Полина Ивановна рвет и мечет. С некоторых пор совершенно испортился ее характер, и уж решительно ничем нельзя угодить ей. Характер ее, впрочем, и вообще не отличался мягкостью. Что и говорить, — старуха любила поворчать и придраться, а особенно прочитать нотацию и пристыдить: как, мол, вам не стыдно, — интеллигентная женщина, а не знаете, что город Томск находится в Сибири.
Это, действительно, было странно со стороны ‘интеллигентной женщины’, покажется даже невероятным, но было. Да это ли еще! Случалось, что интеллигентная барышня спрашивала: А Нижний Новгород какой будет губернии?
Но все же Полину Ивановну можно было уговорить, доказать ей, что преступление, вроде пропуска какой-нибудь цифры, не так, уж велико, что цифру можно вписать, и она смягчалась. А случалось и так, что она приходила на службу добрая, очевидно, от каких-то, никому неизвестных, причин, и так уж на весь день оставалась доброй. И уж тогда ничем нельзя было ее вывести из себя и рассердить. Ну, вот, словно она вынула изнутри свою печень и, заперев ее в шкатулку, оставила ее дома
Правда, это бывало очень редко, может, раза два или три в год, но все же таки бывало, и свидетельствовало о том, что у Полины Ивановны, в сущности, доброе сердце, но оно находилось в подчинении у ее печени. А, может быть, даже и не печени, может быть, это зависело от какой-нибудь другой причины, ну, например, от того, что Полина Ивановна, имея от роду пятьдесят семь лет, была девица, и, не в каком-нибудь условном смысле, а именно девица, существо, сохранившее чистоту и никогда не испытавшее сладости брачных уз.
Происходило же это в так называемом ‘отделе статистики’, при правлении одной длинной-предлинной железной дороги. Отделение это, если в него войти человеку непосвященному, показалось бы царством женщин, потому что здесь их было, счетом восемнадцать, самых разнообразных возрастов и миловидностей. Были девицы с пожелтевшими лицами и потемневшими от куреня и от других причин зубами, были замужние, у которых имелись дети, а также, само собою разумеется, мужья, — где-нибудь на других службах, были две вдовы, имелись также и молодая девушки.
А командовала всем этим цветником Полина Ивановна, по фамилии Рындина, но, так как, служа в учреждении уже более тридцати пяти лет, она все это время была известна, под именем Полины Ивановны и все так ее называли, то фамилия эта как бы атрофировалась. Многие из недавно служивших ее даже и не знали. Полину Ивановну знали, потому что она постоянно сносилась со всеми отделениями, но если бы им сказали, что она — Рындина, они очень удивились бы.
Восемнадцать особ женского пола получали жалованье от двадцати пяти до сорока рублей в месяц, смотря по числу выслуженных лет, и занимались ‘статистикой’. Мажет быть, кто-нибудь хочет узнать, что это такое? О, это трудно объяснить, почти невозможно. Можно только безошибочно сказать, что занятие это самое скучное и самое глупое из всех, какие только существуют. To есть, для правления железной дороги оно было далеко не глупое и очень полезное, так как через него узнавалась доходность дороги провозоспособность и многие другие качества, но человек, занимающийся ею, непременно должен чувствовать себя дураком.
Представьте себе милое, юное существо, ‘интеллигентную барышню’, лет двадцати. Несмотря на юный возраст, она уже успела кончить гимназию, сунуться безрезультатно на полдюжины курсов и даже где-то что-то прослушать в качестве вольнослушательницы, выдержать экзамен на учительницу, надавать каких- то грошовых уроков, потерять родителей и вообще проделать все неприятное. И вот она, наконец, после долгих исканий, по чьей-то протекции, получила место на двадцать пять рублей в месяц. Перед нею кипа с одной стороны зеленых, желтых, красных и белых длинных листов с отметками о товарах, о пудах, о городах и пр., а с другой тоже кипа — карточек. И она должна из одной кипы перетаскивать товары, пуды, города и пр. в другую. Можно с ума сойти от однообразия и скуки.
И, так как Полина Ивановна, проделывая это в течение тридцати пяти лет, с ума не сошла, а только высохла, выцвела и пожелтела, то ее и сделали начальницей ‘отдела статистики’. Теперь она только смотрела за порядком, проверяла, принимала, а остальные восемнадцать, с десяти часов утра до четырех вечера, корпели над карточками, ну и, конечно, постоянно сбивались путали, города ставили на место пудов, а пуды на место товаров. И Полина Ивановна сердилась, кричала, упрекала, а иногда так даже плакала от злости. Но все же, в конце концов, работу принимала и дело к четырем часам обыкновенно бывало закончено и улажено.
Были, впрочем, привилегированные, на которых Полина Ивановна не кричала и не упрекала, но не потому, что она уважала их. Нет, избави Боже. Она смотрела на них с таким ледяным презрением, на какое только способно человеческое сердце, но по поводу работы никогда не делала им замечания. Работа эта обыкновенно никуда не годилась, она принимала молча и тотчас же собственноручно исправляла ее. Таких было две — обе очень хорошенькие, одна лет двадцати двух, а другая постарше — до тридцати, должно быть. Обе они поступили по ‘личной’ протекции двух директоров, а потому приходили поздно, сидели, сколько им угодно, и уезжали обыкновенно с своими директорами завтракать или обедать, случалось — и в автомобилях. Они и по внешности отличались от других —всегда нарядные и кокетливые, с браслетками на руках, с золотыми часиками у пояса. Их ненавидели, но улыбались им, потому что каждая дорожила своими двадцатью пятью, тридцатью рублями и больше всего на свете боялась потерять их. Поэтому им даже льстили, говорили им ‘милая’, ‘дорогая’, ‘ах, какая вы красавица’, а когда они обе уходили, начинали говорить про них гораздо хуже даже, чем они стоили.
Полина Ивановна, впрочем, никаких любезностей им не говорила. Ну, нет, ей нечего было опасаться за свою должность. У нее нет протекции и никогда не было, но тридцать пять лет за этим дьявольски скучным занятием чего-нибудь стоили. Недаром же в прошлом году ей был устроен юбилей, собрались все служащие в правлении, не исключая и директоров, дали ей годовой оклад, поднесли подарок, читали адрес, назначили прибавку, так что она теперь получает самый высший оклад по отделу статистики — шестьдесят рублей в месяц, и удостоили золотого жетона, по которому она может ездить, сколько ей угодно, по своей дороге. Это было очень лестно, жетон висел теперь у нее на груди, на золотой цепочке, но ездить было ей некуда, да и много ли наездишь, сидя в этой дыре и начальствуя над восемнадцатью девицами. Но уж зато она была уверена, что ее не прогонят, и никаких ‘директорских’, как называли этих двух счастливиц, не боялась.
И всегда в этих двух довольно больших комнатах шла война, то сдержанная и глухая, то явная и трескучая, иногда прерывавшаяся тихим перемирием — между Полиной Ивановной и остальными восемнадцатью. К этому привыкли, это уже считали ни во что, а иногда на это смотрели, как на веселое развлечение.
Но в эти последние три недели Полину Ивановну словно муха укусила. Казалось, она никак не могла успокоиться, придиралась ко всем и по всякому поводу, а особенно к девятнадцатой, которая как раз и поступила три недели назад. И, в сущности, все так и поняли, что девятнадцатая-то и была причиной окончательной порчи характера у Полины Ивановны. Но не могли постигнуть, почему.
II.
А девятнадцатая, была в своем роде замечательное существо. Звали ее Верой Сергеевной Щербановой, но ни одна из восемнадцати ее сотрудниц ни за что не хотела обращаться к ней с столь длинным титулом и с первого же дня все стали называть ее Верочкой.
Да иначе было невозможно, до такой степени это было худенькое и миниатюрное создание, похожее на ребенка. И вела она себя совсем по-детски: вертелась, школьничала, мило гримасничала, показывала язык и ежеминутно оглашала своды ‘отдела статистики’ звонким смехом. Одета она была чуть ли не в форменное платье коричневого цвета, которое и осталось-то у нее от гимназии. Лицо же у нее было некрасивое по чертам, но удивительно привлекательное, особенно глазки — такие теплые, греющие и как-то загадочно приманивающие.
Оригинальным в карьере ее было то, что она поступила по протекции самого председателя правления, но в то же время и жалованье получала самое маленькое, и льготами никакими не пользовалась. Похоже было на то, что важное лицо оказало ей покровительство, определило на службу, а потом и забыло о ней.
И вот с ней-то и вышла странная вещь: в то время, как восемнадцать сотрудниц сразу полюбили ее, Полина Ивановна, как казалось, не могла выносить ее присутствия. А Щербанова, как назло, оказалась изумительно рассеянной и пугала все сведения, и все карточки, которые она сдавала Полине Ивановне, были просто никуда негодными. Полина Ивановна злилась, кричала, выходила из себя, причем уже не довольствовалась обычным упреком в ‘интеллигентности’, а объявляла, что подобная работа невозможна, неприемлема, что это просто, бессовестно получать жалованье и приносить не пользу, а вред. Можно иметь веселый характер, но веселиться следует дома или у знакомых, или, кому это нравится, в театрах и кафешантанах, на службе же необходимо добросовестно работать.
Все эти сердитые замечания как-то не входили в душу Веры Щербановой. Она их выслушивала и тотчас же отбрасывала прочь и по-прежнему была рассеяна, дурашлива и смешлива, а это ‘отсутствие восприимчивости’ еще больше бесило Полину Ивановну. Казалось, теперь исчезли навсегда все ее добрые качества, лицо ее вытянулось, перекосилось, а глаза, в минуты гнева, вспыхивали зеленым блеском как у кошки.
И однажды, после того, как Щербанова в одну из карточек вместо станции назначения ‘Иркутск’ вписала ‘Ярославль’, Полина Ивановна, окончательно выйдя из себя, подбежала к ней и, бешено потрясая в воздухе преступной карточкой, задыхаясь и брызгая слюной, кричала над ее ухом истерическим голосом:
— Послушайте, если еще раз повторится подобное безобразие, я сделаю представление правлению о вашей полной непригодности к занятию статистикой.
И это заявление произвело на Щербанову неожиданное впечатление. Решительный тон, каким оно было сделано, показывал, что Полина Ивановна, пожалуй, и в самом деле способна привести его в исполнение. И Вере Щербановой вдруг представилось, что ей откажут от службы и от двадцати пяти рублей в месяц, и она опять осуждена на безнадежное обивание порогов в поисках занятий, на холод и голод, на все то, что она, приехав из далекой провинции в Петербург, в течение почти года уже испытывала. И ее охватил ужас, и она стала вдруг серьезна.
В тот день и на следующий уже никто не слышал ее звонкого голоса и детски беззаботного смеха, никому она не показывала язык, никого тихонько не щипала. Она сидела на своем месте смирно и неподвижно, вся углубившись в статистику. Дело от этого, впрочем, мало выиграло, так как она не понимала самой сущности этой работы. Работа была очень сложная, но нужно было усвоить несколько простых приемов. А ее никто этому не научил. И в то время, как товарки ее заканчивали все триста, положенные на каждую, карточек, она едва успевала 2 сотни, да и Бог знает как. Но ей помогали те, у которых оставалось свободное время, конечно, тихонько от Полины Ивановны. И Полина Ивановна уже злилась не так громко. По-видимому, исчезло самое главное, что раздражало ее: беззаботная веселость Щербановой, молодой задорный смех ее — качества, совершенно недоступные самой Полине Ивановне. Они-то и тревожили ее чувствительную печень и будили злобу в ее сердце, никогда не испытавшем настоящей радости. И ее ненависть к маленькой Вере Щербановой сделалась затаенной и молчаливой.
III.
Был предпраздничный день, когда все служащие торопились поскорее заполнить положенные каждой триста карточек и уйти домой. Каждая думала, о себе, и на этот раз никому не было дела до неудач Веры Щербаковой. В затурканных скучной и бессмысленной работой головах играли сладкие мечты о предстоящем вечере у знакомых или в театре, о завтрашнем дне, когда можно, дольше спать, ходить в гости и принимать знакомых и, главное — не видеть перед собой ни карточек, ни желтого, высохшего, морщинистого и злого лица Полины Ивановны.
И по мере приближения в четырем часам, отдел статистики мало-помалу пустел. То одна, то другая сдавала Поливе Ивановне свою работу и уходила. И вот уже опустели все места за длинными столами в обеих комнатах.
Сидят только двое: Щербанова у края длинного, стола над своими карточками и Полина Ивановна за отдельной конторкой.
У Щербаковой настоящая трагедия. Она еле-еле превозмогла две сотни и только начала третью, а между тем уже пробило четыре часа. Она хотела ускорить работу, но присутствие молчаливой и явно ненавидящей ее Полины Ивановны сковывает ее мозг и лишает ее всех умственных способностей. Она путает, перевирает, перечеркивает слова и портит карточки. А со стороны отдельной конторки на нее смотрят холодные и злые глаза.
Ведь она, Полина Ивановна, сидит из-за нее. Ведь у нее тоже, должно быть, есть свои планы и надежды на сегодняшний вечер и желание отдохнуть, и никто другой, как Вера Щербанова, является помехой.
— Послушайте, — раздается сухой, скрипучий и в то же время клокочущий злостью голос Полины Ивановны, — когда же это кончится? Ведь не обязана же я из-за вашей неспособности сидеть тут до полуночи.
И эти слова в ушах Веры Щербаковой звучат, как труба архангела в день страшного суда. Кровь отливает от мозга и приливает к сердцу. Девушка начинает чувствовать себя несчастной, обиженной, одинокой.
Глубокая жалость к себе самой охватывает ее. Плечи ее вздрагивают, глаза делаются влажными, и вдруг поток слез неудержимо вырывается из ее глаз и комната оглашается жалобным, прерывистым стоном.
Но тут происходит уже нечто такое, чего не мог бы объяснит и самый тонкий знаток человеческой души.
Слезы… детские стоны, вырывающиеся из глубины страдающей души. Вздрагивающая детская головка, с раскинувшимися русыми локончиками.
Нет, никто не знает, каким образом это произошло и какие именно струны зазвучали в душе старой пятидесяти семилетней девы, на этой старой и заброшенной скрипке, к которой давно-давно не прикасался смычок.
Но чувствует Вера, что в комнате произошло какое-то движение. Быстрые порывистые шаги… И чья-то дрожащая рука прикасается к ее волосам.
— Вы страдаете, Щербанова? Ну, ответьте же… Нет, нет, я на вас не сержусь… Ах, Боже мой, да подымите же вашу головку. Вы одиноки, у вас нет матери? Неужели?.. Ах, бедная… Ах, сироточка… Ну, вытрите же слезы… Да ведь это же все пустое… Ну, давайте сюда ваши карточки… Я их в пять минут… Или лучше уж после праздника… Ну, да, я сама их сделаю… Ну, улыбнитесь… Ах, милая… Дорогое мое дитя… Ну, вот так… Дайте, я хорошенько вытру ваши глазки, чтобы никто не заметил… А теперь пойдемте. Вы куда? Домой? А, может быть, зайдете ко мне?.. Вместе пообедаем… А? Ну, вот, спасибо вам… Сядемте в трамвай, он довезет нас до самой моей квартиры…
И вот с того дня все переменилось. Никто, конечно, не понимал, что собственно произошло. Но, по-видимому, в тот момент, когда на Веру Щербанову напало такое отчаяние, в сердце у Полины Ивановны открылся наглухо запертый, но причинявший ей глубокое страдание, уголок. Она вдруг почувствовала, что этот беспомощный ребенок нуждается в материнской заботе, а у нее был нетронутый и неисчерпаемый запас неудовлетворенной жажды материнства.
И она нашла себе дочь и вся отдалась этому сладкому, так давно и уже без надежды жданному, непочатому чувству.
Скоро узнали, что Вера Щербанова переехала к Полине Ивановне и они стали жить вместе в двух маленьких комнатах. Полина Ивановна вдруг подобрела ко всем служащим. Глаза ее стали ясны, суровые складки на лбу как-то смягчились, голос стал тише и куда-то исчезли из него скрипучие ноты.
А к Вере Щербановой вернулись ее прежняя веселость и детская беззаботность. И нужно было видеть, с каким радостным умилением смотрела теперь на нее Полина Ивановна, как оживлялись ее глаза, когда Вера звонко смеялась, мило дразнила своих товарок и выкидывала всевозможные ребяческие штуки.
Теперь она была — ее милое дитя, так сказочно украсившее последние годы ее одинокой труженической жизни.