Г. И. Успенский. Собрание сочинений в девяти томах
Том 2. Разоренье. Очерки и рассказы
М., ГИХЛ, 1955
Издание осуществляется под общей редакцией В. П. Друзина
Подготовка текста Н. И. Пруцкова
Примечания М. И. Дикман
I
Певцов был молодой человек, но молодость его постоянно отравлялась томительным нытьем о собственном положении, томительным ожиданием деятельности и в то же время полным бездействием. Где бы он только ни бывал, странствуя и в городах и в деревнях, — везде, и особенно в столицах, Певцов проживал у каких-нибудь родственников, собирался что-то начать, заняться основательным изучением чего-то, задумывал держать экзамен то в то, то в другое учебное заведение, бесконечно тосковал неопределенным положением в качестве приживальщика или дармоеда тетушкиных хлебов, курил множество папирос и шатался без всякого дела, живя, например, в Москве, он целые дни вялыми шагами перебирался с бульвара на бульвар, угрюмо смотря на проходящих, останавливался перед толпой народа, начинал вслушиваться, но тоска гнала его дальше, и вот он где-нибудь в Кремле, заложив руки назад, смотрит на царь-колокол… Ему не хочется идти домой, там его ожидают любопытные глаза тетушек, желающих знать, не сумел ли их племянник куда-нибудь пристроиться, не обеспечил ли, наконец, себя, прошлявшись целый божий день?.. Вспоминая об этих любопытствующих взглядах, племянничек делался еще мрачнее. ‘Эти идиоты, — мысленно ругался он, — и знать не хотят, что делается у меня в голове… хорошенько подумать не дадут… им бы только с шеи спихнуть’. И он опять плелся на Пресненские пруды, решая сегодня же бросить своих тетушек, да заняться хорошенько, да выдержать экзамен, потом ‘плюнуть всем им в морду’, потому что они не знают, что такое он… И вдруг в голове его возникают вопросы: ‘Что же такое он в самом деле… и какие такие у него особенные вещи в голове?..’ Это снова повергало его в тоску…
Проходили годы, а он попрежнему жил у тетушек, собирался держать экзамен, выкуривал тысячи папирос, думал, тосковал и, наконец, очутился в уездном городке учителем…
‘Вот где моя пристань!’ — думал он, въезжая в город и озирая разоренные лачужки и повалившиеся плетни. ‘Что ж? здесь-то и делать дело!’ — сказал он себе и почти с удовольствием перенес все неприятные ощущения, которые ему пришлось испытать, нанимая квартиру, знакомясь с учителями и училищем. Квартира его была простая лачуга, с грязным полом, перекосившимися стенами и сверчками, за стеной постоянно стучал молот жестяника и раздавался рев ребят, не дававший ему ‘подумать’, в окна глядела улица с измазанными грязью свиньями, забор и за забором бурьян. Училище тоже неприятно подействовало на него своим разрушенным видом, стертыми досками, ободранными стенами, изрезанными партами и проч. Все это рисовало в его воображении какое-то покинутое, заброшенное здание, где могут жить только летучие мыши и гнездиться ночные птицы. Он начинал дело с светлыми планами, и нервы его неприятно потрясались этою пустынностью, веянием смерти и заброшенностью…
‘Но, — думал он, — живут же люди и здесь!’ — и принялся знакомиться с учителями, которые представились ему мучениками, но люди, которые жили здесь, то есть учителя, к удивлению Певцова, еще более увеличили в нем ощущение разрушенности и смерти. Они сами были развалины: они давно уже служили здесь и привыкли ко всему. Появление нового лица родило в них относительно его какое-то враждебное чувство — они сторонились Певцова, старались отнекиваться и вежливость его объясняли желанием подделаться к ним, да потом и бухнуть директору, чтобы самому выскочить, а их погубить. Такой взгляд товарищей весьма опечалил Певцова, он недоумевал, но надеялся, что со временем они переменят об нем мнение. Он не ошибся. ‘Что ж? — подумали товарищи, когда им надоело шушукаться, — пускай доносит… наше дело правое’, — и стали смотреть на Певцова как на прощелыгу… ‘Прощелкался в Москве-то, — думали и говорили они, — вот и юлит…’ Взгляд их еще более укрепился тогда, когда они узнали, что у Певцова нет ни копейки за душой, а у них были уже благоприобретенные норы, самовары, кровати и беспорочные формуляры. ‘Нам бояться нечего!’ — думали они каждую минуту… С этих пор они перестали сторониться Певцова и шушукать в уголку, теперь они уже громко разговаривали о крестинах, больных желудках, больных со вчерашнего головах, предлагали друг другу средства к исцелению и трепали учеников за виски…
Скоро он помирился с разваленными стенами, с пьяными фигурами учителей, но решительно терялся при виде учеников. Эти рваные полушубки, эти худенькие детские ноги, вымазанные холодною осеннею грязью, эти тощие лица и уже мозолистые руки приводили его в недоумение. Он знал, что эти дети пришли поучиться у него уму-разуму, знал, что полушубки, в которых пришли они, сняты с отцов и братьев, знал, что отцы и братья с нетерпением ожидают возвращения их полушубков из школы, чтобы одеть их и отправиться за добычею: они еще вчера заметили в овраге дохлую лошадь, которую еще никто не успел ободрать. Об этой лошади думают теперь отцы и братья, об ней думают и ученики Певцова. Маленькие слушатели его — уже действительные, нужные члены своих семей и заинтересованы в них наравне со стариками и взрослыми. Чем он, Певцов, может пригодиться им? Разве хватит у него духа ограничиться только поправкою грамматических ошибок в том маленьком детском сочинении, где говорится, что ‘вчера у нас обвалилась печка, а отца нету дома — он повез продавать подсолнухи по деревням, всего на четвертак…’ Какая польза этим трудящимся беднякам в том, что они узнают логический состав мысли, что орган вкуса есть язык, а Монблан имеет четырнадцать тысяч футов высоты? какая польза в подобных знаниях, когда, заплатив за них кровные три рубля в год, ученики его все-таки будут продолжать жить по-отцовски, в лютые морозы плестись по полю на клячонке в соседнюю деревню, чтобы распродать подсолнухи на ту же сумму в четвертак и надувать при этом своих собратий мужичков?.. Он не верил, чтобы все эти маленькие труженики добровольно отрывались на четыре года от семей, он видел тут какое-то строжайшее приказание… Опыт доказал ему совсем иное. На глазах его не один раз в училище приходили отцы и матери учеников и просили учителей наказать своих детей… Что им мешает драть и ‘полосовать’ своих детей дома? Они дерут их дома, но не видят от этого никакого проку, им нужно, чтобы детей наказывали в училище. Следовательно, училище имеет некоторую силу: бедные отцы ждут от него чего-то… У них дома не находится одного из свойств нравственного влияния, необходимого для их детей, они полагают, что спасительница ихняя — это училищная казенная розга, укрепленная в чужих, ученых руках… Так думают необразованные отцы. ‘Но, — думал Певцов, — на нашей обязанности заменить эту розгу светлым нравственным влиянием’.
На первых порах ему казалось, что в нем проснулась какая-то новая, страшная сила…
‘Но, — думал он через две минуты, — чем же может быть он полезным в этом отношении?’ Углубившись в разработку собственных нравственных сил, он с ужасом убедился, что ничего не может сообщить своим питомцам, кроме мыслей о пользе терпения, повиновения, послушания, труда… ‘Что такое?’ — недоумевая, толковал он и приходил к тем же заключениям. Певцов почувствовал, что не эти ли истины, вколоченные в него с детства, с целью приучить его к существованию сидя на одном месте и быть довольным этим ‘определенным’ положением, — были причиною того, что, оставшись без цепи, без привязи, сделанной чужими руками, он мечется из угла в угол, не знает, что делать, куда деваться?.. Мысль эта, мелькнувшая в его голове как молния, как молния и исчезла, но общий и душевный хаос, который подняло в его душе ‘дело’, заставил его оказать:
— Нет, кончено! Завтра же бросаю все… и не могу здесь быть… Нет!.. Нет!..
Завтра он не уехал, потому что этому помешало одно новое и весьма хорошее соображение…
‘Что ж, — думал он, — и здесь можно быть полезным… Стоит только отдать свое жалованье в пользу бедных учеников, их семейств, отцов и братьев… Ведь это все ихнее…’
Эта мысль озарила все его тосковавшее существо…
— Завтра же, завтра же! — толковал он с восторгом и ерошил свои волосы…
Но завтра он этого не сделал.
‘Как только получу жалованье, — думал он ‘завтра’, — тотчас же…’
Жалованье он получал, клал в карман — и думал: ‘Завтра непременно!’
Но завтра он этого не делал — деньги нужны были самому, ‘а вот в следующий месяц!’
II
Прошло два года. Певцов никуда не уехал. Мысли об отъезде и о раздаче собственного имущества он считал окончательно решенными, он был уверен, что сделает все это непременно, и не считал нужным размышлять об этом каждую минуту. Дело решенное. К концу второго года он сделался как-то спокойнее. Учителя его уже не дичились, и он тоже спокойно презирал их. ‘Что же требовать от них!’ — думал он. Отношения к ученикам уже не были загадкою, во-первых, потому, что ‘завтра непременно…’, а во-вторых — ‘нужно же хоть для виду, приезжают ревизоры… охота выслушивать неприятности от кого-нибудь’…
— Вы, пожалуйста, сбрейте бороду, — сказал ему смотритель…
— Я думаю, борода моя не повредит?..
— Так, но что вам за охота из-за какой-нибудь бороды выслушивать замечания? Согласитесь.
— Так, так, действительно, — отвечал Певцов и сбрил бороду.
Сидя в классе, он видел те же полушубки и голые ноги, но для того, чтобы ‘не нажить неприятностей’, трактовал о подлежащих, сказуемых, выслушивал басню ‘Осел и соловей’, ‘Проказница-мартышка’.
Неужели он забыл, что выучить эту басню, не понимаемую почти наполовину, стоило и времени, нужного на домашнюю помощь, и сального огарка, стоившего проклятий? Нет, он знал это, но ‘что за охота выслушивать…’ и т. д. Кругом его за стенами в соседних классах раздавались возгласы его товарищей, заматоревших в процессе преподавания, основанном на том, чтоб ‘не нажить неприятностей’. Певцов слушал это преподавание и был равнодушен к нему: он ведет свои дела и не имеет надобности до своих товарищей.
— Кроме видимых, вещественных глаз, имеет ли человек невещественные? — раздавалось за стеной.
— Человек имеет невещественное око.
— Которое называется?..
— Которое называется внутренним.
— Как?
— Внутреннее око.
— Садись! — Пономарев! Осязаем ли мы внутреннее око?
— Нет, мы его не осязаем.
— А оно само осязает ли внутренно предметы? то есть видит ли?
— Оно видит и осязает.
— Что именно?
— Невещественные предметы.
— Садись!
За другой стеной идут рассказы о том, чем замечателен Манчестер, о том, как Мамай разбил Донского ‘с тылу’, причем беспрестанно слышатся слова ‘наголову’… ‘обратился в бегство’… ‘славяне, подобно германцам, а германцы, подобно славянам’ — и проч. Но вот раздается звонок, Певцов стоит среди учителей: они просят у него папироску, расспрашивают о квартире.
— Да не пойти ли нам к Гаврилову? У него превосходная наливка.
— Нет, господа, — говорит Певцов.
— Да ведь в Москве пили же что-нибудь?
Певцов соображал: ‘Отчего же и в самом деле не пойти?’
И действительно шел, так, от нечего делать. Дорогою он видел, как ученик, отвечавший о внутреннем оке, тащил, весь потный, коромысло с ведрами воды, думал, что тяжесть этой ноши способна выколотить из него в одну минуту целые миллионы сведений вроде внутреннего ока, — и шел с товарищами дальше. Впрочем, он вежливо отвечал на поклон ученика, который, высвободив одну руку из-под коромысла, снял-таки шапку перед наставниками.
— Ну-ка, рюмочку! — говорят ему товарищи.
— Нет, я не стану.
— Да пили же в Москве-то? что за глупости!
Певцов думал: ‘что ж такое?’ — и пил.
Но вот уже он выпил пять рюмок. Как это случилось, обстоятельно объяснить невозможно, достоверно известно только то, что, поднося себе рюмку за рюмкой, он думал: ‘что такое, если я… велика беда!’ Через несколько времени он уже целуется с кем-то. ‘Что это за рожа?’ — думает он, упираясь глазами в какую-то щетину, которая принадлежит обнимающему его человеку, и, убедившись, что это один из товарищей, автор внутреннего ока, думает: ‘а, это ты, подлец!’ — и целует щетину.
‘Эка важность! — думает он, совершая эту церемонию. — После злиться будет… чорт с ним!’
Откуда-то явилась гитара, началась пьяная песня. Оказывается, что Певцов знает эту песню, — и подтягивает, начинается другая — Певцов и другую знает. Между ним и товарищами рождается какая-то пьяно-дружественная связь, он уже не с отвращением, а почти добровольно слушает, как кто-то признается ему в любви.
— Ты, брат, хороший человек, — говорит ему кто-то… — Я, брат, люблю откровенность.
— Ты, брат, сам отличный человек, — говорит Певцов. — Я, брат, люблю правду.
— Ты, брат, с Ивановым не сходись, он — подлец… Я тебе по душе говорю.
— Иванов? о, это подлец! — не задумываясь, соглашается Певцов.
— Целуй, брат!.. Вот спасибо!.. Давай по одной!
— Давай, брат!
— Что, моего пса тут нету? — раздается голос за окном.
Это ходит по городу жена учителя и ищет своего пропавшего мужа.
— Поди ты к чорту! — гремит компания.
— Убирайся к чорту! — присоединяется Певцов. Словом, он — приятель всем, находящимся в этой компании. Певцов возвращается домой навеселе, не замечая любопытных, изумленных уездных лиц, привыкших встречать его всегда в порядке.
— Нет! это невозможно! — с болью в голове решал Певцов, проснувшись на другой день. — Нет! это чорт знает что такое!..
Сообразив все подробности происшествия у Гавршюва, Певцов назначал немедленный отъезд из этого проклятого города завтра утром. Это немного успокоивало его, но до завтрашнего утра оставалось громадное количество уездной скуки. Он попробовал высидеть целый вечер дома, но бушеванье ветра, грохотанье ставней и болтов, рев свиней под полом комнаты заставили его подумать: куда бы деться? Он подумал было в последний раз сходить к тому или к другому товарищу, чтобы показать себя снова в приличном виде, но это оказалось неудобным: у женатых людей не всегда есть свободные минуты, одни дети чего стоят! Да, наконец, велика ли важность доказать товарищу свою трезвость. ‘Чорт с ними!’ — думал Певцов и все-таки не знал, куда бы, в какую бы нору заткнуть себя, лишь бы поскорей проснуться завтра. Судьба помогала ему. Буря и грохот ставней не его одного гнали вон из дому, не в нем только было желание куда-нибудь деться, на его стороне была холостая уездная компания — он и сошелся с ней.
‘Завтра же, завтра же!’ — думал Певцов.
III
Прошло еще два года — Певцов уже не думал этого ‘завтра же’, он советовался с товарищами насчет желудка: ему присоветовали употреблять огуречный рассол.
‘Завтра же прикажу хозяйке купить капусты и огурцов’, — думал Певцов в эту пору.
Холостая компания, к которой он продолжал принадлежать, в сущности своей была глубоко грязна и отвратительна, отягченная бременем тоски и пустоты, она спустя рукава смотрела и переносила самые возмутительные вещи, понемногу привыкла принимать страшное нравственное падение за удовольствие и увеличивала скудость духа и сердца, уже оскудевшие в пустоте, еще больше и безжалостнее.
Иногда Певцов, поразмыслив над своей жизнью, вдруг снова впадал в усмиренную кроткими мерами тоску, которая на этот раз не выражалась в потребности рассола, но и не была уже та московская тоска, в которой все-таки звучала молодость. В ней уже не мелькало неопределенное желание что-то начать: она говорила о том, как бы все это кончить добровольно. Певцов давно уже сидел на привязи и мало тосковал об этом, он даже не замечал этого — так привык он к ней с детства. Но время и другие условия, о которых уже сказано, навели его на мысль, что привязь эта очень длинна: она дает ему возможность шататься по улицам безо всякой надобности, вступать в сношения с другими субъектами того же сорта, грызться с ними и потом, повидимому безо всякой надобности, уносить в свою конуру переломленную ногу, боль в боку. Не лучше ли просто сидеть в конуре и заботиться только о собственном благосостоянии, пусть там грызутся. Но иногда не утерпишь… Для этого-то нужно привязать себя в самую глубь конуры, опутать себя веревками, надеть намордник, наконец приковать себя к земле.
Соображения, которые привели Певцова к мысли о женитьбе, были, конечно, не такого свойства, и это происходило только оттого, что он не подозревал о существовании в себе глубоких начал рабства. Поэтому-то желание более короткой привязи он переводил на собственный язык так. ‘То ли дело, — думал он, — я живу сам собою!.. Чорт их возьми всех! Я их не хочу знать! Я буду делать свое дело, и у меня будет своя жизнь. Жена подойдет и сядет. Я занимаюсь (тогда можно будет заняться), а она что-нибудь шьет. Чистота. Порядок. Тихо, смирно. Она подойдет и обнимет меня, по крайней мере я знаю, что есть на свете существо, которое…’ Мысль о женитьбе охватила его гораздо серьезнее, то есть настойчивее, всех других его мыслей, он решился взять непременно красавицу и умницу. Пусть она будет бедна. Певцову это решительно все равно. Одна красавица была у него на примете, но он все как-то мешкал:— дело новое. В один вечер вой бури и рев свиней под полом квартиры достиг таких размеров, что Певцов в каком-то исступлении произнес:
— Завтра же! завтра же, непременно!..
На этот раз он сдержат слово. Хлопоты насчет невесты начались с следующего же утра. В качестве человека, окрашенного уже уездными красками, он не мог обойтись без советов и толков по этому предмету с своими товарищами, решившись впрочем, как и всегда он решался, действовать сообразно собственным взглядам, так как он и товарищи — это две вещи совершенно различные. Он сообщил между прочим, с кем из женщин намерен сойтись поближе.
— Красавица и умна — мне этого только и нужно, — говорил он, называя фамилию девушки.
— Это что!.. — говорили ему товарищи: — а вы вот за Зацепиной приударьте… Во-от! Тут по крайней мере — деньги, у нее вон три лошади, какие сани, посмотрите-ко!.. ас красотой долго не наживешь… Красота пройдет…
— Нет, я уже решился, — твердо сказал Певцов.
‘Но, — думал он через несколько времени, оставшись один, — почему же мне нужна только красота и ум, отчего и не средства? Зацепина! Что ж такое? Я не мальчик, мне нужно установившуюся душу. Она и не дурна… даже красавица… Средства?.. Они мне дадут возможность еще более отделиться от этой пьяной оравы и жить самостоятельнее…’
IV
Прошел год.
Певцов был уже женат на Зацепиной. Он чувствовал истинное блаженство: какая у него чистота в комнате, какое тепло! Как-то радостно смотрят на него новые обои комнатки, новая лампа, новые стулья и новая, чистая блуза жены, в которой она подходит к нему и подсаживается. Правда, она молчит большею частью, но это-то и дорого: — ему давно хотелось тишины и покоя.
— Ванечка! — говорит жена Певцова, — Авдотья разбила чашку, я ей приказала купить новую на ее счет… Посмотри, какая миленькая чашка!
— Какая в самом деле хорошенькая.
— Я тебе налью сегодня в нее чаю, — присовокупляет жена и целует супруга, Певцов тоже целует ее.
Затем снова тишина, свет лампы, медленные прогулки супруги из одной комнаты в другую, чтобы поправить подсвечник под зеркалом, чтобы задать кухарке вопрос, — и главное: тишина и молчание… Молчание жены Певцов объяснял себе ее умом, который ни на минуту не перестает работать в пользу спокойствия и тишины. Каким ангельским голосом говорит она даже фразы насчет вычета за разбитую чашку! В этом голосе слышится и любовь к Певцову и ежеминутная забота о нем…
Жена Певцова была честнейшая исполнительница того назначения, которое ей было внушено в доме родительском ежеминутными примерами действительной жизни и основано на том, чтобы ‘не из дому, а в дом’. Эта теория, смотрящая на жизнь как на возможность скопить и нажить, делает множество женщин, которых в молодости можно насильно выдать за семидесятилетнего старика, но которых нельзя уже оторвать от этого старика, потому что они сразу предаются продолжению ‘наживы’, развитой в их мужьях, и делаются скрягами. Такого воспитания была и жена Певцова, молодое красивое лицо ее было всегда задумчиво, по причине тревожных вопросов насчет капусты, огурцов, яиц, сковород, ухватов и проч., нескончаемою вереницей тянувшихся в ее уме… Все-то она думала о том — как бы не прогадать да лишнего не передать, а если случится, то и недодать… Она жалела, что этого не случалось. Еще она думала о том, как бы было хорошо, если б ей пришлось найти где-нибудь на улице пять тысяч, она бы сейчас их спрятала и никому бы не показала… Все это совершалось в голове ее молча, тихо…
— Ванечка! — говорила она ангельским голосом, целуя Певцова в губы, — ты куришь дорогой табак! голубчик, ангелочек! брось!.. Кури в гривенник… Не все ли равно?..
— Изволь, изволь!.. — в умилении лепетал Певцов. Жена осыпала его поцелуями.
Певцов не мог ни на минуту расстаться с этой тишиной. Уездное общество решительно не влекло его, он равнодушно относился к своим холостым приятелям и даже подтрунивал над тем, как по вечерам они с пьяными разговорами шатаются по темным улицам, натыкаясь друг на друга и не зная, куда деться… Он чувствовал, что мог смеяться над ними, — у него был свой угол, который он боготворил… Возвращаясь вечерком домой, после кратковременной беседы у семейного товарища, он непременно заглядывал с улицы во внутренность своего дома: какая райская тишина! Вон жена сидит на диване и вяжет чулки ребенку!.. Его еще нету, но она так предусмотрительна… Какое у нее святое выражение лица… Как ярко горит лампа!
Он входил в комнату и с удовольствием целовал жену, жена отвечала ему еще с большею страстностью…
— Ванечка! я все ждала тебя, все боялась, — говорит она.
Следовали опять поцелуи.
— Я думаю, не обварить ли нам клопов? — произносила жена.
— Обвари, обвари, ангел мой!
И Певцов снова заключал ее в свои объятия.
Ощущение под ногами твердой земли, испытываемое Певцовым после женитьбы, не прекращалось даже тогда, когда обои комнаты несколько позапачкались, когда блузы жены запачкались совершенно. Он даже начал находить что-то приятное в этой расстегнутости, начинал любить свой угол даже и тогда, когда все бывшее в нем было пополам с грязцой! Встречая жену с растрепанной косой или со щекой, на которой видны следы ухвата или сковороды, он радовался даже. Что ж такое, что жена его облита помоями? Зато какое у нее ангельское выражение лица!.. Помои знаменуют хлопоты о тишине… Все эти помои, шерстяные чулки, клопы, начинавшие колонизацию около новобрачной кровати, — все это в глазах Певцова были атрибуты прочности его земного существования. ‘Довольно висеть на воздухе-то’, — говорил он, обнимая жену, несшую полено… Жена пламенно отвечала ему и, как зефир, уносилась с поленом в кухню.
V
Довольно долго тянулось это блаженство. Он не терял к нему аппетита, но иногда в голову его закрадывалась мысль: ‘Отчего бы не пойти куда-нибудь посидеть вечерок?’ Старая холостая компания, исчезнувшая из его памяти, снова вспомнилась ему. ‘Отчего же не пойти? Авось, меня не убудет от этого?’ И вот однажды он пошел туда.
— Ну-ка, рюмочку! — оказали ему.
— Нет, нет, господа! Теперь рюмочки прошли.
— Фу ты, господи!.. Хорошо же ваше семейное счастие, если рюмка может вредить ему.
‘Да! Ведь и в самом деле! Что за вздор!’ — думал Певцов.
— Что, нашего барина тут нету? — спрашивает через несколько времени кухарка Певцова, посланная женой,— барыня дожидаются.
— Скажи — иду, — отвечает Певцов довольно развязно.
Он уж порядочно выпил, вместе с первой рюмкой ему сразу вспомнилось холостое одиночество, обуреваемое душевными терзаниями и ревом бури. Было что-то хорошее, какая-то крупица поэзии в этом тоскованье и вине. Рюмки быстро вырастили эту крупицу. Певцов не замечал, как летело время.
— Я оказал, что приду! — крикнул он на кухарку, когда она в другой раз, спустя несколько часов, снова появилась требовать барина, — я знаю, что я делаю!
Наутро он просил у жены прощения, но вечером снова вспомнилась ему ‘жизнь’ в компании, и его тянуло-тянуло туда.
— Ты опять напьешься? — говорила жена Певцову, когда он собирался пройтись погулять.
— Ну вот, разве я не знаю!
— Пожалуйста! что это за пьянство?
— Я знаю… что ты?
Певцов возвращался пьяный.
Время шло, и стремление Певцова к ‘грязям’ холостой компании не уменьшалось ни на волос. Напротив, оно росло с неудержимою силой и в сущности происходило из сознания, что привязь слишком уж коротка, что размеры деятельности Певцова, даже в территориальном отношении, сузились до последней степени:— она не должна была простираться далее спальни, и он мог свободно трактовать только вопросы о том, на какой бок удобнее лечь, на правый или на левый? Среди холостой уездной грязи было больше простору и разнообразия. Укрепляя себя в этих взглядах, он, спустя еще несколько времени, уже не извинялся перед женой в том, что был вчера пьян, и вообще не с таким, как прежде, жаром разделял ее цели и намерения.
— Ты видишь, я занят, а ты лезешь целоваться! — сердито говорил он ей, набивая папиросу и локтем отстраняя объятия жены.
— Скажите пожалуйста! Я вовсе не думала целоваться: я хотела сказать, куда мне девать капусту — прокисла.
— Мне какое дело! Пожалуйста ты с капустой сама распоряжайся.
— Что ж ты после этого за хозяин? Не бросать же мне ее… Я должна посоветоваться.
Певцов не отвечал ни слова.
— Тебе только улизнуть да нажраться где-нибудь,— сердито проговорила жена.
— Пожалуйста, пожалуйста…
— Разумеется!.. Я не затем шла, чтоб с пьяницею возиться.
Певцов с сердцем уходил из дому.
‘И какие у этой женщины права, — думал он, — на обладание мною, как какой-нибудь столовой ложкой? Что за достоинство целую жизнь молча просидеть на одном месте?’
По вечерам он уже не заглядывал в окна своей квартиры с улицы, она представлялась ему гнездом духоты, кухонного воздуха и мертвой тишины.
— Тьфу ты! — говорил он с сердцем.
VI
Прошло еще немного времени, и он уже не просто лез в грязь — в нем сразу пробудилась вся тоска. Какая страшная разница между первым его приездом в уездный город и теперешней жизнью. Жена, не церемонясь, тянула его на привязь к обязанностям хозяина, и Певцов метался на этой цепи, как бешеный. К ужасу его оказывалось, что у него нехватает даже силы подумать о бегстве отсюда, что нет выхода из этих перин и духоты, из этой тишины, вычетов за разбитые чашки, рассолов и кислой капусты…
Певцов предался самой страшной распущенности. Он подружился с какими-то еще более грязными лицами уездной холостежи, сошелся с какими-то женщинами, пропадал целые дни из дому, и если возвращался домой, то, уже не робея, кричал своей жене:
— Только пикни!
Жена плакала по целым дням. Среди рыданий она, наконец, пришла к той мысли, что если так дела будут продолжаться, а она будет обливаться слезами, то немудрено, что хозяйство придет в упадок. И то муженек перебил уже две дюжины тарелок… Конец этому она решилась положить по-свойски…
— Марфа! — оказала она однажды кухарке. — Запри двери и ночью не отпирай ему… Пусть его идет, куда хочет…
Ночью пьяный Певцов колотил в дверь и кричал:
— Отворяй!
— Пошел туда, откуда пришел! Пьяница!..
— Отворяй, говорю…
— Разбойник! Какой ты хозяин?.. Умирай на морозе, с собаками…
Дверь с грохотом повалилась на пол, и пьяный Певцов ввалился в комнату.
— Не пускать? Ты не пускать? — наступая на жену, кричал он…
— А ты бушевать начал. Хор-рошо!
— Ты не пускать?..
— Хорошо! хорошо! — продолжала супруга, опомнившись, и — выскользнула на улицу…
— Не пускать? — продолжал Певцов, всаживая кулак в раму. — Не пускать! — бормотал он, всаживая другой кулак в другую раму. — Ты н-не пускать! — прохрипел он, намереваясь отнестись с тем же движением кулака к физиономии кухарки, но…
— Мы не допущаем дебошу… — произнес суровый будочник Барсук, охватив веревкой локти Певцова. — Потому, ваше высокоблагородие, нам этого нельзя, начальство тоже шуму не позволяет.
— Хорошенько его, голубчик! — советовала будочнику жена Певцова.
— Будьте покойны!.. в лучшем виде приставим!
С течением времени все пришло в надлежащий порядок.
Теперь Певцов привык ко всяким привязям и находит положение свое весьма определенным, безропотно неся крест, назначенный ему с первых дней колыбели…
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые опубликовано в журнале ‘Дело’, 1868, No 5, подпись: Гл. Ус-кий. При включении в собрание сочинений очерк подвергся стилистической правке.
В очерке отразились личные наблюдения Успенского в период его учительства в Епифани (см. примеч. к очерку ‘Будка’).
Очерк является одним из вариантов темы омещанивания разночиной интеллигенции, впервые поставленной Помяловским в его романе ‘Молотов’ (1861). Та же тема затронута Успенским в ‘Разоренье’.