар был опустошителен. Сгорело одних церквей пятнадцать, домов более трехсот, да колодничий острог, да магистрат, да сот пять лавок, да со всеми делами провинциальная канцелярия — жуликам на радость. А главное, сгорели самонужнейшие орудия: дыбы, хомуты, кнутобойная кобыла, самые кнуты в большом числе, клейма для постановки знаков, щипцы для ноздрей и ушей и прочие снасти, подлежащие к учинению колодникам экзекуции.
Как быть правосудию? А тут еще совсем развалился старый заплечный мастер. И тоскует в напрасном ожидании ненаказанный народ, размещенный после пожара по большим избам. Ждут колодники, когда им вырвут ноздри установленным порядком, ждут невыпоротые крестьяне, зря теряя осеннее рабочее время, ждут свидетели из посадских, не испытанные ни кнутом, ни дыбой, иные же, ждать наскучивши, пытаются бежать.
Нет мастера в Ярославле. Нет мастера и в Пошехонье, тоже срочно требуют. Посылали раньше ярославского, теперь послать некого. Стоят законы без выполнения — истинное несчастье!

* * *

Небольшая комната во дворце приспособлена для ручных работ императрицы. Державной ножкой колебля педаль, точит великая законодательница табаретку. Токарный станок, прелестно украшенный, заграничный, с легким ходом, сам похож на точеную игрушку. Допущены присутствовать только учитель Екатерины, старичок в парике, озабоченный успехами ученицы в столярном деле, да еще европейский гость — философ Дидро.
Придерживая баклажку холеной рукой и осторожно поворачивая, Екатерина ждет от балованного гостя ядовитых слов: ‘Драгоценные годы текут, и вашему величеству нет возможности заняться своими великими планами для блага страны’.
Умный, но непокойный человек. В чем старик, а в чем совсем младенец. Вольтер его ревнует к Северной царице. Любит и Вольтер давать в своих эпистолах бесконечные советы,— но Фарнейский пустынник все это делает с изяществом и тончайшей лестью, какая не может не нравиться женщине. А этот рубит сплеча: ‘Нет ничего легче, как привадить в порядок государство, лежа на подушке. Тут все идет как по маслу. А когда приходится приняться за самое дело, что уж нечто совсем другое’. Как будто сама императрица не сознает этого лучше других! Ее ли он хочет быть умнее? Из двух собеседников Екатерина все же предпочитает далекого швейцарского корреспондента.
Вольтер Екатерине: ‘Простите ли, всемилостивейшая государыня, дерзость моей маленькой досады на то, что вы именуетесь Екатериною? Древние Героини никогда не знаменовали имян у святых: Гомер, Вергилий нашли бы в сих именах великое затруднение. Вы сотворены не для месяцесловов. Но пусть Юнона, Минерва или Церера делают лучший склад в Поэзии всех народов!’
Екатерина Вольтеру: ‘Я не думаю иметь право на то, чтобы быть воспеваемою. И я не поменяюсь именем с завистливой Юноной, я не так тщеславна, чтобы применять имя Минервы, называться Венерою хочу еще менее, потому что сия красавица слишком прославлена. Мое имя мне всех прочих милее’.
Вольтер Екатерине: ‘Непременно надобно, чтобы все люди лишились ума, когда не будут удивляться произведенным Вами великим и полезным деяниям. Умираю в грусти, что не могу увидеть степей, превращенных в великие города, и на две тысячи миль простирающегося государства, очеловечественного Героиней. В истории целого мира нет подобного примера, нет революции славнейшей и изящнейшей. Сердце мое подражает магниту: оно лежит к Северу!’
Кто другой так скажет! И это лишь слабый перевод с нежнейшего французского на грубый русский язык!

* * *

Совсем иного стиля публикация, в те же дни прибитая на всех уличных перекрестках Ярославля:
‘Объявляется во всенародное известие. Не пожелает ли кто из вольных людей в заплечные мастера и быть в штате при ярославской провинциальной канцелярии на казенном жаловании? И если кто имеет желание, тот бы явился в канцелярию в самой скорости’.
Но нет палачей-добровольцев, такое несчастье. Не хотят ярославцы идти на казенное жалованье. Уж не заражен ли пристойный город Ярославль фарнейским духом, не ползет ли из него вольтерьянство в города приписные? Майя в десятый день бояре слушают докладные выписки и важно беседуют.
— Буде охотников не явится — велеть бы выбирать из посадских людей, из самых молодших, или из гулящих людей. Надобен заплечный мастер в каждом городе, чтоб не было задержки.
— Не всякому та наука доступна. Незнающий человек бьет по чем напрасно, один удар в полпальца, другой до костей. Непорядок!
— Точно, что одно битье простое, другое нещадное, по человеку глядя. Одно в проводку, другое на козле, а то с разбегу. Сразу рубить ни к чему, дай отдышаться. И бей по соразмерности. Тут нужен по закону человек пытанный, не случайный.
— Попривыкнет.
— Пока привыкнет — сколько перепортит работы. Пробовал вон пошехонский воевода пристроить к делу нештатного отчаянного пьянчугу, неоднократно драного на кобыле. И что же? Сам лежать под кнутом умел, а драть других не способен. Надобно по закону драть ровно, полоса к полосе, с раздышкой, он же спервоначалу бьет накрест, отчего напрасно выпадают клочья. Когда же, воевода пишет, допустили до ноздрей, — убоялся, запутался, захватил клещиками губу и тянет зря, не чикая, чистую работу портит.
— Из острога прошедшей ночью утекли десятеро разбойников.
— Этих поймали. Однако потребно тем утеклецам вскорости наложить стемпеля и учинить экзекуцию.
Слушали и постановили:
‘В ярославский магистрат сообщить промеморию и требовать, чтобы оный прислал заплечного мастера, выбрав из купцов. А ежели не пришлет, то принудить’.
Затронули тем честь ярославского купечества, но только магистрат не послал.
Осталось искать среди гулящих людей. Главная приманка — водка. Полагается доброму мастеру после каждого удара кнутом передышка и стакан водки: пей, пока хочешь. Бой медленный: на двадцать ударов полчаса. При раздышке наказуемого садят на барабан: смотреть, жив ли. И только когда порублен на мясо, тогда завертывают в сырую баранью шкуру, что иным помогает оправиться.
И нескоро вздохнул поручик Семен Самойлов. Хорошо хоть, что прислала московская канцелярия тридцать кнутов новых, да щипцы, да стемпель. Щипцы и стемпель стоимостью рубль двадцать копеек, кнуты по двадцать копеек, что и взыскано. Новую кобылу и виску заказали деревянного дела мастерам.

* * *

Вольтер — Екатерине: ‘Знают ли все, где рай земной? А я знаю: где Екатерина, там и рай. Повергнитесь все со мною к ногам ее! Мне в идолопоклонстве находиться у ног Вашего величества лучше, нежели быть с глубоким почитанием Вашего храма жрецом! Больной старик фарнейский’.
Екатерина Вольтеру: ‘Государь мой. Излиянные на несколько сот миль благодеяния, о коих угодно Вам упоминать, не ко мне относятся. Терпимость в числе наших учреждений: она составляет государственный закон, и гонение совсем запрещается. Но ах! кто может поручиться за их совершенство? Я выточила табакерку, которую Вас прошу принять’.
Поручик Самойлов канцелярии: ‘Сим доношу: подвернулся плечистый молодец из отпетых посадских. Опыта мало, да подучиться может. Спервоначала хлестал криво, потом выправился, с малого же разбега бьет разом до кости. Однако водку пьет неистово. Ныне наказаны ожидавшие и рвано ноздрей утеклецам и разбойным немало, о чем и доношу’.
Спасен пристойный город Ярославль. Правосудие отправляется.

Самобеглая коляска

Если бы не наша непростительная национальная застенчивость, то давно бы весь мир знал, что все великие изобретения и открытия, за исключением парламента и социализма, сделаны русскими. Впрочем, первый самовар найден был при раскопках в Помпеях, а счеты были известны китайцам задолго до христианской эры. Все же остальное, чем гордится наше время, было у нас много раньше, чем в Европе.
Всякому известно, что первую электрическую свечку сделал Яблочков, а радио открыл Попов. Но не всякому известно, что первую летательную машину соорудил ‘черный московский человек’ в 1647 году, за что был бит плетьми нещадно, машину же сожгли и пепел развеяли по ветру.
Поющую машину, в виде птицы, смастерил крепостной Гришка Плосколик, отделавшийся пустяками: его лишь слегка посекли и приказали впредь ничего не выдумывать.
Аэросани изобрел бумажной мельницы работник Ивашка Культыгин и катался на них изрядно, но, по доносу попа Михаилы Варваринской церкви, был взят в Приказ тайных дел, под пыткою покаялся, и был батогами бит нещадко, а сани сожгли.
Моторную лодку изобрел крепостной дядька Семен Петров и катал на той лодке по пруду троих человек свободно, но был за это высечен помещицей на конюшне и сослан в пастухи в дальнюю деревню. Такова же была судьба Анании Звонкова, построившего первую молотилку.
О первой паровой машине, отменно работавшей в Сибири в дни Екатерины Второй, можно прочитать подробное описание, с чертежами и вычислениями, в исторических журналах, — но в Европе об этом никто не знает.
Что же касается автомобиля, то он был изобретен Леонтием Шамуренковым в первой половине восемнадцатого века. Кое-что об этом человеке известно, а что неизвестно — дополним мы нашим творческим воображением.

* * *

Печатью гения Леонтий был отмечен, можно сказать, с младенческого возраста. Грудным младенцем он дважды падал, один раз — с лавки, другой раз — с печки, и все-таки остался жив, только оба раза долго икал. От первого раза остался у Леонтия след — кривая нога, от второго раза — заметный горб. Мать жалела, что Леонтий оказался небьющимся, потому что какой же это работник в крестьянском деле — с горбом и кривоногостью! Того не сообразила, что двойное падение отлично отразилось на мозгах ребенка, который и вырос гениальным изобретателем.
Изобретать он начал с самого раннего детства. Предполагают, что он изобрел машинку для раскачивания зыбки, в которую поступил прямо из чрева матери, но это, конечно, преувеличение, тем более, что никакой люльки у него не было, иначе не упал бы он с лавки и с печки. Но соску он действительно усовершенствовал, заменив грязную тряпочку собственным пальцем. Когда же он начал ползать, а затем и ходить, его умственное превосходство над прочими детьми сразу обнаружилось. Его стрекозы, проткнутые соломинкой, летали лучше всех, его кубарь не просто кружился, но и гудел, а на сделанной им дудочке-свиристельке можно было играть без устали все, что угодно. Десяти лет он соорудил такой самострел, что убил наповал петуха, за что был нещадно избит матерью, но стал героем в глазах сверстников. Тогда же он построил первый понтонный мост через ручей, а зимой приспособил к санкам рогожный парус и катался по льду речки, возбуждая общее удивление. За последнее изобретенье бил его собственноручно отец, но бил как-то неуверенно, лишь по обычаю и явно без надобности.
К пятнадцати годам он считался на деревне лучшим плотником и слесарем, и ни починка телеги, ни рытье колодца, ни закладка нового сруба не обходились без его участия, советовались с ним даже почтенные домохозяева, на словах с ним не соглашались, но на деле поступали по его указаниям. За советы ему платили обычно подзатыльниками и зуботычиной: не мешайся не в свое дело!..
К занятию крестьянством Леонтий остался неприспособленным, и по двадцатому году был продан неразумным помещиком своей соседке по имению, княгине Г-ной, полная фамилия которой в наших документах не значится.
Княгиня Г-на была одной из тех помещиц, о которых сохранились в народе воспоминания и легенды, рисующие ушедшую в вечность идиллию крепостного права. Из рассказов о патриархальном быте, о чисто родственных отношениях помещиков к крестьянам мы воспользуемся здесь только одним, имеющим ближайшее отношение к биографии нашего героя.

* * *

У княгини была дочка, милая девушка шестнадцати лет, добрая, веселая, несколько шаловливая и капризная. Мать не чаяла в ней души и потакала ее выдумкам. Так, чтобы доставить дочери невинное развлечение, княгиня приказала старосте отбирать каждый день по семи девок, покрепче, поздоровее и покрасивее, и присылать их на господский двор. Здесь на девушек надевали особую упряжь и впрягали их в шарабан. Затем садилась княжна, рядом с собой, в помощь, сажала кучера, сама брала в руки вожжи и хороший хлыст — и выезжала на прогулку. Девушка любила спорт и ловко правила, подбодряя лошадок вожжами и хлыстом. Если пристяжные отставали от коренника, она изящным в своей простоте движением с великим искусством подхлестывала их, норовя попасть, как делает хороший кучер, по причинному месту, одинаково чувствительному у лошадей и у крестьянских девок. Так каталась она по часу, по два, объезжая материнские владения, по полям, по лесным дорогам, по пригоркам и оврагам, то рысью, то вскачь, то с раздумцей и тихим ходом. Устав править сама, передавала вожжи кучеру, но следила, чтобы он не портил лошадок, делая им поблажки:
— Подхлестни Анютку, не видишь! Вытяни-ка коренную по хребту!
По возращении домой звонким голосом окликала мать:
— Мама, лошадкам овса!
Мать выходила, умиленно улыбалась забавам девочки, приказывала принести пряников и леденцов, высыпать кульки в длинную колоду на конюшне и подогнать девок. Угощенья добрая помещица не жалела. Девки должны были стоять у колоды и есть, хватая пряники и конфеты губами, а руками не прикасаясь. Затем, покормив осчастливленных девок, отпускали их домой, а на другой день пригоняли новых, чтобы все по очереди испытали помещичью ласку.
Так каталась молоденькая княжна каждый день на новой семерке, разве что облюбует какую-нибудь девку, сивую или караковую, и прикажет запрягать ее каждодневно, пока не наскучит.
Особенно полюбила она Дуньку, лошадку не сильную, но красивую и большеглазую, с длинной русой косой. Ее запрягали чаще других, и всегда на пристяжку.
Эта самая Дунька полюбилась и гениальному горбуну Леонтию. Любовь, конечно, платоническая: горбуну рассчитывать не на что. Когда же однажды пришло княжне в голову взнуздать Дуньку особо, сунув ей в рот железную переборку,— не выдержал Леонтий и решил изобрести такую штуку, чтобы отвлечь внимание княжны от крестьянских девок и соблазнить ее новым развлечением.
Работая малым при конюшне и при кузнице, Леонтий Шамуренков облюбовал старый брошенный шарабан и стал над ним мудрить. Неделю он только сидел на бревешке против шарабана и смотрел, ничего не предпринимая, обдумывая будущее изобретение. Потом стал мастерить какие-то скрепы и колеса, никому своей затеи не открывая. Потом шарабан разобрал на части и опять сложил по-своему. И наконец пришел день, когда горбун, в обеденное время, пользуясь отсутствием свидетелей, залез в свой дырявый шарабан, скрылся под сиденьем, начал там что-то крутить — и шарабан, закачавшись, покатился на колесах без лошади.

* * *

Так, в 1745 году в селе Княз-ке П. уезда (точнее названия нет в документах) пущен был в ход первый в мире автомобиль.
И тут в биографии Леонтия Шамуренкова огромнейший пробел, который нам заполнить нечем. Неизвестно даже, узнал ли кто-нибудь об изобретении Леонтия, били ли его за это изобретение, каталась ли княжна на его самобеглой коляске. Решительно ничего мы не знаем до той минуты, как у сидевшего в нижегородском остроге по своим делам колодника Федора Родионова в 1751 году отобрано заготовленное им прошение в сенат от имени крестьянина Леонтия Шамуренкова. Сам Шамуренков был на воле, а колодник Родионов, хоть и сидел в остроге, слыл за ловкого ходатая по чужим делам и искусного грамотея.
Бумага в сенат, отобранная у колодника, взволновала нижегородское начальство. Было сказано в бумаге, что некий крестьянин Шамуренков может сделать в два счета самобеглую коляску о четырех колесах, чтобы бегала она без лошади на дальнее расстояние, и не только по ровному месту, а и на гору. Править же ею будут два человека разными секретными инструментами, да еще четверо могут сидеть в ней господами и кататься, ни о чем не думая. Кроме того, может тот же Шамуренков сделать при той коляске часы, которые будут ходить на задней оси и показывать, сколько верст проехали, хотя бы даже до тысячи верст, да еще на каждой версте будет звенеть особый колокольчик.
Значит, по нашему — не только автомобиль, а и таксомотор с полным счетом!
Вызвали, конечно, Шамуренкова, посадили и его в острог и допросили, правду ли говорит. Все это Шамуренков подтвердил, прибавив, что по неграмотности все делал самоучкой, по своему разумению, и что прежняя его самобеглая коляска ходила не бойко по неимению средств, сделать же он может очень бойкую и на ходу легкую, на что ему потребуется сумма в тридцать рублев. И еще он может сделать машину, чтобы вытаскивать из земли тяжелый колокол, а также сани без лошади для зимних разъездов, только бы поддержали его скудность немногими деньгами, о чем он и решил просить сенат.
Совещались начальники, как быть с Леонтием Шамуренковым, пытать ли его с пристрастием или, легонько поучив плетью, отпустить. Однако, побоявшись в сем смутном деле законной ответственности, послали о нем длинную и подробную бумагу в Санкт-Петербург, с приложением всех показаний и всего по делу производства.
Ответ пришел по тому времени скоренько — через девять месяцев. И не только Леонтия освободили, но приказали выдать ему подъемные и доставить его в Петербург, чтобы мог он ту коляску делать.
Тут опять пропуск, хотя известно, что Леонтий в Петербурге был, коляску сделал, но только денег ему дали мало, так что нечем было кормиться, а жаловаться он боялся. Хуже всего, что сенатор, которому было поручено ведать делом Леонтия и рассмотреть его самобеглую коляску, никак не мог за большой занятостью с этим делом справиться. Леонтий же, опасаясь от голода преждевременно скончаться, просил пока что отпустить его в деревню на кормежку и туда прислать ему, Леонтию, ответ. Его отпустили, а о коляске забыли, никак не мог сенатор улучить время и ту коляску расследовать. Да как-то она и затерялась, а может быть, не умели с ней справиться без помощи самого изобретателя.
Пробовал Леонтий навести справку в столице: когда рассмотрят его самобеглую коляску и какая будет по тому делу резолюция. Сам писать не мог, а писал за него отставной солдат Алешка Михайлов, и то письмо в сенате сохранилось, но ответа на него не последовало по причине неизвестной.
В исследовании же таковой причины приходится сделать предположение, что как раз в те года внимание сената и двора императрицы было отвлечено другим важным делом, а именно: поимкой в городе Казани и доставлением в Петербург совсем особенных пушистых сибирской породы котов. По этому делу велась огромная переписка между сенатом и казанским губернатором, и императрица этим делом живейшим образом интересовалась. Посланы были в Казань особые чиновники, и дело было поставлено на широкую ногу, не жалея средств. Известно также, что коты были действительно наловлены в достаточном количестве и отправлены специальным обозом, а казанский губернатор получил благодарственный рескрипт и золотую табакерку.
По этому поводу ходили даже в народе слухи о предстоящей войне, и что будто бы предполагается стрелять по басурманам живыми котами из особых пушек. Еще говорили, что в скором времени всех кошек из восточных губерний переведут в западные, а на их место пошлют корюшку и рыбу салакушку для разведения в реках Волге и Каме, и что все это — по причине предсказанного немецкими учеными солнечного затмения, от которого могут произойти всякие неприятности.
Как бы то ни было, а за всеми этими толками и хлопотами позабыли и о самобеглой коляске, и об ее изобретателе, а когда наконец на пятый год, проглядывая список дел незавершенных, сенатор вспомнил и запросил о самобеглой коляске, то справкою и отношением был извещен, что та коляска приспособлена была для возки дров на нужды канцелярии при помощи лошадиной тяги, но оказалась непрочной и развалилась, устройство же ее осталось неизвестным, так как никаких чертежей не было, а все делал изобретатель самоукой. Однако были будто бы свидетели, что у самого Шамуренкова бегала та коляска бойко по двору, на улицу же выпущена не была, во избежание лишних и опасных толков в народе.
Посему сенатор положил резолюцию: дело производством прекратить.
А не прекрати оно это дело — возможно, что уже Екатерина Великая каталась бы по российским дорогам в отличном автомобиле, и было бы всему миру ведомо имя Леонтия Шамуренкова, первого изобретателя самобеглой коляски!

Кости еврея

Самое подробное описание жизни старого еврея Менделе из местечка Оржева Ровенского повета, даже такое описание, в котором будет рассказан всякий его день, и будний и субботний, от рождения до смерти — все равно ничем не будет отличаться от такого же описания жизни любого иного Менделе из соседнего села или даже из дальнего повета Волынской губернии.
Будем поэтому очень кратки. Когда Менделе исполнилось три года, ему остригли волосы, и каждый из гостей,— а было гостей четверо,— подарил ему по грошу. Еще через три года Менделе отдали в хедер, где, под руководством меламеда, имевшего привычку больно колоть ребят заостренной тайтеле, он постиг премудрость от ‘алеф’ и ‘бэз’ до Торы и Пророков. Но постичь мудрость Талмуда Менделе не пришлось, потому что он был вынужден оставить хедерные науки, едва достигнув того счастливого возраста, бар мицве, религиозного совершеннолетия, когда ответственность за грехи с плеч родителей перекладывается на собственные плечи согрешившего. По крайней и унизительной бедности родителей и всех предков, Менделе не пришлось мечтать не только о ешиботе, откуда выходят великие ученые, но и о бес-медреше, откуда также выходят не полными дубинами. Именно поэтому на плечах Менделе выросла не талмудистская гморе-коп, а самая обыкновенная голова.
А дальше уже совсем нечего рассказывать. Трижды в день Менделе бегал молиться, не пропуская ни шахрис, ни минхе, ни майрив, а в промежутках обделывал делишки мизернейшие и грошовые, для которых у него, однако, никогда не хватало оборотного капитала, почему главные усилия обращались на добывание гмилус-хесед, беспроцентной ссуды, которую приходилось возвращать немедленно, иногда в тот же день, а завтра начинать поиски снова. Так бегал Менделе шесть дней в неделю, а на седьмой день все, кто мог, ели и субботние калачи, и чолент, кугель, а Менделе оставалось только петь в честь субботы змирес, ничем своего пения не закусывая.
Именно так Менделе прожил назначенные ему шестьдесят шесть лет, с утра до вечера бегая и суетясь, причем успел на бегу жениться, на ходу народить детей, и все это совершенно неизвестно как и зачем. За эти годы он имел все болезни, какие полагаются на долю еврея, так что к концу жизни кости его устали и ныли до невозможности. Его жена успела умереть раньше него, а выжившая половина детей разбрелась по разным селениям, поветам и губерниям в поисках судьбы, хоть сколько-нибудь отличной от Менделевой. Наконец, выпал и для Менделе удачный и счастливый день исполнения желаний: его кости внезапно перестали ныть и томиться, бежать было больше некуда, спешить не к чему, и Менделе, развалившись настоящим паном, важно покачиваясь на чужих руках, отправился занять отведенное ему пространство земли на местном еврейском кладбище.
И действительно, в течение десяти лет кости еврея пребывали в полнейшем покое. Сроки мы установили с полной точностью и можем удостоверить, что Менделе упокоился на самом хвостике осьмнадцатого века, в октябре 1799 года, очевидно, совершенно не желая продолжать ту же канитель и в новом столетии. А событие, о котором мы хотим рассказать, произошло в октябре 1809 года, в чем нет никакого сомнения, потому что именно в этом году во всей Волынской губернии был скотский падеж.

* * *

Коровья смерть ходит обычно на Агафью, пятого февраля. Так она и вышла, откуда знала, а в село Оржево добралась лишь спустя лето. Надо было ее заговорить заранее или заготовить травы-плакуна с Иванова дня,— да как-то не подумали и не удосужились, а после и каялись, да поздно!
Началось с того, что у Осипа Зелюшка на заре пала боденушка, правда недодойка, а все же большое горе. Сначала думали, что объелась росистой травой — и спучило. Наскоро вилами прокололи ей бок, потом брюхо,— но не помогло, околела птрусеня.
Чтобы и другие коровы не поддались черному глазу, Осип Зелюшко принял меры: опахал свой двор сохой на жене. Да, видно, не в тот час, или надо было не посолонь, а напротив. Одним словом, за недодойкой пал теленок-отъемыш, потом у соседа, у Андрея Ковальцова, пала одна яловка да одна переходница, а у Корнея Товчина буренка,— и пошло чистить по дворам и хлевам.
Какие меры ни принимали — ничто не помогало. Каждую ночь высылали девку бить сполох, чтобы напугать ведьму,— но пугались только собаки и лаяли до утра. Потом мужикам не велели выходить, и бабы голыми запрягались в сохи и опахали на себе всю деревню, домой вернуться не успели, как у Романа Жуя свалилась белуха. Не помогали никакие нашёпты и снадобья, ни зола из семи печей, ни соль из семи изб, ни тирлич-трава, ни медвяная роса, ни сбрызгиванье.
Стали тогда прогонять скот через живой огонь. Два парня терли куски дерева, а когда загорелось, бабы развели огонь в канаве, и над тем огнем провели всех коров, и всех бычков, и всех телят до единого. Думали: ну, теперь болезни конец! А наутро пал бычок, даром что ему опалило огнем брюхо и все отличия.
Нужно сказать правду: не было на деревне хорошего знахаря, так что все лечение шло вслепую, а ведь это целая наука. Грамотеем был на селе только один Роман Жуй, которого и считали чернокнижником. В действительности Роман Жуй иногда промышлял жидокопством: разрывал на еврейском кладбище могилы состоятельных покойников, но дохода с этого имел мало, денег не находил, а какие вещицы — те сбывал за гроши.
И все-таки к Роману Жую пришлось обратиться за последним средством против скотьего падежа, на этот раз за вернейшим. Всякий знает, что лучше всего против мора помогают кости еврея, вырытые из могилы и перенесенные в хлев. Дело это страшное и ответственное, но уже лучше пойти на это, чем видеть, как валятся и мрут птруси и боденки, мужицкое достояние.
Договорились втайне: Роман Жуй, Осип Зелюшко, Корней Товчин и Андрей Ковальцов, все люди молодые и смелые, готовые поработать для обчества. Роман и Осип со своими лопатами, Корней и Андрей с мешками. Ночь выбрали лунную — на девятое октября. Снег еще не выпал, но земля была уже мерзлой.
Повел их Роман Жуй в бедную часть кладбища, где не было на могилах почти никаких отметин. А так как нужны были только кости, то свежих не копали, а наметили холмик постарше с самого краю. Что выкопали, то посклали в мешок, стараясь прихватить побольше, потому что ведь это же на все село, на все дворы, где имеются коровы.
Так кончился покой Менделе и началось новое странствие его костей, достаточно усталых при жизни!

* * *

Разборку костей начали у Романа Жуя в его хлеве, тайно от баб. Если к такому делу сразу допустить баб — не оберешься ссор и споров!
Дело в том, что каждому приятно получить костку получше и полечебнее, а разбираются люди плохо, костесловию не обучены.
Роман Жуй прямо сказал:
— Кому что, а кострец, ребята, мне, как условлено. И конечно, лучшие косточки поделили между собой, как бы за работу. Осипу Зелюшку — бедренный мосол с вертлюжной головкой, левое стегно — Корнею Товчину, правый будыль — Андрею, а Роману, сверх оговоренного им крестца, дали плечевину. Затем каждому еще по одному позвонку, причем Роман мудро заметил:
— У них, у жидов, через эти косточки становой мозг проходит.
И только потом кликнули баб и других мужиков делить добычу.
Подходили с опаской: все-таки дело нечистое и волшебное. Иные спрашивали: почему такое, что кости темные? Знающие разъясняли:
— Симова кость святая, Афетова белая, а Хамова кость черна!
Бабы прямо в руки не брали, а прихватывали подолом. Кто помоложе, тот пытался острословить:
— Жид попался костливый!
— Костлив окунек, да уха сладка!
— А нет какой косточки-счастливки?
— Скажешь! То бывает от разваренной кошки!
— И что же с нее делается?
— А то и делается, что человек невидим.
— На что ж ему невидиму?
— В чужой дом войти, а то и оброку не платить.
С опаской да с шуткой, все же разобрали весь мешок еврейских костей: кому — лядвея, кому — берцо, этому — плюсна с перстами, иному — цевка, а кто опоздал — удовольствовался пальцами: наладонным, шишом, средним, четвертым, а то и мизинцем.
На расставаньи, вертя в руках оставшуюся бабку, Роман Жуй изрек:
— Теперь, братцы, как приехали в гости старые кости, можно сказать, всем напастям конец, а ежели у кого случится, значит,— пеняй только на себя. А мы для обчества постарались.
Мужики хором ответили:
— Чаво уж тут, покорнейше благодарим!

* * *

‘В Волынской епархии в последней минувшего 1809 года половине кликуш, притворноюродцев, босых, также и других суеверий не было, кроме что Ровенского повета, как рапортом ныне от тамошнего духовного правления донесено, в селе Оржеве жители вырыли мертвого еврея кости и оные по суеверию держали в своих хлевах ради прекращения скотского падежа, о каковом их поступке произведено ровенским земским судом следствие, и оное отослано для поступления с виновными по законам в тамошний поветовый суд. О чем и что в монастырях, соборах, также соборных и приходских церквах поучения читаются. Святейшему правительствующему синоду по силе указа смиреннейше рапортую епископ Даниил’.

* * *

Столь кощунственно и святотатственно похищенные с кладбища кости неизвестного еврея приказано доставлять в канцелярию нижнего земского суда для дальнейшего препровождения в суд поветовый.
Доставлены были отобранные у баб и при обысках в хлеву кости: бедренный мосол один, таранная кость одна, лядвеи обе, будыль одна, плюсны обе, череп один без челюсти, пальцы: наладонных два, да шишов два, да середних тоже два, четверных один, мизинец один, другого же не найдено. Да у преступного жидокопа Романа Жуя отобран евреев костец, да цевка, да плечевина, да того же еврея от которой-то ноги бабка.
Вышеозначенные неизвестного еврея кости, по описи оных и миновении в них надобности, препровождены раввину на предмет вторичного оных похоронения на отведенном кладбище, что и исполнено.
Что же касается до ненайденных частей означенного еврея, то их предписано, при случае обнаружения у частных лиц, отбирать для изничтожения вредных суеверий и представлять в нижний суд для восполнения описи, пока не будет собран весь костяк, за выключением ребер, как явно временем уничтоженных еще до выкопания из соответствующей могилы.

* * *

В ночи лунные снует по местечку беспокойная тень старого Менделе, шарит у порогов и у запертых хлевов, замирает у синагоги — и опять бежит дальше, как, и всю свою жизнь суетливо и без остановки бегал Менделе, конечно, за исключением суббот. Не будет полного покоя, пока не все косточки собраны, — а где же их собрать!
Что кости Менделе не знали покоя при его жизни — это и понятно и естественно, потому что такова судьба еврея от самых дней выхода из Египта, но чтобы и по смерти не было костям его покоя, — на это старый Менделе не согласен, и нет на это указания ни у Пророков, ни даже в Талмуде.
По утрам, едва в синагоге соберется десять евреев, невидимо проникает туда и тень Менделе. Прикрывшись невидимым талесом, она вместе с другими совершает давнен и все голоса покрывает своей жалобой.
Потому что горе Менделе — превыше всякого человеческого горя, и его впереди всех должен услышать тот, чье имя неназываемо!

Приключение куклы

Как случилось с Микеланджело, так же точно произошло и с русским кустарем Иваном Рыжевым.
Достался великому Микеланджело преогромный кусок мрамора самой отличной породы, колоть его на части — жалко, а что же высечь из цельного куска? Смотрел-смотрел Микеланджело, и в некий момент встал в его воображении юноша Давид, такой величины, что таких и взрослых не бывает, и весь юноша, вместе с пращей, вошел в кусок мрамора очень ловко и без остатка. Можете убедиться, побывав во Флоренции.
А с Иваном Рыжевым, даровитейшим кустарем-самоучкой, дело было так.
Бил Иван баклуши,— но не в том смысле, как это теперь понимают, а в первоначальном, деловом. Баклуши — деревянные чурочки для всяких поделок, для разного щепного товару. Наколов таких чурок сколько требовалось, приступил Иван к изготовлению монахов.
Раскрашенные куклы монахов и монахинь ходко шли на ярмарках, и купец Храпунов выделывал их на своем кустарном заводе в Богородском уезде Московской губернии, а также заказывал кустарям-одиночкам, которых было много в игрушечном районе близ Сергиева Посада. Делали монахов деревянных с раскраской, делали и глиняных, внутри полых, с горлышком в клобуке — как бы фляга для разных напитков.
Кто первый сделал монаха — неизвестно. Но известно, кто первый сделал монаха со снопом, а в снопе спрятана женщина: именно Иван Рыжев.
Было так, что одна чурочка оказалась с горбылем: с одной стороны ровная, а с другой закруглилась горбиком от попавшего сучка. Дерево хорошее, бросить жалко. И вот стал Иван Рыжев смотреть, как смотрел когда-то Микеланджело, и усмотрел сноп, перекинутый у монаха через плечо. Самый же сучок в расколе до удивительности напоминал бабье лицо.
Иван заработал ножичком с обычным своим неоцененным искусством. Вырезав — загрунтовал белым, а по белому разрисовал, как обычно, яичными красками. И ожил монах!
Идет, старый и длиннобородый, согнувшись под тяжестью, в черной манатье, в черном клобуке, несет на плече желтый ржаной сноп, а из того снопа в одну сторону торчит бабья головка, в другую — ножки.
Игрушка-балушка, детская потешка, но богоугодная: видно сразу, что спас монах женщину от какого-нибудь бедствия, вынес ее незаметно в снопе и доставил в безопасное место. И хотя баба внаготку, одежи на ней не видно, но все неподобающее прикрыто соломой, так что никому не зазорно.
Приняв заказ от Ивана Рыжева, купец Храпунов игрушку оценил. Повертел в руках, щелкнул бабу по деревянной пятке, хитро улыбнулся: пойдет! И заказал Рыжеву наделать таких именно монахов, со снопом и с бабой, десятка четыре — на пробу.
На первом базаре в престольный праздник всего бойчее были раскуплены монахи со снопом. Даже и цена на них повысилась. По рыжевской модели стали работать и другие кустари, так что появились монахи со снопом на всех ярмарках и в Москве, на Красной площади, разошлись и по всей России.

* * *

В 1821 году был праздник в Саратовском монастыре и, конечно, ярмарка. Навезли продавцы товаров: разного кустарного барахла, посуды, игрушек, образков, чарочек, фляжек, ложек, тут же и сладости — пряники расписные и подовые, леденцы, постный сахар, орехи, подсолнечное семя. Сам архимандрит Савва прошелся по рядам балаганов и лотков, особо остановившись посмотреть яркие цветные игрушки. Хороши старик со старухой, она в красном сарафане и ярко-синем повойнике за прялкой, он — в синей рубахе, расцвеченной у ворота красной полосочкой, а между ними на лавке, как статуй, черная кошка. Хорош и пляшущий крестьянин со скрипкой, не хуже всадник на серой лошади в яблоках, и очень забавен для деток Ноев ковчег, игрушечный домик, внутри оклеен обоями, а в нем уложены разные зверушки, семь пар чистых и две пары нечистых, как и полагается по священному писанию.
Хороши херувимчики и серафимчики, розовые и шестикрылые, у иных в задике свистулька — развлеченье для детского возраста. Ходит разносчик середь толпы и покрикивает:
— А вот — остатки небесных сил! Штука семишник, за две пятачок!
И монахи хороши — стоят на прилавках рядами, которые подешевле, работы топорной, а которые в блеске красок и лакировки. Иные потоньше, другие в полном теле. Есть и такие, что видно: не пожалел кустарь дерева на иноческое чрево. Но это ничего, обиды в том нет. Смотрит игумен Савва и ухмыляется с добротою: он и сам природой не обижен.
И вот тут-то и попадись ему на глаза рыжевское творение: старый монах со снопом, а в снопе неведомая женщина.
Посмотрел неодобрительно и сурово, ничего не сказал, а вернувшись в монастырь, послал отца-ключаря купить либо просто отобрать у торговца две штуки на просмотр.
Не все понимают чистое искусство, и много в людях напрасной подозрительности.

* * *

Саратовскому преосвященному Амвросию от архимандрита Саввы донесение.
При донесении пакет за монастырской печатью. В пакете расписная кукла-монах со снопом.
Было над чем задуматься! Есть ли сие монашеский подвиг — или соблазн? Задумался преосвященный, долго рассматривал куклу, даже поскоблил ногтем бабью головку у горлышка. Вспоминал, нет ли такого предания о монахе, спасшем женщину в снопе,— но припомнить не мог. В прежнее время оставил бы донос без внимания, но нынче пошли по духовному ведомству строгости, а черное духовенство имеет сильную руку даже при царском дворе: младого старца Фотия, а за ним благочестивую девицу графиню Анну Орлову-Чесменскую. Лучше пересолить, чем недосолить!
Первым делом решил преосвященный снестись по делу с управляющим Саратовской губернией.
Губернатором был старый генерал, пустяков не любивший. Однако кукла ему понравилась:
— В чем дело? Ну, несет монах бабу — и на здоровье! При чем тут губернаторская власть?
— Ходатайствует преосвященный о воспрещении.
— Пусть и обращается по ведомству министерства финансов.
— Финансовое ведомство, ваше превосходительство, все равно запросит отзыв губернского правления.
— Не хватало, чтобы мы в куклы играли!
И поехал многострадальный монах дальше по путям бумажным, с копией жалобы и отзывом властей губернских.

* * *

Вот он и в городе Санкт-Петербурге у министра духовных дел князя А. Голицына.
Повертел князь Голицын куклу так и сяк, усмехнулся в усы, но кстати вспомнил про главного своего неприятеля Фотия. По архиерейскому докладу выходит, что тайные враги духовенства сеют в народе соблазн. Однако губернское правление в отзыве своем пишет иное:
‘При рассмотрении при сем прилагаемого произведения кустарной деревянной промышленности саратовское губернское управление полагает, что данная игрушка служит не соблазном, а лишь примером добродетели, представляя старца, стремящегося спасти невинную жертву от злодеев. На указанном основании губернское правление не видит достаточных оснований для представления в ведомство государственных финансов на предмет ходатайства о воспрещение продажи вышеуказанного образца рыночной торговли оптом и в разнос’.
И однако, зачем-то несет монах женщину! А где же разбойники?
В сём спорном деле чиновникам не доверяя, пишет князь А. Голицын собственноручное письмо министру внутренних дел графу Виктору Павловичу Кочубею, приложивши к тому письму и обвиняемого монаха, несущего сноп с запрещенным содержанием:
‘Усматривая, что таковое изображение может дать повод к толкам, противным благонравию, и, заражая тем невинные понятия неопытной юности, внушить неуважение к духовенству — поставляю долгом препроводить к вашему сиятельству означенную фигуру, предоставляя на усмотрение ваше, милостивый государь, угодно ли будет вам снестись с г. министром финансов о воспрещении продавать и выделывать на фабриках подобные вещи или не признаете ли нужным поручить мне’.

* * *

Перед столом министра внутренних дел стоит секретарь с бумагами.
— А это что за чучело?
— Кукла, ваше сиятельство. При письме князя Голицына.
Граф Кочубей — человек светский, без предрассудков.
— Ловко сделана! Куда же монах несет эту… солому?
— Полагаю, ваше сиятельство, что в безопасное место.
— Не иначе, как в безопасное! А как там сказано, в губернской бумаге?
— Спасает невинную жертву от злодеев, ваше сиятельство.
— Да уж, очевидно, спас, коли несет. Князь, значит, не согласен?
— Высказывает опасение, что сим колеблются невинные понятия неопытной юности.
— Ну, юность тут, пожалуй, ни при чем, монах старенький. Нужно, однако, ответить, а?
— Я бы полагал, ваше сиятельство, препроводить министру финансов на усмотрение, приложив и подлежащий суждению предмет.
— Вы уж напишите сами и дайте мне. А куколка недурна, а?
— Работа отменная, ваше сиятельство.
— Мордочка у бабы словно бы напоминает графиню Орлову. Вы эту отошлите при отношении, а мне постарайтесь раздобыть такую же. Хороша куколка!

* * *

‘7-го ноября 1821 года. Циркуляр министра финансов управляющим губерниями. Принимая во внимание, что на некоторых фабриках деревянных изделий изготовляются для продажи фигуры безнравственного содержания, могущие дать повод к толкам, противным благонравию, и, заражая тем невинные понятия неопытной юности, внушить неуважение к духовенству, а также основываясь на жалобе преосвященного саратовской епархии, отзыве управления Саратовской губернии, отношении министерства духовных дел и министерства внутренних дел, предписывается вашему превосходительству воспретить повсеместно во вверенной вам губернии производство и продажу раскрашенной деревянной куклы, изображающей монаха, несущего сноп со включенной в оном женщиной неизвестного происхождения и для невыясненной цели, могущей возбуждать сомнения. О последующих ваших распоряжениях по сему предмету благоволите уведомить немедленно канцелярию господина министра финансов’.
— Самый предмет препроводить, ваше высокопревосходительство?
— А сколько прислано образцов?
— Один, ваше выс-ство.
— Как же вы разошлете при всех циркулярах? Соображать надо, молодой человек! Оставьте куклу здесь, я еще рассмотрю. А недурно работают наши кустари!

* * *

У Ивана Рыжева новая изба. Сам уже не бьет баклуши — на то есть помощник. Другой помощник, паренек способный, выделывает монахов начерно, а Иван только доканчивает и раскрашивает саморучно яичными красками.
На ярмарках лотошник пытает у оптовика:
— Чего получше нет, Митрич?
— Какого тебе получше?
— Мне бы пяток со снопом. Цена-то как нынче?
— Цена нынче за штуку рупь.
— Летось по три гривенника давал.
— Ныне не те времена.
Юркий разносчик выглядел покупателя:
— А что, ваше степенство, не нуждаетесь ли в чернеце с бабочкой?
— Какой такой чернец?
— Извольте посмотреть в сторонке. Спасение невинной жертвы. Душевный инок избавляет барышню от разбойников. Благородные побуждения престарелого старца.

Борода

На заводи Москва-реки, где ныне Каменный мост, брала рыба почем зря, чуть не на пустой крючок, и рыба не малая: язь, сазан, крупная плотва, окунь и на живца — зубастая щука. Для царского стола ее ловили сетью, а мальчишки и взрослые таскали ее на уду ради простого удовольствия.
Самым главным любителем этого дела был нарышкинский кучер Левонтий, мужик здоровенный, бородатый, душою же — чистый ребенок.
Леску для удочек Левонтий сучил сам, как предками заповедано, из конского волоса, а волос драл из хвоста коней, к которым был приставлен, на что кони нисколько не обижались, только при каждом подергивании пригибали уши, а если сразу три волоса — пристукивали копытом. Когда же пала серая кобыла, отслужившая свой лошадиный срок, Левонтий, чтобы добро не пропадало, догадался отрезать ей хвост начисто про запас. Отрезав, перевязал сыромятным ремешком и повесил на деревянном колышке тут же, в конюшне, чтобы пока чистить о хвост расческу, когда же понадобится — тянуть и на леску.
Хвост повисел-повисел, да и пропал. Всего вернее — играли им ребята и куда-нибудь затащили. А то не раз брала его жена Левонтия, дворовая уборщица, чтобы сбивать паутину в покоях боярыни, где тряпкой не достанешь. Одним словом — пропал хвост, и особого горя в том не было, потому что запас волос в живых лошадиных хвостах не переводился, и не было тогда такой моды, чтобы оставлять упряжным коням только кисточки.

* * *

О Петре Великом написаны книги, а о Тимофее Архипыче, его современнике, едва сыщешь историческое упоминание. А между тем это были равные силы: Петр Русь ломал и перекраивал — Тимофей Архипыч залечивал и выправлял.
В молодости Тимофей Архипыч был художником-иконописцем. Бродил по монастырям, сам делал кисти, сам тер-варил краски и наводил красоту на церковные стены. Был склонен к шалостям и браге, не уклонялся и от кулачного боя и оставил по себе память во многих женских сердцах. А когда царь Петр принялся стричь именитым людям полы кафтанов и бороды, Тимофей Архипыч стал во главе Руси юродствовавшей и пристроился в покоях царицы Прасковьи Федоровны, жены царя Иоанна Алексеевича. И все, что Петр заводил, все это натыкалось на упорство людей старой веры и старых обычаев, на неколебимую твердыню ханжей, уродов, святош и хитрых дурачков.
Умер Великий Петр, а за ним вскоре преставился и блаженный старец Тимофей Архипыч. Был плач по нем при дворе императрицы, особенно же горевала Настасья Александровна Нарышкина, царицы Прасковьи верный друг и почившего старца усердная почитательница.
Поминали старца кутьей, милостыней и панихидами. Схоронили его в тридцатый день мая в Чудовом монастыре, где в покоях настоятельских имеется его живописный портрет.
Отдыхают старые кости в могиле. Не слышно больше в горницах любимого припева Тимофея Архипыча: дон-дон-дон. Осиротела семья дур, шутих и юродивых: лишилась главы и начальника. В остальном без особых перемен: прежним руслом течет Москва-река, и кучер Левонтий по глиняному скату сползает к заводи, где у него приспособлены мостки в самом добычливом месте.
Старой женщине, Настасье Александровне, не спится. Жизнь бесшумная и покойная прожита, сын вышел в большие люди и уже внучек входит в возраст, но ими только и держится род Нарышкиных, не благословленный плодородием. Про внука писали, что здоровьем слаб, по весне болел краснухой, едва оправился. Но главное горе не в том, а в падении в людях веры, в непочтении к старине, и сим духом кощунства и гордыни заражены и потомки рода Нарышкиных. Сын бороды не носит и ходит в куцом камзоле, а про старца Тимофея Архипыча осмелился отписать: ‘Одним дурнем меньше’. Куда идут люди — к какой пропасти, к какому огню неугасимому! С верой православной что будет?
В бессонные ночи старая боярыня, оставив теплую постель, уходила в свою моленную и часами била поклоны, не жалея ни коленок, ни лба, простираясь на холодном деревянном полу, шепча молитвы и заклинания. Знала на память со слов старца лучший заговор из сказания преподобного отца нашего Сисиния о двунадесяти трясовицах, об окаянных тресее, гнетее, ледее, гнедее, глухие, грудице, проклятой корноше и злющей вевее, сестре страшной плесовице, коя усекнула главу Иоанну Предтечу. Кто те имена слышит — тому лучше бежать от них за тридесять поприщ! А кто творит против них молитву — тому не будет погибели до скончания века его.
И была такая ночь, что молилась Настасья Александровна даже до полного забвения чувствований, дрожа в холоде и не согреваясь слезами до самой зари, прося Всевышнего, чтобы род ее остался навеки верен истинному православию и за то бы не прекращался никогда. И вот тут-то было ей достопамятное видение. Свет восковой свечи вспыхнул ярко, оторвался, поплыл и остановился посередь моленной, превратившись в лучезарное облако, а на том облаке, как бы на воздусех, явился покойный Тимофей Архипыч с длинной седой бородой, каковая борода, вместе с его, блаженного, ножками, спускалась с облака почти до самого полу.
Видя то, Настасья Александровна обомлела и потряслась страхом, но Тимофей Архипыч успокоил ее знакомым голосом, торжественно произнесши:
— Не бойся, Настасья! По прошению твоему беседовал я нынче с Богом, и Он мне сказал, что полностью просьбы твоей удовольствовать не может, однако обещает, что род твой пребудет в православии и не прекратится, пока будешь ты, твои дети, внуки и правнуки свято хранить сию мою бороду из рода в род, каковую тебе и вручаю.
При этих словах Тимофей Архипыч махнул ручкой, и борода его пала к ногам боярыни, сам же он остался как бы начисто бритым.
Прежде чем видение исчезло, Настасья Александровна, страх преодолевши, успела спросить:
— А как же сам ты, старец блаженный, останешься без бороды?
На что слабый голос из растаявшего облака ей ответил:
— Выращу новую, Настасьюшка, знаю такое верное снадобье.
Очнулась старая боярыня лежащей на холодном полу в забытьи, в руке же сжимала изрядную прядь предлинных седых волос, перевязанную сыромятным ремешком. От слабости на ногах шатаясь, добрела до своей почивальни и, бороды не выпустив, проспала до позднего часу.

* * *

Сей талисман хранился долго в семье Нарышкиных. По приказу Настасьи Александровны был сделан ящик ценного дерева, на дно которого была положена шелковая подушка, набитая лебяжьим пухом, и на ту подушку возложена борода Тимофея Архипыча. При возложении ее созваны были родные, и вся дворня, и все шуты и шутихи, и много бедного призреваемого люда. Кучер Левонтий, ту бороду увидя, обомлел от ужаса и на час потерял способность речи, но и позже про то дело не проронил слова, приказав молчать и жене. Когда же священный талисман увидал сын Настасьи Александровны, наехав погостить из Санкт-Петербурга, то кощунственно заметил:
— Сдается, что это не борода, а лошадиный хвост!
Однако талисман охраняли и берегли свято в память Настасьи Александровны, которая скоро вслед за тем преставилась.
Цари сменялись царями, и катилась история крылатым колесом. В 1812 году пришел на Москву чудовищный Бонапарт, посидел в Кремле и едва унес ноги домой. Внук Настасьи Александровны, вернувшись в Москву, опустошенную пожарами, купил новый дом на Пречистенке. Переезд был долог и хлопотен, перевозили скарб и из старого дома, и из деревни, и была немалая возня с любимыми Ивана Александровича коллекциями, так как человек он был современный и науке не чуждый. Особенно была хороша коллекция белых мышей, которых Иван Александрович разводил любовно за их редкость, а также приручал, так что они ползали у него под фраком, залезали в рукава и выползали через ворот, вызывая не только всеобщее удивление, но и ужас и отвращение женщин, — зато и радость малых детей.
Те белые мыши содержались в больших клетках в особой комнате. А как перевозить их в клетках было невозможно, то Иван Александрович придумал для них иное временное помещение, где им пришлось просидеть дольше намеченного. Все же перевезли их благополучно и опять рассадили по клеткам в новом доме, а ящик, служивший для перевозки, Иван Александрович приказал отправить на чердак, где он и простоял еще два-три человеческих поколения, до конца прошлого века.
Казалось бы, что ни мыши, ни ящик в нашем рассказе ни при чем. А между тем Иван Александрович, не желая огорчить жену, скрыл от нее странное происшествие. Дело в том, что ящик был тот самый, в котором хранилась борода Тимофея Архипыча, белые же мыши, наголодавшись в ящике, съели не только сыромятный ремешок, но и самую бороду, хотя вкуса в ней не могло быть никакого. Съели не целиком, но все же настолько, что все ее велелепие исчезло, а к тому же сильно попортилась и загрязнилась и подушка. Все это Иван Александрович скрыл, не придав случаю никакого значения, но боясь неприятностей от своей жены Екатерины Александровны, урожденной Строгановой, женщины серьезной и почтительной к заветам старины.
А уж дальше — суеверные могут охать, а маловерные над ними смеяться, но только в тот самый год тяжко заболел за границей внук Ивана Александровича и впоследствии от этого недуга сошел в могилу бездетным, хоть и был женат на девице Кноринг. А так как у второго сына Ивана Александровича детей мужского пола не было, то тем самым эта ветвь дома Нарышкиных вскоре пресеклась, как и было то предсказано явившимся на воздусех г моленной Тимофеем Архипычем.

* * *

Старинные предания поучительны, и не следует относиться к ним с легкомысленным смешком.
И неплохо в вечной тревоге мира сего поступит тот, кто, современности не смущаясь, насмешек не боясь, даст своей бороде произрастать свободно, охранив и ее и себя от напастей заклинаниями отца нашего Сисиния:
‘Ты еси окаянная Тресея!
Ты еси окаянная Глухия!
Ты еси окаянная Грудица!
Ты еси окаянная Корноша проклятая!
Ты еси окаянная Вевея — сестра страшная плесовица, усекнула главу Иоанну Предтечу!

Девица, взыскующая жениха

Если бы пристойно было допустить, что высокий архипастырь будет биться в истерике или, придя в последнее неистовство, дубасить кулаками почтенных возрастом женщин,— то, говоря по совести, все права на это имел преосвященный Варлаам, пензенский архиерей, известный своей добротою и вниманием к нуждам духовного сословия. Потому что можно выносить человеческую глупость и тупое упорство месяц, можно, скажем, и год, но изо дня в день семь лет подряд — это уж вне человеческих сил, да вряд ли по плечу и большинству ангелов!
Мы говорим ‘семь лет’, но, может быть, и более. Однако только за семь лет, с 1854 по 1861 год включительно, имеются в пензенской духовной консистории документы по неоконченному ‘делу девицы Евпраксии, взыскующей жениха’.
Конечно, обычай рождает право. Обычай же был таков, что если в селе умирает священник и оставляет совершеннолетнюю дочь, то место в селе зачисляется за нею, с тем, конечно, что она выйдет замуж за семинариста, кандидата в священники. Это не всегда было удобно, но такой обычай оказывал великую помощь бедному сельскому духовенству,— иначе осиротелые семьи шли бы по миру.
Преосвященный Варлаам обычай соблюдал и о девушках-сиротах заботился, и не только зачислением мест, но и подысканием подходящего жениха: и выступал сватом, и помогал денежно. За это его любили и почитали.
Умер отец Сильвестр, священник села Вороновки Городищенского уезда. Остались после него уже престарелая, хотя достаточно бодрая попадья, отличавшаяся неимоверной тучностью и соответствующей бесхарактерностью, и дочь Евпраксия, высокая, худая, но характера необыкновенно твердого, что она впоследствии и доказала.
Евпраксия была совершеннолетней, будет точнее сказать что она была в высшей степени совершеннолетней, особенно по тем временам, когда девушки иной раз невестились по тринадцатому году. Девице Евпраксии было не тринадцать и даже не вдвое больше лет, а почти втрое: тридцать семь — к началу дела, сорок три — к последнему консисторскому о том деле документу. При том единственной положительной чертой лица девицы Евпраксии была несокрушимая твердость его выражения, остальные же черты были, скорее, отрицательными. Твердости не мешала безбровость и способствовал выдающийся нос, о ней говорили сжатые губы, как верхняя, с легкой усатостью, так и нижняя, с зачатками под нею юной, но мужественной бородки. В противоположность своей матери девица Евпраксия отличалась не округленностью, а скорее, прямолинейностью форм, так что, при повороте головы в профиль, было нелегко догадаться, какая часть ее тела может быть предпочтительно принята за фасад, и какая за оборотную сторону. Вероятно, поэтому семинаристы в Пензе прозвали девицу Евпраксию ‘Эвклидовой геометрией’.
Внешняя мужественность не препятствовала девице Евпраксии не только ощущать себя женщиной, но и сознавать все свои права иметь достойного мужа, притом немедленно, потому что в серьезных делах промедление смерти подобно, что девица Евпраксия, хотя и неграмотная, прекрасно сознавала. При жизни отца ее право на мужа не имело под собой юридической основы, теперь оно было прочным и несомненным, так как к ранее собранному приданому прибавился отцовский священнический приход — достаточный привесок к личным достоинствам невесты.
Можно себе представить поэтому негодование и возмущение как девицы, так и ее матери, когда на прошении о зачислении места за сиротой преосвященный Варлаам написал:
‘Девица вышла из лет, навязывать такую невесту я никому не могу, и если кто будет брать по желанию, на то будет его воля, и какое-либо вспомоществование от попечительства дается’.
Это еще не было официальным отказом, который, однако, воспоследовал, когда преосвященный, для верности, запросил консисторию о летах девицы: тридцать семь! Где же найти такой невесте подходящего жениха-семинариста! И архипастырь, почерком мелким, спокойным и почти без закорючек, начертал в левом верхнем уголке справки:
‘В выдаче этой вышедшей из лет дочери за кандида священства отказать навсегда. Если же кто из холостых дьячков и ее лет возьмет ее, за такового выдать никто не воспрещает ей’.
И вот тогда началась семилетняя война.
Нет греха в том, что почтенный архипастырь любит после утомительной работы закусить, поспать часок и, одр оставив, выпить чашку-другую чаю с малиновым вареньем и единой ложечкой того, его же и монаси приемлют. В жизни преосвященного Варлаама сии минуты были самыми счастливыми: полнейший покой.
И вот в такое именно время докладывают ему, что пришли две женщины и просят принять их немедленно по сиротскому делу крайней спешности.
— Скажи, пусть придут в час приемный.
— Сказал, да никакого резону не слушают. Полчаса уговаривал, вашему преосвященству не докладывая, и в переднюю пущать не хотел, да где же справиться! Старшая, матушка, будучи объемом шире двери, заперла собою вход, яко пробка, а младшая видом столь грозна, что не доложить побоялся.
Пришлось принять не в очередь — по пастырской доброте.
Сколько времени длился разговор — мы не знаем, но только к остывшей чашке преосвященный вернулся измученным. Ведь вот какой случай! Уверяет вдовая попадья, что хоть ее дочери и вправду больше тридцати лет, но к браку совершенно готова, и что все село Вороновка желает дочь ее Евпраксию иметь у себя священницею.
— Да ведь что ж священницей, когда священника нет!
— Благоволите выдать замуж поскорее, ваше преосвященство.
— Милая моя, где ж я к таким годам почтенным подберу жениха? Нужна хоть тень соответствия. Хотя ваша дочка особа прекрасная, да ведь нельзя же выдать матушку за сына! И ей это неудобно.
— Она, ваше преосвященство, и на молодого согласна, а уж вы прикажите.
— Не могу я приказать, женщина неразумная! Любови человеческой не приказывают, и не должно быть в таинстве брака никакого принуждения.
— По закону полагается.
— Нет такого закону, а обычай тут не у места, ибо вышли года девицы. И не беспокойте вы меня понапрасну, ничего не могу.
— Нельзя девушке без мужа.
— Живут и без мужа Христовы невесты, а если сама найдет человека подходящего и в годах,— благословлю и помогу пособием. Идите с миром, милые, не тревожьте себя напрасными желаниями.
— Ждать невозможно, ваше преосвященство, девушка в беспокойстве…
А девица Евпраксия, голосом мужественным и твердым, долбит голову преосвященному:
— Кому ждать можно, а мне нужен жених немедленно!
— Не обижайте сироту, ваше преосвященство, дочь единственная…
Так ничего и не мог им вдолбить архипастырь, и едва удалось выдворить их из приемной.
Пришли и на другой день, но впущены не были. Каждодневно дежурили у порога, так что преосвященный, прежде чем покинуть покои, посылал справиться, свободен ли проход. То же самое было и в консистории, где матушка с дочкой, не будучи больше впускаемы, ловили у входа за полу каждого чиновника, кого прося, а кому и угрожая. В часы же неприсутственные попадья с дочерью гуляли против окон местной семинарии, приглядывая и в окнах и на улице подходящего семинариста.
Добр был преосвященный Варлаам,— а не выдержал и предписал благочинному:
‘Поелику сия с дочерью меня беспокоит совершенно незаконно и явно вопреки моей резолюции, отштрафовать ее в церкви 100 земных поклонов и обязать подпискою более не просить меня о выдаче дочери ее, как 37-летней, за кого-либо из студентов’.
Положенную епитемию мать с дочерью отвергли и подписки не дали, а требовали, чтобы муж был предоставлен девице Евпраксии немедленно, и таковой муж намечен ими в лице выпускного студента семинарии Агафангела Мурашенко двадцати одного года, к браку явно весьма склонного, что и сказалось во всем его поведении, особенно же во взглядах, на девицу Евпраксию неоднократно обращенных как из окна, так и проходя на улице.
Отвергнуть епитемию — случай в духовном сословии тревожный и непозволительный. За такое преступление консистория постановила отослать мать с дочерью в пензенский Троицкий монастырь на один месяц ‘для научения вежливости’.
В монастырь они, однако, не поехали, а заявили, что отныне девица Евпраксия согласна выйти немедленно замуж за другого студента семинарии, а именно за Иннокентия Воскресенского, как наиболее подходящего к священству в селе Вороновке, ими же вполне одобренного. Причем вдовая попадья, подстрекаемая девицей, просила об этом смиренно и со слезой, сама же невеста подтверждала криком, что ей делать в монастыре нечего, Богу молиться не для чего, а нужно ей жениха тотчас же и безусловно, а ждать и разговаривать некогда.
Так тянулось дело не дни и не месяцы, а два года, пока, с помощью полиции, не водворили неразумных женщин в Троицкий монастырь.
Легче вздохнул преосвященный Варлаам, отдохнули немного и консисторские чиновники,— но взвыл весь монастырь с игуменьей Надеждой во главе. Великий соблазн вышел от тучной попадьи и ее мужеобразной дочери, вместо монастырского покоя и благолепия целый день слышались причитания и жалобы матери, и крик дочери: ‘Хочу мужа немедленно и без малейшей задержки!’ Смеялись мастеровые, работавшие над отделкой нового храма, смущенно бродили монахини, растревоженные девичьим неистовством. А так как запрошенный игуменьей архипастырь никак не соглашался сократить срок покаяния неистовых женщин, то неизвестно, чем бы кончился этот соблазн, если бы наказуемые не ушли из монастыря самовольно и не явились бы в город Пензу на предмет продолжения ходатайств о немедленном и безусловном предоставлении девице Евпраксии указанных ею женихов из местных семинаристов.
К концу третьего года от домогательства сироты стонала вся Пенза. Пробовали выслать беспокойных в село Вороновку, пытались заключить их в богадельню, но духовная власть в принуждениях слабосильна, а по законам гражданским — искать и желать мужа не возбранено.
Оставались два способа: исключить их обоих из духовного звания и попытаться заключить в дом умалишенных. На первое не мог сразу, по мягкости характера, согласиться добрый архипастырь: женщины — воистину несчастные! Вторым занялась консистория, запросив губернское правление об освидетельствовании умственных способностей настойчивых просительниц.

* * *

Состав комиссии: начальник губернии, советник, товарищ председателя, оператор, акушерка, протоиерей.
— Сколько имеете от роду лет?
— Больше тридцати.
— Почему, имея сорок лет, утруждаете духовное начальство?
— Желаю иметь жениха.
Резолюция испытательной комиссии: ‘Мать 60 лет, здоровая, толстая, причем никакого в ней расстройства умственных способностей незаметно. Нормальна и дочь, при неуместном своем домогательстве молодого жениха, каковых причин для заключения в дом умалишенных недостаточно’.
Выслушав такое решение, мамаша одобрительно закивала головой, дочь же со всею решительностью заявила, что требует от комиссии предоставления ей жениха, притом без малейшего промедления.
И хотя постановила консистория, а архипастырь утвердил, что девица Евпраксия, потерявшая всякий стыд и вышедшая из повиновения, исключается из духовного сословия,— ничему это не помогло. Была отравлена жизнь доброго владыки, замученные бродили тенями чиновники консистории, и не было дома в городе Пензе, куда не заходили бы время от времени престарелая попадья с дочерью на выданье и не жаловались бы на духовную власть, обидевшую сироту.
Так прошло шесть лет, студенты поступали в семинарию юношами, кончали ее степенными кандидатами. И не было среди них такого, на которого не указывала бы девица Евпраксия как на вполне одобренного ею жениха, подавшего ей надежду взглядом или словом. Иным же она угрожала арестом, если немедленно не даст подписку в согласии священствовать с нею в брачном союзе в селе Вороновке.
Неизвестно, вышла ли замуж девица Евпраксия за молодого семинариста. Известно только, что весною 1862 года преосвященный Варлаам в бессчетный раз просил письменно гражданское начальство ‘о содействии к удержанию в собственном значении безумной или глупой девки, имеющей уже такие года, в коих нет для нее ни одного сверстника в учениках, окончивших семинарский курс’. Еще известно, что в день ухода архипастыря Варлаама на покой в числе провожавших его была девица Евпраксия, требовавшая от него жениха, и что первым просителем, которого принял его преемник, была она же, в сопровождении уже совсем престарелой, но по-прежнему тучной мамаши.
Но так как новый владыко просительниц еще не знал, то и вынужден был осведомиться с любопытством:
— А которая же из вас мамаша и которая невеста?

Две страницы

Наша жизнь серенькая, от сегодня на завтра, тянем-потянем, чего-то ждем, ничего нет, первый звонок, второй испуг — и хлоп: чистая отставка!
А когда видим из своей клетушки, что такое же двуногое скачет по горам, ныряет в пропасти, гремит, горит, творит стальным хребтом свое житие — мы следим завистливым глазом, жуя сухими губами свою малость и бескрасочность, и никак не выходит презрительная гримаса: и нам бы хотелось поплавать в бурю, да нет ни бури, ни корабля, ни этой отчаянной страсти и решимости — все познать, от всего вкусить, а конец дня всех один. Да, из разного теста ляпает природа людей!
Известного елизаветинского вельможи графа Р. внук — вот была жизнь! Точно имени не знаю — пусть будет Григорий Кириллович. Родился с беспокойной тревогой в душе и с великой жадностью ко всякому цвету, кроме серого: лебедь — так лебедь, а кровь — пусть кровь. Нам этого и не понять! И жизнь его, обильная тайн, поэма многоголосая и страшная.
Кратко: был балованным мальчиком богатейшей семьи, мать по заграницам, отцу некогда, свобода полная. Учился охотно наукам и языкам, еще охотнее водился с уличными мальчиками, и быт улицы, полный происшествий и соблазнов, ценил выше скучной роскоши родного дома. Десяти лет стал пропадать на сутки, на неделю, жил где-то, питался чем-то, отчета никому не давал. По четырнадцатому году ушел из дому и пропал на два года. По темным притонам, а то в компании воров и громил, в деревне на мирной работе, с бурлаками на Волге, со старцами в монастыре, с богомолами в пути к святым местам.
Его нашли и вернули. Охотно сел за ученье, ничего из прежнего не забыл, обучился языкам, читал запоем книги, был готов пойти дорогой богатых и знатных. И вдруг — закутил, сначала молодо, по-московски, потом мрачно, безобразно, промотал свое, коснулся чужого — и исчез. Был за границей конюхом, кучером, почтальоном, хлебопашцем, огородником, слугой парижского веселого дома. Не хотел вернуться домой к родным и к богатству. Но попался все-таки на родине, работая по сбыту фальшивых паспортов и ассигнаций. От правосудия ускользнул в раскольничьи скиты.
В длинной цепи годин был своим у духоборов, бегунов, у серых и белых голубей. Был взят с самосожигателями и заточен в Соловецкий монастырь. Под старость прощен, выпущен, получил свои родовые богатства, выстроил дом вроде крепости — и в том доме заперся в комнате, отделанной с восточной роскошью. Пищу ему подавали в окошечко, и никто его видеть не мог. И чем кончил — неизвестно: то ли был убит в этом доме, то ли убежал в Турцию.
Из жизни этого человека две странички у нас в руках, происхождения они туманного, лучше не доискиваться. Может быть, что и не точно,— но ведь это не история пишется, а рассказывается жизнь великого сумасброда первой половины прошлого столетия.

* * *

Из брички, подкатившей к подъезду гостиницы, вышли двое: барин и слуга. Барин средних лет, с проседью в висках, крепкий и во всех манерах важный и независимый. Слуга молод, лицом черен, несуетлив. Барин спросил две комнаты, себе и слуге. В комнату баринову слуга внес на плече, будто перышко, тяжеленный кованый сундук, держа в другой руке баульчик заморской работы и постельный сверток. Не прошло часа — все в гостинице знали, что приехал на ярмарку французский граф, по имени Жорж, фамилии не выговоришь, по-нашему знает лучше нашего, а слуга у него из арапов — совсем немой.
В тот же вечер граф появился в игорном доме ‘Мельница’, где кутили и играли кавалерийские ремонтеры и помещики, съехавшиеся на ярмарку со всей губернии: а шулера съехались сюда чуть ли не со всей России. Шулеров звали греками — в честь греческого дворянина Апулоса, еще при Людовике Четырнадцатом помогавшего судьбе одаривать достойного. Из Питера приехал великий Чивеничи, из Москвы француз, прозванный Тала-Бала, из Одессы моряк, профессор пестрой магии, изобретатель зрительной трубочки, в которую из соседней комнаты видны были карты партнеров и меченый крап. Шулера друг друга знали. А кто же такой граф Жорж? То ли пижон, которым стоит заняться, то ли — сам великий мастер?
В первый вечер граф побаловался в рулетку, проставил тысячу, ухмыльнулся и отошел. За столом метал банк приличный человек с табакеркой: на крышке срамная картинка. По позднему времени бил всех абцужным штосом: две карты пускал на счастье, остальные крыл без промаха. Граф поставил закрытую — проиграл, загнул угол — проиграл. Протянул руку к табакерке:
— Разрешите понюхать?
— Очень прошу!
Задержав табакерку, граф поставил две новые карты, загнул каждую мирандолем. По второму абцугу вскрыл одну: выиграла соника. Перегнул, сказал: ‘По прокидке’, вскрыл другую — взяла и она, перегнул и ее, положил на первую, глазом не моргнув. Через несколько абцугов взяла графова семерка червей — и банкомет бросил талью. Граф забрал деньги и вернул табакерку:
— Прекрасная анакреонтическая картинка! Не продадите?
Шулера зашептались: кто такой? Пробовали угостить графа кукельванцем — вкусный напиток, выбивающий из головы здравый смысл, граф попробовал языком, поморщился, сказал: ‘Предпочту хлебного кваску’.
Уходя домой, отвел в сторонку хозяина:
— Прекрасное заведение держите.
— Рад служить, ваше сиятельство. Прошу быть гостем.
— Побываю. В рулетку я проставил тысячу. Потрудитесь вернуть десять, сроку вам даю пять минут.
Хозяин побагровел:
— На каком основании?
— Забавляй детей! Черные клетки с зажимом, под столом машинка. И мастера знаю, немец Штольц, по прозвищу ‘старый геометр’. Остается вам три минуты, поторопитесь, а то цена вырастет.
Сунув деньги в карман, посоветовал:
— В кукельванец кладите больше мяты, она миндальный дух отбивает. Да скажите крупье, чтобы легче дергал коленкой, когда нажимает под столом пуговку. Меня не провожать! Сам знаю дорогу.
Шел домой спокойно, не оглядываясь. На перекрестке улиц подскочило к нему трое молодцов, один успел цапнуть за плечо, но вырос из темноты графов арап, и оба они в два счета скрутили нападавших. Поправив им скулы, отпустили, и граф наказал:
— Хозяину скажите: завтра утром в восемь часов пришлет двадцать. Говорил ему: меня не провожать! За нарушение условий.
Днем у графа посетители. Хозяину игорного дома сбавил пять тысяч. У вчерашнего банкомета табакерку отобрал, как тот ни плакался:
— Стара штука — работать с зеркальцем! Пойдет в мою коллекцию. А помните семерку, что вас доконала? Вот это — произведение искусства! Сделана из чистого серебра, очков на ней шесть, а седьмое появляется при загибе угла. Я заплатил за нее пять тысяч мастеру. Дарю на память — пользуйтесь!
Прожил на ярмарке еще три дня, купил коней и для вспрыска опоил шампанским весь город. На заре выехал с верным арапом,— и больше никто графа не видал.

* * *

Бредут под дождем пещанского зимовья крестьянин Данило, да белый распоп Тимофей, да вдова Куликина с детьми малыми, да вдова тоже Анна с сыном, да ишимской нижней расправы бывший писарь, ныне просветившийся и сбросивший блюдолюбный образ и отрекшийся хмельного пития. И еще некоторые идут всю ночь под капелию, от водяной тяготы изгибая. Льет вода по брюху и по спинам, и брады у мужиков слиплись. Идут — не жалобятся, а Данило и не мычит: язык у него вырезан весь, только оставлен малый комочек во рте, в горле накось резан: пострадал молодым за старую веру, не хотел тремя перстами креститься и беса тешить, и метания во церкви творить на колену отверг.
Впереди всех и всех ведет высокий старец Григорий, великий подвижник, крестящий во огне ‘Тебя ради, Господи’. Откуда он пришел — никто того не ведает, но сказывают, что много христианского народу спас и ввел в рай, пожгя в избах, потопив в реке, прияв на себя грехов искупление. Сила в нем неимоверная, и жар очей дождем не заливает.
Время приспе страдания! Враг рода человеческого взял силу, пришествие антихриста свершилось. Пиют неверные горелое вино и пиво из жидовских рук, ходят в бани е мирскими и новоженами, растят власы и носят на главе малахаи, шапки с разрезом начетверо, песни поют бесовские, играют в карты, и в варганы, и в дуды, бранятся матерны, пляшут и яйца катают, и на качелях качаются, а во вторник и в четверг едят подважды, в дни прочие потрижды.
Ныне не спасет верного ни малая, ни большая печать от горения во огне вечном!
— Как велики адские муки?
— Малейшая более тысящи раз величайша, что на сем свете.
— Имеют ли когда грешники в аду малую отраду?
— Нет, ни на мигновение ока.
— Привыкнут ли они когда к мукам?
— Что далее, то жесточае им будет!
К утру добрели до скрытого селения, неизвестного даже моршихинской конторе. Все без сил, распоп Тимофей едва доволок ноги,— но бодр и крепок, никакой усталостью не согбен старец Григорий, водитель правильных христиан.
Ныне спасает он новым спасением. У старицы Пелагеи за овином положен от коры свободный древесный ствол расчетом на пять голов. До заката сидели в избе, слушали проповедь Григория, давали клятву за себя и детей, пели духовную песню:
Вечор со другом сидел,
Ныне зрю смерти предел.
О, горе мне, горе великое!
Плоть мою во гроб кладут,
Душу же беси во ад ведут.
О, горе мне, горе великое!
Когда же зашло солнце, надели белые чистые рубахи и с пением вышли за овин. Распоп Тимофей ослаб и отпросился в лесок, да так и не вернулся. Детей вдовицы Куликиной повлек сам старец Григорий, рты зажав дланью, да с них и начал.
Голову клал так, чтобы с бревна свесилась, а власы откидывал прочь. Пятерых сложив, под пение верных, отделял головы подряд топором весьма вострым, творя молитву и про себя, и вслух. После того прикрыли для новых бревно чистым белым платом, и опять пятерых освободил старец Григорий от здешних страданий и бесовского ада. И тогда, заместо распопа, вышла и спаслась Пелагея, а последним, двенадцатым, был пещанского зимовья крестьянин Данило. Так и легли двенадесять, яко двенадесять бубушков единой лестовки, яко двенадесять апостолов, с Господем по земле ходивших.
Великому старца Григория подвигу спасения грешных — слава!

* * *

Страшна страница, выпавшая из жизни старца Григория и затерявшая в памяти. Не знали о ней и судьи, заточившие его в Соловки. В Соловках на десятом году тот старец покаялся и был прощен с возвращением титула и богатств.
В доме его был приказ: дворецкому приносить, что надо, по бариновой записке, на глаза же никому не являться под страхом смерти!
Дни старости его неизвестны, и конца рассказу нет: ни в книгах, ни в старых архивных делах не сохранился. И зачем конец: конец один и в серенькой жизни, и в жизни бурной!

Пирог с адамовой головою

14 сентября 1842 года пламя пожирало город Пермь на Каме. По молодости лет к изобилию лесов в округе город был деревянным и горел легко. Как загорелся — неизвестно, но, по господствовавшему мнению, его подожгли либо черти, либо поляки.
Скорее всего — черти, чему есть и косвенное доказательство.
Кикимора, при всех ее особых родовых качествах, должна быть отнесена к семье чертей. Кикимора — пожилая особа безобразной наружности, в лесах бегает нагишом или в лиственном упрощенном наряде, а в городах носит женское платье, вышедшее из моды, и чепчик.
Именно такую особу видела одна старушка в окне дома Чадина во время пожара. Кругом бушевало пламенное море: один дом горел свечкой, другой пылал костром, третий рушился в вулкане искр, четвертый только занимался. Кикимора сидела в чепчике у окна и спокойно помахивала шейным платочком, отгоняя пламя. Кругом все дома горели — дом Чадина остался невредимым, даже не закоптел от чужого пламени.
Этот прием — отмахивать пламя платком — прост, банален и давно известен, у человека ничего не получается, а черти пользуются им постоянно. Предположить, что кто-нибудь из людей жил в доме Чадина, нелепо, потому что не родился тот человек, который решился бы провести в этом доме хотя бы одну ночь: дом был заколдованным и чудовищным. В противоположность другим, он был каменным и крыт железом, но недостроен и неотделан, и никогда никто в нем не жил. Его хозяин, Елисей Леонтьевич Чадин, советник уголовной палаты, умер при страннейших обстоятельствах, о которых скажем ниже. Со дня его смерти начались в новом доме чудеса: раздавались крики, слышались стоны, с треском падали тяжелые предметы, так что весь дом сотрясался. Происходило это главным образом в полночь, и благоразумный прохожий предпочитал обойти квартал стороной, осеняя себя крестным знамением.
Такие дома встречались в разных городах, бывают и сейчас, и не только в нашей стране, где квартирный кризис и уничтожение опиума для народа свели количество таких домов к минимуму, но и в других странах. Наивные ученые люди подвергают кикимор сомнению,— но все-таки где-нибудь кикиморам жить приходится, неудивительно поэтому, что про такие дома писали и в Италии, и во Франции, то есть в странах совсем не сходного политического строя.
Пермский губернатор И. И. Огарев кикимору отрицал. Следовало бы ему попробовать поселиться в доме Чадина с супругой хоть на неделю и тем доказать торжество просвещения. Вместо этого он позвал старушку, видевшую кикимору собственными глазами, разнес ее за распространение нелепых слухов и пригрозил ей присягой. Старушка сказала, что на присягу готова, что врать ей не приходится, так как она уже доживает свой век, а что собственными глазами видела — то готова подтвердить: видела кикимору самую настоящую, и ошибки быть не может. И губернатор оказался в довольно глупом положении. Он было попробовал:
— Ты что же, баба неразумная, в кикимору веришь?
— Я, батюшка, твое превосходительство, Господа Бога видеть не удостоилась, да и то верю, а эту нечисть своими глазами зрела — как же мне в нее не верить! Да и все знают.
Логика неопровержимая — и старушку отпустили, однако с запретом впредь болтать.

* * *

Собственно, этим и заканчивается история. Мы же прибавим: было бы странным, если бы дом Чадина, уже давно не существующий (он снесен нежилым, а на его месте построена женская гимназия — угол Петропавловской и Театральной площади),— если бы этот дом не был заколдованным. Во всем виноват его хозяин и строитель, Елисей Леонтьевич.
Человек — кремень, жила, скуп до невероятности и с людьми жесток. Своих дворовых заставлял не только строить, но и выделывать кирпич. И, подражая великолепным римским папам, обратившим памятники Аппиевой дороги в строительный материал, — Чадин кощунственно грабил местное кладбище.
В лунную ночь выходила партия дрожавших от страха рабочих, под водительством более отчаянных, и направлялась на кладбище. Там, по приказу хозяина, отрывали от могил и забирали с собой чугунные и каменные плиты и на руках переносили их в строящийся дом. На рассвете эти плиты вделывались в пол, стены и печи, надгробными надписями внутрь. Выходило дешево, прочно, и кикимора заранее радовалась таинственной отделке своего будущего жилья.
Отличного семьянина и уважаемого человека надгробная плита послужила подом русской печи.
Покойного диакона плита чугунная, с надписью церковной вязью, пошла на подпорку лестницы.
Младенца плиточка, матерью любовно заказанная и омоченная слезами, ничком легла у самого порога столовой комнаты — для вечного попирания ее нечестивыми ногами.
Грешное дело делали рабочие — и люто ненавидели хозяина, гнавшего из них седьмой пот. Донести на него боялись, так как сами были в большинстве безбумажные бродяги, беглые крестьяне дворянских губерний, люди, знакомые с острогами и с тайгой. Не ровен час — начнется следствие, и всем им пропадать. Грех замаливали по кабакам, пропивая чадинские грошики.
Но, при всей скупости, Чадин умел бывать и хлебосольным — для важных гостей. На рубеже Сибири люди умеют есть подолгу и жирно, пить большими глотками крепчайшее пойло в количестве, для жителя средней России непостижимом и убийственном. Леса под Пермью полны зверья и дичины, Кама обильна рыбой. Оленина, кабаний и медвежий окорок, утки, глухари, рябчики, белужина, стерлядь кольчиком, раки, грибы всех сортов и всех засолов — все это было местным и обычным, доступным человеку среднего достатка. Кто же хотел угостить на славу, тот после пельменей и сычуга — блюд излюбленных и обязательных — поражал пирогом с такой начинкой, чтобы не сразу угадывали, чем блеснул повар и чьи души на тот пирог загублены. Вино подавалось только для красоты, а пили водку стопочками и чарочками — по первой, по второй, по третьей, колом, соколом, легкой пташечкой, с грибком, с перцем и с кряканьем, до красноты носа и бледности лба,— а потом повторяли.
В день святого Елисея славится пирог чадинский, и не тонкостью вкуса, а жирностью и сверхъестественными размерами: приносили его четверо слуг и ставили перед хозяином на расчищенный стол. Первый кусок он вырезал себе, а дальше слуги оделяли гостей: в первую голову председателя уголовной палаты Андрея Ивановича Орлова, за ним князя Долгорукова, сосланного в Пермь за чудачества, человека важного и величественного, пока не напьется пьяным до бесчувствия.
Так и было в дни строительства нового чудинского дома — праздновал хозяин свои именины. Гостей подобрал самых в городе важных и самых нужных ему по многим делам. Водка стояла в больших графинах, а запасная на особом столе в четвертях. Разговор был не в обычае — только пили, крякали и жевали. В наибольшем почете оказался соленый груздь в сметане, добрый спутник напитка, предохранитель от напрасного обжога. Мелкий рыжик уже не спасал — приходилось бы глотать его столовыми ложками. Студень прикончили сразу, из ухи лениво вылавливали куски налимьей печенки — ждали.
И вот наступил самый торжественный момент: перед хозяйским местом расчищено целое поле для именинного пирога, чарки налиты заранее, и даже кряканья не слышно. Губы и усы насухо обтерты салфетками. Человек внимательный заметил бы, что и слуги взволнованы: один на ходу лязгает зубами и едва не уронил груду собранных тарелок.
Внесли пирог четверо кухонных молодцов — рожи на подбор арестантские. Чадин охотно держал беспаспортных, живших за стол и кров, менявшихся часто, способных на всякое порученье. А набирать их советнику уголовной палаты было нетрудно. Они работали и на постройке, и по домашнему хозяйству, и по рыбному промыслу, и по лесной охоте,— как у большого помещика. А в случае провинности — расправа с ними была коротка.
Гигантский пирог двусторонней выпечки поставили перед хозяином-именинником. Пирог покрыт стеганым настилом — чтобы сохранить жар.
Помедлив для пущего впечатления, при общем почтительном молчании, хозяин привстал, протянул руку и разом сдернул теплую покрышку. Сдернув — остолбенел, замер, покачнулся и осел в хозяйское кресло. Гости вытянули шеи и тоже замерли, слуги попятились и скрылись за дверью.
На пироге, обширном, как могильная плита, отлично испеченном, ясно отпечаталась в самой середине Адамова голова со скрещенными костями, ниже — лестница, а по бокам крупные буквы неразборчивой надписи — читай слева направо.
Заторопился домой председатель Орлов, за ним заспешили и остальные гости. Хозяин сидел с лицом, налитым кровью, качал головой и бормотал невнятное. Достало сил отодвинуть от стола кресло, встать и ухватиться за край скатерти. Затем он повалился на пол, а на него пирог, стаканы, тарелки, грузди, рыжики и солонки с пермской солью. Никто его не поднял — и слуги и гости разбежались. Первым из кухни убежал повар, оставив в горячей русской печи намогильную чугунную плиту, на которой был выпечен именинный пирог доброму хозяину.

* * *

Вот какие страшные вещи рассказывали в городе Перми про Чадина, про его пирог и про его дом.
Сам Чадин вскорости умер, не приходя в полное сознанье. Голова тряслась, губы бормотали жалкие слова о покойниках, попавших в начинку пирога. Когда его соборовали, он отворачивал голову от креста, как будто ему совали в рот кусок пирога с Адамовой головой.
И с той поры недостроенный дом Чадина явно для всех стал заклятым и чудовищным. Неизвестно, кто запер и изнутри заложил камнями и бревнами ворота дома, куда ни один здравомыслящий человек заглянуть не решался даже днем. Впрочем, стало известным, что после смерти хозяина ранее проживавшая у него и бывшая с ним в любовной связи кикимора переселилась в новый дом и жила там, во всяком случае, до опустошившего Пермь пожара. Днем она спала, по ночам безобразничала, пугая окрестных жителей. Хорошо ее рассмотрела только упомянутая старушка, другим удавалось видеть ночью только тени гостей, пробиравшихся в дом кикиморы, где они скандалили, кричали, стучали и порой доходили до такой наглости, что пели непристойные песни.
Кое-что знал о доме кикиморы! пермский полицеймейстер, но он был человеком молчаливым. Был знаменит и тем, что умел отыскивать краденое, если кража совершена у видного в городе человека, готового дать мзду за нахождение пропавших у него вещей. Ездил полицеймейстер в тарантасе, который можно было издали узнать по серой лошади, и когда проезжал мимо дома Чадина, — отворачивался, не из боязни и из презрения к суеверию и напрасным россказням. Это был человек передовой, бесстрашный и равнодушный к смене губернаторов. Значит,— не боялся и кикиморы.
Дом Чадина простоял лет пятьдесят — так никто в нем и не жил. К концу века он был куплен городским обществом, снесен до основания и на его месте выстроено здание женской гимназии. И тогда все переменилось, по ночам дом стоял молчаливо, а днем в нем раздавались веселые девичьи голоса. А гимназисты, проходя мимо этого дома, выпячивали грудь и пощипывали на губе волосяную рассаду.
Кто в Перми бывал, тот знает и гимназию, и тополевый против нее театральный сад, через который удобно ходить наискось на почту и к набережной Камы, прекрасной и полноводной русской реки, которая Волге приходится не младшей, а старшей сестрою.

Любитель смерти

Аполлон Андреевич, бывший сановник, а теперь просто человек на покое, вставал рано, в седьмом, и пил чай с булочками и разговором. Его собеседницей была старушка Манефа, из крепостных, не то нянька, не то домоправительница, а вернее — утренняя газета.
— Не слыхала чего?
— Как не слыхать, кончается.
— Вторую неделю он кончается!
— Ему не к спеху, а только нынче соборуют.
— А который в Полуэктовом?
— Тот тянет, доктора ездют.
Одевшись с тщательностью, Аполлон Андреевич выходил на прогулку и, если денек ясный, бодро напевал ‘Житейское море’ и ‘Бога человеком невозможно видети’. Выйдя из своего Николо-Песковского, шел по Арбату, потом Воздвиженкой, потом Остоженкой и возвращался бульварами на Арбат. По пути разглядывал знакомые вывески. Над пивной лавкой шипящая бутылка и надпись: ‘Эко пиво!!’ Над музыкальной просто: ‘Фортепьянист и роялист’. А над лавкой гробовщика под обычным красным сундуком (в те времена гробов не рисовали) изображено по-французски: ‘Krapu’, — чтобы и иностранцы знали, куда им при нужде обращаться. В эту лавку Аполлон Андреевич всегда заходил по пути за справками: кто, да где, да в котором часу вынос?
Так — в свободные дни, но свободных утр у него было немного, потому что хоронили главным образом по утрам, и ладно, если освободишься к обеденному часу. Когда выпадала удача провожать знакомого — Аполлон Андреевич отдавал этому занятию весь день, все рвение и все таланты, говорил, утешал, хлопотал, подпевал, бросал первый комок земли, обсуждал будущий памятник, иногда сам платил и всегда при выносе поддерживал гроб еще сильной рукой. Ел кутью на поминальном обеде, вечером подробно рассказывал обо всем старой Манефе. Но знакомые радовали не так часто, и потому приходилось разузнавать, кто при последнем дыхании, кого отсоборовали, с кого уже сняли мерку.
Сам столбовой дворянин, он не брезгал ни купеческим сословием, ни даже простым мастеровым. Узнав, что есть покойник по соседству, притом из простых людей, на расходы не способных, он просто забирал свою походную подушечку и являлся в дом. Если мужчина — помогал омыть тело, нарядить в приличный кафтан, уложить руки по уставу, бегал за свечами, нанимал попика и сам читал над покойным, только на часок позволял себе ночью вздремнуть тут же около гроба. Таких неустроенных в жизни и в смерти любил особенно, потому что им мог оказать помощь самую существенную, вплоть до надписи на кресте или недорогой каменной плите. И в этих надписях он был настоящим мастером, даже поэтом. Если родные на надпись соглашались, то не только следил за тщательным выполнением заказа, а сам и платил за работу — доброхотно и от чистого сердца, с большой деликатностью и скрытно, о том не разглашая.
Были надписи простые:
‘Оставил горестных сирот, стремящихся продолжить род’,
‘Жил для семьи — и о себе подумал’,
‘Любя, вздохнул в останный раз!’
И были посложнее, якобы перекличка ушедшего с живыми:
‘Паша, где ты? — Я здеся, Ваня! — А Катя? — Осталась в суетах!’
Были опыты проникновения в тайну потустороннего, но с непременной сдержанностью, как, например, в сочиненной им эпитафии булочнику с Арбата:
‘Скажи, что есть там? — О, не могу, запрещено!’
А на плитке младенца он велел высечь:
‘Не грусти, мамаша, цельный день летаю в качестве серафима’.
Дома Аполлон Андреевич записывал очередного покойника в книжечку в черном переплете с изображением мертвой головы, от которой во все стороны шло неистовое серебряное сияние, вписывал имя, а если знал — и все звания, затем день похорон, название кладбища, состояние погоды и текст эпитафии. Записав, ставил свою фамильную печать и расписывался всегда с одним и тем же, довольно замысловатым, росчерком. В конце же листочка, для каждого отдельного, писал мелко-мелко буквы ‘Н. И. Ч. В. Т.’, что должно было означать: ‘Надеюсь иметь честь встретиться там’. Встретиться он желал со всеми равно — независимо от того, встречался ли с ними здесь при их жизни или познакомился только после их смерти. Занеся имя в эту книжку, переписывал его и в обычный маленький поминальник, и дважды в год заказывал в церкви Николы-на-Песках панихиду по всем умершим, которых он имел случай провожать на кладбище и с которыми будет иметь честь встретиться в лучшем мире.
Могут подумать: вот мрачная личность, вот мизантроп! Совсем напрасно: человек добрейший, вполне уравновешенный и приятный в обращении! И поесть любил Аполлон Андреевич, и мог выпить, не слишком от других отставая, конечно, соответственно возрасту. И знал наизусть некоторые задорные и вольные стишки входившего тогда в моду поэта-арапчонка Александра Пушкина. Но больше всего любил заупокойную службу, ее прекрасные слова и волнующие душу мотивы. Имея средние музыкальные способности, подсаживался дома к клавесинам, брал аккорды и хрипловатым баском напевал: ‘Со святыми упокой’, и на словах ‘надгробное рыда-а-ние’ растягивал ‘а’ с дрожью в голосе, как бы прокатывая заоблачный гром по юдоли слез. Красота!
При большой общительности знакомых имел немного, возможно, конечно, что сам их отчасти отпугивал преувеличенным интересом к их здоровью.
— Что-й-то вы похудели, дорогой! Под ложечкой боли не чувствуете?
— Нет, ничего.
— У иных не заметишь. Так, ни с чего, начнет худеть, в лице бледность, легкое недомоганье, а через недельку волокут на Дорогомилово.
Дома говорил Манефе:
— Статского советника Пузырева встретил. Идет бодренький, а в лице что-то нездешнее. Человеку шестой десяток на второй половине, невелики года, а и моложе его, случается, помирают совсем неожиданно. Коробочку приготовила ли?
Одной из обязанностей Манефы было делать из старой бумаги коробочки с крышкой, и делала она это очень искусно, подмазывая где надо клейстером. В такие коробочки Аполлон Андреевич собирал и рядком укладывал на ватке дохлых мух, а потом хоронил их в саду, всегда в одном и том же месте, ряд за рядом, втыкая в могилку прутик, так как креста мухам, конечно, не полагалось. Близ мушиного кладбища была скамейка, и на ней Аполлон Андреевич любил сиживать на закате в хороший день, думая о грустном.
И вот случилось, что Аполлон Андреевич, при почтенном возрасте человек крепкий и здоровый, заболел серьезно. Была поздняя осень, дождливая, холодная, и надо думать, что он простудился, провожая к вечному упокоению незнакомого, но очень хорошего человека, соседа по улице. Вечером легкий жарок, не прошедший от малинового чаю, а к утру озноб и слабость необычные. Была принята касторка, пятки намазаны горчицей и ноги обуты в шерстяные чулки — и все-таки не легче. Был доктор, велел потеть, но как болезнь не проходила, то на третий день Аполлон Андреевич послал за знакомым гробовщиком, тем самым, у которого на вывеске было написано: ‘Krapu’.
С приходом его очень оживился: выпростал руки из-под одеял, потребовал бумаги и карандаш, и занялся делом с привычной обстоятельностью:
— В длину пусти на четверть подоле, чтобы не стеснять, а главное, Прохор Петрович, вымеряй ты мне плечики. Я в плечах довольно широк, да присчитай подушку, чтобы плечи лежали на ней, дерева прямо не касаясь.
— Будьте покойны.
— Дерево поставь — лучший дуб, полированный, и чтобы без сучков, особенно на крышке. Лаком покроешь белым, ручки и ножки серебряные, под один штиль, а не как бывает, что ручки гладкие, а ножки с львиной лапой.
— Это когда по дешевке…
— Вот то-то. Потом сделай ты замок с ключом и пригони получше. Это уж моя прихоть, сам знаю зачем. Как запрете, ключик просуньте мне через малый прорез, поближе к рукам. Обязательно и ключ и весь замок серебряные, чтобы не ржавели. Деньги тебе вперед платятся, будь покоен.
— Это что же, мы знаем!
— Вот. И еще, Прохор Петрович, в головах на крышке одно оконце, да по бокам два других, и застекли со всей тщательностью, размер четыре вершка на три. И опять же стекла в серебряных рамочках без переплета. Понял ли?
— Будьте покойны.
— Буду покоен, если сделаешь все точно, как и говорю. Насчет покрова сказал: синей парчи с бахромой и кистями. Кисть ставь среднюю, большая зря тянет. Ладан, масло, всё чтобы первого сорта, от меня так и попу скажи: они иной раз такое принесут, что даже неприятно. Насчет свечей Манефа знает. А венчик, милый мой, имеется, ранее особо заказан. Теперь насчет панихид…
Часа два наставлял, а отпустив гробовщика — закаялся, потому что в болезненном состоянии забыл многое: на лестнице половичок черный с позументом, и чтобы полотнища чистоты белоснежной и самые крепкие, и в могилу опускать осторожно, не качая, бортов не задевая. И чтобы заказанную надпись золотом по мрамору выбивали сейчас же и представили рисунок самый точный:
— Великая будет обида, коли не успею посмотреть! Ошибку допустят либо поставят букву вкривь!
Никогда еще так не волновался Аполлон Андреевич, заказывая гроб и давая подробные указания, да и понятно: в первый раз хлопотал о себе!
Взволновавшись — основательно пропотел. Пропотевши — выздоровел.
— Видно, придется погодить, Манефа. А заказ не пропадет, заказ пригодится. Оно даже и лучше: все сам проверю основательно.
С тех пор появился у Аполлона Андреевича новый интерес: осматривать заготовленный для себя гроб, вводить некоторые изменения и поправки, дополнять упущенное из виду по болезни и спешке. Раза два в неделю заходил к гробовщику на склад, поглаживал лаковую поверхность крышки, щелкал ключом, приказывал смазать замок маслом да протереть тряпочкой все три оконца. К двум боковым придумал сделать занавесочки из легкого синего шелка, откидные, безо всяких складок, но верхнее оконце оставить свободным.
— А ручки, Прохор Петрович, как будто тускнеют?
— Того быть не может, Аполлон Андреевич, чистое серебро.
— Бывает, и серебро тускнеет. Ты, в случае чего, прикажи почистить тщательно. И ручки, и ножки. И если где на лаке трещина — заново покрыть.
По-прежнему бывая на похоронах — частенько самодовольно сравнивал… вот что значит спешка и малая заботливость! Неопытному глазу незаметно, а знающий не ошибется: и работа не так солидна, и в отделке небрежность, и нет настоящего штиля, гроб почтенный, дубовый, тяжелый, а ножки куриные — дольше месяца не выдержат.

* * *

Торопиться, конечно, некуда, и жизнь Аполлон Андреевич любил. Единственно — хотелось ему блеснуть на собственных похоронах предусмотрительностью и настоящим вкусом. Подмечая у других разные промахи, либо записывал для памяти на календаре, либо строго внушал Манефе, чтобы, в случае чего, понаблюдала, посторонним не очень доверяя.
Года три-четыре готовый гроб простоял без пользы. Но как все люди смертны, то, наконец, пригодилось и Аполлону Андреевичу с такой любовью отстроенное и украшенное новое жилище.
На этот раз ошибки не вышло: подкатила болезнь тяжкая и для старика роковая. Это он понял сразу и радовался, что еще в здоровом состоянии успел подготовить все до мелочей, так что и заботиться больше не о чем. Обмоет Манефа, отпевать будет отец Гавриил от Николы-на-Песках, место давно куплено, памятник готов — и в надписи ни единой ошибки, а буквы стоят прямо.
За два дня до смерти послал напоминание гробовщику: держать гроб в чистоте и готовности, чтобы в углах не было пыли и стекла протерты. В последний раз заметил: как будто левая передняя ножка не то чтобы покривилась, а у гвоздика шляпка непрочна — так чтобы подправили.
И заснул навеки, с улыбкой и уверенностью, что все будет в порядке, в последнюю минуту по его лицу пробежала тень озабоченности: вот только бы дождя не случилось. Покосился потухающим взором на окно,— за окном сияло солнце,— и испустил дух спокойно.
И действительно, погода не подгадила Аполлону Андреевичу. Утром еще был легкий туман, но к точно указанному часу солнце засияло полностью, ручки и ножки гроба ярко заблестели, опустили его на чистых ярко-белых полотнищах, бортов ямы не задевши,— а уж что увидал он в свое окошечко, и когда увидал, сейчас ли или много позже, — про то мы не знаем и допытываться не решаемся.

Пензенская флора

Июль месяц на исходе. Жарища. На крылечке столик, на столике водка, холодец и огурцы. Отец Василий в полном неглиже, исправник в полной форме. Отец Василий исправнику:
— Спечешься ты, куме, яко яблоко! Хоть фуражку сними.
— Бесполезно, батя. Ума в голове не прибавится.
— О чем так загрустил?
— Загрустишь. Учился на медные пятаки, всю жизнь тянул лямку, дослужился до исправника,— а понимать ничего не могу. От его превосходительства, господина начальника губернии, наистрожайшее предписание,— а что приказывают, понять никак не возможно.
Первая колом, вторая соколом, третья мелкой пташечкой. Холодец тает, огурцы похрустывают.
— Вот ты, батя, в семинарии учился, все знаешь. Прочитай ты сию бумагу и смекни: о чем речь? ‘От его превосходительства, господина начальника Пензенской губернии, предписывается всем исправникам по получении сего же немедля представить в канцелярию его превосходительства все сведения о ФЛОРЕ вверенных им уездов, с подробным перечислением и описанием существующих и, по мере возможности, представлением образцов’.
— Не грусти, кум, дело поправимое!
Водка на донышке, холодец исчез, огурцов на поповском огороде хватит. Надев очки, отец Василий листает ‘Академический календарь’ со святцами:
— Вот тебе и вся загадка! Сказано: августа 18 дня святых отец Флора и Лавра. И, поверь мне, куме: лучше передать, чем недодать! Ибо говорю тебе: Флора и Лавра неразделимо! Прикажи приставам: они соберут.
От исправника приставам предписание: в кратчайший срок собрать по уездам Инсарскому и Саранскому всех имеющихся в наличности мужского пола Фролов и Лавров, каковых и доставить сначала в уездные города, а оттуда, по назначении к тому непременного члена присутствия, оных препроводить в губернию сего года августа осьмнадцатого дня для представления его превосходительству господину начальнику губернии.
Приказ строгий — исполнение неукоснительное. В достопамятное царствование императора Николая Первого никаких поблажек и проволочек не допускалось: сверху придавят, внизу крякнут — все в полной исправности.
Одно горе — страдная пора! Не везде скошено второе сено, надо убирать овсы, просится под серп рожь, в готовности стоят все яровые. Мужички ропщут, бабы ревут: в такую пору угонять работников неизвестно куда и зачем!
У молодухи Анисьи тащат ребенка, одного его не отпустишь, груди просит, приходится самой молодухе собираться с ним в дальнюю дорогу.
— Нашто его, маленького, прости Господи! По второму году в некруты!
— Да ведь звать-то Лавром! Не реви, дура-баба, вернут из губернии в лучшем виде.
Деду Фролу лет без малого сто, глаза не видят, уши не слышат, лежит на печи, такого без подводы как доставишь? И доедет ли живым?
— Раз приказано — какой разговор! Уж там знают.
Но пуще горе, когда берут молодого работника. Без хозяина сено выгорит, рожь осыпется. До города два дня, до губернии не меньше недели, да пока там разберутся — меньше месяца не управиться. Крестьянскому хозяйству чистое разорение!
— Харчи-то чьи?
Про харчи ничего в приказе не сказано, и выходит — харчи собственные. Может, по именинному делу, после в губернии вернут расходы.
Пристава сбились с ног: укрывают мужики Фролов и Лавров, сказывают другим именем. Проверяют поголовным опросом и через церковные записи. Нелегко управиться в двух уездах за полмесяца, а приказ строг: без малейшего промедления.
В уездном городе Саранске непременный член развесил на веревке потертый мундир для проветривания и чистит треуголку. По проверке прибывших и доставленных Фролов и Лавров хлопот не оберешься. Которые разместились по постоялым дворам, других набили в пожарный сарай, иные ночуют под звездным небом. Всего больше муки с бабами, сопровождающими малых ребят, и с ветхими старцами.
К сроку набралось Фролов и Лавров не точным счетом по двум уездам двести человек. В путь выступили ночью, по холодку, десять телег с бабами, младенцами, стариками, скарбом, остальные пешком, непременный член впереди в дорожной кибитке, мундир и треуголка заботливо уложены в плетеную корзинку. В губернский город Пензу прибыли как раз в обрез: августа семнадцатого дня.
И в пути учил, и по прибытии старательно наставлял мужиков:
— Как придем, которые Фролы — станете направо, а которые Лавры — по левую руку. И ежели его превосходительство изволят спросить: ‘Кто, дескать, такие?’ — всем миром отвечайте каждая сторона за себя: ‘Фролы, ваше превосходительство!’ — или там: ‘Лавры, ваше превосходительство!’ — да кланяйтесь господину начальнику губернии в пояс.
— А чего ему нужно-то, начальнику?
— Ничего неизвестно. Может, хочет поздравить вас с днем ангела, а может, иное что. Поклонитесь ниже — Бог даст, распустит его превосходительство по домам, долго не задержит. Вины за вами никакой такой особенной не числится.
Ночь, как могли, переспали — и наутро явились.

* * *

Его превосходительство пензенский губернатор Александр Алексеевич Панчулидзев — человек просвещенный и управитель отменный, недаром получил за свое управление от императора Николая Первого золотую табакерку.
Женат его превосходительство на девице Загоскиной, дочери знаменитого писателя, Варваре Николаевне. К губернской скуке Варвара Николаевна привыкла, но, по нежной организации, страдала нервами и бессонницей. С ночи засыпала — ничего, а рано утром просыпалась с зарей — и нет больше сна! Конечно, по летнему времени жарко и душно.
Среди других влиятельных людей Пензенский губернии отметим уездного городищенского предводителя дворянства Павла Тимофеевича Морозова, подлинного виновника предстоящего торжества. Это Павел Тимофеевич задумал собирать по губернии точные статистические сведения о флоре, и по его ходатайству начальник губернии разослал приказы подлежащим исправникам.
Город Пенза и по тому времени был немалым: от заставы Московской до заставы Тамбовской — четыре версты с четвертью, а жителей было душ свыше двадцати тысяч, из них половина еще крестьянствовала. Было в городе заводов по три кожевенных, мыловаренных и чугуноплавильных, да табачная фабрика, да две мельницы с крупчатками. И впадала, как и сейчас впадает, под самым городом река Пенза в реку Суру, по Пензе сплавляли лес, а по Суре, в полую воду, было и судоходство.
Нельзя сказать, чтобы губерния была очень спокойной: крестьяне в ней по тому времени частенько шевелились, а в самом городе скандалил мастеровой человек. Со всем этим его превосходительство умел хорошо справляться, но Варвара Николаевна, как женщина слабая, порой волновалась: придут бунтовщики, подожгут дом губернатора, зарубят всех топорами и косами,— и никакой гарнизон с ними не справится. В столице, в девушках, жилось куда лучше!
К вечеру под осьмнадцатое число появились в городе неизвестные пришлые люди, по виду мирные, а кто их знает. Дойдя до заставы, расположились неподалеку на ночлег, разложили костры, две-три бабы, остальные мужики. На вопросы толково ответить не хотели, и только сказали, что завтрашние именинники.
Сам губернатор спал бестревожно, а Варвара Николаевна проснулась совсем рано и услышала словно бы шум толпы. Дом губернатора был на горе, при доме — обширный двор, куда и выходили окна почивальни их превосходительств. Варвара Николаевна, протерев глаза кулачком, встала, подошла к окну, откинула занавес, взглянула — и ахнула: полон двор мужичья, а какой-то человек делит пришедших на два отряда, одних — направо, других — налево. Не иначе как крестьянский бунт!
Губернаторша разбудила мужа. Его превосходительство также посмотрели в щелочку и убедились, что на дворе выстроены мужицкие отряды. Будучи, однако, смелым мужчиной, начальник губернии поспешил успокоить жену:
— Милочка, бунтовщики являются нестройной толпой, с кольями, вилами и топорами, а эти,— сама видишь,— безо всякого оружия. Скорее всего — выборные просители, хотя ни о каких просителях мне не докладывали, и пора сейчас в деревне страдная. Мы это выясним.
И как губернаторша ни упрашивала мужа не выходить к толпе, а лучше послать тайно за гарнизонными, как ни толковала ему, что он подвергает себя смертельной опасности, а также и ее,— убедить не могла. Губернатор наскоро умылся, приказал подать себе парадный мундир,— чтобы блеском его поразить неведомо зачем явившуюся толпу, надел шляпу с плюмажем, натянул перчатки и, обняв жену и наказав ей не беспокоиться, двинулся к выходу во двор.
Несомненно — человек был исключительной смелости! Руководился образами героическими и примерами незабываемых подвигов. Помнил, как его величество Николай Первый выехал на площадь, полную черни шумевшей, крикнул величавым голосом: ‘На колени!’ — и вся площадь на колени повалилась. Еще крикнул: ‘По домам!’ — и все мещане до единого разошлись по домам, разделясь, и залегли спать очень довольные.
Точно так выступил и пензенский губернатор. Быстрым шагом сойдя с черного крыльца прямо во двор и миновав маячившего в стороне человека в треуголке, он приблизился к выстроившимся отрядам крестьян и громким голосом спросил:
— В чем дело? Кто такие?
Ближний отряд довольно стройным хором ответил:
— Фролы, ваше превосходительство!
И поясной поклон.
Не разобрав хорошо ответа, повернулся губернатор к остальным и снова вопросил:
— Что такие за люди?
— Лавры, ваше превосходительство!
И тоже все — в пояс!
Тут подоспел непременный член, в треуголке пирогом поперек, предстал пред начальственные очи и голосом дрожащим произнес заученную речь:
— По собственному вашего превосходительства приказу имею честь представить вашему превосходительству Фролов и Лавров мужеского пола Инсарского и Саранского уездов Пензенской губернии!
Начальник губернии сначала опешил, но быстро собрался с духом и голосом привычным и командирским, ручкою махнув, гаркнул:
— Фролы и Лавры — на колени! По домам!
Дважды приказывать не пришлось. Кинулись мужички наутек, радуясь, что столь скоро и легко избавились от начальственного гнева.
Так рассказывает пензенская хроника.

* * *

Климат в Пензенской губернии несколько более суров, чем можно бы ждать по географическому положению: в конце августа наступает холод.
Столик поставлен в горнице, на столике бутылка, в бутылке — на донышке, огурцы малосольные, соленый гриб груздь.
Отец Василий в рясе, исправник в неглиже, горестным тоном бубнит:
— Вот ты, батя, и в семинарии учился и фи-фи-лосо-фию знаешь, а человека ты загубил.
— Не огорчайся, куме, всяко бывает.
— В-верно! Ошибиться всякому доступно, а только пошли я его превосходительству одних Фролов,— мог бы я и оправдаться. А Лавров-то, Лавров на к-кой черт я послал? А? А ты говоришь: лучше передать, чем недодать!
— Груздя-то, груздя возьми!
Груздя я могу. А Лаврами ты, батя, загубил человека!

Две души

До писательского уха, хотя бы и не имеющего времени и охоты быть слишком внимательным, все же доносятся иногда критические замечания, с которыми следует считаться. Говорят, например, что не все же было так плохо в ‘доброе старое время’, даже в крепостную эпоху. И люди были всякие, и плохие и хорошие, и немало было такого, о чем и сейчас стоит пожалеть.
Нет ничего справедливее! Вообще прогресс человеческой жизни, а в особенности русской, давно уже поставлен под сомнение. Что касается до внешних жизненных условий, то, вероятно, многие сочли бы за счастье отказаться от курьерских поездов, световых вывесок, воющего радио, перспективы телевидения и ежедневных выпусков бойкой газеты — лишь за право перенестись в прошлое и проехаться в тряской бричке по ухабистым российским дорогам пышными полями, незагублепными лесами, по бревенчатому мостику через рыбную речку, из именья тетеньки в поместье дядюшки, а недельку погостивши,— и обратно под кров родной, сладко поесть, хорошо отдохнуть.
Идиллических картин можно нарисовать сколько угодно, против истины нимало не погрешив. Прекрасный материал для одной из таких картин мы находим в воспоминаниях старой помещицы о своих соседях и соседках по имению в Смоленской губернии, в частности о двудушной Параскеве Прокофьевне.

* * *

Были помещики великодушные, малодушные и бездушные. Из малодушных мельчайшей была Параскева Прокофьевна, вдова, столбовая дворянка, малограмотная, жившая с дочерью Анютой лет пятнадцати. Если бы состояние исчислялось головами скота и количеством земли, то еще туда-сюда. Был лесок, березовая рощица (осенью белый гриб!), было поле и был очень большой старый плодовый сад, несколько запущенный, но отличный, даже довольно доходный. Была птица, три коровы, две лошаденки, козел с семейством, баран с двумя женами, вдовая свинья с поросенком и скворещник со скворцом. Был большой, правда, полуразвалившийся барский дом о семи комнатах, в двух из которых можно было жить с удобством. Для хозяйства крестьянского это было бы настоящим богатством, но помещичье богатство исчислялось крепостными душами, и вот этих душ у Параскевы Прокофьевым осталось только две: бездетные супруги Прошка с Палашкой, оба на возрасте. Остальные еще при покойном бригадире повымерли или разбежались.
И опять-таки, если бы работать вчетвером, по-крестьянски, то и жизнь была бы достаточной и кое-что припаслось бы на черный день. Но нельзя, нехорошо столбовой дворянке работать наряду с холопами и равнять с ними родную дочь! Сама Параскева Прокофьевна проводила весь день в хлопотах, не столько в работе, сколько в суете, распоряжаясь по хозяйству, хотя без ее распоряжений оно шло бы не хуже, потому что все было просто и веками впредь установлено, но дочка воспитывалась барышней, то есть ничего не делала и делать не смела, чтобы не ронять дворянского достоинства. Читать было нечего, и Анюта в грамоте пошла не дальше мамаши, были клавесины, на которых когда-то в молодости Параскева Прокофьевна не всеми пальцами умела играть вальс, похожий и на всякий иной танец, но теперь эти клавесины могли только гудеть, если ударить коленкой в их поцарапанные бока, да сильно и всегда неожиданно потрескивали в большие морозы. Еще от прежнего величия остались две кровати, обе двуспальные, таких размеров, что на каждой могло улечься вдоль и поперек человек по восемь с немалым удобством и без взаимного беспокойства, остались перины и подушки, наваленные горой, так что взбираться на них было непросто даже с высокого табурета. Но вся остальная мебель разладилась и рассыпалась от времени, и обедали мать с дочерью на простом крестьянском некрашеном столе, сидя на самодельных стульях. И пища их была проста, от мужицкой отличаясь только обилием молочного и очень редко мясом. Больше в жилых комнатах дома ничего не было, а в нежилых хранилась картошка и гуляли мыши, наконец, в самой нежилой ухитрялись жить две души старой помещицы: Прошка с Палашкой.
Эти две души работали день-деньской, то ли по охоте, то ли по обязанности, а главным образом потому, что не умели не работать. Прошка работал в саду, косил лужок, засевал поле, копал огород, чистил конюшню, ковал лошадей, был пахарем, садовником, конюхом, кучером, плотником, слесарем, истопником, посыльным, на все мужские руки. Палашка ходила за коровами и курами, заботилась о свинье Хавронье и козле Васе, собирала хворост и грибы, мыла полы, убирала все в доме, стирала, варила, жарила, подавала на стол, одевала барыню, причесывала барышню и равнодушно получала пощечины от той и от другой. Прошка с Палашкой для такого хозяйства были бы вполне достаточны, если бы могли работать в покое и когда нужно, но покоя от барыни и барышни было мало: принеси то да се, подай платок, подыми наперсток, замой барышнину кофточку, подштопай чулок, выглади чепчик, принеси из погреба холодной простокваши — и все как раз под руку, занятую делом настоящим и срочным.
И хотя Прошка с Палашкой по природе своей были работниками усерднейшими, но нельзя сказать, чтобы барские глупости исполняли с охотой и без ворчанья. Палашка иногда огрызалась: ‘Да подождешь, барыня, дай с одним управлюсь!’ За эти грубости Палашка получала шлепки и пинки, а в Прошку, тоже не всегда послушного, барыня швыряла чем доведется. И все это не со зла, а больше по обычаю и для оживления слишком уж утомительного и однообразного деревенского бытия, а также с целью воспитательной. Конечно, отучить холопов от грубости могла только розга — средство испытанное и насущно необходимое. Но нельзя же заставить Прошку лупить Палашку, а Палашку драть Прошку,— а лишь две души были у помещицы Параскевы Прокофьевны, и в том заключалась главная и основная трагедия ее отеческого и начальственного управления.
Случаи подобного рода были в крепостное время предусмотрены законами и бытом страны. Существовал становой, обязанный драть, если его об этом просили помещики. Но становой был переобременен подобными мелкими делами и сам наезжал неохотно, и посылать за ним одного из людей, отрывая его от работы, было и накладно, и хлопотно. Положение создавалось невыносимое: люди явно грубят, своими способами барыня справиться не может, власть шатается, нервы портятся, хозяйство расстраивается — государству опасность.
А главное: в чем же тогда отличие столбовой дворянки от любой бабы подлого сословия? Зачем тогда даны человеку, помимо собственной его души, еще души крестьянские? Параскева Прокофьевна, конечно, понимала, что без прошки-палашкиной работы она бы пропала вместе с подрастающей дочкой, и какого-нибудь зла к ним она не питала. Напротив,— для их же пользы надобно было класть их под розгу от времени до времени. И Прошка с Палашкой, конечно, понимали, что барыня есть барыня и ей не драться и не ругаться никак не возможно, но только барыня-то она не весть какая, хоть и столбовая, и могла бы не мешать им работать на свою и их пользу. Такую барыню, двудушную, в округе не уважали ни помещики, ни крестьяне.
Однако раза два в год все же удавалось Параскеве Прокофьевне примерно наказывать Прошку с Палашкой — не за свежую провинность, а, так сказать, за истекшее время, разом за полугодовые грубости и непослушание. Обычно этого времени поджидали обе стороны: барыня ходила веселее, холопы становились задумчивы. Было это по осени и по весне, в горячее садовое время. Старый сад помещицы пользовался в округе доброй славой, и после первого Спаса у станового всегда оказывались дела поблизости. В таких случаях Параскева Прокофьевна не скупилась на водочку и закуску, выпивала и сама рюмку и вела со становым деловой разговор. Нынче хорошо уродились антоновские и коричневые, да и розмарин поспел, а каковы груши — всем известно, может быть, таких груш нигде больше и нет. Для господина станового ей ничего не жаль, Прошка отсыплет в мешок всякого сорта. Но одолженье за одолженье, и чтобы этот раз настегать Прошку с Палашкой памятным образом и за прошлое и впредь безо всякого снисхождения.
Подумаешь: ну что за зверские нравы! А между тем, как дальше мы и увидим, было все это лишь чистейшей идиллией.

* * *

Становому сделка подходяща, да и подход должен быть тонок! Прошка мешки насыплет,— да не подгадил бы червивыми и паданкой! Ежели же дело по весне и идет о молодых кустах, то не подсунул бы Прошка с поломанными корнями и плохих сортов! А у станового свой сад, с любовью устрояемый. Все нужно предусмотреть.
После легкой закуски становой обедает, и уж в этот день одинаково стараются и Параскева Прокофьевна, и Палашка: стол сытный, к жирным щам пирог — объеденье! Для приличия и для формы Палашка, на стол подавая, всхлипывает и утирает подолом слезу: чует холопка грядущее наказанье! Зато помещица обходительна и весела.
После обеда, часок заснув, приступает становой к отправлению правосудия. Первым вызывается на конюшню Прошка. Он уже заготовил для станового свежего сена — на предмет мягкого расположения. Развалившись на душистом сене, становой коротко говорит.
— Ну, Прошка, ты уж мне не подгадь!
— Будьте покойны!
— Анису положил?
— И анису, ныне анис отменный уродился.
— Коли паданок найду, в другой раз выпорю по-настоящему. Ну, значит, с Богом, начинай.
Прошка ложится у самой двери, сначала скулит и жалуется, потом орет благим матом:
— Ой, матушки, ой, смертушка моя!
Чтобы господина станового не утруждать, Прошка сам бьет по земле кнутом, взвизгивая при каждом ударе. По долголетней привычке бьет и орет, как настоящий актер, чтобы сделать барыне полное удовольствие. Становой лежит на сене, слушает, изредка пускает громко крепкое ругательство или читает Прошке мораль:
— Будешь, сукин сын, барыни не слушаться!
По гордости дворянской. Параскева Прокофьевна из дому не выходит, прислушивается издали. Становой работает над Прошкой с полчаса, с передышками. Утомившись, выпускает Прошку из конюшни и сам идет в горницу отдышаться, — а там уж и чай готов.
— Можете быть покойны, сударыня,— говорит становой.— Себя не пожалел, а уж Прошка запомнит по гроб жизни!
Скрывая удовольствие, помещица говорит:
— Вы к ним больно уж милостивы. С него, мужика, как с гуся вода. Разве такого розгой пробьешь! Он орет, а, может, ему и не больно.
— Как это, сударыня, может быть? У меня рука тяжелая, всем известно. Одначе, если не доверяете, извольте сами его освидетельствовать. Иные господа дворяне так и делают, которые, конечно, не столбовые…
— Что вы, батюшка, чтобы я стала марать свою честь!
После чаю с медом и вареньем — очередь Палашки. Если ловок Прошка, то уж Палашка — настоящий талант. Еще не войдя в конюшню, она ревет навзрыд, а в самой конюшне вопит и визжит, как недорезанная свинья, так что даже сам становой изумляется:
— И где ты так научилась?
Палашку, как женщину, полагается драть меньше — минут пятнадцать.
— Уж нет хуже, как сечь бабу!
— Да вы слезам-то ее не верьте.
— Слезы слезами, а неудобное для мужчины занятье. Коли бы не для вас, Параскева Прокофьевна,— нипочем бы не стал!
— А мне с ними каково! С двумя душами хлопот, как с целым народом.
Исполнив тяжкую обязанность, становой уезжает с мешком или кустиками, которых увозит несколько поболе, чем договорился с двудушной помещицей.
Про хитрость станового знали в округе все — и посмеивались. А мы так думаем: может быть, знала о том и сама Параскева Прокофьевна? Знала — и тоже улыбалась. Улыбались и Прошка с Палашкой. Во всяком случае, очень хотелось бы в быт доброго старого времени внести как можно больше идиллии и беззлобно вспомнить о доброй барыне, преданных ей душах и разумном и добродетельном становом.

Комментарии

Печатаются по тексту первого и единственного книжного издания: Осоргин Мих. Повесть о некоей девице. Старинные рассказы. Таллинн, изд. ‘Русская книга’, 1938.

Выбор невесты

Впервые: Последние новости, 1934, 31 декабря, No 5030, Сегодня. Рига, 1934, 30 декабря, No 360.
Овдовел царь…— Первой женой Алексея Михайловича была Мария Ильинична Милославская, от этого брака (1648) родились будущие цари Феодор и Иоанн.
Кириллова дочь Нарышкина Наталья — Наталья Кирилловна Нарышкина (1651—1694). Воспитывалась в семье А. С. Матвеева.
Артамон Сергеевич Матвеев (1625—1682) — дипломат. Состоял в родстве и был дружен с царем Алексеем Михайловичем. После его смерти оказался в опале и был сослан.
Боярин Богдан Хитрово — Богдан Матвеевич Хитрово (ок. 1615—1680), ближний боярин и дворецкий Алексея Михайловича.
Ушаков — Симон Федорович (1626—1686), русский живописец и гравер.
Стала Наталья Нарышкина русской царицей — в 1671 г.

Тайна служки

Впервые: Последние новости, 1934, 10 июня, No 4826, Сегодня, 1934, 10 июня, No 159.
Царя-Константинова монастыря… — Царено-Константинов-Еленовский мужской монастырь существовал уже в XIII в. В 1764 г, за ветхостью зданий переведен в Волосов-Николаевский монастырь.
Исаак Сирский — отец церкви (VII в.). Оставив кафедру епископа в Ниневии, отдался аскетическим подвигам и ученым трудам (См.: Иже во святых отца нашего Аввы Исаака Сирияняна Слова Подвижнические. М. 1854. Сл. 15. С. 75).

Карлица Катька

Впервые: Последние новости, 1935, 1 июля, No 5212, Сегодня, 1935, 30 июня, No 178.
Балакирев Иван Алексеевич (род. 1699 г.) — доверенный слуга Петра I и Екатерины I. При императрице Анне был ее официальным шутом, с ее смертью (1740 г.) со службы уволен.
Лакоста (Ян д’Акоста) — привезен в Россию из Гамбурга. Петр I любил вступать с ним в богословские споры и за усердную шутовскую службу пожаловал ему титул ‘самоедского короля’, подарив ему один из безлюдных островов Финского залива.
Голицын Михаил Алексеевич (1697—1775) — по прозвищу Квасник.
Пьетро Мира (Педрилло) — неаполитанец, в начале царствования Анны Иоанновны прибыл в Петербург, сделался любимцем императрицы, ее постоянным карточным партнером. После ее смерти вернулся на родину.
Еще была у государыни любимая калмычка…— Евдокия Ивановна Буженинова (ум. в 1742 г.).
Свадьба эта была знаменита…— Состоялась 6 февраля 1740 г.
Автор ‘Ледяного дома’ — Иван Иванович Лажечников (1792— 1869).

Аввакум

Впервые: Последние новости, 1935, 5 августа, No 5247, Сегодня, 1935, 4 августа, No 213.
Протопоп Аввакум Петрович (1620—1682) — глава старообрядчества, идеолог раскола в православной церкви, писатель.
Никон — (Никита Минов, 1605—1681) — русский патриарх с 1652 г.
Филиппов пост — Рождественский.

Шинкарка Розумиха

Впервые: Последние новости, 1935, 4 февраля, No 5065, Сегодня, 1935, 3 февраля, No 34, Русский вестник. Нью-Йорк, 1934, декабрь.
Алексей Григорьевич Разумовский (1709—1771) — граф, генерал-фельдмаршал. С 1742 г. — морганатический супруг императрицы Елизаветы Петровны.

Сказание о табашном зелье

Впервые: Последние новости, 1934, 26 ноября, No 4995, Сегодня, 1934, 26 ноября, No 327.
Испанец Франциско де Толедо — с 1566 г. стал вице-королем Перу. В 1581 г. вернулся в Испанию, был посажен в тюрьму, где и умер.
Жан Дико де Вильмен (1530—1600) — французский дипломах в ученый. Во время пребывания в Португалии научился разведению табака и перенес это растение на французскую почву. В честь Нико ботаники назвали табак именем nicotiana.
Ричард Ченслер (? — 1556) — английский мореплаватель, положивший начало торговли России с Англией. Оставил записки о Московском государстве.
Михаило Федорович (1596—1645) — первый царь из рода Романовых с 1613 г.
Чехов лекция ‘О вреде табака’…— сцена-монолог в одном действии. 1886 г.
Ремизов заветный сказ ‘Что есть табак?’…— В кн.: Ремизов А. М. Заветные сказы. Царь Додон. Что есть табак. Чудесный урожай. Султанский финик. Пг.: Алконост, 1920, 97 с.
Духоборцы, штундисты, молокане, постники, беспоповцы, белопоповцы, бегуны, скопцы, имебожники, непокорники, чемреки, ветвь Старого Израиля, баптисты — религиозные секты (См.: Сахаров Ф. Литература истории и обличения русского раскола. Систематический указатель книг. Вып. 1—3. Тамбов — Спб., 1887—1900).

Казнь тетрадки

Впервые. Последние новости, 1934, 22 июня, No 4838, Сегодня, 1934, 24 июня, No 172.
Четьи Минеи — Церковные книги, содержащие жизнеописания святых в порядке празднования их памяти.
Юнония — в римской мифологии богиня брака, материнства.

Монстры

Впервые: Последние новости, 1934, 16 июля, No 4862.
Профессор Гмелин…— Иоганн Георг Гмелин (1709—1755) — натуралист, академик Петербургской Академии наук. В 1733—1743 гг. путешествовал по Сибири.

Сожженный дьячок

Впервые: Последние новости, 1934, 27 марта, No 4751, Сегодня, 1934, 27 марта, No 86, Новая заря. Сан-Франциско, 1934, 20 апреля, No 1348.

Соловей

Впервые: Последние новости, 1934, 9 марта, No 4733, Сегодня, 1934, 10 марта, No 69, Новая заря, Сан-Франциско, 1934, 31 марта, No 1336.
Никоном построенный Иверский монастырь…— Иверский Богородицкий Святозерский монастырь, мужской. Основан в 1653 г.
И колокольчик, дар Валдая…— ‘Тройка’ (1825), стихотворение Ф. Н. Глинки (1786—1880).
Орарь (орарий) — часть дьяконского облачения, перевязь с крестами по левому плечу.
Великий господин патриарх <...> заточен в Ферапонтов монастырь…— В 1658 г. Никон оставил патриаршество. Собор 1666 г. снял с него сан патриарха. Сослан.

Проделка лукавого

Впервые: Последние новости, 1934, 6 августа, No 4883.
Фузей (фузея) — ружье (старин.).

Шахматный болван

Впервые: Последние новости, 1934, 27 августа, No 4904, Сегодня, 1934, 27 августа, No 236.
В эпоху первого раздела Польши…— Петербургскими конверсиями 1770—1790-х гг. территория Речи Посполитой была разделена между Пруссией, Австрией и Россией (первый раздел — 1772 г.).
Зернь — игра в кости, распространенная в XVI — XVII вв.
Тавлея — шашечница (старин.).

Настинькина маета

Впервые: Последние новости, 1934, 12 ноября, No 4981.
Омфала — в греческой мифологии царица Лидии, к которой был отдан в годичное рабство Геракл, считается также женой Геракла.

Конец Ваньки-Каина

Впервые: Последние новости, 1934, 17 декабря, No 5016. Ср.: Жизнь Ваньки-Каина — Последние новости, 1932, 8 октября, No 4217. Вошло в кн.: Осоргин М. Заметки старого книгоеда. М.: Книга, 1989.
Князь М. М. Щербатов (1733—1790) — историк, публицист.

Чепчик набекрень

Впервые: Последние новости, 1934, 10 декабря, No 5009.

Повесть о некоей девице

Впервые: Последние новости, 1934, 29 апреля, No 4784.
Юрьев общежительный мужской монастырь — Юрьев-Георгиевский монастырь в Новгородской губернии. Основание его относится к 1030 г. и приписывается князю Ярославу Владимировичу.
Авва — духовный отец (церк.).
Фотий (в миру — Петр Никитич Спасский. 1792—1838) — известный церковный деятель. В августе 1822 г. назначен настоятелем Юрьева монастыря.
Князь Голицын — Александр Николаевич Голицын (1773—1844) — государственный деятель, лицо, близкое императору Александру I. С 1805 г. — обер-прокурор Священного Синода.
В лето 1822 усердием Фотия и масонского перевертеня Кушелева <...> вострепетало в стране неверие…— По докладу одного из гроссмейстеров ‘Великой ложи Астрея’ сенатора Е. А. Кушелева русские масонские ложи были закрыты на основании Указа о ‘тайных обществах’ от 1 августа 1822 г.
Анна Алексеевна Орлова-Чесменская (1785—1848) — фрейлина двора. Отказавшись от светской жизни, поселилась в Юрьевом монастыре, но пострижения не приняла.

Волосочес

Впервые: Последние новости, 1934, 9 апреля, No 4764.
Граф Николай Иванович Салтыков — генерал-фельдмаршал, с 1783 г. руководил воспитанием великих князей Александра и Константина. Сенатор.
Называли графиню второй Салтычихой…— Салтыкова Дарья Николаевна (1730—1801), помещица Подольского уезда Московской губернии, замучившая десятки крепостных. С 1768 г.— в монастырской тюрьме.

Заплечный мастер

Впервые: Последние новости. 1934, 22 апреля, No 4777, Сегодня, 1934, 24 апреля, No 113.
Фарнейский пустынник…— С 1758 г. Вольтер поселился в именье Ферне, на границе Франции и Швейцарии.
Ее наказом…— В 1767 г. Екатерина II написала политический трактат ‘Наказ, данный Комиссии о сочинении проекта нового Уложения’.
Дидерот… Дени Дидро (1713—1784) в 1773—1774 гг. по приглашению Екатерины II посетил Россию, жил в Петербурге, написал ‘Замечания на наказ ее императорского величества депутатам Комиссии по составлению законов’, 1774.
Романов — город в Ярославской губернии, с 1918 г.— Тутаев.
Пошехонье — город в Ярославской губернии, с 1918 г. — Пошехонье-Володарск.
Переписка Вольтера и Екатерины II на французском языке издана в 1785 г., 1-е изд. на русском см.: Философская и политическая переписка с 1763—1778 годов. Спб., 1803.
Минерва — римская богиня, покровительница ремесел.
Церера — древняя италийская богиня произрастания растений и подземного мира.

Самобеглая коляска

Впервые: Последние новости, 1934, 4 июня, No 4820, Сегодня, 1934, 4 июня, No 153.

Кости еврея

Впервые: Последние новости, 1934, 10 сентября, No 4918.
Тора — древнееврейское наименование Пятикнижия.

Приключение куклы

Впервые: Последние новости. 1934, 25 июня, No 4841, Сегодня, 1934. 17 июня, No 166.
Князь А. Голицын — см. примеч. к рассказу ‘Повесть о некоей девице’.
Граф Кочубей — Виктор Павлович Кочубей (1768— 1834) — дипломат, сенатор, министр внутренних дел.

Борода

Впервые: Последние новости, 1934, 13 апреля, No 4768.
Чудов монастырь — Чудов Алексеевский Архангело-Михайловский кафедральный монастырь в Московском Кремле. Основан в 1365 г.
Плясовица, коя усекла главу Иоанну Предтече… — По случаю дня рождения Ирода, правителя Галилеи, танцевала его падчерица Саломея. В награду она получила голову Иоанна Крестителя, которую ей подали на блюде (Новый Завет. Евангелие от Матфея).
Пречистенка — с 1921 г. ул. Кропоткина.

Девица, взыскующая жениха

Впервые: Последние новости, 1934, 4 сентября, No 4912, Сегодня, 1934, 3 сентября, No 243.
В пензенский Троицкий монастырь…— Троице-Ковыялевский женский монастырь. Основан в 1842 г.

Две страницы

Впервые: Последние новости, 1934, 15 октября, Nо 4953.

Пирог с Адамовой головою

Впервые: Последние новости, 1934, 23 июля, No 4869.

Любитель смерти

Впервые: Последние новости, 1934, 13 августа, Nо 4890, Сегодня, 1934, 10 августа, No 219.
Полуэктовый — с 1955 г. Сеченовский пер.
В церкви Николы-на-Песках — церковь Николая Чудотворца на песках, находившаяся в переулке Арбата, построена ок. 1825 г.

Пензенская флора

Впервые: Последние новости, 1934, 19 ноября, No 4988.
Загоскин Михаил Николаевич (1789—1852) — русский писатель.

Две души

Впервые: Последние новости, 1935, 10 июня, No 5191, Сегодня, 1935, 9 июня, No 159.
После первого Спаса — медовый Спас 1(14) августа.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека