Спор об унтере Грише, Цвейг Арнольд, Год: 1927

Время на прочтение: 434 минут(ы)

Арнольд Цвейг.
Спор об унтере Грише

Предисловие

Разнообразны и чрезвычайно сложны пути, которыми идут художники современного Запада в поисках социальной правды и правды художественной. Своим путем идет в этих поисках и Арнольд Цвейг, один из старейших немецких писателей, антимилитарист, эмигрировавший из гитлеровской Германии в 1933 году и теперь живущий в Германской Демократической Республике.
Уже целое полустолетие отдавший литературному труду, автор многочисленных произведений — романов, новелл, театральных пьес, статей, — А. Цвейг вошел в историю литературы прежде всего как создатель монументального цикла антивоенных романов ‘Большая война белых людей’, куда входят: ‘Спор об унтере Грише’, ‘Молодая женщина 1914 года’, ‘Воспитание под Верденом’, ‘Возведение на престол короля’, ‘Затишье’ и другие.
Романы эти написаны о первой мировой войне, но отмечены такой глубиной социально-этической мысли, таким органическим неприятием всего духа военщины, такой тревогой за человечество и человечность, что значение их выходит далеко за пределы описываемых в них событий, вернее — исторические события, осмысленные этим большим художником-правдоискателем, приобретают в наши дни новое памфлетно-патетическое звучание. Не отвлеченные размышления, а сама жизнь, противоречия которой А. Цвейг хорошо познал на собственной своей судьбе, подсказала писателю тематику его книг.
А. Цвейг получил в 1952 году Национальную премию Германской Демократической Республики и в 1958 году — Ленинскую премию ‘За укрепление мира между народами’. Эти награды писатель заслужил неустанным участием в борьбе за мир, своими художественными произведениями. Сам А. Цвейг когда-то сказал, что, по сути дела, его всегда занимала только одна проблема — мир. Такое признание писателя особенно убедительно подтверждается циклом ‘Большая война белых людей’, который открывается одним из лучших произведений А. Цвейга, романом ‘Спор об унтере Грише’, имеющим связующее значение для всего цикла. Недаром к темам и образам этой книги так настойчиво возвращается автор в пятом произведении из ‘Большой войны белых людей’ — романе ‘Затишье’, где по-новому пересказана вся история гибели русского унтера Григория Папроткина. Важность ‘Спора об унтере Грише’ для всей ‘Большой войны белых людей’ подчеркивается, в частности, и тем, что автор нередко называет всю эту серию произведений ‘циклом Гриши’ или ‘романами о Грише’. Да и в последнем немецком издании (ГДР) она тоже названа ‘циклом Гриши’ (Grischa Zyklus).
Такое значение ‘Спора об унтере Грише’ для всей ‘Большой войны белых людей’ в целом определяется не фабулой, — со стороны фабулы лишь в некоторых случаях можно обнаружить связь между первым романом серии и ее последующими частями, В фабульном плане ‘Спор об унтере Грише’ совершенно законченное произведение, Не требуют дальнейшего развития и человеческие образы книги, как они раскрываются здесь среди событий русско-германской войны накануне заключения Брест-Литовского мира и в эпизодах драматической, напряженной борьбы между честными немцами и бездушно-жестоким немецким командованием.
Когда А. Цвейг писал свою книгу, он, по его собственным словам, еще не задумывал серию. И если в дальнейшем своем творчестве автор не раз возвращается к привлекательному облику и трагической судьбе унтера Гриши, то это происходит не потому, что их надо ‘дописать’. Это происходит потому, что история унтера Гриши не оставляет спокойным ни читателя, ни самого писателя, что она настойчиво требует от нас разрешения все новых и новых вопросов, уходящих далеко за пределы единичной человеческой судьбы, единичной человеческой личности.
Историю русского военнопленного Григория Папроткина, казненного немецким командованием, составляющую сюжет ‘Спора об унтере Грише’, писатель еще до создания этого романа положил в основу своей пьесы, над которой работал в 1917-1921 годах. Она тогда так и не увидела свет. Несколько страниц из своей пьесы ‘Некто Бьюшев’, ‘исторической трагедии в пяти актах’, писатель включил в ‘Затишье’ — последний из обнародованных романов серии. В ‘Затишье’ авторство пьесы приписано одному из главных действующих лиц романа — молодому немецкому писателю Вернеру Бертину, образ которого А. Цвейг отметил существенными автобиографическими чертами. В начальных сценах трагедии ‘Некто Бьюшев’, прочитанных Вернером Бертином сестре милосердия Софи, уже определяется место действия — русско-немецкий фронт, время действия — 1917 год, незадолго до заключения Брест-Литовского мира, намечается и образ военнопленного Гриши, предпринимающего побег из немецкого лагеря, где тоска по родине, по родным местам, по родной семье с особенной силой подступила у него к горлу при первых вестях о вспыхнувшей в России революции.
По этому включенному в ‘Затишье’ небольшому отрывку пьесы можно судить о том, как тревожила писателя еще с 1917 года тема, которой в 1927 году он посвятил свою книгу ‘Спор об унтере Грише’.
Роман о Грише — роман антивоенный, и среди немецких художественных произведений, посвященных первой мировой войне, он занял почетное место. Передовая критика проявила большой интерес к этому произведению, которое сразу же принесло Арнольду Цвейгу широкую известность у него на родине и в других странах. Из общей массы романов о войне, выходивших в 20-е годы, ‘Спор об унтере Грише’ выделялся принципиальностью и глубиной своей тематики, обширностью замысла, искусством психологического анализа, свежестью чувства, пластичностью изображения людей и природы, крепким и острым сюжетом, свободным, однако, от авантюрных и детективных прикрас, на которые могло бы соблазнить полное приключений бегство унтера Гриши из лагеря и судебные интриги, сплетающиеся вокруг дела о беглом военнопленном. Лион Фейхтвангер и Стефан Цвейг с большою похвалой отозвались о романе — в сущности, первом значительном произведении автора. Роман вскоре же получил широкое распространение — и в немецком оригинале и в переводах, которых в настоящее время существует уже около двух десятков.
Книга ‘Спор об унтере Грише’ — это настойчивое и страстное осуждение германского милитаризма и военщины. Однако, хотя действие романа происходит на фронте, хотя почти все действующие лица его — люди, непосредственно связанные с войною, — солдаты, офицеры, генералы, сестры милосердия, чиновники военно-полевого суда, но изображение самой войны отодвинуто писателем на задний план. Здесь нет ни пространных батальных описаний, ни сколько-нибудь значительных военных эпизодов. Казалось бы, все внимание писателя, так же как его главных персонажей, направлено на частный жизненный случай, на единичный судебный казус, связанный с унтером Гришей.
Унтер Григорий Папроткин, бежав из германского плена и пробираясь лесами к линии фронта, чтобы перейти на русскую сторону, получает от полюбившей его литовской женщины Анны паспорт некоего Бьюшева, перебежавшего с русской стороны в родные места, занятые немцами, и нашедшего здесь свою гибель. Анна рассчитывает, что, в случае поимки Папроткина, он, воспользовавшись паспортом Бьюшева, не понесет наказания, которое угрожало ему за бегство из лагеря для военнопленных. Ее расчеты не только не оправдались, а, напротив, навлекли на Гришу еще большую беду: объявив Бьюшева шпионом, немецкий военный суд приговорил Гришу к расстрелу.
Но, повествуя о судьбе Григория Папроткина, писатель сосредоточивается не на этом сплетении роковых обстоятельств, они интересуют его не сами по себе, они служат лишь предпосылкой для сложной и трудной борьбы нескольких честных немцев за отмену смертного приговора, — недаром роман называется не ‘Трагедия унтера Гриши’ или ‘Гибель унтера Гриши’, но именно ‘Спор об унтере Грише’ (‘Der Streit um den Sergeanten Grischa’), — то есть даже и самим заглавием внимание читателя направляется на столкновение между добровольными защитниками Григория и бездушным механизмом немецкого военного суда. Если сюжет романа вначале строится на ряде случайностей, то с момента, когда возникает спор об унтере Грише, случайностям принадлежит уже самое второстепенное место в ходе повествования. Здесь уже все сводится к борьбе между теми, кто поддерживает смертный приговор, и теми, кто добивается его отмены. Мало того, сами роковые обстоятельства, связанные с тем, что Григорий Папроткин воспользовался чужим паспортом, легко сводятся на нет: его немецким друзьям удается разыскать людей, знавших Гришу по лагерю военнопленных, и установить при помощи свидетельских показаний, что он — Папроткин, а не Бьюшев, тем самым снимая с него обвинение в шпионаже, за который он приговорен был к расстрелу.
С роковыми случайностями, таким образом, покончено. Казалось бы, русский унтер может считать свою жизнь спасенной и печалиться лишь о том, что придется ждать в плену окончания войны — впрочем, уже близкого. Казалось бы, и защитники Папроткина могут считать свою миссию законченной и только радоваться за хорошего русского человека, чуть не ставшего жертвой судебной ошибки. Казалось бы, здесь и должен замкнуться сюжетный круг произведения. Но все это не так.
Замыкается лишь малый сюжетный круг романа. История судебной ошибки, приведшей к смертному приговору, на этом, правда, заканчивается, но начинается история судебного беззакония. Тут-то и открывается основной сюжетный круг произведения. Игра несчастных случайностей военного времени сменяется действием закономерностей холодного, жестокого и бесчеловечно расчетливого мира немецкой военщины. И закономерности эти — в полном попрании законов, в полном пренебрежении к требованиям элементарной судебной справедливости.
Защитникам Григория Папроткина — молодому писателю Вернеру Бертину, юристу Познанскому, штабному офицеру Винфриду, сестрам милосердия Барб и Софи и прусскому генералу фон Лихову приходится и после установления личности приговоренного к смертной казни, то есть после установления судебной ошибки, бороться за отмену ошибочного приговора. И в борьбе своей они терпят поражение, потому что сталкиваются с всесильным противником — всей военною кликой во главе с генералом Шиффенцаном, Этот генерал недаром носит выразительное прозвище ‘Война’, — он и обрисован в романе как отвратительное и зловещее воплощение войны, в котором не сохранилось ничего человеческого. Именно на военные соображения ссылается он, когда настаивает на том, чтобы, вопреки закону, приведен был в исполнение ошибочный судебный приговор:
‘Он, Шиффенцан, несет ответственность за то, чтобы победа осталась за германским оружием, поскольку речь идет о восточном фронте. На его обязанности лежит поддержание дисциплины в войсках. На фоне этих больших задач пустые пререкания о праве и несправедливости яйца выеденного не стоят’.
Защитники Гриши защищают не только его, ими движет не одно лишь сострадание, — они защищают элементарные нормы законности, без которых не представляют себе существования цивилизованного государства, ими движет беспокойство о своей родине, о чести и судьбе немецкого народа, на который надвигается лавина чудовищного мракобесия.
Для автора ‘Спора об унтере Грише’ характерна та большая политическая и этическая острота, та неутихающая беспокойная пытливость, с какими он исследует явления современности. Это сказывается и на его творческом методе. Правда, немалое место в романе принадлежит частным особенностям жизни героев, их личным судьбам и чувствам, и Арнольд Цвейг с большой реалистической достоверностью показывает внутренний мир своих персонажей, дает штрих за штрихом их портреты, рассказывает о том, как они живут изо дня в день, как они бывают подавлены тяготами войны или развлекаются, ловя минуты отдыха, изображает и происки врагов, и дружеские встречи, и любовные свидания. Но изображение людей и повествование об их частных судьбах и личных отношениях, углубляясь, превращается у Арнольда Цвейга в своего рода следствие, устанавливающее преступность немецких военных властей.
Не только художественная правдивость и точность изображения всего ряда событий, развернувшихся вокруг дела об унтере Грише, и типологическая обобщенность и пластичность человеческих образов придают роману Цвейга убедительность обвинительного документа. Эта убедительность возрастает, по мере того как мотивы, которыми руководствуются действующие лица романа в своей борьбе из-за унтера Гриши, оказываются все теснее связанными с самою основою их мировоззрения, их политических взглядов, их нравственной природы. Убийцы Григория Папроткина уличаются их обвинителем Арнольдом Цвейгом не в одном только этом преступлении, — он обвиняет их в преступлении против чести и достоинства немецкого народа, против родины, против человечности. Такая глубина обобщения, такая проницательность художественной мысли и позволила писателю еще в 1927 году, когда был написан этот роман, многое предугадать относительно будущего развития германского фашизма.
Вместе с углублением обличительного смысла романа углубляется и смысл той борьбы, которую Вернер Бертин и его единомышленники ведут против убийц Григория Папроткина. Писатель Бертин, ушедший на войну добровольцем в порыве юношеского идеалистического патриотизма, проходит через целый ряд мучительных для него нравственных и интеллектуальных испытаний, связанных с заступничеством за унтера Гришу. В результате этих испытаний Бертин обретает новые черты характера и мировоззрения, позволяющие угадывать в нем будущего борца против фашизма. Таким образом, и здесь проявилась политически обобщающая сила, свойственная реализму Арнольда Цвейга, — повествуя о писателе Бертине, он приоткрывает страницу из истории передовой интеллигенции Запада. На этом исторически примечательном духовном процессе становления личности передового деятеля западной культуры автор еще более сосредоточивает свое внимание в другом романе серии — в ‘Воспитании под Верденом’, где в обстановке западного немецкого фронта действует и размышляет все тот же Вернер Бертин.
Годы, когда Арнольд Цвейг писал свою книгу об унтере Грише, — это годы, непосредственно предшествовавшие фашизации Германии, годы, когда германский империализм подготовлял путь фашизму к государственной власти, когда за кулисами рейхстага руководители германского правительства уже вступали в стачку с гитлеровцами. По собственному признанию Арнольда Цвейга, он в начале работы над своим циклом был еще лишь утопическим социалистом, — тем более поразительно в романе ‘Спор об унтере Грише’ умение автора смотреть вперед, видеть опасность, какою был чреват возрождающийся немецкий милитаризм конца 20-х годов. Поразительна и та мужественная страстность, тот дух борьбы, та сила убежденности, какими насыщено это произведение. При всей расплывчатости своих политических настроений, А. Цвейг умел прислушиваться к тому, что говорила ему чуткая совесть и прозорливость большого художника. Уместно вспомнить по этому поводу, что еще в 1919 году А. Цвейг выступил со ‘Словом над гробом Спартака’, где, не будучи непосредственно связан с передовым пролетариатом, смело обличал гнусное преступление германской реакции, убившей вождей немецкого пролетариата Карла Либкнехта и Розу Люксембург.
Чуткой писательской совестью и обостренным беспокойством о будущем своей родины наделен и один из главных персонажей ‘Спора об унтере Грише’ — Вернер Бертин. В этом образе немало автобиографических черт, — в нем особенно чувствуется как бы документальная убедительность. Подобно самому автору, Вернер Бертин проделал долгий и трудный путь войны в качестве нестроевого солдата. Подобно самому автору, Бертин провел долгие месяцы под Верденом, затем переброшен был на восточный фронт, в Литву. Подобно самому автору в пору создания романа, Вернер — писатель, уже завоевавшей некоторую известность. Даже тяжелая болезнь глаз, постигшая А. Цвейга, находит себе соответствие в образе Бертина: тот страдает слабым зрением, о чем не раз идет речь в романс. Но не во внешне автобиографический чертах образа Бертина его основной смысл. Автор не стремится здесь создать свой собственный портрет. Он стремится к другому. Он сталкивает идейный мир Бертина, мир интеллигента, преданного гуманистическим идеалам, с жестокою действительностью захватнической войны. Упорные попытки Бертина восстановить в деле унтера Гриши попранную законность терпят неудачу, — Гришу расстреливают. Но одновременно терпят крушение и интеллигентские иллюзии Бертина. На войну он пошел добровольцем, в порыве патриотического энтузиазма, полагая, что борется за правое дело. Но жестокий опыт захватнической войны и, прежде всего, зрелище бесстыдства и беззакония, творимого ее вдохновителями и их слугами, убеждают молодого энтузиаста в том, что самая страшная опасность грозит Германии не извне, а изнутри — со стороны тех, кто нагло именует себя защитниками отечества. Этот болезненный процесс утраты юношеских иллюзий писателем Бертином, наряду с историей унтера Гриши самой по себе, придает произведению А. Цвейга особый драматизм. Сюжет развивается как бы в двух планах: не только в связи с судьбой русского унтера, но и в связи с судьбой всего немецкого народа.
В этом, втором плане особенно большого смысла полна великолепно выписанная А. Цвейгом мрачная фигура генерала Шиффенцана. В нем без труда можно узнать одного из крупнейших идеологов германского империализма — генерала Людендорфа, который с осени 1916 года, совместно с Гинденбургом, руководил военными действиями германской армии, в 1924 году был избран в рейхстаг как член фашистской партии, в 1935 году опубликовал свою книгу ‘Тотальная война’, где дана квинтэссенция фашистской военной идеологии.
Именно во втором, широком плане и образ Гриши приобретает весьма важный смысл. Гриша привлекает к себе внимание А. Цвейга не только своей злополучной участью, вызывает в нем не одно лишь сострадание, как жертва Шиффенцана и ему подобных. Нет, значение этого образа гораздо больше, хотя он несколько не довершен писателем. Внутренняя жизнь Гриши дана как бы со стороны, с гораздо меньшей психологической конкретностью, чем это сделано в отношении немецких персонажей романа. Да это и понятно: не могло быть у автора романа такого глубокого и живого представления о его русском персонаже, как о немецких. Хоть Гриша бывалый солдат, хоть прошел он огонь и воду, узнал и войну и плен, но в том, как он изображен у А. Цвейга, есть что-то иконописное. Весь строй чувств и желаний Гриши слишком уж наивен и как-то старозаветен. Невольно задаешься вопросом: эта наивность не отражает ли наивности авторских представлений о русском простом человеке, наивности авторских представлений о русском народе, творящем революцию? Думается, тут проявилось у А. Цвейга одностороннее влияние крестьянских образов Тургенева и Достоевского, а особенно — образа Платона Каратаева из ‘Войны и мира’. И все же Григорий Папроткин, пускай его образ и не вылеплен автором с такой тщательностью и мастерством, как большинство персонажей книги, — отнюдь не ходульная фигура. Он согрет лирическим чувством автора, в нем сказалась искренняя симпатия автора к русскому революционному народу. Большое значение имеет и то, что за его судьбою читатель следит как бы глазами его друзей, действующих в романе, — образ Гриши, хотя и недостаточно пластичный, не оставляет читателя равнодушным. Это очень существенно для всего замысла книги. Ведь расстрелянный немецким командованием Гриша носитель мирной мечты о человеческом счастье, и хотя в романе он и не встречается с генералом Шиффенцаном, но во всем замысле и в композиции произведения он ему прямо противопоставлен.
Создавая ‘Спор об унтере Грише’, А. Цвейг еще многого не понимал в народе революционной России, в русской социалистической революции. Но одно он понял прекрасно — то, что они несут человечеству мир. Вот почему тема революционной России, властно прозвучавшая уже в первой книге ‘Большой войны белых людей’, продолжает звучать и в других романах этого цикла, она звучит и во всем творчестве А. Цвейга, давнего друга СССР.
А. Цвейг — один из неустанных борцов за мир, и его ‘Спор об унтере Грише’ — прекрасное начало того пути, на который он зовет всех защитников мира в своей статье, напечатанной в ‘Правде’ 7 июня 1958 года: ‘Хочешь мира — готовь его, готовь, не щадя своих сил, каждый день твоей жизни, каждый час твоих дней!’

Валентина Дынник

Спор об унтере Грише

Роман

Моей жене Беатрисе

Книга первая.
Бабка

Глава первая.
Клещи

Земля, земной шар, малая планета, без устали кружится в черном, как уголь, мертвом ледяном пространстве, пронизанном бесчисленными волнами эфира, и эти волны, наталкиваясь на препятствия, воспламеняясь от сопротивления, становятся светом, электричеством, таинственными силами — разрушительными или животворными. Закутанная в тяжелую оболочку воздуха, словно в шерстяную одежду, земля в своем движении по эллипсу уже оставила за собою ту часть пути, когда ее северо-западные равнины наиболее отдалены от источника жизни, солнца. Непрестанно вращаясь, она достигает более благоприятного положения. Лучи великого светила уже мощно вторгаются в пределы Европы, все пробуждая вокруг себя. В атмосфере начинается брожение, неистовые ветры несутся из холодных зон к более теплым краям, где под магическим действием нарастающего света начинает шевелиться, возрождаться жизнь.
Медленно поднимается волна жизни в северных странах: их жители из года в год переживают эту замечательную перемену.
В сожженном лесу, у подножья обугленного дочерна дерева, торчащего вверх под острым углом, стоит в глубоком снегу человек — темное пятно на истоптанной множеством ног белизне. Человек, закутанный в кучу одежд, засовывает руки в карманы самой верхней и, глядя перед собой, думает:
‘Масло, — думает он, — полтора фунта масла и два с половиной фунта муки, добытые у крестьян, и каравай хлеба, который удалось сэкономить, и горох. Да, это уже подмога. С этим она опять немного продержится. Я отдам это Фрицке. Он завтра уезжает в отпуск. Может быть, удастся еще обменять табак на банку консервированного сала. Дать в придачу марку из жалованья, и повар согласится на это’.
‘Масло, — думает человек, — полтора фунта масла…’ Он медленно и обстоятельно перебирает в уме содержимое посылки, которую собирается отправить жене, мысленно заполняя тем или другим предметом остающееся еще в пакете свободное место.
Он глубоко погружен в свои мечты, однако охотно потер бы одну о другую порядком озябшие ноги. Но они обуты в толстые сапоги, завернуты в портянки, да еще в нижнюю часть брюк, и он отказывается от этой мысли. Его ноги уныло вязнут в глубоком снегу, словно задние ноги слона. На нем серая, цвета железа, шинель, с нелепыми красными четырехугольниками на вороте у подбородка и полосками синего сукна с номером на каждом плече. Он думает о горохе и сале, а под мышкой у него зажата длинная тяжелая палка, именуемая винтовкой, — кусок дерева с железными частями фабричного производства. С помощью этого предмета он может, искусно его направляя, вызывать вспышки пороха и убивать других людей на далеком расстоянии, но может и промахнуться. Этот человек, немецкий ремесленник, с ушами, прикрытыми мягкими черными наушниками, с маленькой самодельной, приспособленной для курения сухих листьев, трубкой во рту, не по своей воле стоит под деревом в сожженном лесу. Его мысли непрестанно уносятся на запад, туда, где в тесных комнатушках большого каменного дома его ждут жена и ребенок. Он стоит здесь, они ютятся там. Он всеми силами стремится к ним, но их разделяет мощная, хотя и невидимая, преграда: приказ. Человеку приказано сторожить других людей.
Зима 1917 года, точнее — вторая декада марта. Европа втянута в войну, которая вот уже несколько месяцев протекает довольно вяло. Этот германский солдат-ландштурмист, ефрейтор Биркгольц из Эберсвальде, заброшенный на восток, стоит один в лесу, отнятом пока у ‘русских’, и, погруженный в мечты, караулит пленных русских воинов, вынужденных теперь работать на немцев.
На расстоянии добрых ста метров от него пленные нагружают распиленным лесом большие красно-коричневые и серо-зеленые товарные вагоны, стоящие на железнодорожном пути. У каждого вагона работают на укладке двое. Другие на плечах подтаскивают довольно тяжелые балки и доски стандартного размера. Третьи несколько дней назад напилили эти доски из омертвелых сосен, чаща деревьев, некогда зеленая и коричнево-красная, во многих местах истерзана топорами и пилами пленных.
На пространстве гораздо более обширном, чем может охватить сквозь деревья взгляд, на протяжении долгих дней пути в глубь и в ширь страны возвышаются, резко выделяясь, словно черные колонны на фоне снега и неба, погибшие леса — двадцать тысяч гектаров. Неплохо поработали в свое время летом зажигательные бомбы аэропланов и снаряды артиллерийских орудий. Сосны и ели, березы и буки — все было выжжено, опалено, иссушено, удушено дымом. Леса погибли, но трупы деревьев идут в дело. Кора, словно вся в струпьях, еще отдает гарью.
У последнего вагона двое русских разговаривают на своем родном языке о каких-то клещах.
— Нет, не могу, — нерешительно говорит более худощавый, — откуда же мне их взять? Нет, я тебе не помощник в таких делах, Гриша.
Другой, устремив на друга удивительно смелые серо-голубые глаза, коротко засмеялся:
— А я так думаю, что они уже у меня в кармане, Алеша.
Затем они продолжают грузить в вагон, передняя стенка которого откинута, желтовато-белые брусья, предназначенные для того, чтобы крепить блиндажи и окопы — эти подземные норы для людей. Наверху работает Гриша, укладывая груз, внизу — Алеша, подавая ему один за другим сильно пахнущие брусья. Они почти в человеческий рост высотой, в добрых полтора дюйма толщиной, с выемками наверху и внизу: так их легче накладывать один на другой.
— Мне бы только клещи, — настаивает Гриша.
Шестеро военнопленных идут гуськом, у каждого на плечах по четыре таких бруска, они сбрасывают их перед вагоном, раздается глуховатый звон мерзлого дерева, вся шестерка некоторое время молча стоит друг возле друга. Грузчики опускают руки, смотрят на большую кучу леса.
— Хватит, — говорит Гриша, — ступайте, ребята, погрейтесь, время терпит.
— Ладно, Гриша, — отвечает один из них. — Раз ты так решил, так оно и будет. — Они кивают ему. Напротив, у скрещения обоих путей — полевой узкоколейки и ширококолейного главного пути, — ярко пылает, распространяя запах дыма, большой костер. Возле него все время толкутся и сидят на сложенных бревнах, шпалах, досках солдаты из охраны и работающие здесь русские со своими германскими десятниками, ландштурмистами нестроевой роты.
Одни суют на палках в костер жестяные котелки с кофе, кое-кто, насадив хлеб на свежий сучок, поджаривает его на огне. С треском, шипением и короткими вспышками пожирает мощное пламя смолистые ветви.
Влево и вправо от дороги тянется лес. Огромные, как бы покрытые ржавчиной, стволы деревьев, словно живые призраки, вздымаются из снега, глубокого сыпучего мартовского снега западной России. Солнце бросает голубые тени и золотистые отсветы на снег, испещренный следами грубых, подбитых гвоздями сапог. Под натиском солнца с покрытых белыми хлопьями стропил каплет тающий снег, вновь замерзая в тени. Взоры людей обращены к далекому яркому голубому небу.
— Весна, — многозначительно говорит Гриша.
— Ничего у тебя не выйдет, — умоляюще отвечает Алеша. — Придет весна, — и нам всем полегчает, будем валяться во мху, сытнее будут харчи. Не дури, Григорий, оставайся здесь. И затеет же человек несуразное. Не уйти тебе и за пятьдесят верст. Кругом кишмя-кишит немцами: тут тебе и полевая охрана, и жандармы, и команды. Если ты и убежишь, все равно тебя поймают — и будешь ты, Гриша, и после замирения работать на них, как вол.
Гриша молчит и как-то по-особенному укладывает в вагоне брусья. Едва ли кто-нибудь приказал ему так не по-хозяйски использовать пространство. Между задней стенкой вагона и уложенным лесом он оставил свободный проход, поставив стоймя короткие балки, которые своей тяжестью должны поддерживать в равновесии все сооружение. Сверху этот проход, словно крышей, прикрыт сводом из искусно уложенных брусьев.
— Айда, Алеша. Живей! А то еще ребята вернутся!
Алеша повинуется. Он знает, почему приятель так торопит его. Сегодня ночью Гриша собирается спрятаться в эту дыру и бежать в вагоне, будто бы нагруженном доверху.
Алеша отнюдь не одобряет этот побег. Он прилагает все усилия к тому, чтобы удержать друга от намерения, которое считает безумным и заранее обреченным на неудачу. Но повинуется.
В роте — двести пятьдесят человек военнопленных, они вот уже девять месяцев работают здесь, на лесопильном заводе при Наваришинском лагере. Во всей роте не найдется человека, который отказал бы в какой-нибудь просьбе или не исполнил бы приказа бывшего унтера, военнопленного номер 173, Григория Ильича Папроткина. Для каждого у него найдется шутка. На груди у Папроткина георгиевский крест, полученный им при взятии Перемышля, а самое главное — Григорий Ильич любому всегда окажет первый, где только возможно, услугу. Так оно и бывало на деле.
С легкой испариной на лбу, быстрыми и скупыми движениями, страстно желая помочь товарищу, Алеша подает ему наверх, один за другим, прямоугольные сосновые брусья. Тот почти рвет их из рук, ворочая тяжелые мокрые бревна, словно легкие палки. Раз, два! Раз, два! Над похожим на кишку закутком ложатся маскирующие его доски-стропила. Словно приглушенный колокольный звон, звучит дерево, ударяясь о дерево. Упираясь ногами в плотно нагруженную часть вагона, Гриша носком сапога тщательно проверяет сооружение — оно устойчиво… Чистая работа! Часть бревен он сложил на ребро у стенки вагона, оградив, таким образом, свое будущее убежище от холода и дав опору стропилам. Сегодня ночью он залезет в эту дыру и уляжется в ней, словно барсук в норе. Под утро, часов около четырех, паровоз потащит весь состав на восток.
Да, он идет на восток! Эти вагоны с лесом покатятся вместе со многими другими товарными вагонами почти до самого фронта.
Все это происходит, как уже было сказано, в начале 1917 года. Измученные бесконечными отступлениями и ужасающими потерями, русские армии приостановили военные действия. В Петербурге произошел переворот: самодержец всероссийский, царь-батюшка Николай Второй отрекся от престола, чтобы спасти императорскую корону для сына. Великий князь Михаил, провозглашенный регентом, предпочел передать власть в руки Думы — этого столь часто разгонявшегося русского парламента. Солдаты стреляют в царскую полицию: в голодающем Петербурге, в Москве, Екатеринбурге, Кронштадте, Казани развеваются красные флаги. Захвачен Шлиссельбург, освобождены политические заключенные, арестованы генералы, прогнаны министры, утоплены, расстреляны многие морские офицеры, бежали адмиралы.
Теперь судьбы России вершит кучка штатских: богач Родзянко, помещик князь Львов, профессор Милюков и пронырливый адвокат Керенский. Россия перестраивается, Россия взяла винтовку к ноге и ждет мира. Уже не свищут пули между окопами немцев и русских. Братание! Перебежчики стремятся — ведь война все равно на исходе — в родные деревни и города, где семьи, если только они уцелели, ждут не дождутся их возвращения.
Но унтер-офицер Григорий Ильич Папроткин — родом из Вологды, расположенной далеко на северо-востоке огромной русской равнины, и раз он рвется к жене и детям, он должен их искать только по ту сторону фронта.
Таков его план. Он сбежит от немцев, мочи нет больше терпеть! Когда в начале нового года распространились разные слухи о России, его сердце охватила тревога. Медленные, тяжелые думы день ото дня все сильнее овладевали им: домой! Он и так уж довольно натерпелся. Он задыхается здесь, среди колючей проволоки, среди муштры и строгостей, которые развели эти чертовы немцы. Трусы! Они не только не дают человеку свободно вздохнуть, но если бы это было в их власти, они стали бы командовать: ‘Вдох! Выдох! Сморкаться! В отхожее место!’ Он изнывает среди тесных, как загоны для скота, нар в бараках, под пристальными взглядами лагерного начальства. Он в плену шестнадцать месяцев, и вот завтрашнее утро уже не застанет его пленным. Сегодня в ночь он отправится в обратный путь, к Марфе и к дочурке Лизавете, которой он еще не видал. Решено! Если камень сорвался, он падает.
Для осуществления этого плана ему нужны клещи. Алеша работает помощником у унтер-офицера, ведающего инструментом, Алеша просто украдет клещи для прокусывания проволочных заграждений.
Изнутри убежище укреплено прочно — чистая работа.
— Теперь оборудуем вход, Алеша, живей! — непоколебимо отвечает Гриша на безмолвный протест приятеля. Ему жаль Алешу, и он уже не так рад побегу. Но после заключения мира они опять увидятся. Он не раз растолковывал это Алеше. Если тот еще в силах, почему не подождать? Но в сердце самого Григория Ильича нет больше места ожиданию. Его руки так и зудят: все уничтожить, разорвать, смести с пути! От каждой новой грубости начальства у него, как от удара, сыплются искры из глаз. Надо бежать, иначе произойдет что-то ужасное. Алеша знает это. И бревна словно летают у него в руках.
Наконец на снегу не осталось больше бревен. Оба солдата размашистыми движениями накрест бьют себя руками по плечам, Гриша соскакивает окоченелыми ногами с вагона. Надев большие серые рукавицы, которые они скинули при работе, они шагают к костру. Тем временем шестеро подносчиков опять бегут рысцой к своей партии, которая подвозит свеженапиленный материал на маленьких откидных тележках и в вагонетках полевой узкоколейки. Лесопильный завод и рядом с ним лагерь военнопленных — небольшой барачный поселок посреди огромного безлюдного Наваришинского лесного массива — расположены на возвышенности около трех километров отсюда. Соединительная ветка главного пути кончается — прежде это вызывалось необходимостью укрываться от летчиков — в самой глубине, в дремучей чаще леса. Сюда, при ловкости и умении, можно спускать вагонетки по легким рельсам и без паровоза, а тормозить можно при помощи толстой палки, закладываемой между колес.
На такой вагонетке только что спустился ефрейтор Принц, белокурый лихой парень, — после ранения он причислен вместе с другими к батальону ландштурма. Вагонетка издавала на ходу дьявольский грохот.
— И в такой вот штуке ты собираешься сегодня ночью дать тягу из лагеря? — насмешливо шепчет Алеша Грише. Тот набивает трубку дрянным табаком, отпускаемым военнопленным, потом протягивает свой кисет приятелю.
Гриша — он хорошо настроен — толкает приятеля локтем в бок.
— Ну и дурак ты, Алеша. Ты забыл о ветре: стоит только солнцу скрыться, как старые деревья начинают по вечерам шуметь, будто я плачу им за это. А ветер завывает, словно тысяча ведьм. До восьми не давай мне клещей. Я смоюсь в половине девятого, после ужина. Братишка, друг, вот если бы и ты ушел со мною! Вдвоем, Алеша, а? Вдвоем мы пробьемся!
Алеша улыбается. Если бы они в этот момент не подходили к костру, то улыбка казалась бы еще более мрачной.
— Не верю я, Гриша, вот нистолечко не верю!
— Чему не веришь, приятель? — спрашивает хорошо говорящий по-русски унтер-офицер Лещинский, сидя у костра.
— Погоде, — живо отвечает Гриша. — Он думает, что будет дождь.
Ефрейтор Биркгольц приплелся к костру от своей одинокой сосны — через пять минут обеденный перерыв, каждую минуту может подъехать походная кухня, а свою посылку он почти уже обдумал. Столяр Биркгольц с Берлинерштрассе в Эберсвальде прислоняет винтовку к дереву и протягивает руки к огню. Он присаживается на кучку досок: русские, потеснившись, дают ему место.
— Дождь? Еще придется подождать, пока начнутся дожди. Уж поверь мне. Ветер каждый вечер так воет, что кажется, бараки взлетят в воздух, никак не уснуть. А рано утром небо опять чистое, словно праздничная скатерть у мамаши. Так-то, русский!
Гриша голыми руками кладет пылающий уголек на табак и попыхивает своей трубкой. Алеша стоит рядом и смущенно улыбается. Все умолкли. Слышен только шум и треск костра. Слова Биркгольца затронули у всех без исключения самое чувствительное место: тоску по родине. Все они, уже пожилые люди, на годы оторванные от обычного образа жизни и от близких, больны тоской по родине. Но, поскольку это чувство стало как бы неотъемлемой частью их души, центром жизненных интересов, они сами замечают его в себе лишь изредка, ст случая к случаю. Каждый из них, не задумываясь, отправился бы немедля домой, если бы душевная заторможенность и внешние препятствия, созданные вокруг них, были бы не столь сильны. Подобно Одиссею, возвращавшемуся на родину после Троянской войны, они готовы были пройти через все опасности скитаний, притягиваемые родиной, словно магнитом, и уверенные в том, что обязательно доберутся до дому.
Среди них — самая горячая натура была у Гриши, и поэтому он решился на то, о чем только мечтают миллионы одетых в разнообразные мундиры, занятых военным ремеслом людей. Но это неудержимое желание, на мгновение охватившее их всех, реет над ними, словно дым над костром… Внезапно глаза всех обращаются к небу. В голубом воздухе стоит странный трубный крик, словно неистовый металлический скрежет заржавленной двери.
— Гуси! — кричит кто-то и показывает пальцем на сверкающий клин больших птиц, которые, словно полуоткрытый циркуль, застыли высоко-высоко в воздухе и кажутся крохотными и ослепительно белыми. Высоко под облаками весна гонит стаю через леса.
— Да, они летят домой, — шепчет унтер-офицер Лещинский.
— На восток, — равнодушно роняет Гриша по-русски, нарушая задумчивое молчание и русских и немцев. Вереница превращается в блестящую точку и исчезает в пронизанном солнечными лучами воздухе.
Молчание возле костра прерывается докатившимся издалека возгласом: огромные котлы походной кухни только что прибыли по рельсам узкоколейки.
— Пятнадцать! — выкрикивает унтер-офицер Лещинский — это общепринятый среди строительных рабочих зов на обед. Чудесное словечко, сулящее отдых.
Все тянутся за посудой. Эти люди, рабочие в военной форме, любят пользоваться жаргоном, который напоминает им о свободе, о мирном времени и тяжелой борьбе за кусок хлеба. Некоторые встают. Под звяканье посуды — алюминия об алюминий или жести о жесть — Алеша говорит Грише:
— Значит, в восемь!
Гриша, смеясь, слегка похлопывает его по плечу. Оба знают в чем дело, им даже не надо смотреть друг другу в глаза.
— Что на обед? Подать меню! — кричит, сияя ямочками, ефрейтор Принц.
— Бобы с салом, — отвечает унтер-офицер, состоящий при кухне. — Пожалуй, тебя тут так накормят, что и с места не встанешь.

Глава вторая.
Беглец

Из дымоходов, жестяных труб с маленькими колпачками вылетают с непрерывным гудением снопы искр. Они опускаются на плоские придавленные крыши лагерных бараков, чернеющие на фоне слабо отсвечивающего снега. Луны нет. В углах, проходах, закоулках стелется непроницаемая тьма, особенно черная в тех местах, где она прорезывается узкими полосками света, проникающими из плохо занавешенных окон.
Ветер по-весеннему бурный. С навязчивым упорством помешанного носится он, завывая, вокруг разбросанных на большом пространстве, где попало, лагерных строений, словно по нотам, он выводит рулады на колючей изгороди, которая несколькими рядами, высотой в три-четыре метра, тянется вокруг жилых бараков, домов начальства, лагерных складов и цехов лесопильного завода.
Между этими строениями, спотыкаясь и скользя по растаявшему за день и вновь обледенелому, твердому, как железо, снегу, движется человек. Как раз в этих местах ему приходится ходить дозором.
Это называется — нести караул. В чудовищном бараньем тулупе, с ружьем на ремне, дулом вниз, он шагает, дробя гвоздями смазанных жиром сапог маленькие острые бугорки и выбоины, замерзшие к ночи следы дневных шагов. Неуверенно держась на скользком месте, уносясь мыслями далеко от окружающих его невзгод, человек прислушивается к ветру, который, свистя, бьет в лицо.
Он покинул защищенное место, где можно было спокойно спать, и идет навстречу смене: она должна явиться с минуты на минуту. Вообще говоря, нет никакого смысла стоять здесь в карауле. Кому в голову придет проносить что-нибудь в лагерь, или пытаться в такую ночь украсть каравай солдатского хлеба, или тем более бежать отсюда собственной персоной.
Бежать теперь, когда война близится к концу? Какая нелепость!
В том, что война скоро кончится, убежден не только ландштурмист Геппке, так рассуждает весь гарнизон, за исключением, конечно, фельдфебеля лагеря, тот, как и все фельдфебели, почувствовал бы себя душевнобольным, если бы вдруг пришлось прекратить крайне добросовестное выполнение самых нелепых требований службы.
Геппке зол от нетерпения: куда, черт побери, запропастился Казмиржак, который должен его сменить?
Но стихия звуков снова заполняет его. Она надвигается со стороны леса, где ветер, вздымая и угоняя все на своем пути, наметает снег в сугробы, бьет ветви одну о другую, производя время от времени треск, напоминающий выстрелы: это отлетает под напором ветра ставший хрупким от мороза сук.
Звук шагов невозможно различить в этом вое. Поэтому выступивший вдруг из мрака, да еще в черной шинели, ландштурмист Казмиржак налетает прямо на караульного.
— Старина! — облегченно восклицает Геппке. — Ну и обормот же ты! Никак не можешь оторваться от ската!
Ландштурмист Казмиржак, держа, вопреки уставу, трубку во рту, принимает у него оружие. Сменяемый мгновенно сбрасывает тяжелый караульный тулуп. Казмиржак с трудом напяливает его. Ворча, делится он с Геппке своими наблюдениями, сделанными на пути от караульного помещения сюда.
Окна! Отовсюду пробиваются полосы света шириною в палец. Плохо завешены! А кто будет в ответе, если фельдфебель заметит это? Пусть Геппке, — он дружески называет его по имени: Карл, — пусть Карл распорядится так, чтобы окна затыкали поаккуратнее.
Все это — вздор! Не правда ли! Да, такой же вздор, как и вся война. Из-за летчиков! Тут, в Польше! Какие уж тут летчики! Разве что дикие гуси накидают на крыши бомбы. Но приказ есть приказ, и служба остается службой, и водка — водкой. Вот так изгажена вся жизнь.
— А теперь надо затемнить эти дурацкие окна! — еще раз напоминает он. — Спишь себе тут на посту, словно нет на свете ни пароля, ни Клаппки!
Клаппка — это фельдфебель, человек холерического темперамента, он известен необычайной способностью выходить из себя из-за каждого пустяка.
— Эмиль, — говорит Геппке необычным голосом, — старина, мне что-то не по себе. Дружище, я вне себя от того, что нельзя мне домой. И еще этот сумасшедший ветер свистит в ушах. Эмиль, я как одержимый — хочу в отпуск. Я сам не свой от этого.
Казмиржак не отвечает: если Карл воображает, что сказал что-нибудь новое для него или для кого-нибудь в армии, то у него не мозги, а труха в голове.
Но Геппке, со взглядом, как бы обращенным в себя, продолжает исповедь:
— А как поют эти русские, послушай… Там у них революция, Эмиль, мир. Послушай… Домой бы… к верстаку. И старуху бы опять возле себя в кровати… И малыш ползает, держась за ножку стола. Эмиль, повесить бы ружье на первый попавшийся сук и — бежать бы, бежать, чтобы только пятки засверкали! Скоро весна, ты только понюхай, понюхай, как пахнет лес!
Казмиржак наконец влез в тулуп, он вешает через плечо ружье, оно — старого образца, но снабжено новым затвором. Да, он тоже полагает, что неспроста распелись так здешние русские. Там, в России, революция. Есть о чем поразмыслить в карауле от восьми до десяти, хватит даже и на ночную смену — от двух до четырех.
А Геппке все не может остановиться:
— Ничего мне не нужно, только бы очутиться дома, в Эберсвальде, снова стать слесарем Геппке, по воскресеньям заглядывать в ресторанчик ‘Вальдшлёсхен’, сидеть за кружкой пива… И мальчишка тут бы на качелях качался, а старуха вязала бы и болтала о чем-нибудь с Робертихой… А я с Робертом и Вике играли бы в скат… Тьфу, черт, ведь Роберт на прошлой неделе окачурился в лазарете от сыпняка! Нет, совсем голову теряешь, когда вот так призадумаешься, глядя в этот мрак, и нет ничего, что бы тебя ободрило!
Казмиржак тем временем медленно цедит слово за словом. Он считает, что может без опасений поделиться мыслями с товарищем. С заключением мира что-то не ладится. Тут еще слово будет за Америкой, у Вильсона еще достаточно козырей, да и торопиться ему некуда. Подводная война тоже еще не раз подложит свинью, — так что дело не так уж просто.
Но Геппке слишком погружен в себя, и рассуждения подобного рода не доходят до его сознания.
— Эмиль, — говорит он, подходя к дверям караульного помещения, — завалюсь-ка я и отосплю свою порцию. Во сне по крайней мере не помнишь своей беды. Да, дружище, сон! Пришлось дожить до сорока лет, чтобы начать жить только во сне. Если так будет продолжаться, я сойду с ума, Эмиль…
Но Казмиржак сердится.
— Счастливых тебе сновидений на матраце из стружек и на бумажной подушке, со вшами в придачу, — раздраженно бросает он приятелю. — Может быть, мир и наступит когда-нибудь, по крайней мере на нашем фронте! Но мир только на нашем фронте — чепуха! Все мы должны были бы сделать, как русские, — швырнуть ружьишки, и — точка!
Это доходит до сознания ландштурмиста Геппке, об этом он уже думал давно.
— Нам бы только начать, — шепчет он, робко озираясь. — Но разве мы рискнем!
С этими словами он открывает дверь тамбура караульной будки, откуда в ночной воздух ударяет целое облако человеческих испарений, и оставляет Казмиржака одного нести караул. Тот начинает обход лагеря.
‘Сказать бы во всеуслышание, — думает он. — Ведь это можно сказать всем, ведь это правда! Конечно, нам надо бы начать первыми! Но мы не решимся на это. Те, там, наверху, здорово нас замундштучили!’
Под его ногами хрустит промерзшая земля, он ходит, пристально уставившись в носки сапог, и слушает, слушает хоровое пение русских военнопленных в бараке номер три.
Там, где под тупым углом смыкаются третий и четвертый бараки, какая-то фигура крадется из глубокого мрака к колючей изгороди — человек, у которого ноги вот-вот подкосятся от страха и возбуждения. Он благодарен грозной и печальной песне за то, что она заглушает дрожь его собственного сердца. Русские поют ту песню, которая потрясала тюрьмы в 1905 году, когда царские палачи вели на казнь приговоренных к смерти революционеров. Это простая мелодия, чарующая своим ритмом, мелодия, какую могла создать лишь цельная душа глубоко музыкального и исстрадавшегося народа.
Внимание Гриши крайне напряженно, когда он крадется последние пять-шесть метров по едва освещенному пути до первого ряда колючей проволоки и затем сильным нажимом клещей перекусывает проволоки — три, четыре, пять, но все же до его внутреннего слуха доходят слова, которые поют товарищи, слова, выражающие обет: не забывать павших и помогать живым.
Слабо натянутая колючая проволока, звеня, отскакивает. Образовавшаяся лазейка — к счастью, он выбрал место в тени, отбрасываемой бараками, — через несколько секунд расширяется настолько, что можно просунуть сначала вещевой мешок и узел с одеялом, а затем пробраться самому.
Теперь уже отступление невозможно, теперь попытку к бегству нельзя ничем замаскировать. Обливаясь поч том, весь дрожа, Гриша устремляется вперед, к следующей линии проволочных заграждений.
Он останавливается у лагерного склада с шанцевым инструментом, чтобы перевести дух. Теперь он проклинает пение, оно может помешать ему различить шаги часового, если тот приблизится к нему. К счастью, пение тотчас же обрывается. Он знает, кто несет караул. Казмиржак очень строг к военнопленным, хотя мог бы разговаривать с ними по-польски. Несмотря на это, Грише на мгновение становится жаль, что, может быть, этому человеку придется — кто знает, когда откроется побег? — поплатиться за его, Гриши, поступок.
Гриша пробирается через восточную часть лагеря. До сих пор при попытках к бегству — в последние девять месяцев их было четыре — люди устремлялись к западу, к расположенному верстах в сорока от лагеря городу, население которого, озлобленное против немцев, давало беглецам приют.
Клещи звенят, щелкают, прокусывая проволоку, а ветер делает свое дело, скрадывая подозрительные шорохи. Здесь вольная воля для его разгула, от его леденящего дыхания почти мертвеют пальцы.
Теперь опасность для Гриши представляет широкое, почти пустое пространство между проволочным заграждением и обеими мастерскими. Снопы искр бесшумно вылетают из небольших дымоходов раскаленных печей, в которых трещат дрова. Совсем близко такает мотор, питающий жилые помещения электричеством. После бегства двоих дезертиров, стоившего теплого местечка фельдфебелю Бушу, начальство задумало осветить весь лагерь электрическими дуговыми фонарями. Но так как опасность воздушных налетов тогда действительно не позволяла прибегнуть к такой мере и к тому же был получен приказ об экономии угля, то эта надежнейшая мера не была осуществлена.
‘После моего побега, — думает Гриша, — они уж, наверно, все осветят здесь. А друг Алеша, пожалуй, попадет в карцер из-за клещей. Но, — соображает он далее, — но, может быть, он выйдет сухим из воды и подозрение не падет на него’.
Гриша напряженно вглядывается в темноту, эти мысли бегут автоматически, без действенного участия его сознания, которое, словно ударник винтовки под действием пружины, целиком устремлено вперед.
Он вбирает воздух, стискивает зубы. ‘Пора!’ — думает он и тихонько скользит в своих тяжелых сапогах по большому, напоминающему двор, полутемному пространству.
Он стремится туда, к опушке леса, где на рельсах узкоколейки стоят вагонетки. Здесь сложен у колючей изгороди штабель напиленных для завтрашней погрузки досок.
Чтобы ускорить работу, грузчики незадолго до шабаша стали передавать друг другу длинные плоские доски прямо через проволоку. Таким образом, в этом месте проволочные заграждения оказались прикрыты досками как извне, так и изнутри. Конечно, это убежище могло сохраниться лишь до утра, когда с подвозом новой партии напиленных досок возобновится работа.
Но до тех пор — это ясно — никто сюда не заглянет. Может быть, завтра, когда при распределении работ обнаружится отсутствие военнопленного номер 173 и возбуждение охватит весь лагерь, об этих досках вообще забудут, и они пролежат здесь до заключения мира! Или же, наоборот, строго соблюдая служебный распорядок, ими займутся тотчас же. Кто знает? Но сейчас Гриша, слегка оцарапавшись о проволоку, ныряет в темный закоулок. Он может считать, что его бегство — до завтрашнего утра, до половины восьмого — удалось.
Ветер жалобно стонет, ударяясь о проволоку. Ландштурмист Казмиржак ходит дозором. Все идет своим чередом.
Американцы, думает Казмиржак, еще натворят дьявольски много бед. Известно, какие фортели они умеют выкидывать. Он сам был там, работал, прикопил доллары и в 1912 году вернулся обратно. И, конечно, свалял дурака! Он жил в Истенде, среди евреев, хорошо зарабатывал. Американцы умеют взяться за дело и, раз вцепившись, крепко, как бульдоги, держатся за него. Они понастроили железных дорог, выдумали небоскребы, сделали так, чтобы Ниагара вертела турбины, — им есть чем похвалиться.
С такими мыслями, да еще когда в ушах свищет ветер, легко пройти ночью в двух метрах от проволочной изгороди и не заметить, что во внутреннем кольце, между жилыми бараками и первым заграждением, проволока прорвана приблизительно на высоте стоящего на коленях человека.
…Человек крадется на цыпочках, против ветра, к лесу, по свободному от заграждений пространству от пня к пню.
Какой шум в ветвях! Почти такой же, как в сердце. Время от времени плохо укрепленная вагонетка срывается с места с грузом, или без него, движется сначала медленно, а затем все быстрее и быстрее по легкому скату, идущему от расположенного на высоте лагеря к месту погрузки.
Как распознать в общем шуме, даже если бы нашлись чуткие уши, стук колес на рельсах или скрежет и лязг обледенелого железа о железо?
В верхушках деревьев ветер ревет, свистит, беснуется.
Согласно инструкции стоящие наготове в лесу груженые вагоны должны охраняться. Но кто станет взыскивать за нарушение инструкции?
Приятно играть в скат в теплом, светлом станционном бараке с крышей из волнистой жести, когда сидишь втроем и есть у тебя курево. К тому же можно и чай вскипятить, а три сэкономленные порции рома дают изрядное количество грога. Кто в дружбе с кашеваром, у того и сахару всегда достаточно…
Если товарный вагон открыт сверху, то человеку нетрудно забраться в него. Тщательно задвинув короткие сосновые брусья с нарезкой на обоих концах, Гриша вытягивается во весь рост в обложенной досками норе, сильно пахнущей смолой. Вытягивается и смеется, смеется громко, весь сотрясаясь от смеха. В насквозь пропотевшей рубахе, скорчившись в неудобной дыре, похожей на гроб, он тем не менее всем, своим существом рвется вперед. Лежать жестко. Двигаться почти нельзя. Но он смеется, и его глаза, вероятно, блестят в темноте, как глаза пантеры, томившейся долго в неволе и вырвавшейся на свободу.
Около половины двенадцатого Гриша просыпается от резкого толчка, в ужасе вскакивает с вещевого мешка, на котором он, закутавшись в одеяло и шинель, спал таким счастливым сном, каким не спал, наверно, уже десятки лет, и больно ударяется головой о бревна. Но еще быстрее, чем прошла боль, отхлынул страх. Это паровоз прицепляют к товарным вагонам, чтобы утащить отсюда поезд в сорок восемь осей. Рев паровоза, свистки постепенно сменяются скрежетом и лязгом двигающегося поезда. Гриша блаженно опускается на свое ложе — поезд тронулся.
Грохоча и выбрасывая снопы искр, — кочегары равнодушно ругают отвратительные брикеты, — паровоз устремляется грудью навстречу ветру, бушующему у его стенок и пытающемуся удержать его продвижение на восток, в Россию.

Глава третья.
Вагон

Человеку, который собирается совершить поездку в товарном вагоне, следует прежде всего иметь в виду, что у товарного вагона, в отличие от пассажирского, отсутствуют рессоры, поэтому едущий все время будет получать жестокие толчки взад. Железнодорожные рельсы в среднем имеют шесть метров длины, они слегка скрепляются друг с другом простым, но хитрым способом, который позволяет теплоте оказывать расширяющее действие на сталь. Таким образом, каждые шесть метров вагон проезжает по ‘стыку’. А если товарный вагон едет подряд несколько дней и ночей со скоростью тридцать километров в час, то любитель счетного спорта может с карандашом в руках определить количество толчков.
— Будь проклят тот, кто затягивает войну, будь проклят тот, кто затягивает войну, — бормочет поезд, мерно выстукивая эти слова на костях того, кто лежит в этом товарном вагоне, не имея даже охапки соломы для подстилки. А ведь подстилку всегда кладут, когда эти вагоны употребляют по их прямому назначению — для перевозки в каждом восьми лошадей или сорока человек, именуемых просто ‘люди’. Для того чтобы перебросить такое же количество офицеров, нужно по крайней мере восемь купе второго класса.
Человеку, лежащему в гробу, нельзя свободно двигаться, даже если этот гроб втрое длиннее и выше обычного. Все дело в ширине, от нее все неудобства. Правда, тело, помещенное в гроб, может вытянуться на стружках. Но если лежать на них достаточно долго, то они, кичась своим происхождением от дерева, от которого отторгнуты силой, начинают по плотности и твердости вновь походить на него. Даже саван из палаточного полотна, в который завернут человек, не делает их много мягче. Правда, палаточное полотно согревает и вообще оказывает столько приятных услуг, что их и не перечесть, но, в конечном счете, это всего лишь кусок грубого холста.
Человек в гробу — или в сооружении, которое очень сильно напоминает гроб, — лежит то на спине, то на боку, то на животе. Он ерзает, поджимая локти, втягивая плечи, чувствуя в каждом мускуле необходимость переменить позу. А сидеть он может лишь с большой опаской, иначе голова ударяется о твердые брусья, которые покрывают его убежище, как крышка коробку.
Разве в таком состоянии — подбрасываемый толчками вагона — он не напоминает дикого зверя, например, пантеру, которую везут — в клетке в зоологический сад, где ей суждено закончить жизнь за железной решеткой? Но в одном существенном пункте это сравнение ошибочно, — а в нем вся суть.
Человек в гробу весь окутан кисловатым, напоминающим уксус, запахом свеженапиленных досок. Эта атмосфера, если ею долго дышать, вызывает головокружение и тошноту, ибо ее составные части вредны. А так как человек не может выйти на свежий воздух, то у него, по меньшей мере, должны начаться сверлящие головные боли.
Кроме того, в гробу царит тьма. Правда, сквозь бревна над головой пробиваются тонкими нитями лучи дневного света. По ним, да еще по приятной теплоте, которая проникает внутрь деревянной норы, когда солнечные лучи падают отвесно, можно отличить день от ночи. О том, что время идет вперед, можно судить также и по довольно острому холоду, зимнему холоду мартовского дня или мартовской ночи. Об этой смене дня и ночи следует упомянуть еще вот почему. В течение дня человек не разрешает себе курить. Маленькие синие облачка, выходящие из нагруженного деревом вагона, могут возбудить подозрение тормозных кондукторов: неровен час — возникнет мысль о пожаре, и люди вздумают перегружать вагон заново. А это, по известным причинам, было бы нежелательно… Ночью же, при достаточной осторожности, можно без риска позволить себе побаловаться папиросой или трубкой.
Кроме того, путешественник, которому приходится тащить весь багаж на спине и который, в силу особого своего положения, не может рассчитывать на пополнение запаса продовольствия, вынужден вести себя в известной степени по-спартански при утолении голода, а в особенности — жажды. Пить приходится маленькими глотками холодный чай, взятый с собой в походной фляге. Позже, когда он двинется дальше по снегу, он легко обойдется чуть присоленной снеговой водой. Питаться следует тоже экономно — у него есть лишь черствый хлеб и сухари, которые он выменял у караульных. Впрочем, поскольку человек занимает место в самом низу общественной пирамиды в качестве маленькой, дрожащей за собственную шкуру пешки, подробности его образа жизни вообще не существенны.
Германские солдаты, низший слой армии, живут тоже под тяжелым гнетом. Но в оккупированной стране они как бы перелагают этот гнет на бесчисленные массы гражданского населения, которым солдат в защитном сером мундире со штыком все еще представляется властелином. В самом этом населении кроются для пленного русского, в особенности для беглеца, тысячи опасностей. От любого крестьянина, еврея, даже деревенской бабы, если попасться им навстречу, будет зависеть жизнь, судьба, свобода военнопленного. В пределах человеческого общества нельзя опуститься ниже, чем военнопленный русский солдат, будь то беглец или терпеливый страдалец. Только одна ступень отделяет здесь человека от домашнего животного: животное отличается от военнопленного не столько бременем работы — работать заставляют обоих, — сколько тем, что животное съедобно, это свойство, впрочем, распространилось теперь и на кошек и на собак, не говоря уже о лошадях.
И тем не менее человек, зажатый среди сильно пахнущих досок, как бы заживо погребенный, беспрестанно сотрясаемый толчками, человек, который копается ощупью в вещевом мешке и, силясь переменить положение, то ложится, то садится на корточки, у которого ноют все члены, а лоб, виски и затылок начинают нестерпимо болеть, — этот человек смеется и хихикает во мраке вагона.
Еще немного — и он засвистит или запоет.
Он счастлив, унтер-офицер Гриша, что удрал из плена, что окунулся, словно в ледяную воду, в это бурное приключение, бегство, из которого возврата нет.
Когда он ясно представляет себе это, сердце у него готово разорваться. Ведь здесь нет никого, кто командовал бы им. В своей крепости из пиленого леса он спит, когда хочет, бодрствует, пьет, курит, когда ему вздумается. Он упивается этим огромным счастьем — побыть наконец одному. Лучше чувствовать под локтями твердые доски, чем беспрерывно днем и ночью ощущать соседа и справа и слева. В тысячу раз приятнее иметь над головой твердые шероховатые бревна, чем выносить взгляды, присутствие и издевательства лагерного начальства. Вот почему, — а может быть, и от одуряющего запаха распиленных сосновых стволов, — он так спал все эти дни и ночи, как уже не спал годами, пусть тяжелым сном, с головной болью, но все же целительным сном выздоравливающего, к которому судьба вновь обратила свой лик.
Гриша не мудрствовал над дальнейшим планом своего побега. Жизнь редко подтверждает обстоятельные расчеты, она все время обходит их, неожиданно и произвольно, по каким-то своим законам!..
Он осторожно, как бы мимоходом, выспрашивал у солдат, работавших на железной дороге, или у проводников поездов, куда эти вагоны увозят груз леса, заготовляемый пленными, как называется станция, где эти вагоны, вошедшие в составы новых поездов, расходятся, подобно людям, которые, пробыв некоторое время вместе, должны расстаться, в каком направлении примерно идут эти грузы?
Все они отправляются на фронт, а фронт громадной извилистой линией тянется где-то на востоке от Двинска до австрийских окопов, проходя с севера на юг отвратительной трещиной по телу святой Руси. Хотя ему было безразлично, в каком месте перейти линию фронта, однако и тут приходилось соблюдать осторожность. Он опасался, что его заметят или что он останется без пищи, и ему надо было идти к дели кратчайшим путем. Но этим вагонам, связанным в своем движении рельсами, вероятно, придется делать огромные крюки на юг или на север, прежде чем они прибудут на восток, к месту своего назначения. Кроме того, они часто простаивают по полдня. По возгласам людей, по толчкам и дерганью паровоза, по свисткам, по маневрированию он узнавал места, где поездной состав уменьшался или увеличивался. При нем были часы, правда, без светящегося циферблата, но зато у него были спички.
В среднем такой вагон находился в пути пять-шесть дней, после чего его содержимое перегружалось снова на узкоколейку. Гриша рассчитывал покинуть свою нору на четвертую ночь.
Но он не выдержал этого срока. Его организм запротестовал. На четвертые сутки, около трех часов утра, когда поезд уже целых два часа стоял в полней тишине, он осторожно приподнял верхние доски и огляделся вокруг. Его глазам, привыкшим к постоянному мраку, мир предстал в полусвете и в глубочайшем молчании. Ледяной воздух лился чудесной живительной струей в его ноздри и легкие, уже отвыкшие от настоящего кислорода. Справа высилась опушка леса, от нее спускался вниз обрыв плоскогорья, по которому много тысяч лет назад извивалась река. Слева от этой речной долины, а теперь полотна железной дороги тянулось вдоль рельсов нечто вроде шоссе, тоже окаймленное стеной леса. Паровоз, как казалось Грише, находился где-то далеко впереди. Прямо перед ним маячили высокие товарные вагоны и будка тормозного кондуктора. Сзади горою вздымался вагон с небрежно нагруженным прессованным сеном, туго перетянутым брезентом.
Гриша заранее связал одеяла и палаточное полотно, как полагается для похода. Он спустил вниз на ремне от вещевого мешка неуклюжий узел, взобрался, оказавшись на мгновение совсем на виду, на доски, вновь задвинул, лежа на животе, верхние доски своего бывшего убежища, сровнял их, чтобы не вызвать подозрения, и спрыгнул возле мешка на снег. В первый момент его одеревенелые, отвыкшие от ходьбы ноги отказывались двигаться. Тишина сначала отдалась шумом в висках, но скоро он ощутил глубокую тишину зимней ночи. Прямо впереди мелькали огни, фонари семафора, будки: должно быть, небольшая стоянка, пост стрелочника — их было множество в этих лесах, Гриша не знал, где находится, он не в состоянии был правильно ориентироваться. Он вскинул мешок на спину, затем, вполне сознавая большую опасность совершаемого, тремя-четырьмя прыжками перескочил через дорогу. При этом он наткнулся ногой на какой-то предмет, напоминавший изогнутую палку. Палка — это как раз то, чего, ему недоставало! Он ухватился за этот предмет и вытащил из снега почти лишенный материи остов выброшенного старомодного зонтика, которым на масленице забавлялась команда проезжавшего баварского эшелона. Гриша схватил этот неуклюжий остов и зажал спицы в руке.
Через несколько секунд лес сомкнул позади него низко нависшие заснеженные ветви. Несмотря на полную темноту, — правда, менее глубокую, чем ночь, царившая в его гробу, — он почти полчаса, обливаясь потом и с бьющимся сердцем, безостановочно продирался меж деревьев.
Впереди, в будке, где жили три солдата железнодорожного батальона, обслуживавшие эту стрелку, столпились тормозные кондуктора и машинист поезда, они попивали горячий ячменный кофе.
— Есть у вас тут дичь? — спросил кочегар.
— Дичь? Да нет, давно перевелась! — ответил человек, сидевший у коммутатора железнодорожного телефона, по которому сообщалось о прибытии и отходе поездов и передавались по назначению приказы.
— Все мы приложили руку к этому. Поглубже, в чаще, конечно, еще попадается кое-что. Но попробуй-ка сунуться туда! Феликс, расскажи, как ты собирался к рождеству раздобыть жаркое и как нам пришлось часа через четыре вызволять тебя — и стрельбой и свистками.
Феликс, намазывавший на хлеб свекольный мусс, невольно вздрогнул. Он и тогда знал, что товарищи близко и пойдут на его розыски, но все же ему стало не по себе от одного воспоминания о том, как, сбившись в лесу с пути, он набрел на собственные следы. Казалось совершенно немыслимым, хотя дело было средь бела дня, выбраться по этим следам, пока наконец он не услышал сигнальной пальбы со стороны будки.
— Нет, — сказал первый, — жаркого тут не найдешь.
Тормозной кондуктор, только что наблюдавший, как средней величины животное, может быть козуля, лакомилось сеном у вагона, воздержался, однако, от того, чтобы заявить об этом вслух. Искусство отравлять человеку жизнь колкостями было доведено в армии до большой высоты. Кроме того, так приятно сидеть у горячей печки, при хорошем освещении и попивать сладкий ячменный кофе, пока, зазвонит телефон, возвещая, что путь свободен. Позже можно будет поискать возле вагона следы зверя. Впрочем, через несколько минут это намерение было забыто среди разговоров о мире и за игрой в картишки — шестьдесят шесть. А в самый разгар игры, когда уже намечался выигрыш, сигнал к отправлению заставил играющих броситься к вагонам.

Глава четвертая.
Лес

Старая горячая рысь в густой серовато-желтой зимней шубе сама никогда не додумалась бы до того, чтобы сожрать человека, да еще мертвого. Но однажды, гоняясь среди деревьев по свежим следам за зайцем, она наткнулась на девятнадцатилетнего помощника лесничего, Августа Зепсгена, родом из Тарандта в Саксонии. Это было вблизи четырехугольных нор, в одной из которых рысь обитала со своими двумя пушистыми рысятами и в которые зарывались люди, когда они своими страшными машинами целые ночи напролет, словно громовержцы, сотрясали лес. В те дни она, вместе со всеми прочими зверями, которым необходима тишина для ночной охоты, переселилась далеко на север и рискнула вернуться сюда лишь несколько месяцев назад, когда зима на севере стала уж очень сурова. Люди ушли, замолкли страшные громоподобные звуки, норы остались на месте, и в самой крайней из них устроилась рысь и стала налаживать свою обычную жизнь.
Во время охоты этой лютой рыси повстречался, в крайне неподходящей позе, молодой Зепсген. Мертвый человек лежал посреди дороги, с раскинутыми ногами и руками, покрытый лишь собственной кожей. Через несколько часов после его смерти рысь набросилась на него. А через несколько недель эта смерть была занесена в книгу с пометкой ‘пропал без вести’.
Жандармы на полицейском пункте в Хольно предостерегали молодого, недавней выучки драгуна, которого штаб по борьбе с бандитизмом прикомандировал к ним, как опытного лесничего. Они предупреждали его, чтобы он не вздумал отправляться один в лес, даже на расстояние четверти часа ходьбы. Но молодой человек всемерно презирал их всех и надменно заявлял им, что плюет на эту трусливую свору дезертиров и на всю штатскую сволочь вообще. На это они, швабы из окрестностей Битигхайма, отвечали молокососу крайне ворчливыми, лукавыми и насмешливыми речами. Вот он и хотел показать им, что такое настоящий егерь, и рассердил этим своего ангела-хранителя…
На своем красивом пегом мерине Виктории, с храброй полицейской собакой Лисси в качестве единственного спутника, он в воскресные послеобеденные часы то и дело разрешал себе заманчивые поездки верхом вдоль глухого оврага, который вел к покинутым орудийным позициям пятнадцатого года. После двухчасовой великолепной прогулки рысью, Лисси вдруг резко и злобно залаяла, оскалив зубы по направлению клееной чаще, окаймлявшей непроницаемой стеной просеку справа и слева. Вместо того чтобы тотчас же повернуть назад или по крайней мере сорвать с плеча карабин и выпалить в шелохнувшийся куст, бедный парень решил, что повстречал лису, и нагнулся, чтобы спустить с привязи собаку, В этот момент раздался выстрел, один-единственный негромкий выстрел, угодивший в его злосчастный висок.
Оба неизвестных, так нагло охотившихся совсем поблизости от Хольно, вернулись к себе с богатой добычей, состоявшей из собачьего жаркого, великолепной живой лошади, совершенно новой шинели, мундира, штанов, сапог и нижнего белья. Кроме того, они завладели кавалерийским карабином образца восемнадцатого года и двадцатью двумя марками наличных денег.
Августа Зепсгена они оставили, в назидание ему подобным, на охотничьей тропинке.
А вечером, когда над елями показалась похожая на обглоданное яблоко луна, рысь на свой манер свела знакомство с Августом Зепсгеном. В понедельник утром вюртембержцы прошли по следам отправившегося на воскресную прогулку товарища только до этого места. Ибо неразумно идти по следам лошади и людей в глубину еловой чащи, когда из-за каждой ели может раздаться ружейный выстрел дезертира.
А от Зепсгена и от Лисси не осталось никаких следов, кроме больших красных луж в снегу. (Дикие звери искусно прячут в голодные зимы даже крупную добычу.)
Конечно, в ответ на это наглое нападение после донесения в Гродно лес был тщательно прочесан, поскольку это позволяли бездорожье и страшные морозы. Но что могут сделать девять человек в течение коротких часов до наступления сумерек, даже если они приведены в ярость этим убийством и не жалеют своих сил?..
Вот почему рысь, уже отведавшая человечины, не испытала страха, учуяв снова человека. Однажды ночью она впервые пересекла его след. Она прижала свои уши с кисточками и пошла по следу. Встревоженная, но вместе с тем плотоядно предвкушая замечательное блюдо, она то и дело облизывала губы. Вечер за вечером выслеживала она человека, не забывая, однако, о рысятах и обычной охоте. А тот, кряхтя и широко шагая, пробирался — она не могла никак понять почему — в направлении, которое чрезвычайно беспокоило ее.
Этот человек был Григорий Ильич Папроткин, беглец, бывший обитатель укромного товарного вагона.
Он полагал, что знает, что такое лес. Немалое заблуждение, как оказалось. Через чащу, которой никогда не касался топор, он пробивался в течение целого дня, между утром и сумерками, в ту сторону, которую считал востоком. Обессиленный, с горечью в душе, он уже давно начал понимать, что слишком рано покинул лагерь и что ему грозит погибнуть суровой зимой в самой гуще леса. Только маленький компас, висевший на цепочке от часов, уберег его от кружения по лесу и полного истощения сил и от того, чтобы снова не выйти к той железнодорожной станции, откуда он направился в лес. Он то и дело проваливался в полные снега ямы, выбирался из них, спотыкался о сломанные полусгнившие деревья, которые превратились в ловушки, застревал в старых сухих кустах терновника. Не имея топора, он обходился припрятанным за голенище сапога острым крепким кинжалом какого-то французского гардемарина, кинжал он подобрал на западном фронте, когда работал по розыску и погребению убитых.
Он выбился из сил, но все еще не набрел на дорогу, уже частью разрушенную, которая зигзагами — для защиты от самолетов — вела от Хольно к старым артиллерийским позициям. Упрямо, все еще не сознавая опасности, он прокладывал себе путь через самую бездорожную часть огромного болотистого лесного массива. Среди обнаженных буков, рябин и ясеней, заполнивших большие пространства в болотистых местах, он два дня подряд настойчиво продвигался вперед, из-под замерзшей, твердой, как камень, земли не видно было воды, и он не понимал, почему он так часто скользил, падал, ушибался.
По мере того как лесистая местность медленно повышалась, стали попадаться участки соснового леса вперемежку с огромными дубами и елями, и наконец могучие березы, на их стройных стволах черная кора лишь на высоте человеческого роста переходила в напоминающую полотно белую бересту.
После затхлого холода тряского вагона он очутился на открытом воздухе, на свежем, режущем холоде, и не боялся его. Страх или раскаяние ни на минуту — еще не овладевали его душой. В нем бушевала тупая ярость перед все новыми трудностями и непоколебимая решимость человека, преследующего определенную цель.
Сапоги он, старый, бывалый солдат, смазал жиром, от этого они стали мягкими и непромокаемыми, голенища перетянул сверху бечевками, чтобы не забирался снег, впрочем, снег был сухой и рассыпчатый, промерзавший в течение долгих месяцев, поэтому ноги оставались сухими.
Каждый вечер он разводил костер под прикрытием сосны или молодняка, среди которого валялся хворост, Гриша согревался и даже жарил мясо.
Уже давно выбитый из колеи культурного существования, он теперь стал настоящим первобытным охотником, подобно диким литовцам или белорусам давно минувших тысячелетий. Еще с детских лет он привык рыскать по полям и лесам около Вологды и научился хорошо различать заячьи следы. Поэтому он надеялся, что в еде у него не будет недостатка. Вот уже неделя, как он шел, оставляя за собой в чаще леса и на снегу следы стоянок и костров.
Но не одна только рысь заметила его присутствие.
Он охотился с помощью лука и стрел. Зонтик, который он подобрал на шоссейной дороге, превратился в его руках — опять-таки по примеру детских лет — в весьма полезное оружие. Если связать пять длинных стальных прутьев бечевкой, которая всегда найдется в вещевом мешке солдата, а из особенно крепких обрывков скрутить тетиву, то у умелого парня очутится в руках оружие, при помощи которого можно, если придется, справиться и со зверем. Из остальных прутьев и внутренних коротких спиц зонтика выйдут прекрасные стрелы, если обломать их у верхнего конца, там, где к ушку прикрепляется шелк зонтика. Когда он подобрал зонтик, который принял было за палку, то обрадовался ему сначала, как простой опоре. Затем использовал его как крышу над головой, раскрыв и набросив на него палаточное полотно. Потом он стал различать на снегу, под обнаженными скелетами лиственных деревьев, тонкие петли звериных следов: рядом со многими незнакомыми следами которые он принимал за собачьи (в чем, как мы знаем, он сшибался), были также следы зайцев и маленьких хищников, уничтожающих птицу, — хорьков и ласок. И тогда он сделал из зонтика лук.
В запасе у него были еще до половины наполненная большая банка мясных консервов, за которую он отдал большие деньги, полтора мешочка сухарей и большой каравай черствого хлеба. Забравшись под зеленый покров пихты, где он уже с полудня устроился на ночь, он стал прислушиваться, словно охотник на тяге, держа стрелу на тетиве и следя за узкой тропой, проходившей в этом месте. Усевшись на вещевой мешок, он закутал ноги одеялом и прислонился к стволу дерева. Так уже можно было продержаться некоторое время.
И после того, как короткое послеобеденное солнце скрылось с желтого неба, Гриша наконец испытал торжество, загнав стрелу в глотку беззаботного зайца, когда тот присел, чтобы полакомиться корой молодых березок на привычной тропе, еще никогда не таившей опасности при свете дня. Победное торжество первобытного охотника, волочащего еще теплую добычу в чащу леса!
Зная, что заяц редко бродит один по белу свету, Гриша оставался настороже. Мимо него пронесся с заложенными назад ушами второй заяц, вслед за которым мчалось, словно белая молния, какое-то существо — зверь.
— Ласка, — подумал Гриша раздраженно, — на таком быстром ходу стрелой не достанешь!
Наконец он подкараулил и заполучил еще одного зайчонка, поменьше. На первый раз хватит! Теперь надо разложить костер под елью, он стоит как раз в подходящем месте. Он срезал с ели большой сук и очистил землю от снега, из кучи зеленых ветвей соорудил нечто вроде подстилки, накинув на нее палаточный холст, собрал охапку сухих сучьев, — пролежав мертвыми целый год, они лишь снаружи сыреют от снега, — и потом отправился, шаря палкой в снегу, на поиски дров: за сухими деревцами и крупным хворостом. Ножом он еще срезал надломленную морозом и снегом молодую березку, которая держалась на пне лишь одним пучком волокон, правда толщиной в руку.
И вот наступил момент, когда он снова преобразился из первобытного охотника в человека современной культуры. Первобытный охотник и стрелок из лука не могли бы зажечь при помощи трута такие сырые насквозь или отсыревшие сверху ветви. Гриша же вытащил, из вещевого мешка туго набитый, круглый, величиной с тарелку, мешочек из шелка-сырца, вывезенный им из Франции. В нем лежали серовато-черные кружочки, похожие на роговые пуговицы с охотничьей куртки. Это был порох для гаубиц, спрессованный в такую форму для того, чтобы он как можно более медленно сгорал в стволе орудия.
Два кружочка, к которым Гриша слегка прикоснулся кончиком горящей папиросы, вспыхнули таким жарким пламенем, что ему никак не могли противостоять мелконарубленные прошлогодние ветки. Как только они разгорелись по-настоящему, Гриша ловко положил на них толстые палки, а сверху предусмотрительно водрузил березку. Все это он проделал с искусством, знакомым каждому фронтовику.
Через несколько минут у него было все для того, чтобы провести зимнюю ночь под елью и остаться в живых: огонь для изготовления пищи, тепло для сна — березка горела всю ночь, негромко потрескивая, — наконец, защита от опасностей, которых он, впрочем, не подозревал.
Рысь подозрительно наблюдала за человеком, притаившись в высоких ветвях, невидимая, как дух. Она не верила, что он может издали напасть на нее: его палка нисколько не была похожа на те палки, из которых вырывались, как ей приходилось видеть, треск и огонь. Но все же и эта палка мешала ей. Если бы только возле него не было этого дурацкого огня, и треска, и едкого дыма! Урча и позевывая, она заложила назад свои уши с кисточками и стала следить злыми глазами, сверкающими на кошачьей морде с круглыми бакенбардами, за завернутым в одеяло бесстрашным существом с энергичными светлыми глазами, еще ни разу не встретившимися с ее взглядом.
Полтора дня спустя Гриша очутился на прогалине посреди леса. От неожиданности у него вырвался возглас удивления. От самой станции он мог бы идти по этой извилистой просеке, на которой четыре месяца тому назад лежал труп несчастного лесничего. А он, Гриша, пробирался все время среди надломленных деревьев, в хаосе поваленных снарядами стволов! Ближе к оставленным позициям участились воронки, попадались буки, вырванные с корнем, и наконец узкая проезжая дорога среди пней привела его к холмистой поляне, где когда-то укрывалась окопавшаяся германская гаубичная батарея.
Сначала он застыл на месте и долго всматривался и вслушивался в склонявшийся к закату беззвучный день.
— Хорошо, очень хорошо, — пробормотал он, когда сообразил, какого давнего происхождения эти воронки от снарядов, эти срезанные буки и дубы — годы прошли с тех пор! Здесь его ждало убежище — окопы. Несколько дней он пробудет здесь, в лесу, в чудесном одиночестве, — он выстирает белье, освободится от вшей, даст роздых ногам. Нет, уж он-то не собьется с пути! Северо-восток ли, юго-восток ли — но его нос так или иначе учуял восток. Только бы немного отдышаться! Тогда уж он сумеет выбраться из этой проклятой неизвестности. Где он, собственно, очутился? Все равно, он проберется к цели и не даст немцам порадоваться тому, что номер 173 из Наваришинского лагеря опять попал в плен.
Когда он тщательно раскопал засыпанный глубоким снегом вход в окопы, он увидел: все, что более или менее могло пригодиться, расхищено. Он в сердцах плюнул в снег, проклиная этих немецких выжиг, но тут же сам рассмеялся своему гневу. Ни печки, ни старого походного котелка, ни единой гильзы от снаряда не нашлось в этой груде обломков после безуспешных раскопок!
Окопа батарейного наблюдателя, расположенного довольно далеко отсюда, тщательно врытого в холмик, Гриша так и не заметил на этой белой пелене, несмотря на то, что туда вели явственные звериные следы. Правда, меткий навесный огонь русской артиллерии совершенно засыпал этот окоп со стороны входа. Только через обложенный дранью дымоход можно было попасть внутрь — и то, конечно, не человеку. Там на ложе из стружек, резвились и играли пятнистые, как пантеры, детеныши рыси — последней властительницы этих лесов.
Гриша все же решил переночевать тут. Очень уж удобны были для ночевки огромные, поваленные снарядами деревья, а валявшиеся обрывки телефонных проводов были особенно пригодны для изготовления силков или для подвешивания котелка на большом огне.
Когда взошла луна и рысь вышла из своей норы, она от ярости и ужаса почти стала на задние лапы: не со злыми ли намерениями шарит так близко от ее жилья человек — это хитрое, опасное и так аппетитно пахнущее существо? Рысь была ростом с невысокого взрослого бульдога, у нее были стальные когти и клыки, ничем не уступавшие клыкам небольшой пантеры. Взобравшись на самый крепкий сук мощной пихты, на верхушке которой еще сохранился балкончик наблюдателя, она горящим взглядом следила за беззаботно мелькавшей и копошившейся фигурой врага. Он расхаживал среди больших воронок вдоль цепи холмов, то нагибаясь, то выпрямляясь, и собирал дрова, которые, — она уже знала это, — питали этот ужасный огонь, этот большой, красный, пышащий жаром цветок. Кроме того, он своими топочущими копытами, более неуклюжими, чем копыта всякого другого зверя, не исключая и лошади, распугивал всех этих маленьких землероек, которые обитали в блиндажах на южной стороне холма и которыми она могла вознаградить себя за потерянные часы. В глубокой нерешительности, озабоченная и разъяренная, она притаилась, сливаясь с темной тенью хвойной чащи, и обдумывала, как бы ей прогнать человека. Ни одно крупное живое существо не смеет околачиваться так близко от ее жилья…
Здесь, в этой изрытой части холма, она знала каждое углубление, каждый закоулок, каждую лужицу. Среди жестяного хлама — консервных банок, аппетитно пахнущих селедочным рассолом и прогорклым маслом, — она охотилась за мышами и крысами, которые каким-то чудом поселились и размножились здесь, охотилась она с такой настойчивостью, что эти хитрые, наглые грызуны не решались больше без опаски сунуться сюда, на эту поляну, усеянную колючей проволокой и кучами рваной бумаги. Каждая пядь земли под снегом была занята предметами, которые, если наступить на них, производили шум, неожиданно приходили в движение, но сами по себе были безобидны, не таили в себе западни.
Человек бродил, нагибался, что-то собирал. Огненный куст скоро зацветет вновь. Она бесшумно соскользнула с дерева, опираясь на крепкие, как у кенгуру, задние лапы, отличающие рысь от всех прочих лесных кошек.
Охваченное желтым заревом небо окрашивало снег в нежные тона, всюду ложились голубые тени. На макушках сосен и елей нежно и звонко перекликались, располагаясь на ночь, последние синицы, в густых верхушках им не страшна была большая сова, чье хищное ‘угу’ уже глухо и угрожающе доносилось откуда-то.
Гриша с любопытством прислушивался к той стороне, откуда — ему казалось — несся этот хищный клич большой свирепой совы. Ему бы очень хотелось взглянуть на это сильное ночное страшилище. Он испытывал странное тяготение ко всей этой звериной жизни, в которую за последнюю неделю погрузился и он сам. Пока до него не донесся голодный вой волков, которыми его пугали в детстве, пока ему не преградил дорогу огромный рычащий медведь, а кривоногий, клыкастый дикий кабан не уставился в него мутным, кровавым взглядом — в нем жила лишь жгучая страсть к наблюдению за играми и повадками зверей. Но в нем уже давно исчезла всякая страсть к охоте — с тех пор как царский мундир превратил его сначала в охотника на людей, а затем в пойманную дичь. Он и раньше был не более склонен к охоте, чем любой занятой человек. Но именно теперь, после своего освобождения — своего воскресения из мертвых, как он думал про себя, — от него излучалось столько доброты и незлобивости, что он был бы совершенно неспособен убить живое существо просто так, из озорства.
Он не мог бы, конечно, отрицать, что испытывает некоторый страх, сидя один у огня среди окружавшего его мрака, а уж без огня… Огонь помогал ему держать на почтительном отдалении от себя всех тех, за кем он так охотно наблюдал бы: маленьких, злых хищников — куниц, ласок, хорьков, бесшумно летающих сов, диких большеголовых кошек с черными полосами по светлой шерсти, которые, должно быть, водились здесь.
Под зеленым небом медленно ложились на снег голубые сумеречные тени, лесные склоны были окутаны иссиня-черной стеной, причудливо спускавшейся к искусственной, развороченной снарядами просеке. Пора вернуться к окопу, перед которым он соорудил костер и после долгих трудов приспособил на ночь для жилья, использовав для этого кусок сохранившегося еще настила. Гриша озабоченно ворчал, не находя на орудийных площадках и в снарядных погребах ни единой пригодной доски. Обычно немцы не забирали их с собой. Какая отступающая батарея могла позволить себе роскошь нагрузиться бревнами?
‘Ладно, — подумал он, — если их забрал черт, то, наверно, они ему понадобились’. И, прощупывая дорогу зонтиком, прикрепив лук и стрелы поперек хлебного мешка, он стал преодолевать высоту, из-за которой четвертое орудие батареи метало в воздух свои снаряды. Он уже научился легко распознавать и избегать забитые снегом воронки. Вдавленные в землю, растаявшие от полуденного солнца и вновь замерзшие, они выделялись на снегу, словно слегка ушедшие вглубь ледяные круги.
С большим удивлением заметил он там, на снегу, в добрых тридцати шагах от себя, зверя тускло-серого цвета, который изогнулся и застыл, нагло уставившись на него. Гриша не имел представления о рысях. Но он тотчас же понял, что этот зверь с горбатым крупом — не собака. Наверно, бедная, полумертвая от голода дикая кошка, которая рассчитывает на заячьи кости, после того, как он обглодает их. Он поманил ее, крича ‘мяу’ и щелкая пальцами в рукавицах, однако это плохо выходило у него.
— Тут тебе раздолье, стерва ты этакая!
Вся скорчившись, парализованная страхом, яростью и нерешительностью, рысь казалась не больше хорошей овчарки и выглядела гораздо менее опасной, чем была на самом деле, — с ее мощными задними ногами, загнутыми когтями на лапах, похожих на лапы маленькой пантеры, и убийственно острыми зубами, губы она с тихим ворчаньем оттягивала назад, что придавало всей морде насмешливое выражение.
А Гриша, пораженный поведением незнакомого зверя и все пристальнее вглядываясь в него, внезапно нашел, что это существо похоже на него. Его сильно позабавило, что он узнал в нем свое круглое лицо, обрамляющую лицо бороду, свои слегка раскосые пронзительные светлые глаза, короткий широкий нос и крепкие челюсти. И, уперев руки в бока, он захохотал, словно мальчик, от всей души, как не хохотал с той поры, когда Алеша забавлял его своими шутками.
— Ступай сюда, братец! Ступай к огоньку, братишка! — закричал он, и новый взрыв раскатистого смеха огласил сумеречную тишину леса.
И все это рысь должна была стерпеть! С грозным ворчанием она повернулась вполоборота, гогочущий рев двуногого зверя и сверкание белых зубов говорили о силе, которой она не могла противостоять. Беззвучно шипя от жуткого страха, она в следующее мгновение быстро исчезла в чаще леса. Только возле своих рысят она пришла в себя от неописуемой растерянности, которую вызвал в ней впервые услышанный человеческий хохот. В эту ночь у нее еще было достаточно молока, чтобы наполнить желудки детенышей. Нечего было и помышлять о том, чтобы оставить жилье и отправиться на охоту, пока этот враг бродит тут, вблизи. К счастью, она в последние недели забросила охоту на крыс, и теперь ей сразу попались на короткой тропе две-три жирные, аппетитные крысы, остатки когда-то весело шмыгавшего здесь народца. Стоя по ту сторону засыпанного снегом холма, она боязливо поглядывала на большой огненный куст и выраставший из него столб дыма.
Костер пылал таким ярким огнем, какого Гриша еще никогда не разрешал себе. В его убежище так пекло, что он мог наконец, сняв сапоги и штаны, греться в одном нижнем белье, поджидая, пока сварится суп в котелке: суп из зайца с накрошенным хлебом, крепко присоленный. А пока что он занимался поисками вшей на рубашке, которые роились, словно пчелы, в складках у ворота и в швах рукавов. Как приятно, вытерев снегом верхнюю половину туловища, греться у жарко пламенеющего костра! Несмотря на голодную зиму, мускулы его вздувались крепкими буграми. Время от времени он еще ухмылялся, вспоминая дикую кошку, которая сначала уселась на свой высокий зад, а затем смылась с дьявольской быстротой. Разве не великолепно чувствовал он себя здесь, в одиночестве, среди леса?
Однако он не был совершенно один. По крайней мере так могли думать те два человека, которые следили за ним, стоя по ту сторону просеки у большой ели, как раз в том месте, где летом лесной ручей вливал свои воды в широкий пруд.
Один из них, опиравшийся на винтовку пехотного образца, уже составил себе мнение о сидящем у костра парне, другой, с превосходным маленьким новейшего типа карабином через плечо, зорко уставился в пятно света, отбрасываемое костром.
— Это не немец, — сказал он, — разве немец вздумает ночевать здесь?
— А может, он — беглый? — выразил предположение второй.
— Не иначе, как он с ума спятил — развел такой большой костер! Как ты думаешь, Коля? — насмешливо улыбнулся человек с карабином.
— Можно бы отсюда всадить ему пулю, — рассуждал вслух Коля, — да незачем. Это наш, это и дураку ясно.
Тот, который был ниже ростом, в фуражке с козырьком — немецкой офицерской фуражке, сдвинутой на затылок, — еще раз внимательно устремил в сторону Гриши энергичный взгляд обведенных тенью глаз.
— Тут наобум делать нельзя, — бросил он. — А вдруг это шпион? Взяли да и послали из Хольно для приманки? В этом деле надо еще разобраться!
Коля удивленно заглянул в светло-серые неподвижные глаза товарища, который был ниже его ростом и более худощав. На его загорелом лбу, над странно приплюснутым широким носом залегла глубокая складка.
— Ты думаешь, остальные в засаде? Так, что ли, Бабка?
Человек, названный Бабкой, покачал головой.
— Едва ли тут засада, — сказал он низким, сиплым от курения, немужским альтом. — Хотя ничего нельзя знать заранее. Теперь уже поздно возвращаться на квартиру — это все равно удобнее сделать в полночь, при лунном свете. Самое лучшее — прощупать этого парня. Либо мы возьмем его с собой, либо угробим на месте и заберем его монатки.
Хотя за слепящей, издававшей громкий треск стеной пламени глаза Гриши не заметили бы даже надвигающейся на него мортиры, незнакомцы тем не менее свернули к опушке леса. Они пересекли, ступая по скрипучему снегу, дорогу, идущую из Хольно, и, пригнувшись, держась все время в тени деревьев, шли, описывая полукруг.
Еда, должно быть, пришлась Грише по вкусу: он аппетитно хлебал суп, чавкал, облизывал ложку. Затем осторожно снял с огня большую старую банку из-под консервов, в которой тем временем снежные комья превратились в кипяток. С помощью пучка сосновых веток он основательно вычистил котелок от жира, так что мог рассчитывать на довольно прозрачный чай. Широко размахнувшись, он выплеснул грязную воду из вычищенной посудины в темноту, казавшуюся совершенно непроницаемой от соседства с огнем.
— Тьфу, дьявол! — воскликнул голос по-русски. — Так-то ты встречаешь гостей, приятель!
И Коля, смеясь, вступил в полосу света, это был высокий блондин в русской солдатской шинели и сильно поношенной русской гвардейской фуражке.
Гриша побледнел, кровь на секунду отхлынула от сердца. ‘Попался!’
Оба пришельца были вооружены, он же стоял по пояс голый, а его кинжал лежал под мундиром на земле.
— Найдется местечко для нас, приятель? — беспечно бросил Коля, довольный впечатлением, произведенным его появлением.
— Ты, видно, странствуешь, как и мы, затаившись в ночи? Угости-ка нас чаем и дай погреться у твоего огонька. Огонек-то ведь махонький, еле теплится…
Гриша хлопнул себя по лбу.
— Ну и олух же я! Да на такой костер любого наведешь, у кого только есть глаза. — Пожав плечами и покорно опустив руки, он посторонился, давая место пришедшим. С удивлением глядел он на второго, некрасивого, как ему показалось, и очень неуклюжего юношу в хорошей зеленой кавалерийской шинели и офицерской фуражке, которая шла ему как корове седло.
Гости! Во всяком случае, не немцы — в этом не было уже никакого сомнения. Ему стало легче и спокойнее на душе. Несколько минут все трое просидели в напряженном молчании, наблюдая за тем, как снежные комья в котелке таяли, шипели, расплывались.
— Ребята, — дружески начал Гриша, — лучше мне сразу выложить вам всю правду. Ведь вы же не немецкие шпионы, так? Ведь вы не засадите меня опять за колючую проволоку, не выдадите немцам, которые сживут меня со свету своей муштрой? У вас есть оружие, — я это вижу, — а я стою перед вами с голыми руками. Сейчас вы станете пить у меня чай как гости. Но прежде скажите мне напрямик, что вам от меня нужно. Да, я убежал он них, это правда, я хочу домой, к Марфе, моей жене. Довольно я натерпелся за эти годы, и если там, у нас, заключат мир, то я хочу, чтобы это и для меня был мир.
Оба вооруженных пришельца переглянулись, глубоко пораженные. Здесь, среди лесов, оказался человек, который говорил правду! Человек в полном уме, с молодыми глазами и честным лицом — настоящая русская душа.
— Недалеко ты уйдешь, братец, если будешь повсюду резать правду-матку, — сухо сказал Коля, протягивая ему руку. — Ты, говоришь, уже давно бродишь здесь — просто чудо, как они тебя еще не сцапали!
Гриша засмеялся и потряс ему руку. Коля тоже засмеялся и пожал руку Грише, третий поставил свой карабин в угол окопа, отстегнул пояс, снял шинель и, оставшись в зеленом мундире, принадлежавшем раньше драгуну Зепсгену, присел к огню и стал осторожно, как и подобало настоящему солдату, чтобы не повредить сапог, греть ноги.
— Дай и ты руку, парень, — добродушно сказал Гриша. Человек, называемый Бабкой, протянул ему руку, слишком маленькую для мужской руки, твердую, мозолистую, изрезанную бесчисленными морщинками, словно рука женщины, огрубевшая от кухонной работы.
— Сейчас поспеет чай, — сказал Гриша. — Как вы сюда попали? А раз вы уже знаете, кто я, может, и вы скажете, кто вы такие? Тут, говорят, бродят вольные люди, — прибавил он осторожно, — в Наваришинском лагере болтали об этом, но я не верил…
— Был бы лес, а добрые люди найдутся! — хрипло сказал низкорослый.
‘Кто бы ты там ни был, — думал Гриша, разглядывая его, — не похож ты на мужика, урод какой-то, не настоящий ты с твоими широко распяленными глазами и сплющенным носом!’ Но тут, холодно глядя в глаза Гриши, низкорослый быстрым движением надвинул шапку на лоб, открыв на затылке пучок заплетенных косой волос, длинных седых волос старой женщины.
— Я — Бабка, это вот — Коля. А тебя как звать?
Гриша назвал свое полное имя: Григорий Ильич Папроткин, мастер мыловаренного завода в Вологде. И затем они стали пить чай и разговаривать о деле, которое привело сюда пришельцев. Они выслеживали дикую козу и собирались, пользуясь этим случаем, проверить, стоило ли сюда приезжать на санях, чтобы забрать балки и бревна из последнего уцелевшего окопа, того самого, в котором они теперь сидели. Это они так основательно разобрали бывшие немецкие окопы.
Гриша наконец узнал, где он находится. Оказывается, еще в поезде он сделал огромный крюк к югу, а лесом забрался еще южнее — фронт же находился за сотни верст отсюда к востоку, к тому же в этом месте он выгибается довольно глубоко на запад. Пойди он еще немного к югу от железнодорожного полотна, и он наверняка попал бы в руки полевых жандармов.
— Но теперь, — закончил Коля свои объяснения, — ты отправишься к нам, у нас тебе будет неплохо, бедняга!
Гриша вежливо промолчал. Он испытующе поглядывал на старую женщину с молодым голосом и молодыми глазами, на ее крепкие ноги в сапогах и рейтузах, которые явно были ей не по мерке.
‘Она заимела их от мертвяка’, — подумал он на своем солдатском жаргоне. И здесь тоже война! Вдруг его стало сильно клонить ко сну. Котелок, постепенно пустевший, стоял, накренившись, в снегу.
— Замаялся ты, приятель, — сказала Бабка. — Сосни-ка, тебе еще придется шагать ночью до нашей квартиры.
‘Какой молодой голос, — подумал Гриша, — и глаза молодые! Значит, это женщина!.. Она, однако, права. Почему бы и не отдохнуть несколько дней у этих ‘вольных людей’?’
Он надел мундир, закутался в шинель и лег, положив голову на вещевой мешок, словно был тут один. Коля, смеясь, попросил одно из его одеял и удобно расположился возле него. Бабка сидела сгорбившись на гладком пне, возвышавшемся среди окопа, словно табуретка или стол, и пододвигала тлеющие, трещащие головешки в костер, который продолжал испускать мягкое тепло.
Время от времени она бросала взгляд на лица спавших мужчин: усатое знакомое лицо Коли и круглое, обросшее светлой курчавой бородой этого незнакомого чудаковатого Гриши. Вообразил тоже, что сумеет пробиться через фронт, да еще всем собирается говорить правду!
‘Пропадет, если не помочь ему, — думала она. — Пусть остается у нас. И он маленько передохнет, да и у нас будет лишний стрелок’.
Она зажгла трубку и, сплевывая то и дело в огонь, задумалась о том, что настало время, когда людям приходится прокладывать себе дорогу через леса, где их пути иной раз скрещиваются.
Ей было не больше двадцати четырех лет. Она уже кое-что совершила на своем веку и кое-что испытала. Жизнь ее была не сладкая и не усеяна розами.
Когда над черной зубчатой короной леса показался рог луны, она очнулась от короткого сна, которым забылась сидя. Выпавшая изо рта трубка лежала у ее ног. Она разбудила мужчин. Теперь, при свете неполной луны, нельзя было сбиться с пути, если двигаться по льду крепко замерзшего ручья.

Глава пятая.
Добрый совет

— Господь охранит меня, — серьезно сказал Гриша. Он лежал, с наслаждением вытянувшись на широких деревянных нарах, среди раскиданных одеял и вовсе не похож был на человека, которого станет охранять господь.
Это рассмешило Бабку. Смыв копоть и гарь с загорелого лица и со лба, резкие морщины на котором все еще не разгладились, она весело поглядывала на этого человека, ради которого она опять превратилась на время в молодую, крепкую девку в рубашке и нижней юбке, с босыми грязными ногами и упругими грудями под холстом рубашки. А старившие ее седые волосы теперь длинными тонкими косами спускались вдоль щек. С папироской в зубах, закинув руки за голову, она сидела на краю постели и смеялась над Гришей.
— Бог тебе поможет? Олух-солдат! А богу кто поможет?
Блиндаж, зарывшийся тыльной стороной в песчаный холм и закрытый спереди березами и буками, которые более двух столетий закалялись на просторе в осенних и весенних бурях, казалось, пригибался под шумными потоками ливня. В левом углу, сквозь протекавший толь крыши, капала в ведро желтоватая вода. Омываемое проливным дождем узкое и длинное оконце временами совершенно не пропускало света, прежде чем ему привелось освещать Бабкино жилье, оно стояло в клозете помещичьего дома.
— А зачем помогать богу, хозяйка? — спросил. Гриша с той же непоколебимой серьезностью. Он помолодел на добрых пять лет. Сняв бороду, он как бы обрел вновь тот облик, какой был у него до плена, под его глазами уже не было этих складок, говоривших о безнадежности и отчаянии, скулы уже не выступали под кожей, как у арестанта.
— Потому что с бога уже давно взятки гладки, олух-солдат, — продолжала она свои поучения, пристально глядя в левый угол окопа, где дождевые капли равномерно стучали о ведро. — Потому что черт загнал бога-отца, вместе с сыном, в козий хлев, а святой дух воркует на голубятне. А на их красных мягких креслах в небесном чертоге прохлаждается черт в грязных сапожищах. Разве черту когда-нибудь была такая благодать? И слепому видно, что теперь сила в нем, а не в господе боге.
Гриша наморщил лоб.
— Ты, значит, в черта веришь, а не в бога? А еще крещеная, и имя у тебя святое — Анна! Как же так, Анна Кирилловна, а?..
— То-то и оно-то! Разве черту надо, чтобы в него верили? Он, знай, делает себе свое дело и не мешает тебе делать твое, а веришь ты или не веришь — ему наплевать! Немцы — они разве верят в черта? А вот служат черту и нагайкой и кулаком. Немцы, надо тебе знать, каждое воскресенье ходят в церковь, к господу богу каяться — верить-то они ни во что не верят. Покаются, и идут себе своим путем, и делают, что им нужно. А остальные? В нашем краю и русские верят, и евреи верят, и литовцы, и поляки верят — все верят в бога, а что толку?
Уже четвертый год немец их под сапогом держит. Немец забирает деньги, семена, последнюю корову, полицейские на каждом шагу тычут тебя в задницу и на допросах истязают нагайками или прикладами… И после всего этого тебе суют в нос расписку с печатью — все, мол, в порядке, и эту бумажку ты хоть клади себе в молитвенник, олух-солдат, хоть делай с ней что хочешь. А немец думает, что с этой бумажкой он все делает по праву да по справедливости. Нет, миленок, — яростно закончила она, — довольно меня мучили бумажками, довольно жандармы надо мной издевались! Мне жилось, как и всем землякам моим, пожалуй, даже чуть похуже, сам понимаешь, — даром, что ли, у меня в двадцать четыре года этакая пакля на голове? Вся я серая, сивая, словно кошка ночью. Но когда я смекнула, что тут творится, то уж тогда пошло по-другому: не я дрожу перед жандармами, а они передо мной! Темной ночью они близко подступиться не смеют — разве что днем, и то только вдвоем или втроем. И с тех пор мне живется привольно. Хотя какое уж там приволье, когда бога загнали в козий хлев, а всем заправляют немцы!
Гриша задумчиво прислушивался к грозному шуму апрельской бури, гудящей в верхушках деревьев: с треском ломаются ветви — завтрашнее топливо, ливень то глухо барабанит, то звонко плещет — это весна смывает снег с морщинистого лица доброй старой земли. Ему почти страшно в этом маленьком, довольно опрятном и тщательно обшитом тесом помещении — не то окопе, не то бараке, — сооруженном из остатков той старой артиллерийской позиции, где обитает дикая кошка, как мысленно называл рысь Гриша.
Он предпочел бы, вместо того чтобы слушать такие речи и отвечать на них, перейти в большое общее спальное помещение, в котором он жил в первые дни вместе со всеми остальными, прежде чем стал любовником атаманши. Конечно, он даже и в мыслях не имел отказаться от Анны, от Бабки! После стольких лет он впервые держал в своих объятиях женщину — и какую! Все ее мысли о нем были добрые, материнские мысли. Уже много месяцев, годы не было вокруг него такой дружеской, такой бодрящей ласки. От нее исходило тепло, как от печки, это была сердечная теплота, и это делало его вновь счастливым и сильным, и обновленным… Но то, что она здесь болтает, — богохульные речи, страшно слышать это от женщины.
Бабка как бы отгадала его мысли.
— Что, небось страшно слышать это от женщины, олух-солдат? А ты знаешь ли, что такое лес? Над землей деревья стоят спокойно и чинно, одно возле другого, а побывай они у немцев в руках, то стояли бы даже навытяжку, ‘равнение налево!’… А вот внизу, Гриша, корни — много, много корней, — и все они цепляются друг за дружку. Перепутаны, как комки шерсти, и пожирают они друг друга, ежеминутно душат, как злобные змеи. Вот соскобли немного лопатой землю, по которой мы ходим вместе со зверями, тут тебе и будет это месиво, корни, корни! На много-много верст тянутся они. И будь у них голос, день и ночь стонали бы они и кряхтели, как люди, которые тянут на себе железнодорожные рельсы. Они бы выли, как вон верхушки, когда ветер балуется с ними, как мужчина с девчонкой.
Нет, миляга, не бог сотворил этот мир! Это все попы расписывают да евреи читают в своей библии. ‘Вначале бог сотворил небо и землю’, — может быть… Посмотришь, бывало, земля — красивая, и чувствуешь ее красоту. Солнце светит, лежишь в лесу, молодые ветки выросли, голова кружится от запаха. И белочки наверху, в ветвях, и вороны летают по воздуху. Хорошо бывает на земле, уж чего лучше! Да только бог не довел дело до конца — не навел он порядка на земле и в небесах. Верь моему слову, кто-то стал ему поперек дороги и нагнал такого страху на людей, что у них глаза на лоб полезли, и с тех пор все они ходят, как отравленные. Думать я не умею, — закончила она, притушив папироску о край стола, и бросила окурок в угол, ее голые руки двигались с какой-то совершенно непроизвольной звериной грацией, — но видеть — это я могу!
Гриша, продолжая лежать, задумчиво уставился в потолок, в трещинах которого зазимовали длинноногие пауки. Большой паук, обеспокоенный дождем, осторожно пробирался по потолку, и его тело, этот комок живой ткани, покачивалось на восьми скрюченных ножках.
— Да, — сказал Гриша, — посмотри только: на портретах цари, короли, генералы — газеты только ими и полны! Красоты в них не сыщешь, да и благословения божьего что-то на них не видать. Я вот в немецкой газете видал лицо ихнего Шиффенцана. Точь-в-точь черепаха с птичьим клювом, — Гриша засмеялся, — зато он выиграл три больших сражения. А здесь, в этих краях, он полный хозяин, так все германские солдаты говорят.
Бабка рассеянно посмотрела в угол, где над красной лампадкой висела икона богородицы, украшенная еловыми ветками.
— Я расскажу тебе все, как было, — начала она вслух, как бы продолжая промелькнувшую в ее голове мысль. — Нас было пятеро. Отец был уже старый, но еще ничего, ходил за сохой. Детей — два мальчика и я. И еще у нас два брата в Америке, они шибко работали и нам помогали, когда приходилось туго. Хорошие были работники.
Один, знаешь ли, работает на паровом плуге, а другой в городе Чикаго свиней бьет. Много тысяч свиней каждый день, каждую свинью — одним ударом. Обоим живется хорошо. А у нас была хата, и пашня, и поле под картофелем, и садик, и все как полагается, так-то, солдат.
Потом началась война, мимо все шли наши войска, а скоро поблизости показались немцы, наши устроили окопы как раз напротив нашей хаты, и мы ушли, но не очень далеко. После, не прошло и недели, вернулись домой, и все пошло как прежде. Окон нашим не понадобился, и хата тоже уцелела, немец-то, оказывается, нагрянул с другого конца, они на это мастера.
И стали мы жить. Смотрим — начали приходить разные приказы, распоряжения. Этого нельзя и того нельзя! Запрещено! А то-то и то-то выполнить согласно приказу! Ну и смеху было! Мы думали: как бы не так! Ведь мы русские подданные, хоть и литовцы. И вдруг приказ: сдать все оружие до последнего ружьишка… Понимаешь? Зайцу в капусте и козам в посевах — привольную жизнь, а мужику — убытки. Одним словом, отдавай, мужичок, ружье. Отец завернул ружье в холстину, спрятал его под стропилами и говорит: ‘Ну, и бес с ним, с приказом!’
Потом они пришли с печатным приказом на нашем, литовском, языке, которого не любил царь, и на русском, которого не любили поляки. Деревенский староста прочитал нам: ‘Тот, у кого есть ружье, обязан его сдать, а кто не сдаст — будет расстрелян’.
Слыханное ли дело, подумали мы, ружье отдать? А кто даст нам другое? А чтобы расстреляли за то, что у тебя ружье, так этому никто не поверит! Разве это злодейство какое, иметь ружье?
Поблизости от нас жил польский помещик. — Она усмехнулась, глаза ее сузились, нижняя челюсть выпятилась в злобном оскале. — Эти польские паны — угодливый народ. Ты думаешь, они откажут тебе в чем-нибудь? Упаси боже, братец! Они все тебе пообещают, да еще поклянутся, что сохранят все в тайне. А как повстречают другого, они хотят угодить и ему и выкладывают все до нитки! И вот у этого соседа — его земля была рядом с нашей — всегда был постой, жандармы останавливались у него, офицеры, жилось ему с ними неплохо. Этот-то помещик и знал о нашем ружье под стропилами.
‘Ладно, — сказал старик отец, — на бога надейся, а сам не плошай! Ешь пирог с грибами, держи язык за зубами!’ Он отпускал еще разные другие прибаутки, у стариков это, как из коры смола.
И вот однажды — мы как раз стряпали обед — является староста, с лица серый, надо тебе сказать, серый, как грязный снег, с ним молодой лейтенант и шестеро солдат. Обыскали хату и, конечно, нашли доллары, что братья из Америки прислали, и ружье. Доллары они вернули мне, а ружье забрали с собою, увели отца и обоих парнишек — восемнадцать одному, другому шестнадцать — сущие дети, скажу я тебе.
Через пару недель их привели обратно.
‘Анна, — сказал отец, он не обнял меня, а только посмотрел в глаза, — они нас сейчас будут расстреливать. Меня, Стефана и Федора, за то что у нас было ружье. Прощай, стань на колени, я благословлю тебя, поезжай в Америку, к Петру и Николаю’.
Знаешь, я не вскрикнула, мне уже было двадцать два года, нехорошо ведь кричать при посторонних.
Они поставили их у стрелкового окопа, у самой нашей хаты, и там расстреляли, и они упали навзничь в окоп, лицом к нашей хате. Их расстреляли там, чтобы нагнать страху на крестьян. Немцы и впрямь получили много ружей и взыскали штраф. Вот тогда и стали мои волосы такими, как ты их видишь теперь, а моя мать, та совсем сошла с ума. Каждый день она готовила для тех, что лежали в стрелковом окопе, у самой хаты. ‘Они по своей охоте перебрались туда, только и всего, — говорила мать. — Отец и братья — хозяева в доме и делают, что им вздумается’. Голова у старухи, знаешь ли, не такая была крепкая, как у нас с тобой. Каждое утро, до самой своей смерти, она варила для них суп из щепок и относила им обед, — тем, что лежали в окопе, рядом с нами.
А потом я, как водится, похоронила мать на кладбище, сдала в аренду нашу усадьбу и, конечно, позаботилась освятить землю, где лежали мужчины — старик и оба мальчика. Обвела я это место, как подобает, оградой и поставила, по нашему литовскому обычаю, крест с лилией. Ну, а там, за день до моего отъезда, кто-то выстрелил в окно помещичьего дома и угодил поляку прямо в лоб. Ловкий был выстрел, скажу я тебе. И я ушла в леса…
Сумерки наступили рано. Поток за потоком струились, бушуя у маленького оконца, воды надвигавшейся весны, и от тонкой струи воздуха, проникавшей через единственную наружную стену барака, трепетал перед иконой, отбрасывавшей тень, огонек.
— Да, — задумчиво сказал Гриша, — война — дело не шуточное. Раз началась, она уже свое берет. Была и у нас стрельба — вспоминать тошно. Все солдаты — на один лад, да и офицеры тоже. Только что у немцев мозги разгорожены на квадратики, один возле другого… Если поймают меня… — слышно было, как он, глубоко вздохнув, задержал дыхание.
Бабка спокойно сказала:
— Подвинься! — и легла рядом с ним на широкие нары, как ложится жена возле мужа.
— Вот настанет лето… хорошо будет в лесу. Теплынь, Гриша, в тенечке… полно черники, работа легкая, кругом свои, товарищи.
Она замолчала, уставившись в потолок, напряженным ожиданием полнилось сердце.
— Невелика хитрость остаться здесь, не для этого ж я от немцев бежал.
Молодая женщина выпятила нижнюю челюсть:
— Что ж, беги дальше, сейчас же беги! Ну!
Побледнев от ужаса, — она чувствовала, что обрывается что-то, что она взлелеяла в своей душе, Гриша крепко обхватил ее шею. И в сгущающихся сумерках прозвучала его спокойная решимость:
— Ты думаешь, мне не любо было бы остаться здесь с тобою, Аня? Ведь ты вернула покой моей душе, до глубины ты меня проняла, все с тобой забыл — и страх и плен. Ты сама знаешь, что не пустое это. Я сам был бы последней собакой, ежели бы считал, что это пустяки. Но тянет меня, ох как тянет… Все во мне рвется домой! И вот… не могу я остаться с тобой, Анна.
Его голос звучал просительно и жалко, словно голос ребенка, несмотря на твердую решимость и непреклонное сознание долга.
— Я уйду не сейчас, если не прогонишь меня. Почему бы мне не пожить с тобой и ребятами еще с месяц? Почему не помочь, раз я вам нужен? А потом — уйду, за мной будут охотиться жандармы, придется прятаться средь бела дня… А если они вдруг поймают меня?
Внезапно эта возможность со всепобеждающей силой заполнила его настороженные мысли. Бабка, с потемневшим лицом, молчала. Она все еще пристально смотрела в пустой угол, туда, где сплетение причудливых теней как бы напоминало о разбитой надежде.
‘Он не останется! А если уйдет, разве он возьмет меня с собой?’ — размышляла она.
‘…И придется, может быть, — думал он, — еще много лет после заключения мира работать на них… Возить землю на тачке, выдергивать колючую проволоку или пилить дрова, томиться в их каменных тюрьмах. Лучше уж тогда сразу: либо пулю в спину, либо прорваться через штыки жандармов’.
Он выдыхал воздух с шумом, будто стонал. По тому глубокому состраданию, которое охватило ее в это мгновение, Бабка поняла всю безнадежную глубину своего чувства к этому взрослому ребенку, который так пришелся ей по душе еще тогда, когда она сидела у его костра, к этому Иванушке-дурачку, который среди дремучего леса пытался обойтись самострелом и ножичком. Жалостливый смех зазвучал в ее груди. Она вскинула руки на его шею, ласково укусила его за ухо. Ее дыхание отдавало теплым хлебом.
— Ладно, ступай себе, уж я тебе — помогу, олух-солдат!
Опершись на локти, Гриша сжимал ладонями ее голову и недоверчиво смотрел в ее лицо со светившимся горечью взглядом. Но она продолжала говорить:
— Зачем тебе всякому выкладывать, кто ты такой? Мало, что ли, нынче прет через позиции дезертиров, солдат, которым надоела война и которые хотят домой, как и ты, к жене и детям? Только и разницы, что их деревни тут, поблизости, у фронта, а твоя — далеко, в самой России… У меня в бараке спрятаны штаны и мундир одного моего земляка, Ильи Павловича Бьюшева, он жил тут с нами и тут же помер. Никак не удалось поставить его на ноги. Но его номерок — ведь вы все носите на шее номерки — лежит в ящике стола. Если тебе не повезет и схватят тебя, ты скажешь, что ты Илья Павлович Бьюшев из Антоколя, шестьдесят седьмого стрелкового полка, пятой роты, идешь, мол, домой, повидаться с матерью. Идешь с позиций, дезертир. И все будет ладно. На худой конец опять запрячут тебя в лагерь, станут наводить справки. А до тех пор я уж дам знать старухе, Наталье Бьюшевой, — она скажет все, как нам нужно. Каково, олух-солдат?
Улыбка на круглом лице Гриши становится все шире, страдальческие тени и морщины исчезают. От неописуемого удивления его раскосые глаза слегка прищуриваются и вновь широко открываются.
— О, не так хитер черт, как его Бабка! Да и чертова бабка выходит дура против моей зазнобы.
Он засмеялся и, как хищная птица, впился в рот, который умел изрекать такие мудрые советы и так безвольно и охотно отдавался ему.
Сумерки потонули в шумных потоках ливня. Красный отблеск лампадки падал на блестящую позолоту и венчик образа святой девы, ложась на икону кровавыми искрами.

Глава шестая.
Вниз по течению

Земля, покрытая лесом, словно мягким зеленым мхом, вся тугая и упругая от нежных коричневых корней, тянется здесь слегка волнистой линией. Над отлогими склонами подымаются волнообразные хребты холмов, прорезанные ручьями, взбухшими от непрерывного дождя. Приятно прозрачные после ила и грязи, они несутся, подчиняясь закону тяготения, к более глубоким водам огромных равнин. Смельчаки ухитряются разъезжать по этим ручьям на плоскодонках и даже сплавлять по ним вниз по течению лес.
От четырех блиндажей или блокгаузов, в которых ютились лесные братья, пролегали к еще не тронутому лесу уродливые плешины. Пни, частью еще совсем свежие, свидетельствовали о работе ленточной пилы, которая ежедневно вонзалась с тихим металлическим пением в подножье тщательно отобранных деревьев. Затем, по воле этих коротышек-людей, при помощи канатов или ударов топора, деревья валились на землю. Беспомощное падение их, верхушкой на верхушку или верхушкой на землю, спугивало ореховок, и ворон, и мелких птичек, гнездившихся в кустарнике.
С самой высокой верхушки царственной ели Гриша видел лишь море вершин, темно-зеленых, по-зимнему голых, либо — на старых березах — с чуть-чуть пробивающейся светлой весенней зеленью. На могучих ветках дубов и буков еще сохранилась блеклая коричневая прошлогодняя листва. Легкое голубое, как шелк, небо раскинулось, словно шатер, над пронизанным золотом лучей воздухом. Далеко к западу, за несколько миль отсюда, слегка выделялась, укрытая густейшей изгородью леса, просека — покинутая позиция. Но она казалась лишь маленьким островком на фоне безбрежного моря лесов.
Обеденный час. После мрачных серых и дождливых недель мужчины радовались солнцу, они разлеглись на быстро просохшем мху, покуривая и щурясь на небо, которое оглашалось ликующими кликами невидимых птиц, — нежными призывами синиц, серебристыми переливами зябликов и долгими трелями каких-то неведомых певцов, названий которых эти люди не знали, относительно которых — иволга это или дрозд — они как раз сейчас обменивались предположениями.
Попытка столковаться по поводу дрозда была безнадежна, но этот разговор все же занимал их. А смесь двух языков великих армий Востока позволяла понимать друг друга и даже браниться!
Здесь водились и отряды, состоявшие только из местных уроженцев. Но в отряде, к которому примкнул Гриша, в настоящее время было всего четверо местных жителей: трое мужчин и Бабка. Коля и Никита, как и Гриша, были военнопленными, три немецких солдата дополняли отряд. У каждого из них была своя история. Со своего наблюдательного пункта Гриша видел, как они лежат там, внизу, и потягиваются на солнышке.
Они уже не казались ему, как вначале, замкнутой группой, подобно всякой корпорации, которой нужно время, чтобы освоиться с новым членом. Гриша уже стал различать особенности каждого из них: ворчливого Никиты и добродушного Коли — хотя и Коля, как он догадывался, был парень себе на уме. Гриша знал уже, что Федюшка — сын богатого купца из Мервинска, которого немцы хотели упечь в дисциплинарный батальон, а каждый из трех немцев предпочитал все опасности леса спокойному проезду на западный фронт в скотском вагоне. Гришу приняли по-товарищески. Но холодок вокруг него рассеялся лишь после того, как он принял такое же, как и они, участие в рубке, очистке от сучьев и перетаскивании деревьев. Работал он не покладая рук, с постоянной шуткой на устах. Пожалуй, в первый день его появления большинство высказалось бы за отправку его при первой возможности, а теперь он мог быть уверен, что почти все будут довольны, если он останется подольше. Где он проводил ночи — на нарах ли вместе с остальными или в другом месте, это как будто никого не интересовало. Хотя Коля, а пожалуй, и еще кое-кто были бы не прочь разрешить этот вопрос с помощью пули, если бы пребывание Гриши затянулось надолго.
— Что он потерял, наш новичок, там, наверху? — спросил Коля, постукивая трубкой о каблук, чтобы вытряхнуть пепел. — Рановато будто охотиться на молодых ворон.
Федюшка сонно ответил:
— Ищет он там ветра в поле.
Гриша глубоко дышал, сидя на верхушке дерева. От горячего песка и мха шла кверху пряная волна воздуха. Запахи тления и оживающей природы возвещали приход весны, которая наступала, звенела и пела на тысячи голосов. С влюбленным писком, похожим на щебет, две молодые белки кружились друг за другом по стволу дерева против него. Очевидно, их всегдашняя злобная настороженность и необузданное любопытство растворились в этой бешеной весенней игре.
В умиротворенном настроении, без мундира, сидя на самой верхушке дерева, стройный гладкий ствол которого он небрежно обхватил одной рукой, Гриша думал об этом Бьюшеве, который уже после своей смерти дружески помог ему, освободив его от страха. У него были такие же белокурые усы, как у Гриши, он так же был мужем Бабки, как и Гриша теперь, он был таким же честным русским солдатом.
Гриша думал о тех местах, где Бьюшев родился, о том, что, наверно, там, у Антокольского леса, возле Вильно, он еще мальчиком играл под такими деревьями и гонялся за белками, а теперь он будет в некотором роде его ангелом-хранителем, если дела пойдут неладно. С какой радостью встретил бы Бьюшев весну, если бы пуля не засела у него в спине. Душа-то уж, наверно, была у него, где она бродит теперь? Кто знает? Может быть, она зла за то, что ее прежнее плотское имя оказывает помощь кому-то другому.
Деревья покрываются свежей листвой. Все прет из земли. И если у ели каждый год является новая поросль, то у человека каждую весну пробуждается вновь охота и любовь к жизни. Подобно ели, он множится лишь благодаря семени, которое источает. Слегка вздохнув, Гриша понял, что сердце вновь зовет его в Вологду, к ребенку, которого он еще не видел.
На маленькой плоскодонке, похожей скорее на поставленный на ребро ящик. Бабка и Федор Дукайтис вернулись из своей двухдневной поездки. Пять деревень, словно желуди, нанизанные на нитку, были расположены у лесного ручья, вдоль опушки лесной чащи, где к ней примыкала с севера узкая, как язык, полоса старых вырубок. Они принадлежали графам Муравьевым, как и весь здешний лес, охватывавший пространство почти в небольшую губернию и пожалованный графам Муравьевым царем из украденных у народа так называемых удельных земель.
Но теперь все крестьяне платили налоги немцам, налоги, законные и незаконные, поборы и взыскания. Крестьянам, разумеется, в голову не приходило предавать людей в лесу. Наоборот, они покупали у них дрова или помогали им за плату сплавлять лес, те ценные деревья, право на порубку которых немцы, разумеется, признавали только за собой.
Да и зачем, в сущности, шинкарю-арендатору реб Айзику Менахему или старшине Павлу Гуркевичу ломать себе голову над тем, кто эта женщина в мужских сапогах с седыми волосами или этот бородатый литовский мужик, которые вот уже с год ведут с ними разные дела? Разве немцы и без того не суют свой нос в тысячи вещей, которые их не касаются? Зачем еще добровольно обращать их внимание на тысячу первое дело?
Вскочив, мужчины забросали прибывших вопросами, теснясь и толкаясь у нагруженной лодки. Бабка привезла муку, пшено, чай, пять четвертей водки, тщательно завернутых в сено. Каждому был табак, а Федюшке письмо от отца — ясное дело, оно пришло не по почте.
— Через шесть-семь дней плот должен быть готов к сплаву, — сказала она, сопровождая свои слова взглядом, который, минуя Гришу, задержался на верхушке ели, где он еще недавно сидел. — Всем надо помнить, что до седых волос тут им дожить не придется… Как только подсохнет, немцы, уж наверно, уважая лесных братьев, устроят на них облаву. В деревнях уже есть приказ готовить постой на два эскадрона.
Пока они еще боятся нас, мужички-то. И задешево продают все, что нам нужно. Но вот как станут немецкие кони к ним в стойла, тогда у них вряд ли будет охота родниться с нами. — Бабка засмеялась, глядя на своих товарищей, которые озабоченно грызли ногти, почесывали бороды, дымили трубками. Два эскадрона? А если они еще проберутся и с другой стороны, от Хольно, или же поставят патрули на северо-западной линии, как они это уж пробовали сделать однажды? Самолетов они, правда, тогда не выслали — не так уж густо было у них с самолетами. Но с помощью собак и кавалеристов, с продуманным планом им, может быть, удастся добиться своего.
Коля похлопал по плечу немца Петера и усмехнулся, когда тот злобно и растерянно уставился прямо перед собою.
— Будто уж она не обмозговала, как нам улизнуть от того, чтобы не хлебать снова немецкую похлебку! — засмеялся Коля. — Посмотри только на нее, на эту ведьму.
Бабка швырнула в него еловой шишкой и только заметила, что есть же такие люди, которые не умеют держать язык за зубами. Прежде всего ей надо согреть брюхо чем-нибудь горячим, а затем пусть скажут свое слово мужчины, может быть и они что-нибудь надумали. И она прошла в кухню, дверь и окно которой стояли настежь открытыми: ей дали подогретую еду, которую оставили для нее. Довольно вкусный суп, состав которого трудно было определить, один из тех супов, которыми кормили солдат во всех армиях. Она хлебала суп ложкой, которую, как солдат, вытащила из-за голенища сапога, и поглядывала, сдвинув брови, на освещенную солнцем опушку, — там Гриша беспечно покуривал, отделившись от группы товарищей.
Он медленно и спокойно приближался к ней, а она со стесненным дыханием думала о том, почему она не может вырвать его из своего сердца, почему она теперь, когда их положение становится таким опасным, все еще считает смыслом своей жизни этого человека, который рвется домой, к другой женщине. И она призналась себе, что план, который возник в ее мозгу почти в тот же момент, когда она узнала о грозных новостях, пожалуй, не созрел бы так быстро, если бы он не был связан с возможностью для нее сопровождать этого парня, Гришу, на его пути.
Гриша сел возле нее, скрутил ей цигарку из газетной бумаги и трубочного табака. Но она отшвырнула цигарку и молча протянула ему пачку хороших русских папирос из запасов Айзика Менахема. Он засмеялся: у нее всегда было припасено что-нибудь получше, чем у него. Затем он спросил серьезно — она в это время отодвинула миску наискосок от себя, — что же она в самом деле придумала против надвинувшейся опасности?
— А тебе какая забота? Тебя ведь это не касается!
Гриша ударил рукой по колену: это, мол, дела не меняет. И она посвятила его в свой план.
— Через пять дней, когда плот будет готов, двое ребят отправятся вниз по течению, по Вилии, под видом сплавщиков. И возьмут тебя с собой до конечного пункта. Половодье, конечно, опасная штука, но что поделаешь? Твоя дорога еще опаснее.
Гриша сидел, смущенный от радости, не смея, однако, обнаружить ее. Он взял Бабку за руку.
— Ты мне словно мать родная или ротный фельдфебель, Бабка, — сказал он, — но пока я не узнаю, как думаешь спастись ты с товарищами, я не уйду.
Бабка недоверчиво смотрела на него, слабо улыбаясь. ‘Доброе слово иной раз лучше водки’, — подумала она.
— Очень я благодарна тебе, но оставаться всем вместе все равно нельзя. Передвигаться большим отрядом тоже не резон — это вроде, как лисице прогуливаться по аллее в усадьбе помещика. Мы попытаемся тремя группами добраться до Вильно — сплавщиками и плотовщиками. Документы для немцев — они пойдут за старших на плотах — уже заказаны и обойдутся всего марок в шестьдесят. А там, в Вильно, будет видно. Конечно, очень трудно и дорого раздобыть бумаги для каждого в отдельности. Да и оставаться в большом городе опасно: того и гляди, могут выдать. Лучше синицу в руки, чем журавля в небе. Ты, Гриша, вместе с Федюшкой и Отто Вильдом отправитесь первыми, а через три недели бараки будут пусты, как прошлогодняя еловая шишка. Они кинутся искать нас на лошадях, а мы будем гостить у рыб. Они вздумают ловить нас сетями, а мы будем отсиживаться в домах, словно кошки, в Вильно, — закончила она торжествующе, вытерла рот рукой, а руку об юбку и закурила папиросу от лучинки, поданной ей Гришей.
Но его восхищенный взгляд был ей гораздо приятнее, чем дым хорошей папиросы, которой она уж давно не баловалась.
В ночь перед отъездом Бабка, участвовавшая в двух сражениях и собственноручно застрелившая трех человек, как бы окончательно утратила всю жестокость и мужскую заскорузлость души. В объятиях Гриши лежала и трепетала молодая женщина. Все, что в ней было материнского и женственного, в эту ночь передалось возлюбленной. Она держала его голову, заглядывая в его глаза, вновь привлекая его к себе, и терлась щекой о его подбородок. Она слушала биение его сердца, впивалась зубами в его руку. И долго красный огонек лампадки перед образом пресвятой девы отсвечивал на ее ресницах и белках глаз, когда она, устремив глаза вверх, оберегала сон любимого.
Воздух в хате был насыщен ее страстными мольбами, то одно, то другое желание, а то и целых три сразу несвязно вспыхивали в ее мозгу, возносясь к богородице, которая ведь тоже почиталась матерью. Чтоб он остался здесь, просила она, чтоб его побег удался, чтоб она сама бежала с ним и охраняла его. Она, Бабка, нет, Анна Кирилловна, женщина, избравшая, после того как она познала многих, одного-единственного мужчину, и с напористостью и гневом старой рыси стремилась быть на одной тропе со своим возлюбленным, чтобы оберегать его или обладать им.
Она пламенно верила в добрую волю богоматери, но, чуть-чуть отступая от своей слепой веры и как бы пытаясь остановить время, убеждала себя, что власть врунах дьявола и что заступничество богоматери имеет не большее значение, чем слезы и мольбы падчерицы, обращенные к отчиму, у которого жесткий кулак и сердце, жаждущее водки. Но и самый сварливый отчим может вдруг оказаться в благодушном настроении и откликнуться на просьбы, казалось бы, невыполнимые: так любимый котенок остается в живых, хотя для него уже уготовлены мешок и камень на шею, так и дьявол, шагая в высоких, со звенящими шпорами, сапогах по небесному своду, поглаживая свои бакенбарды, может вдруг пропустить этого Гришу сквозь сеть заграждений, которыми немец покрыл страну и которые становились все гуще и гуще по мере приближения к фронту.
Она бесшумно слезла с нар, подложила дров в маленькую железную печурку, чтобы Грише крепче спалось в приятном тепле, и, вся в огненных отсветах, в игре теней, трепетавших, как крылья летучей мыши, простерлась перед изображением женщины с золотым сердцем.
Когда утром Гриша в последний раз стоял перед Бабкой, одетый в поношенную, в заплатах, шинель русского пехотинца, она сама повесила ему на шею медный значок солдата Бьюшева.
— На колени, — повелительно сказала она, заставляя его склониться перед образом божьей матери. Гриша, который уже давно перестал верить в иконы и попов, а тем более в католических, повиновался, однако, уступая, из благодарности, тому огромному чувству, которое излучалось от этой женщины. Устремив взор на икону, шепча не то заклинания, не то молитвы, она засунула ему под рубашку медную бляху, обдавшую холодом тонкую кожу на груди. Потом присоединила к ней — Гриша не сопротивлялся — еще амулет, который носил Бьюшев, — четырехугольную бронзовую пластинку тонкой работы с изображением трех святых дев, охраняемых двумя ангелами.
Она взывала к душе Бьюшева: пусть она повинуется ей теперь, как повиновалась при жизни, пусть даст добрый совет Грише, пусть видит в нем товарища и друга, пусть помогает и служит ему.
Гриша тем временем думал про себя:
‘Конечно, не худо помолиться, но еще лучше было бы напиться чаю.
Кроме того, два таких твердых металла, как медь и бронза, могли бы оказаться от соприкосновения с ружейной пулей такими же опасными, как и рикошетная пуля. От револьверной же пули этот амулет мог бы опять же и защитить’.
Затем они еще немного постояли рядом у хаты, опустив головы. Над елями весело простиралось зеленовато-голубое, легкое, словно эфир, волшебное небо. В верхушках деревьев дрозды встречали зарождающийся день восторженным пением. Во всей своей утренней красе одиноко стояла звезда Венера, постоянно сопровождающая солнце — она сверкала там, на востоке, где уже пламенело, скрытое лесом, обманчивое зарево утренней зари.
Гриша поблагодарил Бабку ‘за все’, как он туманно выразился. Его глаза тепло и преданно покоились на ее лице, на котором не было ни слезинки.
С неуклюжим очарованием дурнушки она подымала к мягкому свету зари одухотворенное страданием лицо с небрежно заплетенными седыми косами. Ее широко открытые серые глаза как бы приковывали его взгляд.
Из кухни донеслись нетерпеливые мужские голоса. От горячего чая, уже разлитого в котелки, шел пар. Гриша еще раз заглянул в глаза Бабки, затем неловко провел рукой, словно собака лапой, вокруг ее лица и сказал:
— Ладно, Аня.
Он повернулся, как унтер-офицер в строю.
Его каблуки со стуком ударились друг о друга, В свеженачищенных сапогах, весь как бы напружиненный, радуясь, что он готов в путь, он побежал к кухне по песчаной, покрытой хвойными иглами земле.
Бабка заметила эту радость, которая подымалась от земли, словно ликующий дым. Она провела рукой по глазам, на которых все же выступило несколько сдерживаемых с нечеловеческой силой слезинок. Затем она подняла свой затуманенный взгляд к небу, к утренней звезде, нежно и насмешливо взиравшей на это прощание, погрозила кулаком владыке этого мира, где царила война. Оскалив острые зубы нижней челюсти, она поклялась: ‘Я вырву его из твоих зубов’, — потом с равнодушным лицом направилась в кухню, чтобы дать последние указания двум остальным.
— Как Гриша уйдет от вас, Никита должен будет явиться к вам на плот, он пополнит тройку.
Еще через несколько минут кусты ольшаника и молодые буки сомкнутся за странниками, тяжело нагруженными вещевыми мешками.
‘Хорошо, — подумала она, приглаживая волосы, — что этот парень живет на белом свете. По крайней мере есть у меня какая-то забота на земле. Есть из-за чего драться с наглой немецкой сворой!’
И она покачала головой, заметив, что двое из трех мужчин, сидевших в кухне за чаем, Отто Вильд и Федюшка, глубоко удручены. Трудно им было отрываться от привычного и надежного убежища в сердце леса. Но у третьего, Гриши, все существо светилось радостью.
И вот все трое, нагруженные и подтянутые, покидают теплое, душное помещение, с вещевыми мешками через плечо, со скатанными шинелями и одеялами, с палками в руках, как и подобает мужчинам, или — что одно и то же — солдатам.
— Счастливого пути! — крикнула она им вслед. Только Гриша обернулся и кивнул ей. Его маленькие глазки и круглое лицо сияли.
Затем она несколько минут постояла одна посреди просеки, оглашаемой громким щебетом дроздов, в розовом пламени зари, устремив взор в одну точку. Но из лесу никто не вернулся. Нет, никто не вернулся оттуда. И, закинув назад голову, она пошла в кухню, чтобы вскипятить большой чайник воды и приготовить чай для мужчин.

Глава седьмая.
Слухи

Область, оккупированная армиями главнокомандующего восточным фронтом (сокращенно — ‘Обер-Ост’), была расположена тупым углом в выемке, которая шла вдоль восточной границы Пруссии, от балтийского побережья до Верхней Силезии, и захватывала бассейны двух рек — Двины и Днепра. На юге оккупированная область прилегала к административному округу, именовавшемуся ‘Царством Польским’, и к австрийским владениям. На севере русские еще защищали Ригу и территорию по ту сторону Двины. Восточный фронт охватывал, следовательно: Курляндию, Литву, северную Польшу с их пажитями, лесами, степями, болотами, картофелем, птицей, скотом, небольшими количествами руды, уездными городами, крепостями, деревнями. Редкие железнодорожные пути оживляли эти отдаленные провинции. Русские власти, распространявшие там свое владычество над литовцами, белорусами, поляками и евреями — военные и чиновники смешанных кровей воинствующих рас от балта на севере, великоросса и татарина на востоке, — управляли государственными ресурсами по собственным импульсам, подобно тому как в Пруссии то же самое делало колониальное дворянство с Эльбы и Бранденбурга. Эти импульсы были: слепота в отношении людей, недоброжелательство, дезертирство во время войны. Так, рельсовые пути прокладывались, как вспомогательное средство для будущих войн, загоняя хозяйство и транспорт в эту слишком узкую и слишком редкую сеть.
Бесчисленные отряды, входившие в состав германской армии, тысячами пиявок впились в этот огромный край. Они всегда держали свои щупальцы наготове в каждом узловом пункте и в тех поселениях, где жили более или менее значительные группы местных уроженцев. Немцы занимались слежкой, теснили, душили население или, наоборот, ослабляли вожжи, в зависимости от требований или усмотрения высшего начальства.
В то же время они выжимали из обессилевшей страны все соки, перекачивали сырье в армию или отсылали в Германию, которая, словно гигантский спрут, высасывала районы, в которых еще можно было что-нибудь добыть.
В каждом городе развелись канцелярии с писарями, офицеры, чиновники, щеголявшие в поенной форме. С надменным видом они хлопали дверями, третируя и глубоко презирая население за ‘некультурность’. Население втайне платило им такой же ненавистью. Эта картина наблюдалась повсюду: в местных комендатурах, в тыловых штабах, лазаретах, депо, административных учреждениях, редакциях, судах.
В каждой большой деревне размещались местная комендатура с лейтенантом во главе, или же штаб полицейского управления, или, по меньшей мере, отряд егерей и полевых жандармов, для которых реквизировалась самая чистая и удобная изба.
Высшие органы военной власти считали, что все в этом крае подлежит реквизиции. Местные уроженцы рассматривались лишь как посторонний элемент, как помеха, которую надо возможно основательнее смести с пути. Никто и не помышлял о том, что придется когда-нибудь освободить эту область. Тот, кто в порядке временного назначения, возглавлял какое-нибудь учреждение либо исполнял обязанности школьного учителя или ландрата, рассчитывал после заключения мира сохранить за собою эту должность по праву захвата.
Некоторые влиятельные офицеры уже высматривали для себя поместья, которые они желали бы получить в качестве подарка от благодарного кайзера. К населению они относились так, как эльбские помещичьи зубры к своим польским батракам и батрачкам. Они не прочь были бы, под предлогом борьбы со шпионажем, держать под замком каждого достигшего десятилетнего возраста жителя этой будущей прусской провинции. В виде суррогатной меры они запретили пользоваться железными дорогами всем, кто не носил германской военной формы или косынки сестры милосердия. Вместо железных дорог населению предоставили пользоваться шоссе и проселочными дорогами, и то лишь по оформлении соответствующих документов и только пешком и до наступления ночи. К счастью, в стране протекали реки. Из болотистых районов, с небольших холмов они неслись вниз по направлению к большим рекам — Висле, Бугу, Неману, у устья которых, поскольку они лежали на севере, находились важные для прусских провинций торговые порты.
Война пожирала дерево. Наряду с человеческим мясом, одеждой и хлебом, ничто не истреблялось в таких количествах, как балки, брусья, доски, колья, стружки, опилки. На торговле лесом благосклонно разрешалось наживаться всем, ибо считалось полезным разрабатывать непроходимые девственные леса по прусскому образцу — разрежать, вырубать, вновь насаждать. К тому же никто не мог по древесному стволу или охапке дров определить, где, кто и на каком основании срубил.
Итак, заработки по сплаву леса благосклонно поощрялись. Разрешения на сплав тысячами выдавались всем, кто был способен к этой работе.
Таким образом, однажды вечером оказалось возможным получить у реб Айзика Менахема такие удостоверения для двоих мужчин. Смятые и затем вновь разглаженные, со множеством искусно сделанных пятен, эти бумажки выглядели весьма внушительно и убедительно, не говоря уже о том, что они были снабжены печатями и подписями.
Жизнь лесных и полевых зверей гораздо полнее ночью, чем днем. По ночам они любят, ходят на водопой, насыщаются, уничтожают друг друга, рыщут повсюду.
Люди оккупированной области, которые не хотят делать то, что требует исполинский спрут войны, приобщаются ныне к жизни зверей. Бесцельно, да и невозможно, следить по ночам за всеми проселочными дорогами, пешеходными тропами, полевыми межами, которыми можно пробраться в обход, минуя широкие дороги, то и дело разрушаемые движением войск и снова приводимые в порядок.
Неприятное чувство охватывает полевых жандармов, даже если их двое или трое и они хорошо вооружены, когда им приходится удаляться в сторону от этих широких дорог. Слишком неспокойно вокруг. Несмотря на строжайшие приказы, наперекор обыскам и расстрелам, весь край кишит скрывающимися вооруженными людьми. Толпы вооруженных людей — если бы их собрать со всей огромной площади оккупированного края, это были бы целые толпы — скитаются ночами по лесам своей родины…
На усеянном пнями поле, словно черные монашеские клобуки, колышутся кусты можжевельника.
Гриша приложил руку к глазам и, всмотревшись в темноту, сказал с невеселой улыбкой:
— Маячат в тумане, как монахи.
Оба его спутника молча пекли яйца в золе небольшого костра. Клубы беловатых испарений подымались от лесного ручья, который прорезал низкий луг и, разлившись небольшой речкой, выступал снова из тени деревьев. Туман расплывался в вечерних сумерках красноватыми и желтоватыми тучками. В спокойное безмолвие наступающей ночи резко ворвалось карканье запоздалых ворон и грозный хищный крик просыпающихся сов.
— Тяжело у меня на сердце, братцы, — вздохнул Гриша, опускаясь на корточки среди густой еловой поросли и широких ветвей можжевельника. Его лицо было озарено красным отблеском огня. — Не так-то легко будет пробираться дальше одному.
— Хорошо жилось тебе у нас, братец, вот ты и размяк, — засмеялся Федюшка. — Пришел бы ты к нам в другое время, летом, когда комары нас заедали, а до нового урожая животы сводило от голода! Или осенью, когда мы по ночам снимали с полей хлеб, а мужиков отгоняли пулями.
— Ах, — сказал Отто Вильд по-немецки, медленно и отчетливо выговаривая слова, — ты уходишь вовремя. Теперь время уходить, — повторил он по-русски.
Вынув из вещевого мешка карту — бесценное сокровище всего отряда, — он осветил ее сосновой лучинкой и кончиком ножа указал Грише то место, где они приблизительно находились.
— Мы двинемся вниз по Неману, ты — вверх, — показал он. — До Гродно мы пройдем водой, а до Вильно, должно быть, пешком или, может быть, заберемся ночью в товарные вагоны. Ничего, доберемся, товарищ, хотя это и не так просто, — закончил он по-немецки.
Гриша утвердительно кивнул. Ловкому парню не так-то уж трудно вскочить в медленно идущий товарный поезд и отмахивать по ночам большие концы по пустынной стране, простаивая на тормозных площадках или умело пристроившись на буферах. Но оттого, что надо было продолжать путь одному, у него больно сжалось сердце, словно его стиснули клещами. В оцепенении, робко смотрел он на тонкую черную змейку, обозначавшую на карте течение Немана.
— Это, значит, будет река, — бормотал он апатично, — ну и хитро придумано: чем не река?
— Завтра утром мы доберемся до нашего горделивого, широкого Немана, — сказал Федюшка. — А потом ты двинешься против течения, Гриша, на пару шагов хода от берега, но так, чтоб тебе его видать было и чтоб ты не потерял направления, Неман течет с востока — тебе ведь надо туда.
Гриша лениво дотронулся до маленького компаса, висевшего на часовой цепочке.
— Да, — сказал Отто Вильд, — но пробираться полями напрямик нельзя, придется уж тебе, парень, положившись на свой нюх, держаться дорог. Ничего, нагулял жиру, братец, неплохо отоспался там, в Бабкиной кровати!
Они замолчали. Гриша поджаривал ломти хлеба на углях и думал о том, что хорошо наговориться с людьми перед тем, как надолго останешься один-одинехонек. Отто Вильд размышлял, наморщив лоб и уставившись на огонь, у которого сушились его сапоги.
Все они лежали на палаточном полотне, закутав ноги в одеяла, приятно угревшись. Для него и для двух немцев опасность была гораздо серьезнее, чем для русских. Уставившись взглядом в карту, он обдумывал: а может, и впрямь лучше укрыться в гродненских болотах — теперь, к лету, мало кто даже из местных уроженцев сможет указать дорогу к недоступным холмам среди непроходимых заболоченных пустошей, прорезанных трясинами. Конечно, можно бы было скрыться и в Вильно. Наконец, ему мерещилась, — тут по его лицу пробегала быстрая злая усмешка, — возможность, на худой конец, разыграть ‘сумасшедшего’, отставшего от своей части нервнобольного, потерявшего память, и внезапно, средь бела дня, путая русский и немецкий языки, отдаться в руки полиции. Не знать, как тебя зовут, откуда ты, кто ты, и пусть уж врачи и прочие лазаретные клячи разгадывают этот новый случай помешательства. Может быть, они станут мучить его электрическими токами, но тогда он будет орать во всю глотку. Словом, ни в коем случае не попадаться в руки начальства в качестве дезертира-военнопленного.
Федюшка между тем наблюдал за ‘новичком’, Гришей, которому теперь приходилось расстаться с ними и идти своей дорогой. Он не завидовал ему. В свои восемнадцать лет он имел трезвое представление о жизни.
— Теперь ты опять будешь один, — начал он суровым голосом, добродушно глядя на Гришу.
Гриша покорно кивнул головой:
— Да, братец, я буду один.
— Придется, пожалуй, немного померзнуть.
Гриша улыбнулся:
— Придется померзнуть, братец, что поделаешь?
— И голодать частенько придется, парень.
Гриша насупился.
— Придется, может быть, и голодать.
— Ты только истопчешь свои сапоги, и не миновать тебе рук жандармов, парень. Попомни мое слово!
Гриша долгим вопросительным взглядом посмотрел на худое, старообразное лицо парня, которому черный пушок на щеках придавал какой-то нелепый вид.
— Ты что же, чужой беде радуешься? Мало с тебя твоей собственной? Таскаешься тут с этими людьми, а ведь твои отец с матерью — рукой подать отсюда.
— Не суйся не в свое дело, — упрямо ответил Федюшка. — Раз я радуюсь, то радуюсь. Да я вовсе и не радуюсь. Кто станет радоваться, когда каштан падает с дерева и кожура у него лопается? Ведь, как говорится, каштану все равно суждено упасть, а кожуре лопнуть, так уж оно бывает…
Отто Вильд, который понимал по-русски гораздо лучше, чем говорил, переводил взгляд с одного на другого.
— Почему бы ему, собственно, не пробраться? — сказал он наконец примиряюще, произнося вместо ‘почему’ — ‘почем’. — Если повезет, то проберется.
Бросая в огонь одну за другой еловые шишки, Федюшка думал.
Почему он считает, что пробраться сквозь фронт — это удача? Глупая штука — жизнь! Будь он, Федюшка, поумнее, давно бы повесился. Все только и надеются на то, что наступит мир. А что он даст, этот мир? Все ту же старую, унылую жизнь. Этот человек считает за счастье пробраться сквозь фронт. А там ему пожалуют три недели отпуска и, только он успеет отдышаться возле жены и ребенка, его опять заберут. Конечно, его опять заберут. Пожалуйте, в ружье!.. И когда он войдет во вкус и поймет, как хорошо живется дома, после того как он отмахал сотни верст по грязи и, мучимый страхом, голодом, жаждой, недосыпая, сбиваясь с пути, узнал почем фунт лиха, — после всего этого его угробят в первом же бою, ибо несчастье сделало его нерасторопным и неловким. А я, Федюшка, баранья башка, еще дразню его.
И он еще раз взглянул на Гришу, как бы желая запечатлеть его лицо — эти выдающиеся скулы, узкие голубые глаза, пепельного цвета круглую бороду. Потом сунул руку в карман и протянул Грише драгоценность — полную коробку спичек.
— Ладно уж, кто пожелает зла товарищу? На вот, держи! Когда станешь разводить огонь в пути, вспомни о Федюшке, который все допекал тебя. А теперь слушай: мой отец торгует в Мервинске водкой и разными товарами, что попадется. Как раз напротив собора у него лавка, вывеска зеленая, а по краям трехцветный кант. Звать его Вересьев. Если ты, с божьей помощью, попадешь в этот город, зайди к нему, скажи, что знаешь меня. Пусть напишет мне на известный адрес в Вильно, как ему живется, да про тебя пусть напишет… Непременно и про тебя тоже. ‘Если только до тех пор ты не попадешь в беду и тебя не сцапают’, — подумал он, но промолчал.
— Давай ляжем, пора спать, ведь последняя ночка вместе, — сказал он вслух. — Времена тяжелые, веселые, черт бы их взял, эти времена! Не знаешь, кому и завидовать.
Они замолчали, закутались в одеяла и легли рядом, чтобы согреться, совсем вплотную, как большие куколки какого-то огромного мотылька, чувствуя, что они еще живы и не одиноки под этой луной, выставившей из тумана свой узкий красный рог в восточной стороне неба.
Издалека доносился вой, быть может, это были волки, а может быть, и собаки в какой-нибудь невидимой отсюда усадьбе. Большая сова, вылетевшая на охоту, бесшумно кружила над спящими и над тлеющим огнем. На небе стояли яркие, блестящие звезды.
Самые нелепые слухи ходят среди так называемого гражданского населения: крестьян в коротких бараньих тулупах, торговцев в длинных белых свитках и засунутых в сапоги шароварах, женщин в платках, завязанных по-литовски, в юбках, накрест перехваченных чем-то вроде помочей из пестрых завязок, евреев в старогерманского покроя сюртуках и черных картузиках, из-под которых спускаются на уши пейсы, напоминая изображения этого библейского народа на рельефах хеттских храмов.
Каждый при случае роняет несколько слов, просто так, чтобы убить время: конечно, все это сплошные выдумки, но говорят, что по ночам… внизу, на Немане, то в одной, то в другой деревне по ночам слышатся чьи-то шаги, среди деревьев, на окраине окутанного туманом луга, кто-то видал какое-то привидение, а кое-где собаки, как бешеные, лаяли и выли. Кто-то бродит вокруг, это знают даже дети.
Деревенским ребятам — еврейским и литовским, а заодно и белорусским, головы которых полны сказок и всяких небылиц, — доподлинно известно, что привидение это не кто иной, как ‘царский солдат’. Он выше ростом, чем куст можжевельника, борода у него обмотана вокруг шеи, чтобы не наступать на нее. С ружьем через плечо и, уж конечно, с пустыми глазными, впадинами, он шагает ночью по полям, вверх по реке, — вот почему воют собаки.
Он умеет, если ему вздумается, шагать и по воде. Потому что, ясное дело, он легче воздуха. Это душа мертвого солдата, царского солдата бредет через Польшу, бредет через Литву, через Белоруссию, через еврейские местечки, бредет, бредет на восток.
Горе царю, если солдат доберется до него! Горе царю, если пустые глазные впадины, белые и костлявые, предстанут перед ним и штык, красный от крови тысяч австрийцев и немцев, вонзится в дрожащее царское тело. Солдат-мститель бродит по ночам, повстречаться с ним — не к добру.
Клубятся туманы апрельских ночей, бушуют ветры в начале мая, то сверкнет молния, то падает снег. Неман несет свои воды, тихо шепча и бормоча, словно молящийся еврей.
Но привидение не сторонится и человеческого жилья.
Когда тетушка Клара Студейтис, — напротив ее дома, у въезда в деревню, немцы повесили доску для объявлений, и вообще она человек верный, — вчера ночью еще раз вышла в отхожее место, она сама увидела, как призрак стоял в свете белой луны, тихо хихикал и глядел на доску, на которой были вывешены свежие и старые немецкие приказы.
Она так и не заметила, откуда он взялся и куда пропал. Она поскорее накинула фартук на голову и стала молиться святому Филиппу, помощнику в беде, и святой Кларе, своей покровительнице, хотя, собственно, ей, принимая во внимание ее позу, не следовало призывать святых. Но что поделаешь, если у тебя на глазах черт колдует при полной луне и со всех сторон тебя обступают привидения!
Когда она шмыгнула в дом, а потом, потеряв по дороге туфлю, вынуждена была вернуться за нею, то уже не оказалось никого у доски, где на семи языках были вывешены извещения германского верховного командования.
Слухи обычно вскоре затихают. Но бывает и так, что они держатся долго. В пятницу вечером евреи в своих скупо освещенных домишках, пропев ‘Шир Гамаалаус’ и глотнув водки, рассказывают друг другу о том, что вблизи бродит солдат. Старики не видят в этом ничего удивительного, они лишь стараются доискаться с помощью изощренных талмудических рассуждений призрак ли это еврейского или христианского солдата. Мужчины и женщины молодого поколения лукаво улыбаются и полагают, что призрак-то, пожалуй, из крови и плоти. Реб Айзик Менахем, когда однажды заходил к ним, говорил обиняками о своих хороших знакомых, живущих в лесах. Чудеса, что и говорить!..
Зато у старой сердобольной Ханы-Леи были совершенно точные сведения. Недавно на рассвете, когда звезды еще мерцали над косой крышей домишка, она встала, чтобы покормить гуся, который проживал у нее под замком в погребе.
Какой-то человек у ее забора попросил хлеба. Что же, неужели ей, благочестивой еврейке, которой бог послал нищего, еще допытываться, кто он такой? Разве не могло случиться, что это пророк Илья принял образ солдата и принес благословение в еврейский дом, давая ей случай совершить благодеяние?
‘Цедоко тацил мимове’, — бормочет Хана-Лея, вспоминая большой ломоть черного хлеба, который она сунула пророку, и поцелуй в руку, которым удостоил ее за это пророк.
‘Благодеяния спасают от смерти’. Но, во-первых, не подобает болтать о явлении святых, а во-вторых, ее муж болен, кашляет (не в дурной час будь сказано), и если она даст обет молчать о явлении пророка и не скажет об этом даже мужу, то царь вселенной (да славится имя его) зачтет ей это и вернет здоровье ее мужу.
А в ближайший базарный день, в пятницу утром, крестьянка-белоруска Афанасья Ивановна собрала возле себя небывалый круг покупателей. Ей явился оборотень! В сумерки она, не ожидая ничего дурного, вышла загнать домой большую козу. И вдруг сквозь деревья падает с неба, прямо на нее, огромная летучая мышь, касается земли, вскакивает: перед нею человек — клянусь воскресением святых! — человек с глазами величиною с блюдце, и клыками, словно у волка.
Она едва успела призвать на помощь пресвятую матерь Марию, очертить палкой круг возле себя и присесть на корточки. Убеги она, это как раз было бы на руку оборотню. Но святой круг охранял ее. Только бедную козу может она призвать в свидетели, ибо, кроме человеческой крови, черт ничего так не любит, как парное молоко.
И что вы скажете? Из-под юбки, которую она накинула на голову, она слышит, как покрякивает и смакует молоко оборотень, будто собака над миской, и как блеет коза.
— Вот вам крест, он пил прямо из вымени и так долго, что можно было успеть трижды прочитать молитву. И урчал при этом. И едва только, когда все затихло, я решилась спустить чуточку юбку с головы, как почувствовала на моем лице что-то теплое. Моя козочка, старушка моя, толкает меня рогами, вымя пустое, плоское, словно карман на фартуке, но она цела и невредима, а оборотня и след простыл.
У человека образованного, особенно у жандармского вахмистра, такого рода слухи, конечно, могут только вызвать улыбку. Однако следовало бы и по ночам не оставлять дороги без надзора.
Что касается местных дорог, тропинки вдоль реки и между лугов, то о запрещении пользоваться ими с наступлением темноты население было оповещено надлежащим образом при помощи вывешенных объявлений. Правда, местное население не умеет читать.
Но людям уже достаточно втолковали, что они смеют и чего не смеют делать. Поэтому стоит ли еще таскаться по ночам, рискуя промочить ноги или сломать при неясном свете луны велосипед в этих болотистых лугах, в зарослях, среди кустов и деревьев?
И о чем только не приходится говорить: обо всем, что связано с войной, с нашим пребыванием здесь, о происках красных, об Америке, Вильсоне, об успехах наших подводных лодок. Каждый день читаешь в газетах, что близок день, когда подвоз продовольствия станет невозможным для Англии. И надо готовить новый военный заем и навязать его порабощенному населению.
Кроме того, наступает пора носки яиц, и вахмистру необходимо тщательно рассчитать, каков должен быть размер яичной повинности каждой деревни, чтобы при этом кое-что очистилось и на внеслужебные потребности жандармского вахмистра, его супруги и кое-каких состоятельных знакомых там, дома.
Наморщив лоб, с сигарой во рту, в расстегнутой тужурке, вахмистр Шмидт подымается по ступенькам, ведущим с деревенской площади к дверям его квартиры. Хорошая погода удержится. Вокруг луны красивые кучевые облака.
‘Смешно, — думает он, — они выглядят, совсем как глыбы льда во время ледохода на Немане три-четыре недели назад. Сплошные круглые плиты, набухшие по краям, плывут по темному пространству. Ладно, наука уж разберется в этом’. И вахмистр исчезает за дверью, где его ждут грог и газета.
Странное ощущение испытывает не умеющий читать человек, когда стоит, озаряемый лунным светом, перед наклеенным на доске печатным текстом и всматривается в него. Какое-то страстное ожидание мелькает в его взгляде, и он качает головой, глядя на доску с приказами и постановлениями на семи языках. Если бы он кончил школу, то прочитал бы на этой доске, где находится.
Но он даже не знает названия деревни и не имеет никакого представления о том, как далеко он от линии фронта и какие вообще полезные сведения можно почерпнуть из этих печатных столбцов. Какие совершенно новые просторы открылись бы ему, если бы он сумел разобраться в этих черных и белых значках!
Такой вот солдат едва в состоянии различить даже рисунок букв: заковыристые буквы немецкого шрифта, гладкие — польского и литовского, слегка закругленные — русского и четырехугольные с точками — еврейского.
И вот стоишь беспомощно в свете луны: не знаешь, когда придется поесть горячего, не попадешь ли в конце концов в лапы жандармов. И, несмотря на все эти опасности, нельзя миновать эту местность, потому что единственная сухая дорога — это дорога через деревню.
И все же совсем было бы неплохо, если бы порой человек читал хоть на одном языке из семи. Ведь может случиться, что приказы касаются отчасти и его, даже если он и вовсе не подозревает этого.
Где-то далеко, на восточной окраине этой области, германская армия, зарывшись в землю, ждет мира, который должен же в конце концов наступить. И в этом страстном ожидании сближаются здесь, несмотря на различие каст, офицер и солдат.
Чем дальше на запад, в глубь этого района, где пульс жизни едва ощутим — в городах, местных комендатурах, гарнизонных частях, — тем различие между двумя слоями немцев становится более резким, чем различие между краснокожими и белыми. Краснокожие — это простые солдаты, они всеми силами души стремятся домой, жаждут конца войны. Белые — это офицеры, чиновники, служащие управлений, тыловых пунктов, высшее начальство. Им живется вовсе не плохо. Они могут потерпеть и еще.
Их дело — победить, то есть наложить руку на эту могучую, богатую страну и ее население, продолжать душить всю эту массу солдат, рядовых краснокожих, теми средствами, которыми они — власть имущие — управляли миллионами трудящихся в Пруссии до лета 1914 года и в особенности с этого момента. Всякий, кто пытается сопротивляться, должен быть безжалостно уничтожен.
Все артерии, по которым движутся приказы, постановления, рапорты об их исполнении и распоряжения административных властей, ведут в комнату офицера, живущего в большом доме ныне ставшего германским города Белостока, — в рабочий кабинет генерал-лейтенанта Альберта Шиффенцана.
По мере приближения к штабу становится гуще сеть всяких надзирающих инстанций, полиции, фельдъегерей и многочисленных начальствующих лиц. Каждый из них имеет право тщательно допросить любого человека, откуда и куда он направляется. Это право дает военное положение.
И вот в одном из домов восседает на коричневом стуле ефрейтор Лангерман. С тех пор как при большом отступлении при Висле ему угодила в спину шрапнель и он лишь с трудом оправился, Лангерман пламенно убежден в том, что за эту его рану надо у русских отнять еще больше земель, чем об этом мечтала самая смелая фантазия на протяжении всей истории войн.
В глубине души он, как и многие ему подобные, полагал, что аннексия уже совершилась. И поэтому почитал как бы своим научным долгом принять участие в деле изучения душевного состояния своих новых земляков. Прежде чем судьба забросила его сюда в качестве обозного шофера, он изучал новые языки, чем чрезвычайно гордился.
Теперь он писарь, а в свободные часы сочиняет аккуратненькие статейки для штабного отдела печати, той высшей инстанции, через которую по всем каналам германской общественной жизни просачивались пропитанные захватническими тенденциями сведения о вновь занятой территории.
Его статьи всегда печатались, хотя крайне скупо оплачивались, — он должен был довольствоваться почти одними поощрительными письмами могущественной инстанции. И вот предприимчивый ефрейтор Лангерман, со светлыми усиками и причесанными на пробор волосами, пребывал в постоянных поисках новых тем.
Сотрудничать в ‘Литовских известиях’ и многократно, в течение месяца, украшать подписью ‘ефрейтор Лангерман’ столбцы газет ‘Десятая Армия’, ‘Стража Востока’, ‘Белостоцкая’, ‘Гродненская’, ‘Ковенская’ — было почетно и могло в дальнейшем принести свои плоды. Так, например, в один прекрасный день, когда в какой-нибудь вновь открытой школе понадобится прилично оплачиваемый старший учитель, там, наверху, вспомнят об усердном, хорошо осведомленном и благомыслящем студенте-ефрейторе.
Слухи о бродящем в окрестностях оборотне дошли до ушей Лангермана, а следовательно, и до его пера. В воскресенье, после обеда, он состряпал статейку о легенде, творимой фантазией белорусов. Так как Лангерман полагал, что в таких народных мифах всегда кроется зерно истины, которое лишь при передаче из уст в уста превращается в сказку, легенду, сагу и даже в поэтическое произведение, то он попытался отыскать эту долю истины также и здесь, в истории с привидением.
Он сидел за одним из крохотных коммутаторов, через которые проходили нити густой, как паутина, телефонной сети, доносящей до ушей начальства все, что происходит в огромном крае.
Поскольку Лангерман был только ефрейтором (хотя нашивки унтер-офицера казались уже близкой мечтой) и не имел права вести частных бесед, он вынужден был придавать своим разведкам видимость служебных разговоров. Таким образом, о существовании ночного бродяги узнали всякие жандармские вахмистры, местные коменданты, мелкие трусливые людишки, которым нарушение служебного долга могло стоить их теплого местечка в тылу.
Беглец? Их было множество, но за ними надо было охотиться. А если об их существовании доложат официально, о чем уж позаботится этот проклятый писарь Лангерман, то нерадивым или недосмотревшим унтер-офицерам может влететь. Правда, от неприятностей часто можно отделаться спасительной ссылкой на то, что данный случай неподведомствен данному военному чину. Все, что выходит за пределы тесно очерченного круга дел жандарма А. или за пределы служебных обязанностей местного коменданта Б., тем самым вообще выпадает из системы мироздания.
Но, несмотря на убедительно звучавшие концовки докладов: ‘Во вверенном районе никаких происшествий не случилось’, — или: ‘В данном пункте ничего не обнаружено’, — по ночам, мимоходом, под видом повседневных, будто бы важных дел один полицейский чин стал по телефону делать предостережения другому, так, просто в виде доброго дружеского совета, что надо-де опять со всей суровостью взять под наблюдение дороги.
Как же иначе — ведь рука руку моет! Существуют обязанности, диктуемые чувством товарищества, и выговор, от которого сегодня удалось избавить соседа, камрада Улицкого, может быть, завтра, когда этот выговор вот-вот грозит обрушиться на тебя, будет удачно отведен тем же камрадом Улицким.
К тому же некоторые приказы и весь повседневный уклад службы требуют неукоснительного выполнения. Ясно? Ни один цыган — черт возьми! — не смеет шляться по ночам — иначе закон, который он нарушает, полюбопытствует насчет размеров его шеи!

Книга вторая.
Его превосходительство фон Лихов

Глава первая.
Мервинск

Над равниной, мягко подымающейся вверх, плоскогорье в семьдесят — восемьдесят метров кажется уже приметной возвышенностью. На удобной западной стороне плоскогорья город раскинул свою широкую квадратную площадь, предназначенную для базаров и парадов и окруженную каменными домами в стиле восемнадцатого столетия. Среди площади высится вычурный и безвкусный русский собор, сооруженный всего лет тридцать назад, вокруг беспорядочно громоздятся кварталы низких деревянных домишек, дворы, церкви, лавки, молельни, притоны, с их радостями, горестями, верой, — а дальше по обе стороны возвышенности вытянулись загородные домики. Ибо местные жители не любят оставаться в городе, когда ранним летним утром жаворонки носятся над полями, заливаясь вовсю, а утренний зов кукушки доносится до человеческого жилья.
Загородные деревянные домики в этих краях называют дачами. В них поселяются русские и евреи, удовлетворяясь примитивной мебелью, лишь бы был садик с березками да неизменный блестящий медный самовар в углу занавешенной от зноя комнаты. Это происходит летом. Весной же, когда по ночам еще бывают заморозки, люди, которые придерживаются своего календаря, словно ласточки точного срока перелетов, большей частью еще живут в городе. Поэтому весной сонные дачи с забитыми ставнями и запертыми дверями стоят за низкими, серовато-зелеными обомшелыми палисадниками, настолько ветхими, что они едва ли выдержали бы натиск пятилетнего ребенка. Но если, например, в городе свирепствуют заразные болезни, или заражена питьевая вода, или продукты питания внушают опасения, то обеспокоенные родители посылают своих детей на дачу ранее обычного срока.
В прозрачно-голубом, словно алмаз, воздухе последних апрельских дней, как бы предвосхищающих наступление мая, слышен терзающий ухо скрип немазанных колес крестьянской телеги.
Дорога, достроенная лишь наполовину, обрывается наверху, на гребне холма, посреди дачного поселка. Пролегающее внизу казенное шоссе, по которому медленно поскрипывает крестьянская телега, должно было по первоначальному плану пересечь дачный поселок. Но в последнюю минуту уездное управление сообразило, что обходный путь и крутой подъем шоссе выгодны не правительству и государству, а лишь инженеру-строителю и дачевладельцам, цены на земельные участки которых повысятся. Таким образом, дорога внизу разветвляется впустую, она заходит в тупик и кончается у дома купца Зюскинда, который уже теперь отправил на дачу свою дочь Дебору и ее двоюродного брата Александра. Ибо военный судья доктор Познанский, которого вселили в этот дом, предупредил старика с обычными для него шутками и прибаутками об эпидемии дизентерии, сделавшей город Мервинск местом, пригодным для жительства разве только в случае крайней нужды. Кроме того, у учащихся еще каникулы, да и вообще неизвестно, возобновятся ли занятия.
Дебора Зюскинд — на еврейский лад Двойра — сидит на скамейке у круглого стола под чудесным светло-зеленым опахалом сильно накренившейся березы. На ней белое полотняное платье, вышитое красным и черным на поясе, у шейного выреза и на рукавах. Заплетая косы, она спорит с Сашей, который считает ее самой красивой и умной из еврейских девушек всей оккупированной области.
Александру удалось довольно быстро устроиться учителем в недавно открытой в Мервинске еврейской гимназии, поэтому его освободили от принудительных работ. Двойра, предпочитающая называть себя русским именем Даша, решительно утверждает, что основным и важнейшим достижением русской революции должно явиться изъятие крестьянами земли у помещиков. Саша же держится того взгляда, что подлинная действенная революционная воля присуща лишь пролетариату.
Оба они считают себя социалистами еще со школьной скамьи, и спор между ними вертится вокруг одного вопроса: кто явится движущей силой перестройки сошедшего с рельсов буржуазного общества — крестьянин или рабочий.
У Саши в руках немецкая газета, он с увлечением размахивает ею и несколько раз перечитывает сообщения петербургского корреспондента датской газеты.
— Там, — Саша указывает на восток, — знают, каким путем идти! Если русская бужуазия все еще будет колебаться — прекратить ли ей эту явно проигранную войну или по-прежнему ждать помощи от Англии, Франции и кормящей посулами Америки, — то народ, презираемый, замученный, исходящий кровью, изголодавшийся народ решительно пошлет ее к чертям.
— А нас не будет при этом! — с сожалением отвечает Двойра. — Мы торчим здесь и пропадаем, даже не имея возможности учиться чему-нибудь… Настоящее болото. — Она стукнула кулаком по перилам. — Мы живем, как крысы на болоте. Ничего, никаких происшествий. Мир вступил на новые великие пути, а мы, как волы, покорно несем ярмо. Ах, Саша, прямо хоть волком вой!
Она встала, расправила платье и пошла к дому, чтобы принести самовар, хлеб и сало для завтрака. Саша смотрел ей вслед, этой милой бунтарке с черными косами. Может быть, в один прекрасный день, когда он приобретет вес и влияние в обществе, она не откажется выйти за него замуж, не по любви — она не была влюблена в него, — а из-за привязанности, из-за общности мыслей, взглядов, жизненных целей. Правда, она смотрела на Сашу совсем иными глазами, чем на красивого смеющегося обер-лейтенанта Винфрида. Ладно, таковы факты, но человек не создан для того, чтобы покоряться обстоятельствам, он еще поборется с ними, — и Саша отнюдь не считает себя побежденным только потому, что обер-лейтенант Винфрид нравится его Двойре.
‘Одно дело нравиться, другое — любить’, — подумал он.
Вдруг его охватило какое-то беспокойство, он обернулся. Через забор перелезал человек, грязный, бледный как мел солдат. В его глазах светился жуткий страх, но движения были бесшумны, как у призрака. В русской солдатской форме, с вещевым мешком, он стоял перед Сашей весь в соломе, словно долго пролежал в устланной соломой телеге. Лицо землистое, грязное, с уже многие недели не бритой бородой.
Саша испугался, как безоружный мальчик перед бродягой. Но не тронулся с места. Правда, он побледнел, но не отвел от парня внимательного, умного взгляда. Его темные еврейские глаза спокойно выдержали настойчивый взгляд голубых блестящих глаз пришельца.
— Полиции не видать? — прошептало видение, вопросительно повернув голову. Саша также беззвучно отрицательно мотнул головой. Человек улыбнулся.
— Тогда пусти меня где-нибудь поспать, воды дай, кусок хлеба. — В этом хриплом шепоте чувствовалось полнейшее истощение.
— Мне бы только на три ночи, не больше. Не бойся. Я не разбойник.
Саша медленно ответил:
— Может быть, я и боюсь, но я верю тебе. Я вижу, кто ты. На этой даче живут, но соседняя пустая. Заберись туда через дыру в заборе. Вода там в бочке за домом. Хлеб ты получишь. А теперь уходи.
Главное — чтобы Двойра не испугалась чужого. Через две минуты ее страх прошел бы, он в этом уверен. Но лучше пусть все это останется между мужчинами.
Гриша кивнул головой. В следующую секунду видение исчезло, оставив на песке и на зеленой траве лишь соломинки.
Саша решил, что и соломинки здесь лишние, он тщательно подобрал их, скомкал, сунул в карман. Затем стал ходить взад и вперед. Он был еще бледен, но твердо решил приглядеться поближе к этому беглецу, когда тот выспится. Чтобы казаться совсем спокойным перед Двойрой, он вновь углубился в газету, изучая приложение, посвященное экономическому положению, опытам по применению тростникового корня, крапивы, семян курослепа как заменителей кофе, риса, а также росту бумагопрядильных фабрик.
В это мгновение у забора остановился велосипед. Держась рукой за дерево, белокурый унтер-офицер с белой повязкой военной полиции на руке, с ружьем через плечо, крикнул Саше:
— Алло, молодой человек, не видали ли вы здесь случайно конных жандармов?
С таким же неподвижным лицом, как и прежде, и так же вежливо Саша ответил ему, встав и подойдя к забору.
— Здравствуйте. Нет, здесь никто не проезжал. Дорога кончается здесь, у кустов.
— Ах ты боже мой, — вздохнул унтер-офицер, капельки пота блестели у него из-под легкой каски в сером полотняном чехле. — Но разве я еду не по казенному шоссе? Я ведь здесь недавно, нет еще и недели. И, знаете, чертовски парит!
— Вам надо повернуть обратно, вахмистр. Казенное шоссе проходит там, где дорога разветвляется и отходит влево. Кто едет напрямик, тот попадает на ложный путь. Так уж обстоит дело в наших краях!
Унтер-офицер, человек веселого нрава, громко смеется.
— Да, так обстоит дело в этих краях! А пылища-то, пылища!
Затем, отцепив походную флягу, он предлагает Саше глоток кофе. Конечно, кофе не натуральный, но опасаться за здоровье не приходится.
Саша благодарит, вежливо улыбаясь. Кофе еще пригодится самому вахмистру, а ему сейчас принесут чай. И в самом деле, на ступеньках лестницы, ведущей от небольшой деревянной веранды в сад, появляется Двойра.
— Ого, пожалуй, я тут лишний, — весело подмигивает унтер-офицер, вытирает усы и собирается отъехать от дерева. — Если бы эти господа, там, у телефонов, не гоняли, как собак, нашего брата, пожалуй, я напросился бы к вам в гости, — говорит он, кланяясь, отталкивается от дерева и катит на велосипеде обратно той же дорогой.
Двойра из-за деревьев подозрительно смотрит ему вслед. Появление полиции по нынешним временам не особенно приятно, даже если ты только скромная учительница, добросовестно выполняющая свой обязанности.
В это мгновение Саша решает, что не следует скрывать от Двойры прихода чужого человека.
Воздух в самом деле слишком душен для этого времени года. Солнце припекает до одури. И вовсе не неожиданны грохочущие раскаты первой летней грозы, идущей издалека, оттуда, где прежде слабое громыхание орудий как бы обозначало стену, за которой кончается мир.
Вихри пыли с крутящимися в ней соломинками носятся по улице, словно язвительно ухмыляющийся призрак велосипедиста или живое воспоминание о нем.
— Будет свежая питьевая вода, — указывает Двойра на небо, открывая блестящие, красивые крупные зубы.
Саша решает сообщить ей после завтрака, что в соседнем доме поселился таинственный жилец. Может быть, более благоразумно не знать ничего об этом и вернуться в спрятавшийся за елями и березами город, который весь в грозовых облаках невидимо стонет под своими крышами и куполами.

Глава вторая.
Новый приказ

Комната, оклеенная зеленовато-голубыми обоями, с полукруглой нишей, в которой стоит стол его превосходительства, обставлена, сообразно прихотливому вкусу фабриканта Тамжинского, каким-то варшавским декоратором. Его превосходительство всякий раз сердился, разглядывая бронзовые инкрустации на красном дереве и голубые бархатные портьеры.
— Накроить бы из этого детских платьиц, на кой черт он здесь, этот бархат? — весело хрипел он, когда кто-нибудь из посетителей обращал внимание на пышную обстановку комнаты.
Но, не придавая решающего значения внешней стороне жизни и будучи вполне доволен прекрасной, выложенной изразцами ванной комнатой, генерал оставил в квартире все по-старому. Со стен бывшего салона на новых обитателей смотрели портреты худощавого Костюшко, национального героя, красавицы графини Потоцкой и мадам Шимановской, той самой, игра которой на рояле услаждала когда-то слух веймарского министра фон Гёте.
Ранним утром его превосходительство генерал фон Лихов, седоволосый, со светлыми голубыми, в морщинках, глазами на загорелом лице и с юношески быстрыми, словно у птицы, движениями, внимательно слушал доклад своего адъютанта.
На стене, прикрепленная большими кнопками к штофным обоям, висела карта восточного фронта, от Балтийского до Черного моря. Местность, занятая дивизией фон Лихова, была обведена синим карандашом. Собственно, картографический материал о расположении и группировке полков лежал на дощатом столе в верхнем этаже. Этот стол, почти в пять метров длиной, изготовленный из гладко выструганных сосновых досок в столярной мастерской местной комендатуры, совершенно обезобразил парадную спальню мадам Тамжинской, вероятно, уехавшей в Санкт-Петербург.
Его превосходительству фон Лихову казалось, что день начался отвратительно. В руке он мял печатный листок, который обер-лейтенант Винфрид только что дал ему для ознакомления, — это был приказ начальника полевых железных дорог, он содержал, кроме прочих неприятных распоряжений, совершенно опрокидывавших порядок отпусков в дивизии, также общее запрещение: господам офицерам впредь возбранялось перевозить в районе управления военных железных дорог по пять, шесть и более роялей в качестве пассажирского багажа. Железнодорожным служащим было предписано отказывать в таких случаях в перевозке, а о господах отправителях докладывать по начальству и т. д.
Рояли багажом! Фон Лихов холодным, как металл, взглядом смотрел на Винфрида. Конечно, его превосходительство абсолютно не допускал, что такого рода случаи могут иметь место и среди офицеров его дивизии (у обер-лейтенанта Винфрида была, впрочем, особая точка зрения на этот счет). Но что там, позади, в тылу, были люди, германские офицеры, дававшие повод к такого рода приказам, — от одной этой мысли старику кровь бросилась в голову.
По существу — Винфрид видел это по бровям и красному лицу генерала — его превосходительство был готов каждую минуту дать волю своему негодованию. Но недаром глаза худощавого адъютанта, несмотря на молодость, светились умом. Он не желал, чтобы его дядя отдал приказ о секретном расследовании случаев подобного рода, если бы они имели место в районе оперативной группы Лихова. Поэтому он поскорее перешел к пункту второму доклада, уверенный в том, что этот пункт еще больше раздосадует его превосходительство и тем самым направит первую вспышку гнева на абсолютно неприкосновенную высокопоставленную особу.
— Что поделаешь, дядя Отто, музыкальные люди! Но при таком массовом производстве офицерских погонов всякое может случиться. Зато вот здесь, — он ловким движением достал из папки входящих бумаг другой документ, — здесь в самом деле, уникум: его королевское высочество великий герцог Саксен-Эйленбургский полагает заняться стрельбой по русским солдатам в каком-нибудь спокойном пункте на нашей позиции.
Фон Лихов выпрямился в кресле, сев, словно в седле, и спросил:
— Что? Что ты сказал?
Обер-лейтенант Винфрид, племянник всесильного Лихова, непоколебимо уверенный в незыблемости собственного своего положения и положения своего повелителя, сохранял невинное выражение лица, словно мальчик, затевающий забавную проказу.
— Стрельба по русским — это, по-видимому, новый вид спорта для княжеских особ, с тех пор как один великий герцог положил начало этому, там, в Тирульском болоте. Ведь ты знаешь, что там теперь тихо и мирно, как в погребе. И вот какой-нибудь русский, ничего не подозревая, идет вдоль позиций, а его высочество хлопает по нему из винтовки. Для высокой особы в этом была прелесть новизны — увы! — как и для русских, ибо идиот командир, разрешивший это…
Фон Лихов так уставился взглядом в рот молодого человека, что у того застряли слова в горле. Ибо Пауль Винфрид был уверен в правдивости того, что рассказывал, и разделял возмущение, отразившееся на лице дяди.
— Командир, разрешивший это… Пожалуйста, дальше!
— Конечно, этот командир ждал для себя орденочка и получил его. Но люди там, в окопах, нестроевые солдаты за позициями, строительные роты и порубочные команды заплатили в общем потерями в сто семь человек. Ибо всю вторую половину дня от русских били в ответ тяжелыми снарядами, что называется сыпали. А затем ввязалась и наша артиллерия… и разыгралось почти настоящее сражение, — это теперь-то, во время перемирия! ‘Усиленная деятельность артиллерии’ — так значилось в донесении за тот день. И вот теперь этого рода спорт пытаются ввести и у нас.
Обер-лейтенант Винфрид думал только о том, как бы вовремя унести ноги, когда тяжелое кресло красного дерева с бронзовой инкрустацией загремит о паркет. За пятнадцать месяцев службы на фронте он видел слишком много ужасного и поэтому не мог иначе, чем юмористически, отнестись к воинственным забавам скучающих владетельных особ.
Но фон Лихов — лицо его стало серо-желтым — осторожно отодвинул пресловутое кресло, короткими шагами прошелся несколько раз по комнате. Золото раннего майского утра красиво играло в Лужицах и рытвинах большой дороги. В окно доносился снизу стук машинок из канцелярии штаба и голос унтер-офицера Зигельмана, перечитывавшего текст очередного приказа, размножением которого он как раз был занят. И еще — мерными шагами, с ружьями под мышкой, часовые в великолепных серых стальных шлемах ходили, взад и вперед перед подъездом, со спокойным сознанием безупречно выполняемого долга.
— Так, так, — сказал его превосходительство резким, привыкшим к командованию голосом старого военачальника, — сообщи адъютанту его высочества, что на территории нашей дивизии мы, из-за тифа и шрапнельного огня, не можем взять на себя ответственность за безопасность его королевского высочества. А затем я требую, чтобы у нас раз навсегда была прекращена эта проклятая погоня за орденами! Если так будет продолжаться и впредь, я вынужден буду запретить офицерам моей дивизии на все время перемирия носить какие бы то ни было знаки отличия. За исключением, впрочем, тех, которые выданы за предшествовавшие бои и дошли сюда с опозданием. Знает ли Шиффенцан обо всех этих делах?
Обер-лейтенант Винфрид, с улыбкой взглянув на дядю, сказал:
— Ведь ты же сам знаешь, дядя Отто, что до Шиффенцана такие дела не доходят.
Фон Лихов спокойно приказал племяннику держаться с ним более официального тона и прибавил затем:
— Надеюсь, что это так. А что касается проклятого железнодорожника, — прошипел он внезапно, вновь давая волю раздражению, — который вздумал задержкой поездов перепутать весь порядок отпусков и лишить моих офицеров каких-то несчастных двух недель отдыха на родине, то гони его просто в шею.
Адъютант засмеялся. Его чрезвычайно забавляла мысль о том, как он, новоиспеченный обер-лейтенант, едва двадцати трех лет от роду, будет гнать в шею начальника железных дорог в чине по крайней мере генерала и к тому же возглавляющего железнодорожную сеть в районе, равном половине Германии.
— Что касается перевозки роялей багажом — то, конечно, этот железнодорожник прав. Не пойму, как это вообще может прийти в голову покупать здесь рояли?
‘Покупать’ — это неплохо сказано! — усмехнулся про себя обер-лейтенант Винфрид, дивясь наивности старого генерала.
— Пиши! — продолжал Лихов. — ‘Вопреки всем ссылкам на экономические трудности и недостаток угля, я требую, чтобы железнодорожное движение для отпускников происходило на нашей линии при любых обстоятельствах по плану и в прежнем масштабе. В противном случае я буду вынужден лично обратиться к его высочеству и требовать, чтобы до тех пор, пока автотранспорт не заменит очередных поездов… — Увидев, что племянник стенографирует, он продолжал короткими фразами приказа —…расписание движения оставалось бы неизменным’.
Винфрид с сожалением смотрел на старого генерала, которого в войсках называли не иначе, как ‘старина Лихов’. Автотранспорт для отпускников! — думал Винфрид. Старый, наивный чудак! Если здесь и в самом деле снова заварится каша, то дай бог, чтобы хватило самых необходимых средств транспорта для переброски орудий и людей в угрожаемые места фронта. Антанта задаст нам работы там, на Западе, откуда я прибыл и где в кровавом бою у Позьерского кладбища заработал вот эту штучку, — он как бы ощутил прикосновение к телу железного креста первой степени, приколотого к мундиру. И если только там, в Петербурге, военным властям удастся прибрать к рукам милейшего Керенского, тогда — помилуй бог всех этих бедных солдат. Конечно, если это чудовище Шиффенцан не придумает в тылу какого-нибудь нового фортеля. Автотранспорт! Вам, ваше превосходительство, следовало бы ознакомиться с тем, во что превратились весной дороги, и взглянуть, как копошатся наши землекопы по колено в грязи, а воз и ныне там.
— Что там еще на сегодня? — спросил его превосходительство. — Стрельба по русским! — внезапно заговорил он, не дожидаясь ответа и зажигая слегка дрожащей рукой большую коричневую сигару. — Знаешь ли ты, Пауль, сколько у русских убито с начала войны?
Обер-лейтенант не знал.
— Я тоже не знаю, — сказал фон Лихов. — Но уж никак не меньше, чем миллион сто тысяч, боже милостивый, — пробормотал он, — в тысяча восемьсот семидесятом году, будь у нас миллион, мы положили бы в карман всю Францию. А теперь такое количество людей выбыло из строя у одних только русских. — И он скорбно покачал головой. Затем вновь вернулся к очередным работам. — Какие же еще дела?
Пауль Винфрид вынул из папки приговор, который вчера вечером был представлен на утверждение из дивизионного суда, и молча положил его перед начальником. Дивизионный генерал, начальник самостоятельной оперативной группы, является одновременно верховным судьей и в этом качестве — заместителем кайзера, который, в свою очередь, олицетворяет собой божество и провидение.
Фон Лихов углубился в донесение: смертный приговор шпиону, некоему Илье Павловичу Бьюшеву, который, как ясно показало следствие, виновен в том, что в течение определенного срока с целью шпионажа скрывался в германском тылу. Генерал насупил белые узкие брови и вместо того, чтобы взять ручку, которую протягивал ему обер-лейтенант Винфрид, отодвинул бумагу и сказал:
— Нет, благодарствую, не хватало еще с утра покойников! Не желаю. Кто вел это дело?
Взглянув на подписи на бумаге, лейтенант Винфрид сказал:
— Военный судья Познанский.
— Познанский? — повторил генерал. — Это человек надежный. Еврей, но дельный парень. Пусть сам доложит мне. Прикажи ему явиться сегодня после обеда, отложим это, — сказал он, возвращая лейтенанту документ. — Ну, что еще у тебя в запасе?
Обер-лейтенант Винфрид всегда в душе восхищался своим дядей. Внешне это находило выражение в приветливых взглядах и в энергичном похлопывании — когда это позволяли внеслужебные отношения — по широким от подложенной ваты плечам старого генерала. И он решил устроить сегодня его превосходительству, по возможности, хорошее утро. Собственно говоря, на сегодня предполагался смотр, на котором настаивал начальник санитарной части дивизии: он принял в свое ведение новые тифозные бараки, рассчитывая получить за это еще один орден, которого ему уже давно не хватало для его коллекции. Но вместо этого лейтенант Винфрид спокойно предложил:
— Надо испробовать новые деревянные мостки, проложенные вплоть до позиций. Сегодня чудесное утро.
Он знал, что его превосходительство фон Лихов любил бывать на позициях, где в закрытых бараках находились резервы, а впереди, в окопах, в грязных хлюпающих ямах, были расположены действующие части. Генерал в глубине души скорбел по поводу порядка, который, к величайшему удовольствию штабов и командующих, был создан позиционной войной: чем выше были командные инстанции по рангу и возложенной на них ответственности, тем глубже в тылу находились их ставки.
Из-за всех этих странностей старый генерал слыл среди других лиц командного состава выжившим из ума (или, как говорят баварцы, ‘порченым’). Ведь благополучие дивизий, бригад, полков и артиллерийских частей не находится в прямой зависимости от сохранения драгоценной жизни начальствующих лиц. Даже странно, что этот старомодный ворчун сражался с успехом в составе войсковых соединений, в которые включалась его дивизия, и одерживал на своем участке победы.
— Превосходно, мальчик, — сказал генерал, вздохнув с облегчением. — А я думал, что у тебя сегодня опять в запасе для меня хлористая известь, нужники или банки с консервами. Но это неизбежно, — продолжал он, с видимым удовольствием размышляя вслух, — банки с консервами и хлористая известь важнее, чем добрая треть всей этой писанины, которую мы извергаем здесь, важнее всех этих цейхгаузов, лазаретов, депо, сестер милосердия и прочей дребедени, включая сестру Барб и сестру Софи.
— Понятно, — сказал обер-лейтенант Винфрид, щелкая каблуками и усмехаясь уголками глаз. — Итак, я прикажу закладывать!
— Прикажи закладывать, мальчик, — сказал Лихов, имея в виду большой серый дорожный автомобиль в пятьдесят лошадиных сил, который стоял для него наготове в сарае. — А дорогой ты доложишь мне положение на фронте. Есть ли новые донесения?
— Да, новых донесений достаточно. Но лучше заняться ими около полудня, следя по карте. В общем, нового пока мало, но на западе назревает кое-что.
— Итак, после обеда, в пять, Познанский, — повторил его превосходительство и позвонил, чтобы старый денщик Водриг подал ему шинель.
Серый автомобиль с белым в красно-черной рамке флажком командира дивизии у радиатора с резвостью гоночной машины мчался, сверля длинным носом воздух, навстречу ветру, к линии покрытого мелкими волнами облаков горизонта, который, словно играя, удалялся от машины.
К металлическому жужжанию мотора время от времени примешивалось резкое гудение рожка. Вода, стоявшая на дороге, каскадами вздымалась вверх по обе стороны машины, и воздушные волны с силою вихря смыкались за нею. Генерала легко было распознать: на обшлагах его шинели и на фуражке выделялись ярко-красные нашивки офицера высокого ранга.
Рядом с ним Пауль Винфрид в стальном шлеме и в одноцветной серой одежде казался олицетворением военного времени. Они оба — каждый по-своему — хранили в каком-то уголке мозга отложенный исполнением смертный приговор.
Дивизия Лихова занимала раскинувшийся широкой дугой участок восточного фронта, соприкасавшийся на севере с баварским армейским корпусом, а на юге — с австрийским.
На правом крыле ее находились смешанные войсковые соединения, в которые, с целью ‘более тесного контакта’ были включены и германские и австрийские батальоны. На самом же деле босняки и словенцы должны были находиться под надзором прусских рот. Штаб дивизии находился на расстоянии свыше ста километров от той линии, которую можно было в последнее время рассматривать как фронт.
Штабы бригад, полков, артиллерийского управления, офицеры химической службы и офицеры связи, начальники санитарных управлений, высшее начальство саперных частей, аэро- и радиослужбы, обозных парков, дорожного строительства — все они были размещены на постоянных стоянках в небольших городах и деревнях. Им необходимы были подъездные пути к той прифронтовой зоне, где скучились солдаты и офицеры разных частей: телеграфисты, шоферы, строители дорог, мотоциклисты, конные ординарцы.
В то время как автомобиль пробирался вперед через леса, через широкие унылые коричневые равнины, прорезанные лужицами, в которых отражалось золото голубого мая, пред ними постепенно, словно веер, раскрывался весь организм армейской группы с телеграфными проводами вместо нервов и дорогами вместо мускулов, организм, созданный из сочетания металла, земли и человеческих масс.
Грохочущий, то и дело обдающий фонтанами грязи автомобиль спугивал на окраинах дороги отряды землекопов, которые в измазанных шинелях и штанах, засунутых в сапоги, поспешно выстраивались между окопами и дорогой и, стоя навытяжку, с мрачными лицами пропускали машину своего начальника, в то время как унтер-офицеры суетливо отдавали честь.
Непрерывно сигнализируя гудком ‘правее’, они обогнали длинные колонны повозок с продовольствием. Громадные штабеля леса, стоявшие в открытом поле, предвещали новые постройки: бараки для войск, может быть учебный плац или конский лазарет для заболевших чесоткой — этим бичом лошадей. Далее они обогнали, проехав почти вплотную, вереницы грузовиков: они везли новое солдатское обмундирование для фронта из сбереженных запасов.
Налево от дороги, под огромными навесами, топтались со спутанными ногами лошади тяжелой батареи. В редком сосновом лесочке, где приютился артиллерийский парк, разместились правильные штабеля покрытых цветной парусиной гранат и ящиков с порохом.
На слегка просохшем песке лагеря шло учение — построение колонн по отделениям, немного поодаль группа молодых солдат упражнялась в метании ручных гранат, худые и бледные шеи семнадцатилетних юношей высовывались из слишком широких воротников мундиров.
Дорога, несмотря на сырость и топкую грязь, кое-как починенная, медленно подымалась вдоль холмистого кряжа, в склоны которого врезались покинутые позиции тяжелой артиллерии.
Но через какие-нибудь четверть часа они уже проезжали мимо позиции, замаскированной при помощи сети проводов и коричнево-зеленого, расписанного под мрамор, полотна, — здесь находились две дальнобойные гаубицы устарелого образца, в то время как две другие, видимые в подзорную трубу, стояли в некотором отдалении, по левую сторону дороги. К ним вела полевая узкоколейка, по которой канониры подвозили снаряды.
Ветер не доносил сюда ни единого звука, во всяком случае, ни единого тревожного звука. Только с одного склона доносился слабый треск пулеметов, стрелявших учебными патронами.
Его превосходительство, здороваясь с часовыми, замедленным ходом ехал в машине по большому инженерному парку. Аккуратно, почти как в домашнем хозяйстве, были расставлены целые башни из мотков колючей проволоки, а штабеля балок, бревен, досок, брусьев чередовались со складами инструментов.
На солнце раскинулась громада бараков — шесть флигелей полевого лазарета с уныло повисшим флагом Красного Креста и крышами, исчерченными накрест защитными красными полосами. К лазарету вела отдельная дорога. Вороны черной тучей кружились над большими растрепанными тополями, которые местами остались совершенно нетронутыми, местами же сильно пострадали от обстрела. У одних сохранились только стволы, у других были сбиты верхушки, то там, то тут попадались расщепленные пни. Среди них неприветливо и угрюмо раскинулось бесконечное кладбище — множество крестов.
На изрытых воронками бывших полях сражений работали нестроевые части, которые согласно приказу всегда должны были быть чем-либо заняты, плюгавый майор, сидя на лошади, словно на козле, объезжал расположение своих людей. Все было в движении: люди, животные, машины, инструменты. Навстречу генералу попалась группа больных поносом пехотинцев. Генерал остановил их, принял рапорт и отпустил.
Болезни, сопровождавшиеся высокой температурой, делали свое дело, непрерывно колебля и сокращая боевую силу дивизии. Этой зимой солдаты получали слишком однообразную пищу, слишком мало мяса, мало хлеба, а вместо свежих овощей какую-то сушеную дрянь и картофельную ботву. Теперь за это расплачивались. Сейчас организация подвоза продовольствия была более важной задачей, чем даже пополнение артиллерийских припасов.
В районе не хватало щебня, поэтому машина катилась, слегка поскрипывая и сотрясаясь, по бревенчатой гати, уже наполовину изношенной после месячного пользования, а в некоторых местах затопленной грязью, хотя наиболее крупные повреждения уже были исправлены.
Гуськом тащились взлохмаченные бородатые ландштурмисты и солдаты нестроевых частей, неся на плечах круглые бревна. Они шли со станции узкоколейки, ими же проведенной, где стояли разгруженные вагонетки.
Через канавы машина шла по мосткам, тяжелые сваи которых, подпертые и скрепленные по всем правилам техники, были залиты дождевой водой. Затем дорога врезалась в лес, усеянный бараками, где в удобных и чистых помещениях приютился штаб батальона.
Появление его превосходительства вызвало обычную в таких случаях суматоху.
Без конца и края тянулась искромсанная в клочки опустошенная земля. Ноги вязли по колено, передвигаться можно было лишь благодаря множеству проложенных во всех направлениях широких и узких мостков… Целые леса, пущенные в дело, начиная от стволов и кончая еще неокрепшими ветвями и даже тонкими прутьями, устилали затопленную весенней грязью, изуродованную землю. На более высоких и поэтому более сухих местах неутомимо пробивалась первая зелень, а вокруг бараков уже расцветали незабудки и маргаритки.
Командиры, оповещенные через штаб о прибытии его превосходительства, явились во всем походном снаряжении, в крагах над шнурованными ботинками, с загорелыми под шлемом лицами, с блестящими энергичными глазами. Некоторые фигуры обращали на себя внимание множеством орденов, либо объемистым животом, либо рубцами на лице.
Обер-лейтенант Винфрид видел, как фон Лихов, весьма милостиво настроенный, с сияющим лицом, приветливо кивая, расхаживал взад и вперед среди офицеров. Опытному глазу адъютанта нетрудно было установить в любую минуту, преподносят ли офицеры приятные или неприятные вести его превосходительству.
Самого Винфрида обступила толпа сверстников-лейтенантов, командиров рот. Уже давно во главе батальонов стояли обер-лейтенанты и капитаны, во главе рот — молодые лейтенанты, а в одной из бригад дивизии какой-то капитан фон Зюльзиг даже командовал полком.
Благодаря толкам, возникавшим при передаче приказов из уст в уста, весть о предстоящем сокращении и передвижке отпусков уже дошла в окопы, до командиров рот. Частью с наигранным юмором, частью с возмущением и резкой насмешкой эти люди в потрепанных серых мундирах расспрашивали о степени достоверности и важности этого ‘приятного нововведения’.
Винфрид чувствовал большое облегчение оттого, что имел возможность, не кривя душой, все это опровергнуть. В большом деревянном бараке, где помещалась столовая, они съели по бутерброду, выпили по рюмке крепкого коньяку и отправились пешком по новым мосткам, на смотр.

Глава третья.
Адвокат

Адвокат доктор Познанский, удобно усевшись в большом кресле в приемной фон Лихова, ждал возвращения генерала.
При других обстоятельствах дорожащий своим временем берлинский юрист, вероятно, крайне недоброжелательно отнесся бы к ожиданию даже перед дверьми какой-нибудь дирекции большого завода. Он изрек бы несколько теплых слов, и только бы его и видели.
Но так как сейчас он был одет совсем по-иному, отнюдь не в свой обычный костюм адвоката, так как его живот был охвачен поясом с кобурой для револьвера и кинжалом, а серый цвет его костюма эффектно оттенялся голубым суконным с красной оторочкой прямоугольником на вороте, так как, кроме того, его головной убор заканчивался металлическим острием, а ноги в блестящих коричневых кожаных крагах торчали перед стулом, словно удивляясь самим себе, — то такое праздное времяпрепровождение казалось ему естественным. Впервые в своей жизни он располагал неограниченно свободным временем.
Над Мервинском стоял нежный, сияющий майский день. Это было в пятницу, в половине шестого. Уже около получаса военный судья сидел с книгой в покойной позе у окна, то неторопливо прочитывая страницу, то отвлекаясь на несколько минут и снисходительно поглядывая на воробьев, затеявших купанье и драку в дождевой воде. Над хаосом крыш подымались, уходя в живительный воздух, церковные купола цвета старого золота.
Познанский со своими неимоверно толстыми очками и круглыми глазами навыкате напоминал лысого фавна: высокий лоб, выпуклый череп с остатками белокурых волос на висках, короткие ноги, большой живот. Он сидел и читал. Постепенно он перевез сюда часть своей библиотеки, в первую очередь, все издания на тонкой бумаге, вдали от своего бюро и развлечений этот холостяк безгранично наслаждался книгами. У него был разносторонний, изысканный, чуткий ко всему новому вкус.
На этот раз он держал перед самым носом маленький томик в темно-синей коже — английское издание ‘Путешествий Гулливера’, впивая маленькими глотками язвительную иронию великого ирландца. Умный читатель, умеющий читать между строк, — он черпал в книгах столько безотрадных истин о несовершенствах человеческого общества, что грудь его переполняли жалость, гнев или смех.
В данную минуту он как раз читал в главе ‘Путешествие в Лапуту’ о прожектерах и мечтателях. В его голове бродили вперемежку разные мысли. ‘Большую часть своего времени солдат проводит в бесплодном ожидании’, — вспомнил он вдруг. В его памяти всплыли и другие солдатские прибаутки, вызывая полуироническую, полувеселую улыбку. ‘Не суйся к начальству, пока тебя не позвали’. Вот его, Познанского, и позвали. Старик обычно бывает точен. Но если он опоздает, то я не поспею к молитве ‘Леходауди’ в хасидской синагоге.
Он привык встречать субботу в одном из многочисленных молельных домов еврейского городка Мервинска. Да и вообще в пятницу вечером у него начиналась суббота, когда он не курил, не писал и подчинял свои служебные обязанности строгим требованиям еврейского ритуала. Ибо, он уважал правила жизни, продержавшиеся полторы тысячи лет, и был, несмотря на большое свободомыслие, убежденным, правда очень снисходительным в отношении других, правоверным евреем.
В комнату вошел Водриг, денщик фон Лихова, и осведомился, не желает ли господин военный судья курить. Его превосходительство, несомненно, будет очень рад, если господин военный судья соблаговолит в ожидании его выкурить сигару.
Познанский, улыбнувшись, сказал:
— Правильно, господин Водриг, вот видите, как можно позабыть о самом важном. Я сижу тут, уткнувшись в книгу, и чувствую все время, что мне чего-то не хватает, и вдруг вы наводите меня на верную мысль. — Он вынул из кармана мундира кожаный портсигар.
Водриг — ему уже далеко за сорок пять, — человек с седой головой и черными добродушными глазами на круглом лице, возразил:
— Ну, тогда его превосходительство, наверно, будет недоволен, если господин военный судья, находясь у нас, станет курить собственные сигары.
Доктор Познанский хитро подмигнул ему:
— Весьма возможно, господин Водриг, его превосходительство очень гостеприимен. Кстати, мы оба курим одни и те же сигары. Принесите мне одну из этих длинных черных бразильских с красным ободком. У них такое благозвучное название: ‘Шиповник’, если не ошибаюсь. Надо надеяться, что это не намек на то, что сигары изготовляются из листьев шиповника.
Водриг приносит на подносе бутылку коньяку и ящик сигар.
— Конечно, я потчую не всякого посетителя, поджидающего здесь, в приемной. И уж конечно не господина ротмистра Фаласса, которого его превосходительство терпеть не может. Да, так вот и научаешься распознавать людей, — прибавил он задумчиво. — Если бы мне не жилось здесь так хорошо и если бы его превосходительство не уговаривал меня не оставлять его, я уже мог бы быть дома. Я давно достиг предельного возраста, а ведь, господин военный судья, не так-то легко старому человеку, у которого к тому же и дома есть кое-какой достаток, околачиваться здесь и заниматься уборкой… Теперь, когда топка печей прекратится, еще куда ни шло, но, — и он призадумался, — хотел бы я знать, какой вообще смысл переживать все это?
Доктор Познанский, держа на коленях раскрытую книгу, закурил, попыхивая сигарой, денщик подал ему огонь — старую пожелтевшую зажигалку, — фитиль, вправленный в ружейный патрон, русские военнопленные мастерили и продавали их в большом количестве.
— Да, господин Водриг, — сказал он, — смысл всего этого покрыт мраком неизвестности, поверьте мне. Но что еще удивительнее: человек так устроен, что обойтись без смысла не может. Вы ищете смысла, и я ищу смысл, герои в книгах тоже ищут его. А если человек не может обойтись без смысла, то, наверно, в один прекрасный день этот смысл так или иначе отыщется или будет установлен.
Водриг подумал, а потом сказал:
— Почему о таких вещах можно говорить с господином военным судьей и с господином обер-лейтенантом Винфридом и даже с его превосходительством, а вот с попами об этом не заговоришь? Если вы с такими сомнениями обратитесь к кому-нибудь из фронтовых священников — их здесь достаточно путается, — то у них сразу становятся бессмысленные, рыбьи глаза, и они начинают сыпать изречениями из библии и катехизиса. Кроме того, они поучают: сомнениям не должно быть места! Но что же еще остается делать, как не сомневаться? Что-то неладно тут, господин член военного суда!
— Дорогой господин Водриг, ведь этим служителям господа бога гораздо труднее, чем нам: они связаны своими текстами.
Водриг, одетый в солдатскую куртку, выразительно покачал головой.
— Что-то тут неладно. Уверяю вас, даже те из них, которые хоть чего-нибудь стоят, это прекрасно чувствуют. С одной стороны: возлюбите врагов ваших, с другой — пулеметы и минометы и гаубичные снаряды, что-то тут не так!
Военный судья, как тактичный гебраист, не высказывает вслух своего одобрения: это ему не подобает. Кроме того, он питает слишком большое уважение к уму и серьезной пытливости средних, обыкновенных солдат, чтобы позволить себе, из духовного высокомерия, отделаться успокоительными или шутливыми фразами. К счастью, шум и гудение подъезжающего автомобиля прекращают дальнейшую беседу.
— Кажется, кто-то приехал, господин Водриг, — говорит Познанский, осторожно положив сигару на пепельницу. — Как-нибудь еще побеседуем с вами в другой раз.
— Да, — сказал Водриг со все еще отсутствующим, хотя и обращенным к собеседнику взглядом. — Если бы вы и не величали меня ‘господином Водригом’, все равно чувствуешь, что имеешь дело с хорошим, искренним человеком, — и побежал вниз по лестнице, чтобы помочь его превосходительству снять шинель.
Фон Лихов так и пышет свежестью. Он соснул с полчасика после обеда на кровати батальонного командира и, безусловно, поспел бы к назначенному времени домой, если бы на каком-то перекрестке не застрял посреди обоза крестьянских телег сошедший с рельсов локомотив узкоколейки. Потирая весело руки, он описывает военному судье суматоху, крики возчиков — только благодаря спокойствию железнодорожной команды, быстро поставившей на рельсы это маленькое чудовище, все наладилось.
— Я держался на заднем плане, — прибавляет генерал, смеясь, — ибо, мне кажется, наш брат внушает только страх и трепет, а страх и трепет — плохие помощники.
Военный судья отметил про себя, что, по существу, вовсе не обязательно, чтобы появление обремененного годами старца вызывало страх и трепет, и что, по-видимому, что-то неладно в системе, при которой это имеет место. Но он промолчал. Он часто сталкивался с его превосходительством, и ему был понятен этот тип людей. Старый прусский юнкер с сентиментальным сердцем, но исключительно точный во всех служебных делах, он не был повинен в страхе и трепете, царящем среди солдат. Однако он весело рассмеялся бы, если бы Познанский попытался ему внушить, что считает военную муштру устарелым и недостойным человека пережитком и что дух чинопочитания, принуждения отбрасывает человечество ко временам каменного века. Впрочем, это свое личное, неофициальное мнение Познанский постарается как-нибудь в другой раз преподнести верховному судье дивизии.
Его превосходительство похвалил Водрига, который помог Познанскому скоротать время ожидания. Затем появился обер-лейтенант Винфрид с портфелем, и все перешли из приемной в кабинет генерала и, следовательно, окунулись в деловую атмосферу.
— Дело Бьюшева совершенно ясно, — докладывал официальным тоном военный судья, нисколько, однако, не пренебрегая уютом и интимностью обстановки. Все трое сидели, все трое курили и в свете медленно наступающих, пронизанных вечерними тонами сумерек непринужденно склонялись к бумаге, в шелесте которой скрывалась судьба человека.
— Дело Бьюшева совершенно ясно, — повторил Познанский и вынул из своего портфеля документ.
Местная полиция захватила в состоянии сна Илью Павловича Бьюшева, русского солдата шестьдесят седьмого пехотного полка, приблизительно в ста шести километрах от фронта, в окрестностях Мервинска, в нежилом доме дачного поселка. Поскольку он признал, что в течение нескольких недель бродил возле фронтовой полосы, намереваясь, — что вполне допустимо, — пробраться в сторону Вильно, где в Антоколе, живет его мать, поскольку он даже с некоторой гордостью настаивал на том, что прошел без чьей бы то ни было помощи весь путь от проволочных заграждений до Мервинска, что отнюдь не делает чести полевой жандармерии, и, наконец, поскольку нет оснований сомневаться в показаниях его, русского унтер-офицера, — помочь ему ничем нельзя.
Все факты явно говорят за то, что в данном случае должен быть применен приказ главнокомандующего от конца февраля этого года. Согласно этому приказу всякий русский перебежчик, который в течение трех дней после перехода на оккупированную германскими войсками территорию не заявит о себе в ближайшую местную комендатуру, ближайшему воинскому начальнику или ближайшему полевому караулу, немедленно предается военному суду и подлежит расстрелу в течение двадцати четырех часов после вынесения приговора, как шпион, уличенный в шпионаже.
Выслушав это четко сформулированное сообщение, все трое несколько мгновений молчали. У всех на уме было одно имя: Шиффенцан!
— В этом сказался весь Шиффенцан, — озабоченно произнес фон Лихов, — весь его так называемый здравый смысл. Там, у русских, армия разлагается, и генерал-майор Шиффенцан старается всеми средствами во что бы то ни стало предотвратить проникновение к нам заразы усталости от войны, духа протеста и других нарушений дисциплины.
— Вот именно, — сказал обер-лейтенант Винфрид. — Только не знаю, возможно ли добиться этого таким путем.
Фон Лихов слегка перелистал бумаги. По-видимому, его заинтересовали протоколы обоих допросов и судебного разбирательства. Затем он отложил бумаги и сказал:
— Боже мой, разве, по существу, можно в данном случае говорить о шпионаже? Разве этот солдат собирался каким-нибудь образом передать врагу то, что видел у нас? Об этом не может быть и речи. Он стремился домой, в Антоколь. Этому я целиком верю, ничего больше здесь нет. Человека расстреляют за то, что он без разрешения отлучился из своей части, чтобы пробраться домой, и тем самым подал плохой пример нашим людям. Попал ли Шиффенцан в цель своим приказом? Я, конечно, не уклоняюсь от выполнения военных законов. Тем не менее это жестоко, — бросил он с довольно, впрочем, рассеянным видом, ибо думал в это мгновение о безупречно ровных рядах батальона, только что им осмотренного: о бородатых и безбородых юношах в стальных касках, выстроившихся перед ним крепкой стеной серых штыков.
Как бы обращаясь к самому себе, военный судья произнес:
— Я не вижу никакой возможности — даже если это и бессмысленно — отменить приговор. Трудно упрекнуть меня в кровожадности. Вряд ли найдется идиот, который бы поверил этому. Конечно, если бы меня, ваше превосходительство, спросили, что за смысл во всей этой истории, нужна ли эта безмерная галиматья и крючкотворство, то я, ваше превосходительство, ни на одно мгновение не скрывал бы своих убеждений. Но в таком случае, если ваше превосходительство согласны со мною, революцию надо начинать сверху.
Обер-лейтенант Винфрид засмеялся.
— Бога ради, — сказал его превосходительство, — ‘революция’… от этого слова меня тошнит.
— Здесь, — невозмутимо продолжал доктор Познанский, — мы касаемся самых устоев права. Законы, в основе которых лежат иные мотивы, кроме этических, безнравственны. Сказано: ‘О человек, тебе преподано все, что есть благо и чего твой бог требует от тебя’. Все, что мы здесь или где-нибудь в другом месте оккупированной области провозглашаем как нечто имеющее силу закона, на самом деле есть лишь голый приказ, то есть произвол. Но так как факты, вызвавшие издание данного приказа, в лежащем перед нами деле налицо, то нам остается протестовать либо против всего приказа в целом, либо вовсе не протестовать. В такого рода маленькой войне против ‘Обер-Ост’ я полностью к услугам вашего превосходительства. Тем самым, — продолжал он с иронией, идущей из глубины наболевшего сердца, — мы подадим достойный пример и нанесем решительный удар всем этим крючкотворам среди военачальников. Конечно, в том случае, если это нам удастся.
— Бога ради, — опять повторил фон Лихов. — Я прусский генерал и делаю то, что диктует мне мой долг. Я действую не вслепую. Но чему быть, того не миновать. Может быть, этот человек, попавший в беду, и достоин сожаления. Но у нас есть более важные заботы: дисциплина, Пруссия, Империя! Какое уж тут имеет значение какой-нибудь русский!
В тишине надвигающихся сумерек слышно поскрипывание пера, которым верховный судья дивизии надписывает резолюцию о предоставлении дела Бьюшева его естественному ходу.
Доктор Познанский сидел, выпрямившись в кресле. Молодому Винфриду, прислонившемуся спиной к подоконнику, его лицо показалось осунувшимся и усталым. Разок доктор даже зевнул, хоть и закрывшись рукой, что было уж полным нарушением дисциплины.
Стенные часы господина Тамжинского — алебастровая группа, изображавшая Амура и Психею, — сыграв свою мелодию, пробили шесть. Непреодолимое желание спать понудило адвоката подняться. Винфрид решил прийти ему на помощь, положив подписанный приговор в ту папку, которая должна была быть препровождена официальным порядком из регистратуры, возглавлявшейся фельдфебелем Понтом, в следующую инстанцию. Он вполголоса напомнил начальнику:
— Ваше превосходительство еще намеревались просмотреть перед ужином прейскурант буфета для нижних чинов. И прежде всего — цены на табак, сигары, консервы.
— Ах, да, — сказал фон Лихов. — Как хорошо, что такому старому юнкеру не приходится утруждать свою память. Пожалуй, и шаху персидскому не жилось лучше, чем мне здесь. — И он попрощался с военным судьей, пожав ему руку.
— И смешны же эти фанатики права, Пауль, — сказал фон Лихов, растянувшись на диване, чтобы немного отдохнуть в сумерках перед вечерними занятиями. — Я убежден, что этот Познанский читает ‘Берлинер Тагеблатт’, а на выборах голосует при случае за левых. Но когда дело требует этого, он может показать острые когти. И вообще эти адвокаты-евреи! Клянусь, они любят право ради самого права, как мы любим наши поля и поместья. Конечно, не все, но лучшие из них. Познанский, — генерал зевнул, — пожалуй, принадлежит к лучшим… И урод же он, — красавцем, во всяком случае, его никто не назовет. Но человек он стоящий. Ему бы следовало в купель окунуться.
И с этой шуткой на устах, тихонько посмеиваясь, старик мирно задремал, уткнувшись седой головой и румяными щеками в мягкие складки черной шелковой подушки с вышитым на ней польским орлом, распростершим красно-белые крылья.
Обер-лейтенант Винфрид, мать которого была замужем за человеком буржуазного происхождения, покрыл дядю коричневым мягким одеялом из верблюжьей шерсти.

Глава четвертая.
Снова под своим именем

В квадратном дворе подследственной тюрьмы при местной комендатуре в Мервинске выстроены три длинные серые шеренги солдат с ружьями: это рота ландвера, несущая здесь службу военной полиции. Рота приготовилась к осмотру оружия. Маленький и круглый фельдфебель Шпирауге еще раз, пока еще не появился ротмистр фон Бреттшнейдер, порядка ради обходит ряды, чтобы бросить последний взгляд на равнение и обмундирование, зная, впрочем, что это ни к чему. В Мервинске роте живется хорошо, и она хочет остаться здесь. Это остатки полка ландвера — двести десять человек из двух тысяч четырехсот, — которые несколько месяцев тому назад, как прочная плотина, задержали стремительный удар генерала Нивелля, произведшего вылазку на дуамонском участке. Те три дня — с 12 по 14 декабря 1916 года — не исчезнут из памяти солдат и всегда служат темой для разговоров, как только сойдутся хоть двое из них.
Внезапно, среди тумана, двинулись со своих позиций сенегальцы и альпийские егеря. Добрая треть их убита, вторая треть заполнила лагери военнопленных, а ничтожные остатки выстроились здесь, на параде.
На большом пустом дворе, обнесенном стеной и колючей проволокой, клюют зерна куры. Бывший мервинский арестный дом, грубо облицованный красным кирпичом, теперь значительно расширен деревянными пристройками. В нем ютятся подсудимые из всей дивизии: германские солдаты, попавшиеся в крупной краже, упорно не возвращавшиеся из отпусков или пытавшиеся ‘улепетнуть’ из своей части, надерзившие какому-нибудь фельдфебелю или лейтенанту, совместно выступавшие с жалобой по поводу жратвы (‘действие скопом!’), подравшиеся в пьяном виде или пытавшиеся нанести себе членовредительство.
Обо всех таких случаях доносят по начальству и предают виновных военному суду, процедура которого восходит к восемнадцатому веку. Если обвиняемый производит хорошее впечатление, — стоит на вытяжку, опрятно выглядит, расторопен, но не слишком интеллигентен, — то наказание часто не вполне соответствует тому, что следовало бы ему закатить согласно уставу.
Кроме того, для солдат-фронтовиков и не придумаешь наказания: находятся ли они под открытым небом или сидят, зарывшись в окопах — они все равно медленно гибнут, словно в каторжной тюрьме. И все знают это.
Для тыловых солдат высшая мера наказания — отсылка на фронт. Это, однако, не может рассматриваться как наказание и не фигурирует ни в одном кодексе как таковое.
Поэтому обращение с заключенными в некоторых подследственных тюрьмах, например, в Мервинске, весьма терпимое. Приятельские отношения между арестантами и караульными зиждутся на одинаковом военном мундире, на одинаковой судьбе и на одинаковой тоске по миру. И эти отношения распространяются и на русских военнопленных, если только неряшливость или неприятный характер не вызывают к ним нерасположения.
Вот, например, этот унтер-офицер. Бьюшев. Очень приятный парень. Чистоплотный, веселый, а наивный, как рыба, которая так и прет на вершу.
Среди выстроившихся в три ряда насмешливо перешептывающихся солдат есть группа, хорошо относящаяся к Бьюшеву, — они знают, что этому человеку осталось жить — в лучшем случае — еще три дня. Им известны приказы главнокомандующего, известно, что перебежчика Бьюшева будут судить за шпионаж, но они не говорят ему этого. К чему? Он сам заблаговременно узнает. Или, как говорят солдаты, как бы он ни запоздал, он все равно успеет!
Солдаты стоят ‘вольно’, но уже готовы к тому, чтобы по команде: ‘Смирно, равнение налево’, — выстроиться ровной, как струна, стеной поношенных мундиров серого цвета всех оттенков: коричневато-серых, желтовато-серых, вплоть до зеленовато-серых — егерских. Над мундирами видны коричнево-желтые лица, серая сталь шлемов, а ниже мундиров — коричнево-серые, выцветшие, уже не боящиеся солнечных лучей плисовые штаны. На руке у каждого из солдат повязка с буквами ‘В. П.’ (военная полиция) и с печатью в виде орла — печатью местной комендатуры, которой подчинена войсковая часть и которая представляет полицейскую власть и исполнительный орган здешних военных учреждений.
Довольно трудно понять соподчиненность частей в таком городе, как Мервинск. Над гражданским населением, наличие которого рассматривается как неизбежное зло, вершит суд и расправу местное управление — местная комендатура — с собственным штабом и полицейскими (карательными) частями. Она самостоятельно разрешает все чисто полицейские дела и подчинена непосредственно высшей инстанции, тыловой инспекции, в районе которой расположен Мервинск. Поскольку же в данном пункте, то есть Мервинске, находятся и штабы боевых частей, то высшей инстанцией для всех военных дел — но только для таковых — является, само собой разумеется, начальник фронтовых частей. Также и правосудие, поскольку оно выходит за рамки полицейских мер пресечения, сосредоточено в бригаде или в дивизии, высший начальник которой, в данном случае фон Лихов, водворился здесь. Но в вопросах местного характера, короче говоря, во всем, что происходит вне подчиненных ему войсковых частей, местный комендант и его штаб не обязаны подчиняться приказам фон Лихова или его офицеров. Тут его превосходительство может лишь выражать свои пожелания, которые, по мере возможности, и удовлетворяются.
Поэтому между сменяющимися фронтовыми частями и постоянным гарнизоном всегда существуют трения, противоречия и взаимное недовольство, что вносит огромное оживление в сонную штабную жизнь. Так, например, если кто-нибудь из штаба фон Лихова задержан ночным дозором ‘В. П.’, не имея при себе установленного разрешения на право хождения ночью, то он, по требованию, то есть согласно донесению местной комендатуры, должен быть подвергнут наказанию начальством его же части. И, наоборот, ни один офицер из штаба и в особенности боевых частей роты не упустит случая задержать гарнизонных крыс и донести на них за какое-нибудь нарушение правил, которое только и услаждает жизнь солдата.
Таким образом, ротмистр фон Бреттшнейдер совершенно незаслуженно числится на плохом счету у его превосходительства фон Лихова. Ему уже дважды пришлось явиться к генералу в полной форме, чтобы выслушать колкие любезности относительно дисциплины его подчиненных.
В отместку он, конечно, может, в известных случаях, обратиться через свое начальство, тыловую инспекцию, непосредственно к генерал-квартирмейстеру при главнокомандующем, некоему генерал-майору Шиффенцану, который, в свою очередь, без всяких стеснений намылит голову какому-нибудь дивизионному командиру, будь он и старше его в чине. Так своеобразно скрещивается компетенция оперативных частей и оккупационных военных властей. И если вспомнить, что оперативные части постоянно перебрасываются с восточного фронта на западный, с итальянского театра военных действий в Галлиполи или Палестину, то становится понятным, что власть, постоянно пребывающая на месте, при всей скромности, не остается в накладе. Ибо в конечном счете сидящая на месте власть наиболее сильная. По крайней мере в том месте, где она находится.
Так обстоит дело и с частями военной полиции, носящими наручные повязки с буквами ‘В. П.’. Поэтому ротмистр фон Бреттшнейдер, несмотря на присутствие генералов, врачей в генеральском чине, артиллерийских командиров и прочих высоких чинов, может себе позволить проявлять в пределах внутренней службы своих частей неограниченную власть и полную самостоятельность. Поэтому он теперь, совершенно не интересуясь никакими другими явлениями, происходящими во вселенной, производит смотр оружия в своей роте ландвера, заставляя ее к тому же дожидаться, пока он не покончит с кое-какими личными распоряжениями. Поэтому сегодня улицы и базары в Мервинске охраняются менее тщательно, меньшее количество солдат военной полиции сопровождает дезинфекторов в пораженные эпидемией дома, крайне недостаточна также проверка паспортов на улицах, и крестьяне без всякого надзора толпятся в очереди перед винными лавками.
Майское утро — превосходная декорация для этого военного торжества. Неизбежный дождь тактично прошел ночью. Обширный тюремный двор, окруженный с трех сторон длинными бараками, где размещены солдаты, представляет собой сухую, тщательно посыпанную гравием площадку для военных упражнений. Высокие каштаны разделяющие двор пополам, протягивают к чудесному голубому небу свои светлые клейкие, в форме ладони, листья, точно праздничные флажки.
Так как дверь тюрьмы охраняют все время двойные патрули и еще другие караулы расхаживают вдоль выложенной черепицей наружной стены, то, по-видимому, сегодня принимают участие в смотре и солдаты отделения, несущего внутреннюю службу в тюрьме. Большинству писарей и ординарцев тюремной канцелярии тоже пришлось явиться на смотр в высоких сапогах и с винтовками. Им, впрочем, вовсе не вредно возможно чаще подставлять майскому воздуху свои бледные от пребывания в закрытом помещении лица.
Поэтому караульное помещение, вокруг которого веером расположены тюремные камеры, совершенно пусто. В нем находится только один человек.
Нары солдат ландвера расположены в два ряда, один над другим, почти как клетки. Одеяла поверх матрацев, набитых стружками, свидетельствуют заложенными по-военному тугими складками и подоткнутыми краями о духе прусского порядка и чистоты. На столбике с правой стороны каждой клетки висит блестящий, безукоризненно чистый котелок.
Вещевые мешки лежат у изголовья на одинаковом уровне. Пожитки, сложенные в ящики или в коробки, украшают левый угол в ногах. На столах пусто, на скамьях тоже. Так как дров много, а тепло, как говорят, помогает приятельским отношениям, то в одной из двух железных печек горит огонь.
В этом помещении, которое в настоящее время является обиталищем двадцати человек, где протекает вся их жизнь, в этом напоминающем кегельбан узком сарае, окна которого настежь раскрыты, расхаживает пленный унтер-офицер Илья Павлович Бьюшев.
Гриша несколько бледен, так как он почти уже две недели опять спит в камере, в которой чувствуешь себя, как в ящике. Маленькое оконце камеры слишком высоко, под самым потолком и не позволяет выглянуть наружу. Единственная мебель — деревянные нары с матрацем из стружек и одеялом, днем на нарах лежать не разрешается.
Почти все свои пожитки ему пришлось сдать в канцелярию, когда патруль доставил его сюда. Тот, кто видел его в лесу, с трудом узнал бы его: волосы и борода стали добычей тюремного цирюльника.
Так как его русский мундир не без основания признан был вшивым, а русская форма в любой момент могла понадобиться для собственных шпионов, то ему после дезинсекции выдали германскую одежду взамен вещей настоящего Бьюшева, которые Бабка подарила ему тогда, для большего правдоподобия.
Конечно, ему дали такую одежду, которую уже не решались предложить своим солдатам, даже землекопам. Его мундир с черными артиллерийскими петлицами спереди выглядел безукоризненно, сзади же, увы, большая темно-серая заплата на зеленоватом сукне отмечала то место, где двухдюймовый осколок снаряда до самого сердца раздроби# левое плечо его прежнего владельца.
А штаны, совершенно чистые, пели свое происхождение от толстенького коротконогого обозного ездового, который имел несчастье, сидя на козлах, получить в верхнюю часть бедер и в колени девять свинцовых пуль из разорвавшейся шрапнели.
Это была американская шрапнель, которая, по презрительному отзыву врачей, в силу небрежного изготовления, выбрасывала свинец, не рассеивая его, на слишком малую площадь. Каждая из девяти дыр, через которые несчастный ездовой истекал кровью, была тщательно заштопана, но почти белыми, некрашеными суровыми нитками. Поэтому штаны, несмотря на безукоризненную материю, уже не годились для явки, скажем, к императорскому двору.
Нужды нет, что они приходились рослому Грише лишь до середины голеней, ведь он все равно засовывал их в голенища сапог. Его руки тоже торчали из рукавов, но так как Грише отнюдь не полагалось шататься без работы, то это, пожалуй, даже было кстати.
Немного бледный, но в хорошем настроении, остриженный и помолодевший, он сидит на скамье и чистит винтовку.
Ефрейтор Герман Захт обещал ему полхлеба, если он хорошенько почистит его щелкушку и, таким образом, исправит упущение по службе, которое совершил добряк Захт, увлекшись игрой в скат, ему тогда удалось скрыть это только благодаря тому, что во время осмотра оружия он, не задумываясь, выдал винтовку приятеля Отто Гинтермюля, который лежит в лазарете с воспалением горла, за свою.
Гриша с увлечением возится с винтовкой. Он любит оружие. С тех пор как его доставили сюда, голова его опять работает по-солдатски. Он чистит затвор с таким же усердием, как раньше чистил свою русскую винтовку. Он ослабил пружину, открыл магазинную коробку, вынул части затвора, полюбовался его хитрым устройством. Потом презрительно сравнил германскую винтовку со своей винтовкой пехотного образца, в коробке которой умещается гораздо больше патронов, до блеска натер тряпкой, основательно смазал все металлические части и стал водить шнурком для чистки в стволе, в котором мог скопиться, после последних упражнений в стрельбе, пороховой нагар.
Так как для этой работы, собственно, нужны двое, то он привязал ружье наискось к ножке кровати и стал с остервенением протягивать шнур сквозь стальную трубку с винтообразными нарезами.
Его дела идут хорошо. Немцы поверили всем его показаниям и все записали. Он сидит здесь как перебежчик, как Иван Павлович Бьюшев, шестьдесят седьмого полка, родом из Антоколя, и выжидает результатов суда, который вернет ему свободу…
Бабка сделала для него, конечно, много хорошего. Гриша настроек решительно и в состоянии плутовать без зазрения совести, сохраняя честнейший вид и правдивый взгляд. Ох, уж эти допросы! Никак не хотели они поверить, что он так долго околачивался за линией фронта! Они почти упрашивали его признать, что он вовсе не три недели тому назад пробрался через проволочные заграждения в одном месте фронта, назвать которое он не может, не желая выдавать товарищей.
Он ухмыляется про себя: эти полицейские везде одинаково заносчивы, словно петухи. Внезапно он засмеялся от всего сердца, предвкушая радость близкой свободы. Хотя, должно быть, они закатят ему какое-нибудь наказание.
Так уж оно водится: если ты попал под суд, то тебе припаяют наказание, даже если ты чист, как святой. Но ему должны засчитать эти две недели, что он просидел здесь. А что будет потом — его мало трогает в данную минуту.
Помнится, когда его вели по городу, он был почти без памяти от ярости и отчаяния, после того как они застигли его спящим в деревянном домике дачного предместья. И вот он, проходя мимо собора, видел вывеску Фединого отца. Тогда у него еще не хватило духу попросить разрешения войти в лавку купить папирос. А теперь, вот уже две недели, ему не позволяют отлучиться с казарменного двора. Ладно — ждать уж недолго. Скоро уж все выяснится.
Все идет как по маслу, а такое ружьишко — ловкая штука. Вот и готово! Он кладет винтовку стальными частями на газету, моет руки в большом умывальнике, затем вспоминает, что сегодня еще не умывался, и с удовольствием погружает в миску и лицо. Его щеки уже опять обросли. Если он почистит сапоги ротному парикмахеру, тот побреет его на даровщинку.
Да, здесь живется не так, как жилось на воле, в лесу. Опять приходится услуживать немцам… Но зато здесь он среди настоящих солдат. Они не чета этим заморышам там, в караульной роте, в лагерях при лесном складе. Все это так далеко позади, почти как сон: и друг-приятель Алеша, и клещи, и вагон, в котором он маялся четверо суток.
Здешние ребята видали виды, у них есть что порассказать. Хотя он и не все понимает, но они стараются говорить медленно, короткими фразами. Они достаточно натерпелись мук от французов, а еще до того англичане палили по их окопам из тяжелых морских орудий.
Он заработал полкаравая хлеба, поэтому может позволить себе съесть на завтрак остатки своего собственного хлеба со свекольным повидлом, которое дали ему немцы-пехотинцы. Отличные товарищи, а как ласковы с ним, как расположены к нему, в особенности последние два дня, после заседания суда.
Чтобы не болтаться без дела, он снова подметает барак, решает собрать винтовку. Магазинная коробка защелкивается превосходно, излишек масла снимается тряпкой, все винты опять на местах, несколько раз, пользуясь спусковой скобой, он направляет ударник затвора в канал ствола.
Открыть, закрыть, открыть, закрыть — безотказно работает надежное орудие войны! Ружье, находящееся в его руках, соблазняет его: он прикрепляет к нему один из учебных штыков, которые с предохранителями на острие — головкой и пробкой — стоят в пирамиде у стены. И, как шаловливый ребенок, начинает, кряхтя от усердия, проделывать выпад за выпадом, все приемы, предписываемые русским фехтовальным уставом. Пыль подымается из щелей только что подметенного пола, когда выдвинутая вперед нога в сапоге ударяет, грохоча, о толстые доски.
В это мгновение раздается топот и шум, и через отворенную дверь в барак вваливается с ружьями в руках освободившаяся после смотра караульная команда. Солдаты с первого же взгляда смекнули, что тут происходит, и Пауль Шмидеке, один из самых молодых, кричит:
— Выходи, русский, на штыковой бой!
Он также выхватывает учебный штык из пирамиды и делает выпад.
Смеясь и крича: ‘Давай!’, ‘Покажи ему, русский!’ — солдаты теснятся у коек или у столов, чтобы оставить возможно больше свободного места, и на просторной арене оба бойца вступают в яростное состязание. С топотом и криками, нападая и обороняясь, они направляют друг в друга притупленные и тщательно обернутые штыки. Мощный удар одного отбивается сильным ударом другого, и натиск Гриши заставляет немца ловко увернуться, чтобы затем внезапно атаковать русского.
Но русский, сверкая глазами, одержимый тем воинственным духом, который уже уложил сотни тысяч его соотечественников в Галиции, Карпатах, Польше и дальше, вплоть до Риги, приходит в страшную ярость. Более подвижной немец дважды слегка задел его, получив в отместку удар в плечо.
— Еще, еще! — кричат вокруг.
— Ура! — ревут противники.
Еще немного, и зрители, в пылу воодушевления, начнут заключать пари. Шаг за шагом, Гриша оттесняет атакуемого немца к камерам, веером расположенным в глубине караульного помещения.
— Покажи ему где раки зимуют! — кричат солдаты, снимая пояса.
— Держись, Пауль! Русский, да наддай же! Так, браво!
Звонкий голос Германа Захта, который пришел в восхищение от своего вычищенного до блеска ружья и сразу взял сторону Гриши, резко выделяется среди всего этого шума.
— Победа за русским!
Внезапно сквозь оглушительный смех врезывается, словно острый нож, команда:
— Смирно!
Грохот сапог: все солдаты, сидевшие в проходе и за столами, вскочили, обратив глаза к двери. Гриша и его противник остановились, с трудом переводя дыхание, ружья у ноги, словно в строю перед командой: ‘На плечо!’
В дверях стоит, при портупее и в фуражке, дежурный фельдфебель канцелярии, позади него, в каске и перчатках, блестя от кончика сапог до воротника, обер-лейтенант, адъютант генерала фон Лихова. Позади с портфелем под мышкой — военный судья, которого Гриша хорошо знает по своему процессу, в сопровождении переводчика. Дежурный унтер-офицер рапортует — трудно разобрать кому, своему ли фельдфебелю или адъютанту и представителю местной высшей военной власти.
— В карауле — один унтер-офицер, девятнадцать нижних чинов, один подследственный военнопленный.
Рапорт принимает фельдфебель, но одновременно обер-лейтенант Винфрид прикладывает руку к шлему.
— Благодарю, — говорит он, — вольно!
И только при этих словах ошеломленные солдаты приходят в себя. Гриша все еще держит ружье у ноги, лишь он один продолжает стоять навытяжку, но его красное от борьбы и радости победы лицо начинает бледнеть: он видит, видит по лицам всех, что настал его час. И, несмотря на все усилия он не в состоянии помешать тому, что его ноги в широких штанах начинают дрожать. Тут же он замечает — и это служит ему утешением, — что штаны слишком широки, для того чтобы выдать проклятую дрожь его мышц.
Обер-лейтенант смотрит на него мгновение и затем говорит:
— Ружья на место! Тесновато для спортивной площадки, не правда ли? Дежурный по караулу, перебежчика Бьюшева сюда!
Лицо военного судьи, доктора Познанского, бело, как лист бумаги, который дрожит в его руке. Легкий кивок в сторону обер-лейтенанта.
Винфрид понимает:
— Вы — Бьюшев?
Страшно возбужденный Гриша, едва переводя дыхание, восклицает по-русски:
— Господи! — И по-русски же рапортует: — Илья Павлович Бьюшев, унтер-офицер шестьдесят седьмого стрелкового полка, пятой роты.
Обер-лейтенант Винфрид прикладывает руку к шлему.
— Благодарю, — говорит он, хотя ни в одном уставе мира не предписана такого рода вежливость. Затем он делает шаг назад, так что военный судья доктор Познанский остается перед Бьюшевым один в пустом пространстве. На лбу у Познанского выступают капли холодного пота. ‘Какой симпатичный этот русский солдат’, — отмечает про себя Винфрид.
Военный судья откашливается и приготовляется прочесть то, что переводчик, слово за словом, должен перевести на русский язык. Но еще до того обер-лейтенант Винфрид, как перед рапортом высшему начальству, командует:
— Рота, смирно!
Всеми мыслями и чувствами двадцать три немца устремляются к той пропасти, которая встала между военным судьей и Гришей Бьюшевым.
И военный судья читает отрывисто, с одышкой, чуждым военной обстановке голосом, которому он тщетно силится придать безразличие и твердость:
‘Именем его величества кайзера: на оснований приказа номер 14/211 перебежчик Илья Павлович Бьюшев, уличенный, согласно его собственному признанию, в шпионаже, приговорен 3 мая 1917 года к смертной казни. Приговор входит в силу с момента его объявления и обжалованию не подлежит. Приведение приговора в исполнение возлагается на местную комендатуру, в распоряжение которой передается приговоренный.

Мервинск, 4 мая, 1917 года.
Генерал от инфантерии фон Лихов.
Военные судьи дивизии: следуют подписи’.

Выдавив из себя эти глыбы слов, военный судья доктор Познанский, почувствовал себя совершенно опустошенным и готовым, образно выражаясь, рухнуть на землю от изнеможения. Может быть, его также знобило от простуды. К счастью, никто не обращал на него внимания.
Русские фразы срывались с уст переводчика — это были другие, но по содержанию уже известные фразы, — словно равнодушно швыряемые снаряды, которые тем не менее оказывают смертельное действие. Ибо переводчик — латыш, бывший судебный писарь в Митаве, в Курляндии, — целый день только и делает, что переводит подобные документы.
У Гриши потемнело в глазах.
— Как же так? — тихо спрашивает он, с трудом укладывая в сознании слова, поразившие его слух. Этот перебежчик, этот путаник Бьюшев, со всей его неразберихой в документах — приговорен к смертной казни? То есть как же это? Бьюшева хотят расстрелять? Не может этого быть!
Но обер-лейтенант обрывает эту сцену.
— Вольно! — командует он. — Караульный начальник, выполнить, по возможности, последние желания осужденного! Рапортовать в вашу канцелярию. Впрочем, фельдфебель, вы сами знаете.
Фельдфебель в курсе дела.
А затем происходит нечто странное: адъютант, обер-лейтенант Винфрид, человек, принадлежащий к кругу власть имущих, тех, кто выносит решения и подписывает смертные приговоры, обращается прямо к этому нижнему чину, который все еще стоит, конечно, уже без ружья, словно пригвожденный к месту и вытянувшись во весь рост.
‘У него штаны сплошь в заплатах!’ — с ужасом замечает про себя военный судья.
И затем Винфрид говорит, а переводчик равнодушным, вялым голосом переводит:
— Бьюшев, — говорит он, — вы солдат. Стисните зубы, как подобает мужчине. Для каждого из нас уготована пуля. Вспомните об ураганном огне во время атаки и не падайте духом. Начальник караула, увести!
Он опять прикладывает руку к шлему, поворачивается кругом и поспешно направляется к двери. Но он уходит недостаточно быстро. Человек, к которому были обращены его слова, вдруг начинает вопить, не обращая внимания на увещания.
— Как же так? Как же так? — кричит он по-русски, бросается на колени и опять уже почти воет: — Как же так?
Военный судья, совсем не по-военному затыкающий уши, — зрелище далеко не бодрящее. Обер-лейтенант Винфрид и фельдфебель замыкают шествие. Дверь захлопывается.
— А расхлебывать эту кашу господа предоставляют нам? — в ярости произносит караульный унтер-офицер. — Вставай, братец, вставай! — кричит он осужденному. — Пауль, возьми его! Живей, русский, ну!
Они подымают его. Унтер Бьюшев сер, как пепел. Изо рта у него течет слюна, противная дрожь сотрясает его тело. Солдаты, нисколько не удивленные приговором, помогают тащить его.
— Господи Иисусе, — стонет Гриша, — господи Иисусе!
И один солдат шепчет другому:
— Да, от этого кровь может застыть в жилах.
Но вот они втиснули русского в камеру и заперли ее.
— Черти! — вопит тот и колотит в дверь. — Черти! Немцы, черти! Не слышите, что ли?
Тяжелая, гнетущая атмосфера растерянности повисла над караульным помещением. Это не растерянность отдельного человека, а растерянность замкнутой, находящейся в одинаковых условиях группы людей, которая сознает свое бессилие и в то же время чувствует себя ответственной за деяние непоправимое, бессмысленное, недостойное.
И пехотинец Герман Захт с какой-то неестественной решимостью бросает в атмосферу общей растерянности:
— Стрелять в него я не стану. Скажусь больным. Как же так? Как же так?
Он вновь качает коротко остриженной белокурой головой и сам себя подбадривает:
— Скажусь больным!
— Расхлебывать кашу они предоставляют нам, — опять бормочет унтер-офицер. — Ураганный огонь и атака! Ха-ха! Черта с два, господин лейтенант! Живым ему ведь не вернуться! Это прописано черным по белому. А если бы каждый наверное знал, что окачурится, вряд ли вы нашли бы охотников подставлять голову под заградительный огонь.
И в этот момент, когда в комнате еще царит одобрительное молчание, один из солдат внезапно толкает другого локтем в бок.
— Слышишь? Что он, с ума спятил? Да он смеется!
Из камеры Гриши в самом деле явственно доносится тихий смех.
— Что вы скажете, он смеется!
Пехотинец Герман Захт вскакивает со скамьи и бежит к двери.
— Вы только послушайте! Он и в самом деле смеется!
Из камеры смертника приглушенно прорывается сквозь деревянную стенку отчаянный смех.
‘Рехнулся, очевидно, готов парень!’ — говорят про себя солдаты, неподвижно застыв и ощущая весь ужас и невероятность случившегося. Вдруг Гриша опять начинает колотить в дверь камеры.
— Ребята! — вопит он, — товарищи!
‘А может быть, он еще не совсем спятил’, — думает ефрейтор и пробирается к темному проходу.
— Замолчи, русский! Перестань смеяться! Не полагается! Что тебе нужно?
Но Гриша кричит сквозь деревянную дверь, плотно прижимая губы к пазам и щелям:
— Лейтенанта сюда! Позови лейтенанта! Если хочешь спасти душу, лейтенанта сюда!
Сам начальник караула соскакивает с нар и бежит к двери, но спохватывается и отдает приказание. Солдат пустился во всю прыть, рысью, так что только пятки засверкали.
В камере, на нарах, сложив руки на коленях, обливаясь потом, весь посерев, сидит Гриша с одной только мыслью: избавиться от Бьюшева, от Бьюшева, которого, видно, приговорили к смерти, которого они второй раз хотят застрелить. А он, Гриша, он ведь вовсе не Бьюшев. Немедленно избавиться от Бьюшева и стать самим собою! Это не терпит отлагательства ни на секунду. Он должен опять стать Григорием Ильичом Папроткиным, беглым военнопленным, номер 173, второй роты военнопленных при лесопильном лагере у Наваришинска!
Судьба, значит, противится, чтобы он, Гриша, ходил в чужом обличье. Что-то требует, чтобы Бьюшев понес наказание за свою вину. У каждого своя доля! Но ведь не его же, Гришу, приговорили к смерти. Скорей доложить об этом суду. Расстрелять? Кого? Его, Гришу?
Внезапно перед его взором предстала рысь с черной мордой и раскосыми глазами. Она подбиралась к нему по снегу, как дьявол, с ушами, на которых болтались кисточки, с белыми зубами, когтистыми лапами и высоким, как горб, крупом: это зверь, убежавший от его смеха. Смех отгоняет смерть. И теперь пред ним этот проклятый зверь, Бьюшев, которому он чуть было не дал съесть себя. Себя, унтер-офицера Григория Папроткина. Нет, убирайся прочь! И, полуоблегченно, полусудорожно, он хлопает в ладоши, как тогда, в лесу, и смеется. Ведь это вовсе не он! Он-то спасен! Ох-ха-ха! А теперь надо поторапливаться! Ха-ха-ха!
Вот почему стал хохотать заключенный Бьюшев.

Глава пятая.
Молодость прекрасна

Сестра Барб оставила свой широкий халат сиделки в передней деревянного домика, который обер-лейтенант Винфрид выбрал для себя из десятков похожих друг на друга — в большинстве случаев без окон и дверей — домиков на восточной окраине города. В несколько дней он преобразил его с помощью рабочих комендатуры в уютнейшее жилище. Деревянный пол комнаты, в которую вошла Барб, был устлан ковром с веселым рисунком — зеленым с розовым — хорошей английской марки. Зеленые в цветочках обои придавали комнате уют, стол, диван, полка для книг, старинное, восьмидесятых годов, кресло орехового дерева с резьбой, обитое желтовато-зеленым плюшем, стояло у окна, как бы приглашая взглянуть на распускавшиеся березы, на расстилавшиеся сразу за домом поля и луга. Только узкая, плохая проезжая дорога, опоясывавшая город, отделяла дом от расцветающей весны. На столе, покрытом скатертью в мережку, стояли два чайных прибора. Денщик Посек в наглухо застегнутой куртке принес чайник, щелкнул каблуками и удалился.
Денщик — это обычно парень лет двадцати пяти — тридцати, который рад-радешенек пристроиться слугой какого-нибудь двадцатидвухлетнего, а то и девятнадцати- или восемнадцатилетнего лейтенанта: чистить ему сапоги, платье и понемногу втереться в доверие настолько, чтобы выполнять интимнейшие поручения своего барина. Ведь в это время рабство было заманчивее и безопаснее для благоразумных людей, чем геройское времяпрепровождение среди грязи, ругани, грохота орудий и смерти.
Сестра Барб в ситцевом — в белую и голубую полоску — неуклюжем платьице с пелеринкой выглянула в окно. ‘Как бы он не промок под дождем’, — подумала она.
В таком облачении ей можно было дать все тридцать лет. До странности крохотной казалась ее хорошенькая черноглазая головка с маленьким ртом и блестящими глазами на массивной фигуре трактирщицы. Слегка вздохнув, она прошла в прилегающую к первой комнате спальню, где в старом зеркале над умывальником отразилась в зеленоватом освещении ее неуклюжая одежда. Она весело улыбнулась своему отражению, напоминавшему штуттгартскую торговку на горшечном рынке возле Шлоссплац, и быстро, словно ласточка, защебетала, разговаривая сама с собой на швабском диалекте.
Вместе с приятельницей, сестрой Софи, она самостоятельно, почти без помощников, обслуживала тифозный пункт, где медленно умирали слишком поздно доставленные сюда тридцать тяжело больных босняков.
Это были солдаты, входившие в состав прусских линейных рот. Тридцать смуглых, обреченных на смерть бойцов терпеливо лежали, не произнося ни слова, словно немые, в бараках, где никто не понимал по-босняцки, или, вернее, по-сербски. Как маленькие дети, они были привязаны к обеим сестрам и врачам, один из которых, доктор Лахман, по крайней мере кое-как объяснялся с ними по-польски. Им повезло.
Они попали к сестре Софи и сестре Барб. А ведь они могли попасть и в руки заурядных сиделок, лишь выполнявших свои обязанности, — впрочем, достаточно нелегкие, — и ничего больше. За ними ухаживали две молодые женщины — настоящие сокровища. И сегодня, после шести дней тяжелой, круглосуточной работы, у сестры Барб наконец выдался свободный вечер.
Барб проведет его у своего друга. Она открыла платяной шкаф обер-лейтенанта, вынула оттуда — в этот момент даже самый строгий начальник превратился бы в соляной столб — вынула оттуда среди бела дня очаровательное светло-красное платье, с пестрой японской вышивкой, подбитое кирпично-красным шелком, и стала переодеваться. Вот она стоит перед зеркалом в рубашке, панталонах и шелковых чулках — прелестно сложенная швабка из хорошей буржуазной семьи.
Без чепца эта блестящая птичья головка с острым подбородком и сложенными сердечком губами сразу утратила странно грубоватый вид. Она грациозно сидит на красивых смуглых плечах.
Сестра Барб! Молодая, женственная двадцатилетняя Барб Озанн, девушка из почтенной швабской семьи, давшей ряд ректоров и профессоров Тюбингенского университета, уже два с половиной года состояла сестрой милосердия Красного Креста и превосходно выполняла свои тяжелые обязанности.
Ее лицо еще более изменилось, когда красное тяжелое кимоно облегло ее фигуру. Здесь, в безрадостной мервинской глуши, на стыке тыла и фронта, среди мира мужчин с его застывшим варварским укладом, основанным на приказе и повиновении, глядело на нее лицо Барб Озанн, молодой женщины 1914 года. Вопреки условиям времени, места, вопреки законам этого распятого войной мира, она раз в неделю, на несколько мгновений, становилась сама собой.
Надев маленькие легкие лакированные туфельки, она вернулась в первую комнату. До ее слуха донеслось бульканье воды в электрическом чайнике.
‘Он промокнет, — сказала она про себя, стоя у окна, ибо темные тени, предвещавшие дождь, легли на яркую зелень весенних полей. — У него даже плаща с собой нет’.
Но он уже въезжал на велосипеде прямо в запущенный сад с расцветающими кустами сирени и шиповника, отделенный от улицы лишь шатким забором. Этот наполовину сгнивший забор цвета серебристо-зеленого мха так гармонировал нежными переливами красок с бревнами деревянной постройки тона серого шелка, что он-то прежде всего и пленил Винфрида, когда он выбирал для себя жилье.
Сквозь открытое окно высунулась черная, причесанная на пробор, головка Барб. Она успела еще уловить обращенный к ней сияющий взгляд юного лица, затем услышала, как лейтенант, прыгая через ступеньки, шумно взбегал по небольшой лестнице в верхний этаж. Кухня и комната внизу составляли царство денщика Посека.
Винфрид восторженно и осторожно обнял ее — осторожно из-за пуговиц на мундире, которые уже причинили однажды ущерб вышивке на ее платье. Затем она уселась к нему на колени, в большом зеленоватом, тихо поскрипывавшем кресле.
Они любили друг друга. Оба не были уверены в своем будущем: дивизия Лихова в любой момент могла быть переброшена на глинистые поля Фландрии или на иссеченные смертоносным градом известковые поля Шампани, а сестра Барб, несмотря на все меры предосторожности, могла каждый день заболеть и погибнуть от тифа. Поэтому они отдавали друг другу все, чем была богата их молодость.
Они оба надеялись дождаться мира, но не видели оснований к тому, чтобы задушить свое чувство в ханжеской атмосфере армии. При подавляющем перевесе мужчин на фронте каждая сиделка, даже самая неприглядная, становилась предметом страстных вожделений для сотен мужчин. Под личиной протестантского благонравия и прусской добродетели мужчины и женщины жили, урывая у жизни все, что могли.
Прежде чем Барб последовала за другом в соседнюю комнату, она заботливо выключила чайник.
Потом, когда начало смеркаться, они пили чай. Барб болтала о всяких пустяках. Винфрид, с папиросой между пальцев, полузакрыв глаза, смотрел на нее.
Вдруг он сказал:
— Уверяю тебя, когда-нибудь этот месяц, эти наши месяцы, предстанут в нашем воспоминании как самые прекрасные, самые счастливые дни нашей жизни.
— Долго еще мы останемся здесь?
— Это известно только там, в штабе фронта. Говорят, они хотят предпринять здесь кое-что. Жизнь наша так исковеркана, Барб, что приходится радоваться этому, ведь если здесь окончательно прекратятся военные действия, то нас бросят на запад, а там крышка!
И оба юные сердца почувствовали, что и через них прошла великая трещина эпохи: все слабости и страсти людей мирного времени, их стремление к добру — все потеряно перед лицом неустанно клокочущего и грохочущего в мире ужаса, пожирающего людей, испепеляющего молодость, вконец разбивающего надежды.
Винфрид рассказал о служебных новостях. Какие только не бывают случаи! Чуть было не расстреляли, на основании законного приговора, человека, который оказался вовсе не тем, за кого его принимали.
И он стал рассказывать о деле Бьюшева, перебежчика, который после объявления приговора — конечно, смертного, ведь дело шло о шпионаже — с неистовой искренностью убеждал его через переводчика, что он вовсе не перебежчик, а всего лишь военнопленный, бежавший откуда-то из глубокого тыла, потому что стосковался по дому. Он не в силах был дождаться освобождения и — потом там, дома, революция, конец войне.
И вот он оказывается Григорием Ильичом Папроткиным, точно указывает название лагеря, роту военнопленных, в которой состоял, имя фельдфебеля, унтер-офицера его части — выдумать все это очень трудно, проверить же — крайне легко. Если все это правда, то он спасен.
Барб, широко раскрыв глаза, пытливо всматривается в глаза друга.
— А это правда?
— Надо выждать! Познанский сегодня утром запротоколировал его показания. Затем я доложил об этом дяде. Он сидел в ванне, уже почти позабыв об этой истории из-за склоки с ВЖДУ.
Барб разбиралась во всех этих сокращенных названиях, как настоящий солдат. ВЖДУ означало Военное железнодорожное управление. Она понимала также, что и ее собственный отпуск зависит от победы дивизионного командира, и живейшим образом интересовалась всем этим.
— Исполнение приговора — этого русский, во всяком случае, добился — будет пока приостановлено. И таковы люди в наше время — Бреттшнейдер уже негодует по этому поводу. Он полагает, что мы слишком развязно суемся в сферу его компетенции.
Барб тряхнула волосами, — она еще не успела снова заложить их двумя спущенными на уши косами.
— Боже милостивый, всюду эта ведомственная склока. Что же будет с бедным парнем?
— Разве тебе не ясно? Начнется следствие. Познанский получил уже приказ и полномочия. Ты бы только посмотрела на этого русского. Богатырь с калмыцкими глазами и каким-то детским выражением лица. И георгиевский крест за Перемышль. А как он пробился сюда от самого Наваришинска! Просто невероятный случай! Сегодня ночью Бертину уж придется повисеть на телефоне, если только ему повезет. Все провода заняты, идет сплошной вопль: поезда для отпускников!
Барб прильнула к губам Винфрида.
— Мы поедем вместе, — восторженно шептала она, — будем две недели вместе, как муж и жена, день и ночь. Четыре дня я посвящу своим родителям, ни часу больше. А ты тем временем побудешь с твоей матерью. Ах, мне жаль и этих дней, что ты отдашь ей. Если бы это зависело от меня, ты бы отправился вместе со мной в Тюбинген, поселился бы в Люстнау или Нидернау, и мы виделись бы с тобою по крайней мере раз в день. А совместная поездка, Пауль? И возвращение! И всю жизнь вместе!
Винфрид обнял ее, и у него самого не было никаких других желаний.
В половине седьмого, когда уже совсем смерклось, они вместе покинули дом: сестра Барб Озанн, от чулок до броши на платье — скромная сестра милосердия Красного Креста милостиво разрешила господину обер-лейтенанту Винфриду, адъютанту его превосходительства, с которым она встретилась на прогулке, проводить ее до лазарета. Ее приятельница Софи уже ждала смены в палате, где тридцать тифозных босняков лежали в жару, уставясь покорными глазами в потолок или беспокойно ворочаясь на подушках.

Глава шестая.
Из хорошего дома

Сестра милосердия Софья фон Горзе, с нежным, бледным мягким ртом, большими серыми глазами и светло-каштановыми волосами, любила простого солдата, некоего референдария Бертина, состоявшего писарем у военного судьи Познанского.
Нестроевой солдат, к тому же еврей, не отбывавший ранее военной службы, он не имел никаких надежд на то, чтобы дослужиться в армии до более высокого чина. Кроме того, несмотря на свою молодость, он был уже женат. Его жена жила в Далеме [Далем — предместье Берлина].
Питая непреодолимое отвращение к насыщенной раболепием и враждебностью атмосфере ротной канцелярии, он нес там, как и все нестроевые, тяжелую и опасную полевую службу и был очень близок к полному умственному и нервному расстройству.
Благодаря вмешательству лиц, знавших его по литературной деятельности и сочувствовавших ему, этот молодой человек, уже небезызвестный писатель во время пребывания дивизии на западном фронте был, с помощью обер-лейтенанта Винфрида, извлечен из нестроевого батальона.
Теперь он спасен и находится у доктора Познанского, по-отечески его опекающего, и начинает наконец отвыкать от прежнего гнетущего страха перед всем, что связано с начальством: перед пуговицами, нашивками, погонами. Каждой свободной минутой он пользуется, чтобы отоспаться.
Его прекрасный, юношеский свежий роман и большая статья о магии и закате мира произвели впечатление еще до войны и с тех пор причислялись к наиболее ярким документам, характеризующим его поколение. Две драмы, не пропущенные цензурой, ходили по рукам в рукописях. В настоящее время он сидит над делами, подсудными военному суду. О чувстве к нему Софи он не догадывается.
Свет в лазаретную палату — тридцать железных кроватей в два ряда — проникает справа через окно, слева — через стеклянную дверь. Для прохода между кроватями остается расстояние чуть пошире коридора.
Сестра Софи в белом халате и в чепце, обрамляющем ее одухотворенное лицо, измеряет вечернюю температуру. Воздух пропитан ядовитыми запахами, исходящими от больных тифом босняков, но она как бы не замечает этого. Терпеливо и привычно — двухлетняя работа выработала эту привычку — она ставит термометр, смотрит температуру, отмечает ее на табличке у изголовья кровати, дезинфицирует градусник, переходит к следующему больному. Ртуть, этот дефицитный товар, уже стали заменять спиртом.
Как только сестра Барб поднялась по лестнице, она спрятала глубоко в тайные уголки души чувство счастья, заполнявшего ее, помылась, переоделась и, готовая к исполнению служебных обязанностей, вошла в палату, чтобы помочь приятельнице.
— Добрый день! — они не обменялись рукопожатием, так как уже дезинфицировали руки. Чем больший беспорядок и равнодушие к уходу за больными царили вокруг, чем дешевле расценивалась, вследствие огромных потерь, человеческая жизнь, тем внимательней и участливей к больным старались быть обе подруги. Правда, и в их лексикон проникли, помимо их воли, такие выражения, как, например, ‘две выписки’, вместо ‘двое умерших’. Слишком уж огрубели люди под бичом смерти, ставшей повседневным явлением. Но пока пациенты были живы, обе девушки ласково и самоотверженно посвящали себя им.
— Сегодня ночью освободятся кровати одиннадцатая и восемнадцатая, — сказала Софи, обращаясь к Барб. — Лахман сообщил о двух предстоящих выписках. Да оно и лучше!
С кроватей доносились сопение, хрипы, тихий бред, стоны метавшихся в жару, свистящее тяжелое дыхание умирающих. Им впрыснули морфий, чем одновременно избавили их от предсмертных страданий и не дали излиться рвавшимся из души последним словам, обращенным к родине, к близким, к мучителям.
Ваты уже давно не было, ее заменяли тюки из белой целлюлозы. Люди уверили себя в том, что целлюлоза обладает таким же свойством, как вата. Через открытые окна с зелеными марлевыми сетками, защищавшими от мух, свежий после дождя вечерний воздух обильно проникал в эту обитель смерти.
Старшая сестра просунула голову в полуоткрытую дверь, кивнула обеим сестрам — она хотела только проверить, вернулась ли сестра Барб точно к назначенному времени, — и закрыла дверь с матовыми стеклами.
— У тебя ведь сегодня свободный вечер, — сказала Барб.
— Я останусь дома.
— Почему? — спросила Барб. — Есть новости, послушай-ка. — И она рассказала историю приговоренного к смерти русского. — Сегодня вечером Бертин попытается установить телефонную связь с лагерем для военнопленных, откуда этот парень бежал. Это увлекательно, как роман. Было бы хорошо, если бы ты этой ночью принесла мне оттуда новые вести. Ты бы помогла мне скоротать ночное дежурство.
Софи поняла намек приятельницы и улыбнулась ей. Ее серьезное нежное лицо чудесно преобразилось от вспышки лукавой веселости.
— Но если он меня и знать не хочет?.. — сказала она вместо ответа.
Барб взглянула на нее черными, как ежевика, глазами.
— Он просто робеет перед тобой, дурочка. Ведь ты — начальство. Когда ты появляешься в своей форменной одежде, он на тебя и глаз поднять не смеет. Это же ясно как дважды два четыре.
— Познанский рассказывает, что Бертин вначале называл его ‘господин капитан’ из-за блестящих погонов, которые красуются на плечах у военного судьи. — Обе засмеялись.
Софи, однако, умолчала о своих сердечных горестях. Если даже верно то, что сказала Барб, то все же их скорее разделяет с Бертином большая фотография на его письменном столе: изображение молодой женщины со склоненной головкой и превосходно переданным сиянием, исходящим от ее глаз и губ.
— Ведь у тебя есть и неформенное платье, — настаивала Барб на своей догадке. — Хоть раз предстань перед ним женщиной, и, клянусь тебе — он прозреет.
Действительно, у Софи в чемодане было модное платье, темно-синее, с большим треугольным вырезом и полудлинными рукавами.
Разве и в самом деле попытаться завоевать этого солдата Бертина? И все же она была не уверена в себе — эта стройная Софья фон Горзе, родившаяся третьей после двух мальчиков в семье, где к ней всегда относились с пренебрежением. Поэтому-то она и предпочитала бывать в обществе мужчин совсем другого рода и другой расы, в буржуазном и еврейском обществе, где к женщине подходили с меркой, чувствами, взглядами, о которых она дома могла лишь мечтать.
Затем она энергично тряхнула каштановыми, гладко причесанными назад волосами. Нельзя же вдруг свалиться на него, да еще в запретном наряде.
— Да разве я вообще успею в эти несколько часов, до одиннадцати, добраться из нашего загородного дома к нему на квартиру и обратно?
Барб лукаво взглянула на нее.
— Ты хочешь этого? Итак, ты хочешь. Переоденься живехонько, накинь на платье этот нелепый халат, не беда, если будешь выглядеть на два сантиметра толще, и прибеги сюда. В четверть девятого Бассе подъедет в автомобиле Винфрида к тому углу, где так сильно скрипит маленькая калитка у забора. Я уже сговорилась. Просто из любопытства… из-за русского.
Маленькому автомобилю с дивизионным флажком, словно ангелом-хранителем, на радиаторе, понадобилось ровно восемь минут, чтобы примчаться к деревянному дому Познанского. С бьющимся сердцем сестра Софи побежала, обходя при свете карманного фонаря лужи, по узенькой дорожке к двери и постучалась, В коридоре зажегся свет, и в открытых дверях показалась круглая, коротко остриженная голова рядового Бертина, в больших круглых очках, с оттопыренными ушами и благородным, словно выточенным из слоновой кости, лбом.
Он смущенно поздоровался с сестрой Софи, которая, все время подбадривая себя, повесила на вешалку черное, мокрое от дождя, пальто. Ей понадобилось несколько секунд, чтобы овладеть собой. Но, призвав на помощь свое светское воспитание, она пожала ему руку, как доброму знакомому. Пусть не удивляется: если он на секунду пройдет вперед, в другую комнату, то увидит нечто еще более поразительное.
Оставшись одна в коридоре, она сняла с себя монашеское одеяние и, расправив синее платье с шелковыми оранжевого цвета манжетками и с таким же галстучком, в красивых чулках и очень простых туфельках, последовала за ним в совершенно пустую, голую канцелярию.
В комнате стояла грубая сосновая мебель, изготовленная столярной мастерской при комендатуре. Красноватого цвета гладко выструганный стол был покрыт серой оберточной бумагой. В самом темном углу стояла походная кровать писаря Бертина, покрытая клетчатым одеялом — синим с белым. Зеленый конусообразный абажур лампы был низко спущен, комната была окутана мягким полумраком. Дым от сигар большими светло-серыми клубами стлался по комнате почти до потолка.
Бертин не очень обрадовался, но, посмотрев на свою гостью, неожиданно разглядел не замечаемую им прежде женщину. Его широко раскрытые глаза вызвали улыбку Софи, она сразу почувствовала себя более непринужденно и накинула на плечи шаль, которую держала в руке.
— Что поделаешь, Бертин, — сказала она, опускаясь на одну из деревянных, без спинок, скамеек. — Нельзя же вечно щеголять в праздничном наряде. Не найдется ли у вас чего-нибудь попить?
‘Эта девушка похожа на Леонору, — удивленно подумал Бартин. — Почему я раньше никогда не замечал?’ В самом деле, нежная черточка у тонких губ и какое-то едва уловимое выражение полузакрытых глаз присущи обеим: красивому существу в шелковом вечернем платье на большой прелестной фотографии в рамке из блестящей бронзы, — это был единственный ценный предмет в спартански голой казарменной комнате, — и живой девушке, закуривающей сигарету.
— У вас здесь прекрасно, — сказала Софи.
Бертин тихим голосом ответил, что до сих пор здесь было мало прекрасного, но сегодня вечером комната действительно преобразилась.
— Почему я ни разу не видел вас по-настоящему, сестра Софи? — сказал он, затеняя рукой небольшие, красивой формы глаза, чтобы разглядеть по ту сторону лампы нежное лицо девушки. — Может быть, потому, что вы обычно появляетесь вместе с Барб, которая гораздо живее вас, а может быть, из-за этой вашей лазаретной формы, в которой вы представляетесь мне начальством.
— Вы ненавидите начальство? — спросила Софи.
Он вспыхнул.
— Да, ненавижу и презираю. Они несут ответственность за все варварство тысячелетий. Обратили ли вы внимание на то, что среди тех, которые ныне вершат судьбы мира, нет никого моложе пятидесяти лет. Вы, если не ошибаюсь, дворянка, сестра Софи?
Софи побледнела. Тут опять могла обнаружиться пропасть, отделяющая его от нее.
— Надеюсь, вы не заставите меня платиться за это, — сказала она шутливо.
— Нет, — возразил он, — из вашей среды, из дворянства, вышли многие бунтари, которые заглянули под маски и на мгновение ужаснулись: Шамфор, Лафайет и, прежде всего, Мирабо. Знаете ли вы, кто был Петр Кропоткин, князь Кропоткин? Читали ли вы когда-нибудь произведения графа Толстого?
Софи была ошеломлена трепетной решимостью, которая исходила, передаваясь ей, от его глаз и резко очерченного рта.
— Знаете ли вы тему первых выступлений лорда Байрона в Верхней палате, задумались ли вы когда-нибудь над смыслом штейновских реформ?
— Нас воспитывают гусынями, господин Бертин.
— Тогда через два, три, а может быть, и четыре года, когда война кончится, вам придется пережить кое-что неожиданное, чего вам не дано будет понять, фрейлейн фон Горзе, — насмешливо произнес он.
Руки Софи беспомощно и беззащитно лежали на столе. Она так реально ощутила всю силу ненависти и отрицания, исходившие от него, что инстинктивно стала искать опоры, чтобы защититься.
Но юный дикарь вдруг спохватился. Он обошел вокруг стола, взял ее руки, поцеловал и сказал:
— Бедная, фрейлейн Софи, вы словно в пещере разбойника. Как женщина, вы, собственно, должны быть на нашей стороне, ибо женщины — самые униженные среди всех лишенных прав и порабощенных, включая даже детей.
Софи сразу воспрянула духом.
— Да, — сказала она, глядя на него большими просветленными глазами, — это совершенно верно, господин Бертин. Мы, женщины, остаемся рабынями и гусынями только по милости мужчин. У нас дома тон задавали братья, а я в кухне возилась с картофелем, хотя предпочла бы учиться. Я хочу выслушать все, что у вас наболело, я хочу выслушать гораздо больше, чем вы предполагаете. Нам приходится каждый день видеть так много ужасов. Не успевает человек умереть, как его сразу обкрадывают, приходится во все глаза глядеть, чтобы помешать этому.
— Мы с вами словно в студенческой мансарде, которой вы никогда не видывали, бедная девушка, — сказал Бертин, весь сияя. — Если бы на мне не была напялена эта проклятая куртка из ослиной кожи, то можно было бы вообразить, что я живу в квартале Белльвю, в поднебесье на Клоппштокштрассе, тридцать и у меня в гостях очаровательная приятельница Анни, с которой мы читаем Бергсона и ‘Исследования по логике’ Гуссерля.
До этого дня еще никогда никто не произносил в один присест перед Софи фон Горзе такое количество незнакомых имен. Казалось, небесный свод раскрылся пред нею и она вот-вот взлетит. Правда, пока ей пришлось довольствоваться другим: она поставила котелок на железную печку и ловкими руками подбросила в красное, отсвечивающее синим пламя несколько поленьев дров и мелкий уголь. Тем временем Бертин снял трубку телефона и в пятый или шестой раз потребовал соединения.
— Вызывает канцелярия дивизионного суда. Могу я получить Белосток?
— Да, старина, — ответил, словно из потустороннего мира, невидимый телефонист, — тебя соединят через две минуты. Но покамест мы еще не нашли в нашем списке твоего лагеря для военнопленных, и уверяю тебя, камрад, они там, в Белостоке, знают не больше нашего. Следовало бы по крайней мере указать тыловую инспекцию, в районе которой находится лагерь.
— Да, — сказал Бертин, — но как раз ее местонахождение мне и надо установить.
Из темного угла у печки Софи с нежностью смотрела на ясное, умное, сосредоточенное лицо говорившего, прислушиваясь к непринужденному товарищескому тону его слов, который так резко отличался от бессердечно-высокомерной манеры начальствующих лиц.
— Ладно, — сказал он, — сделай все, что от тебя зависит.
Не прошло и полминуты, как позвонила центральная телефонная станция ‘Обер-Ост’, Белосток.
Бертин объяснил, кто говорит, и спросил:
— Есть у тебя немного времени, камрад? Дело сложное! Мы ищем лагерь военнопленных с лесным складом и лесопильным заводом.
— Наверно, в районе Августова или Наваришинска, — тотчас же ответили густым басом.
— Слава богу! — воскликнул Бертин. — Известно ли вам, какая каша тут заварилась?
— Да, камрад, — прорычал тот, — нам известно еще больше, чем вам. Но подожди-ка, я соединю тебя с отделением семь-Б, если там еще не спят.
Через несколько секунд послышались какие-то хрипы: это отзывалось отделение из района лесничества. Бертин терпеливо просит соединить его с лагерем при лесном складе.
— При нем должен быть и лесопильный завод. Там размещена рота ландштурмистов из Эберевальде. Суду дивизии Лихова необходимо срочно переговорить с лагерем.
Хриплый и заспанный голос на другом конце мира вдруг стал внимательнее.
‘Имя его превосходительства фон Лихова имеет вес и там’, — подумал Бертин.
Телефонист из лесничества утверждал, что регистратура отдела междугородного обслуживания в состоянии дать справку о том, имеется ли такой лагерь и можно ли с ним связаться по телефону.
— Если там еще не разошлись спать, то они уж найдут! В их списках есть все. Итак, я записываю: лагерь при лесном складе, район Августово или Наваришинск, лесопильный завод, рота из Эберсвальде.
— Я оповещу тебя, камрад. Скажи только, как тебя разыскать.
Бертин объяснил ему.
Легкий приятный запах кофе заполнил накуренную комнату. Ночная тишина объяла дом, казалось, весь остальной мир перестал существовать. Только половицы поскрипывали, когда Софи двигалась по комнате. На полке некрашеного дерева она нашла чашки — огромную, толстую фаянсовую и меньшую, фарфоровую, с рисунками из незабудок.
— А где околачивается ваш денщик? — спросила она.
Бертин улыбнулся.
— В отпуску. Его можно было бы и не отпускать, так как у нас некем его заменить, но Познанский обходится и моими услугами.
Софи изумленно взглянула на него.
— Тут нечему удивляться, Софи, — ответил Бертин на ее безмолвный вопрос. (‘Он понимает меня’, — восторженно подумала она.) — Не забывайте, что мы все трое — простые солдаты. Прошли те времена, когда я считал Познанского начальством. — Он засмеялся и хлопнул себя по затылку. — Да в вашем кругу вряд ли можно представить себе такое тупое непонимание всего, что касается военной службы, как у меня. Но вдумайтесь, однако. Почему так легко держать в повиновении и в подчинении военным законам людей необразованных? Потому что они ничего не знают о тех немногих жалких правах, которые даны им, несчастным солдатам. Они живут в вечном страхе — как бы не совершить какой-нибудь роковой ошибки. С этой целью им не дают образования. Коварство вашей касты, в самом деле, достойно удивления, — закончил он и придвинул ей большой стул со спинкой, служившей ему рабочим креслом, не забыв предварительно положить на спинку и сиденье скатанное одеяло.
Они уселись в правом углу комнаты за письменным столом, сколоченным из голых сосновых досок, прикрытых оберточной бумагой.
— Замечательно уютно! — сказали оба в один голос, выражая свою внутреннюю радость. Затем они скрестили пальцы рук и что-то загадали. Бертин был уверен, что Софи шептала про себя то же слово, которое так страстно произносил мысленно и он: мир! Она же, ободренная неожиданным успехом, слушала только свое сердце, выстукивавшее одно: он, он!
Среди богатой опытом трудовой жизни, в которой она, преодолев отвращение, узнала, что такое человеческий организм и растерзанная плоть, она продолжала оставаться ребенком. И в порыве волнующего счастья все ее чувства и все существо расцветали с каждой минутой.
Затем, ‘за кофе’, она попросила рассказать ей об этом удивительном случае с русским, показать судебный протокол, содержащий смертный приговор, выслушала рассказ о том, как безуспешно Познанский пытался сначала придать невинное толкование самоубийственным показаниям солдата. Конечно, эти жертвы понятия не имеют о том, что навлекают на себя самыми безобидными заявлениями.
Почти шепотом, с мучительной страстностью, Бертин говорил:
— Что тут и речи быть не может о шпионаже, это давно известно любому писарю. Вся суть дела давно сводится к страху перед просачиванием идейной заразы в солдатскую среду, — надо воспрепятствовать проникновению в германскую армию того духа свободы, который наконец охватил после бесконечного ряда лет ожидания русских. Дело давно уже не в войне и победе, Софи, — продолжал он настойчиво, сняв очки и глядя пред собой миндалевидными карими глазами с покрасневшими веками. — Дело в борьбе господствующих классов за власть, в подавлении немногими всего народа. Семьдесят миллионов предоставлены благоусмотрению трех тысяч действующих по своему произволу властителей. Сегодня они берутся за женщин, завтра расправляются со школами. Из пяти-шести точек они управляют неспособной к сопротивлению людской массой, отчаянных воплей которой они либо умышленно не слышат, или же воспринимают с холодным презрением. Никто не знает, что будет дальше.
Софи в блаженном ужасе чувствует: атмосфера, которая сейчас окружает ее, это то, о чем она мечтала в течение всех детских лет — мятеж, возмущение, живой дух! Повинуясь сильному чувству, она положила свои руки рядом с его руками: две пары рук со следами тяжелой физической работы на суставах и фалангах некогда холеных пальцев.
‘Женщина, — думает Бертин, — настоящая женщина! Жаль, что здесь воняет табаком. Хотелось бы вдохнуть аромат ее волос’.
Он встал, чтобы склониться к ее голове. В этот момент затрещал телефон. Одним движением Бертин перегнулся через стол и схватил трубку.
— Послушай, камрад, — кричали ему по коммутатору, — звонит какой-то лесной лагерь. Не знаю какой. По-видимому, они уже установили по твоей просьбе связь, но слышимость убийственная, не возрадуешься!
Софи увидела мучительное напряжение на лице друга.
— Старина, — хрипло твердит Бертин, — камрад, от этого разговора зависит человеческая жизнь. Пусть он поставит усилитель, как если бы говорил с принцем. Тут не праздные разговоры и не какая-нибудь телефонограмма, дело идет о жизни и смерти.
Телефонист обещает сделать со своей стороны все возможное. Бертин слышит, как он переговаривается с другой станцией, по-видимому, с Белостоком.
‘В ночи тянутся нити проводов, — думает Бертин. — Человеческие жизни висят на этих проводах. Из уст одних слова при помощи чудес электричества доходят до слуха других. Боже милостивый, как счастливо могло бы быть человечество при таком размахе техники!’
И вдруг до него доносится:
— Говорит лесной склад в Наваришинске. Канцелярия лагеря при лесном складе, батальон ландштурма Эберсвальде, лесопильный завод.
Слова звучат ясно, отчетливо, правда, очень отдаленно, словно звон, издаваемый опрокинутым хрустальным бокалом. Руки Бертина дрожат, но голос тверд. С точностью и отчетливой дикцией актера он кричит в аппарат:
— Не бежал ли из лагеря несколько времени тому назад русский, Папроткин? Как он выглядит? — (Правой рукой он стенографирует ответ на лежащем пред ним наискось бланке.) — Давно ли бежал? Тут поймали солдата, давшего такие показания. Есть ли в караульной команде ландштурмист Геппке? А ефрейторы Прицке и Биркгольц? Да? Верно? Совпадает?
Софи видит на лице друга такую горячую радость по поводу участи какого-то несчастного осужденного, совершенно чужого ему человека, что она изо всех сил прижимается грудью к руке, держащей трубку.
Ее волосы оказываются у лица Бертина, он вдыхает их аромат, одновременно слушая произносимые почти шепотом, но все же ясные слова, доносящиеся откуда-то из мрака ночи.
— Слава богу! — говорит он с облегчением. — Нельзя ли прислать сюда, в Мервинск, двух человек для установления личности пленного? Сообщите тотчас же почтовый адрес! Телеграфное требование будет послано сегодня ночью.
И Бертин записывает условным языком полевой почты адрес лагеря военнопленных.
— Высокий, белокурый, добродушный парень, — продолжает он кричать в аппарат.
— Конечно, он самый, удрал зимой в бурю и непогоду. Это стоило места фельдфебелю. Ну и возрадуется же тот, если беглец вернется!
— Полегче, товарищ, вы не знаете, что ему пришлось вытерпеть за это время. Ведь его завтра должны были расстрелять, как перебежчика.
Бертин слышит, как другой там бормочет:
— Как же это ему удалось забраться так далеко?
— Об этом он упорно молчит, — кричит Бертин. — Приятная служебная поездка для ваших людей, что и говорить. Но пусть сами смекнут, как добраться до нас… По приезде пусть прежде всего обратятся в местную комендатуру за ордерами на квартиру и питание, а затем пусть немедленно явятся в дивизионный суд к военному судье Познанскому. Нет, нет! Не обязательно выезжать завтра. Войны хватит еще и на послезавтра.
По-видимому, тот, на другом конце провода, смеется. Смеется и друг Софи.
— Разговор закончен? — спрашивает голос с какой-то станции. — Разговор за кончен? Разъединяю!
В аппарате еще глухой шум. Бертин кладет трубку и с просветленным лицом оборачивается к Софи.
— Спасен, девушка! — говорит он, обнимая ее. Оба они полулежат на деревянном столе, и он целует ее, как близкого и любимого друга.
Ее руки, которыми она все еще прижимает к груди его локоть, размыкаются, падают, затем поднимаются, она стоит, закрыв глаза в ярком свете лампы и крепко прижимает к себе его голову.
Так судьба перебежчика Бьюшева оказалась связанной с судьбой кроткой красивой Софи фон Горзе, ибо так задумала, желая ей добра, сестра Барб.

Глава седьмая.
Сдвиги

В канцелярии комендатуры сидит военный врач Шиммель, проверяя лазаретную книгу, списки больных и записи своих осмотров. Дойдя в списке до имени арестанта Бьюшева, против которого опять стоит знак вопроса, он на мгновение задерживается и затем спрашивает в свойственном ему человеколюбивом тоне:
— Почему вы не посылаете эту скотину на работы вне лагеря? Сразу бы блажь прошла.
Фельдфебель пожимает плечами.
— Он еще числится в распоряжении суда, господин врач.
Седой медицинский советник, практика которого в Бремене в последние предвоенные годы резко уменьшилась из-за конкуренции этих коварных евреев, сердито мотает головой.
— Вы еще увидите, к чему это приведет, — бросает он и отправляется к начальнику комендатуры, господину ротмистру фон Бреттшнейдеру, чтобы распить с ним утреннюю порцию коньяку — рюмку-другую, а то и целых пять.
Солдат Бьюшев — пока все еще Бьюшев — по донесению караульной команды и санитара Кейера, резко изменился после объявления приговора. Обычно услужливый, расторопный, прекрасно настроенный, всегда чем-нибудь занятый, он теперь, если его не трогают, предпочитает сидеть целыми днями на нарах в камере. После обеда солнце заливает ее глубоким золотым потоком света и тепла, но в остальную часть дня она отнюдь не является особенно здоровым местом: она расположена в тени, и в ней сыро, до нее не доходит неудержимо наступающая, сверкающая весна, которая после полосы дождей ринулась в страну, как бросается в озеро стая ошалелых уток.
В городских садах буйно цветут сирень и тюльпаны, молодые каштаны распустили свои маленькие зеленые паруса, нежный ветерок и яркое небо играют на всех лицах, как бы возвращая им молодость.
Что касается Гриши — для него в самом деле было бы лучше, если бы его заставляли больше двигаться. Лежать на нарах — значило не просто лежать на нарах. Это значило думать. Два дня тому назад, во время прогулки, он побывал, конечно в сопровождении караульного, — которому, кстати, надо было кое-что купить в городе, у купца Вересьева и имел с этим бородачом в его лавке против собора краткую беседу, разумеется, на русском языке. А караульный Захт тем временем хлебнул водочки.
Кроме того, Гриша ежедневно совершал положенную прогулку по тюремному двору, где он вместе с несколькими другими подследственными размеренно шагал по четырехугольнику двора, уставившись в землю, или рассеянно блуждал взглядом по облакам. Ни шуток, ни смеха, ни взаимных одолжений, ни разговоров на ломаном русском и немецком языках.
Присутствовавший при объявлении приговора начальник караула, которому часто — через определенные промежутки — приходилось нести дежурство, время от времени должен был давать разъяснения на недоуменные вопросы относительно происшедшей с Бьюшевым перемены.
Со свойственным людям из народа тактом окружающие избегали задевать осужденного и лишь добродушно спрашивали, так, между прочим, или напрямик, о чем размышляет русский товарищ. Но приходилось довольствоваться односложными, хоть и беззлобными ответами Гриши.
Так или иначе, в первые дни ограничились тем, что заставляли арестанта заниматься физической работой: убирать камеру, колоть дрова на воздухе, на солнцепеке, причем он странным образом не успевал, несмотря на явное усердие, сделать и трети того, с чем справлялся раньше. Об этом доложили лазаретному ефрейтору, после чего дело пошло официальным порядком, попало к лекарю и закончилось поверхностным осмотром физического состояния арестанта.
Результаты этого осмотра врач Шиммель сформулировал следующим образом: физически солдат так здоров, что дай бог всякому честному германскому бойцу, а остального ведь не прощупаешь! Между тем в остальном-то и была загвоздка.
Подобно тому как человек, которого неожиданно ударили под ложечку крепким кожаным мячом, валится с ног и в первую минуту не соображает, где он и что с ним, сознавая лишь, что мяч опрокинул его, так и Гриша все еще продолжал чувствовать себя поверженным наземь, по крайней мере душевно, в том невидимом мире, где протекает психическая жизнь.
И его стремление вытянуться всем телом, оставаться пассивным, смотреть в потолок, являлось не чем иным, как внешним проявлением того душевного состояния, в которое его повергла судьба. Надо было как-то прийти в себя от того, что ему закатили смертный приговор в момент самых радужных ожиданий. Жизнь давит железным каблуком — который раз уже замечает он это!
Страшные трудности его скитаний, травля, которой он, дрожа и обливаясь потом, подвергался последние десять дней и ночей, когда по всем проводам летели полицейские телефонограммы, а теперь еще этот удар обухом по голове — смертный приговор — все это доконало его.
Он слезно молил Вересьева, отца Федюшки, написать условленное письмо, чтобы по крайней мере протянуть к прошлому тонкую нить, которая, в случае удачи, доведет его туда, где его ждет и где о нем радеет любящая душа. Кружным путем, лабиринтами — бродят его мысли в дебрях мира.
Удастся ли ему опять стать Григорием Папроткиным? Удастся ли ему избавиться от этого трупа, Бьюшева, которым он легкомысленно хотел защититься, как броней? Обнаружится ли его настоящее лицо? Признают ли его? Поверят ли?
Скверная штука — связываться с мертвецами! Ведь судьба их свершилась, и они, видно, примирились с ней. Бьюшев уже однажды погиб от пули. И вот — ему суждено опять погибнуть от пули. Бабка, да и он сам, могли ли они предполагать это?
Что может вырасти из яблочного зерна? Конечно, только яблоня. Возможно, что он, Гриша, нарушил покой мертвого Бьюшева, навязал себе на шею его душу, породнился с покойником, хотел спрятаться за него, — и дал его душе перевес над своей собственной душой.
Вытянувшись на нарах с широко открытыми глазами, Гриша ощущал, как эти обе души борются в нем.
Душа Бьюшева, очевидно, более сильная, лежит сейчас сверху, схватив рукой за глотку Гришину душу. И давит коленом в живот, между желудком и сердцем. Пока немцы Грише верили, Бьюшеву, конечно, жилось несладко, он лежал, прижатый к земле, а душа Гриши напирала на него и топтала его сапогом.
Гриша совсем не представляет себе, что станет делать суд и даже как суд отнесется к его новым заявлениям. Расстрел не грозит ему в ближайшие дни, но еще неизвестно, кто в конце концов окажется сильнее — Бьюшев или он.
С такими мыслями чувствуешь себя сколько-нибудь сносно, когда вытягиваешься на спине, закуриваешь запретную папиросу и, закрыв глаза, вглядываешься, как борются Бьюшев и Гриша. Сам-то он ни на одно мгновение не сомневается в том, кто он такой. Его никто не обманет на этот счет. Он был Гришей Гришей и останется. И дома, в предместье Вологды, там, где к городу прилегает привольная степь, его ждут жена и ребенок.
Но его уверенность не решает еще вопроса там, где последнее слово за чужими людьми.
‘Лучше было бы, Бабка, — думает он, — если бы в твою бабью голову не затесались такие добрые мысли. Вот видишь, у немцев всегда в запасе какой-нибудь подвох для нашего брата, а этого мы не приняли в расчет’.
Солдаты легко сговариваются между собой, несмотря на ведомственные трения, и писарь Бертин скоро узнал о перемене, происшедшей с русским, которого покамест, до установления его личности вызванными для этой цели эберсвальдцами, все продолжали официально именовать Бьюшевым, хотя сам военный судья не сомневался в его подлинном имени.
Изречение лекаря также дошло до Познанского. Он только улыбнулся.
— ‘Человеку можно помочь’, как говорит разбойник Моор, — с усмешкой бросает Познанский Бертину, расхаживая по большой пустой канцелярии с сигарой во рту. — Почему бы и нет? Работа — ни для кого не позор, а нам она может даже оказаться полезной, ибо руки представителя немецкой литературы отнюдь не приспособлены к колке дров и уборке комнат, в то время как этому солдату Бьюшеву, несмотря на его своеобразное двойственное существование, нисколько не повредит, если он окажется у нас в роли денщика. Руппель в отпуску и еще некоторое время пробудет в условиях, которые ему больше по душе, чем наши. Людская благодарность — заметьте это, Бертин, — так же неизменна, как неизменно местоположение полярной звезды. И если вы с вашим разъеденным анализом мозгом вздумаете усомниться в превосходстве моих мудрых оракульских изречений, то извольте, пожалуйста, принять во внимание, что мое жалованье в двенадцать раз превосходит ваше и что поэтому я в двенадцать раз ближе к истине, чем вы.
Бертин громко расхохотался, даже вызывающе громко, если иметь в виду присутствие такого высокопоставленного начальства, и сказал:
— Осмелюсь почтительнейше спросить господина военного судью, могу ли я, следовательно, посредством этой пишущей машинки состряпать требование на арестанта Бьюшева, Папроткина тож, в качестве денщика для канцелярии господина военного судьи?
Доктор Познанский остановился с сигарой в руке, да так и остался с открытым ртом:
— ‘Почтительнейше’, сказали вы? А знаете ли вы, что этим словом вы обнаружили всю вашу вопиющую злонамеренность? ‘Почтительнейше’ может спрашивать только офицер. У рядового же солдата почтительность разумеется сама собой! Будь я Кассандрой, то воскликнул бы: ‘Вся эта великолепная война может рухнуть из-за присутствия в армии таких абсолютно неопытных солдат, как вы’.
А вообще говоря, вы более или менее разгадали мои мысли, насколько это доступно вашему низкооплачиваемому разуму. Да, во всяком случае, у меня назревает такой план: пока что мы возьмем этого парня в денщики. Ибо, — продолжал он поучать, сохраняя прекрасное настроение, — что произойдет, как вы думаете, когда он окончательно освободится от ярлыка ‘Бьюшев’?
Ведь тогда только начнется — о, в этих делах вы профан! — настоящая военная неразбериха. Когда выяснится, что русский — поскольку он вовсе не перебежчик, — а лишь беглый пленный — не подведомствен нашему суду, то кто же займется им? Какой суд соблаговолит заняться дальнейшим разбирательством этого дела? Да, тут-то изумятся язычники, и книжники разинут рты от удивления!
Конечно, его уже не смогут прищелкнуть, так как в сфере нашей компетенции он не совершил никакого преступления. Его проступок скорее подсуден тыловому или военному суду той местности, из которой он бежал. А какое судилище уготовано господом богом для этого лесопильного завода или лагеря при лесных складах, этого нам знать не дано…
Само собою разумеется, — продолжал он уже более деловым тоном, — мы сделаем все от нас зависящее, чтобы направить дело по верному пути, иначе пройдут месяцы, пока парень обретет наконец своего судью. Мы попытаемся, следовательно, извлечь из показаний обоих эберсвальдцев, которые уже находятся в пути, какие-нибудь данные и по этой линии. Затем мы препроводим, — если их показания будут подтверждены и официально, что, по-моему, уже ясно и теперь, — все дело девятому отделению той высокой инстанции, которая уже в шестой день сотворения мира, то есть пять тысяч шестьсот семьдесят семь лет тому назад по еврейскому летосчислению, была в какой-то мере предназначена стать верховным судилищем для этого оккупированного района.
И тем самым мы с помощью искусно составленных формулировок подтолкнем дело на верный путь, чтобы наивозможно скорее отыскать суд, которому оно подведомственно. Может быть, мы перешлем это дело в Белосток через какого-нибудь внушающего доверие человека, например через писаря Бертина, и окажем ему содействие в осуществлении этой короткой, но обогащающей ум служебной поездки.
Покуривая трубку, радостно растроганный, Бертин прислушивается к словам этого чудесного парня, воскресившего в нем человека, заменившего ему отца и мать в тот момент, когда он, Бертин, со смятенной душой, совершенно опустошенный внутренне, попал сюда с западного фронта.
— Я почти растроган той большой отеческой заботой, которую проявляет в отношении меня господин военный судья, — произнес он с деланной шутливостью и прибавил: — В самом деле, доктор Познанский, это не плохо продумано. Кроме того, можно воспользоваться этим случаем и приискать для нас в управлении ‘Обер-Ост’ еще второго писаря. Мы можем затребовать и кого-либо из пригодных к строевой службе. Ведь они там опять сидят под угрозой проверочной комиссии… Благодарение создателю, скоро уже наступит мой отпуск, — закончил он, устремив совершенно потерянный взгляд на смотревшую на него с портрета девушку с одухотворенным ртом и склоненной головкой. — Ведь не станут же они навязывать нам женский труд?
— А почему бы и нет? Я ничего не имею против очаровательных женщин в моей столь одинокой, по милости Марса, жизни, — возразил доктор Познанский, — хотя, правда, благодаря одиночеству я вновь принялся за чтение, и, кроме того, я нахожу, что работа с мужским персоналом очень успокаивает нервы, тем не менее быть слишком здоровым во время войны тоже предосудительно, и почему бы опять не потрепать себе немного нервы с какой-нибудь машинисткой? В моем бюро на Таунциенштрассе, семь найдутся несколько девушек, которые с радостью совершат путешествие в вагоне второго класса до Мервинска только для того, чтобы я согласно Фрейду изучил их подсознательную жизнь на основании ошибок в их работе на пишущей машинке…
Итак, Бертин, мы затребуем Бьюшева как денщика, оставим его у себя и после возвращения Руппеля и только тогда отпустим его, когда там, в Белостоке, точно установят, какому суду он подведомствен. Ибо, я смею думать, что в наших тыловых тюрьмах, в Белостоке и в других крупных узловых городах, воздух менее целителен для русских пленных, чем в идиллической атмосфере арестного дома в Мервинске.
Между прочим, заметьте: этот парень относится к сфере нашего ведения, а сферу своего ведения солдат отстаивает, вцепившись в нее когтями и зубами. Точно так же, как он руками и ногами отталкивает от себя все, что не относится к его работе. Вы знакомитесь здесь с важными принципами жизни цивилизованных белых людей, и я рассчитываю, что вы посвятите мне одно из ваших новейших произведений, которое вы, если не ошибаюсь, пишете или подготовляете, вопреки запрещению, в ваши так называемые свободные часы, хотя солдату не полагается никаких свободных часов.
Бертин покраснел и изумленно взглянул в лукаво поблескивавшие круглые глаза старшего друга.
— Не теряйте бумаг, юный герой, и, прежде всего, — не оставляйте в официальных делах ничего, что при ближайшем рассмотрении оказывается довольно забавно задуманной комедией в стихах на тему из жизни Испании в пятьдесят седьмом году до христианской эры.
Бертин снова покраснел. Он забыл в папке, содержащей документы по делу Бьюшева, несколько страниц рукописи комедии ‘Феликс’, в работе над которой он надеялся вновь обрести свои совершенно расшатанные творческие силы.
Это могло случиться только вчера вечером, когда он читал своему другу, сестре Софи, начало второго акта и, пьяный от радостного возбуждения, заметил, что в этих сценах, пожалуй, действительно чувствуется творческая фантазия и мастерство, какие были ему присущи в тот год, когда призыв в армию вырвал у него перо из рук.
Приди же, нежная красавица, ко мне!
Мы отдохнем в траве среди цветов,
И поболтаем чинно мы друг с другом,
И, словно дети, взявшись за руки, переплетем
Немытые, но дружеские пальцы.
— По-видимому, вы гораздо более знамениты, чем сами предполагаете. Я имею в виду вашу известность в Мервинске, — безжалостно продолжал Познанский. — Вчера вечером у его превосходительства чьи-то очаровательные губки пели вам хвалу. По-видимому, ваши шансы высоко стоят у сестры Барб, донжуан вы этакий.
Бертин кивнул головой, довольный, что Познанский напал на ложный след, и искусно перевел разговор с этой несколько щекотливой темы на другую, более приятную, перейдя к существу дела.
— Видел ли уже его превосходительство Бьюшева? Не следовало ли нам устроить им свидание? При известных обстоятельствах это могло бы иметь свои хорошие стороны — не для его превосходительства, конечно, а для этого злополучного парня.
Познанский громко вдохнул воздух и тотчас же согласился. Бертин понял, что нащупал правильную линию. Конечно, это не повредит: свести вместе человека столь могущественного и человека столь преследуемого.
Кроме того, его превосходительству нужны теперь развлечения. На горизонте вырисовываются какие-то важные решения, как со стороны русских, так и со стороны верховного командования, а он, лишенный здесь, в Мервинске, всякой возможности влиять на ход событий, злится по поводу своей неосведомленности.
Таким образом, военный судья вместе со своим писарем подробно обсудили, как устроить эту встречу, связав ее с затребованием Бьюшева на черную работу. Бертин отстукал требование на пишущей машинке, пользуясь хитроумным искусством переносить мысли на бумагу посредством шумной игры на клавишах, и доктор Познанский поставил свою неразборчивую, характерную для его профессии и личности подпись.
Но когда зашла речь об этом деле, его превосходительство случайно был очень сердит. Писаря его штаба, до сих пор безукоризненно выполнявшего свои обязанности, застигли вечером без увольнительной записки и доложили об этом по начальству. Собственно, в этом не было ничего такого, отчего у генерала, участника мировой войны, могли бы вздуться жилы на лбу.
Дело было в сопутствующих обстоятельствах. С формальной точки зрения факты, приведенные в дисциплинарной записке, действительно имели место. На самом же деле офицер комендатуры, по приказу местного коменданта, обходил, держа в руках свои золотые часы и поминутно щелкая крышкой, темную улицу, на которой был расквартирован дивизионный штаб, ровно в десять часов четыре минуты он задержал возвращавшегося из солдатского клуба унтер-офицера Рана и без всякой жалости доложил об этом по начальству. К сожалению, он не учел, хотя бы в своих же интересах, ни того, что штабной фельдфебель, вице-фельдфебель Понт, умеет разбираться в людях, ни того доверия, с которым адъютант, обер-лейтенант Винфрид, обычно относился к показаниям своих солдат.
Поэтому, хотя его превосходительству и было доложено о случае с унтер-офицером Раном, но одновременно были сообщены в деловом тоне и все обстоятельства, сопутствовавшие задержанию унтер-офицера, что, опять-таки в интересах штаба, придало этому делу характер скандала.
Так как война благодаря тупости военных властей создавала непомерно разбухший гарнизонный аппарат повсюду, где только имелись впереди боевые позиции, то для такого рода забав находились и время и нервы, Лихову, однако, это было не по нраву, и он решил потребовать наконец от ротмистра фон Бреттшнейдера объяснений по поводу этих строгостей. А когда генерал желает поговорить с обыкновенным ротмистром — богом для рядового солдата, для генерала, однако, лишь глиняным божком, — то это выливается порой в довольно неприятную форму.
Непосредственно за обсуждением этого случая генералу было доложено, наряду с другими делами, касающимися отдельных лиц, требование Познанского, которому понадобился в качестве денщика, взамен отсутствующего Руппеля, подследственный заключенный Бьюшев, числившийся за комендатурой. В процессуальных интересах Познанский желал бы заполучить именно этого человека с целью более близкого наблюдения за ним.
Само собою разумеется, его превосходительство уже давно забыл об этом Бьюшеве или как его там зовут. Этому удивляться не приходится, ибо с пленным русским в иной момент так же не стоило церемониться, как и с вошью, если она случайно оказалась в воротнике высокопоставленного лица.
Однако несколько замечаний обер-лейтенанта Винфрида, который докладывал дяде со свойственной ему располагающе благожелательной манерой, пришли на помощь его стариковской памяти.
— Это тот, который должен был уже быть на том свете, не правда ли? И который благодаря забавному стечению обстоятельств все еще ходит по земле и даже имеет большие шансы на то, чтобы, если он не врет, выйти сухим из воды.
— Военный судья, — храбро сказал Винфрид, — к которому ваше превосходительство чрезвычайно расположены, очень заинтересован в том, чтобы иметь под длительным наблюдением этого русского, в достоверности показаний которого он убежден. По крайней мере до тех пор, пока не состоится — распоряжение об этом уже дано — очная ставка с двумя солдатами ландвера, находящимися уже в пути. В тюрьме комендатуры парню пока живется неплохо. Но так как он в конце концов военнопленный нашей дивизии, то пусть и помогает лучше денщикам дивизии, чем солдатам комендатуры.
Его превосходительство фон Лихов благосклонно согласился, и вопрос, казалось, был исчерпан. Но вечером, после вкусного обеда (повар офицерского собрания блистал когда-то в качестве шефа в гостинице ‘Ростокское подворье’ в Ростоке, к обеду подавали суп из бычьих хвостов с клецками, копченую грудинку под хреном с отварным картофелем, затем сыр честер, а до кофе с французским коньяком пили хорошее красное вино), Познанский опять заговорил о возможности встречи генерала с унтером Бьюшевым.
Доктор Познанский обедал в строго ритуальном еврейском ресторане, однако к кофе обычно появлялся в офицерском собрании, где его всегда радостно встречали.
Добродушно объяснив новому ординарцу, что сливок к кофе подавать не надо — не потому, что он неблагосклонно относится к консервированным сливкам, а потому, что, по приказу господа бога, после мясного обеда полагается вкушать молочную пищу лишь по истечении определенного промежутка времени, а заповеди торы как-никак чином постарше, чем даже прусский полевой устав, — он спросил у его превосходительства, не пожелает ли тот взглянуть на русского. Человек, словно заколдованный, повис между двумя существованиями. Из оболочки Бьюшева он выскочил, но до Папроткина еще далеко не добрался. Ведь и в Мервинске такого рода вещи случаются не каждый день.
Кроме того, он, несомненно, понравится его превосходительству. Это великолепный экземпляр солдата: досадно только, что он в таком смешном мундире… И Познанский подробно и остроумно изобразил мундир Гриши… Фон Лихов нашел, что может доставить удовольствие этому забавному чудаку-адвокату и взглянуть на русского. В половине пятого Бьюшев все равно должен явиться в регистратуру штаба.
— Все, — сказал доктор Познанский, — будет зависеть от окружающей обстановки. В ближайшие дни, вероятно, оба эберсвальдских рыцаря из ландштурма найдут наконец дорогу сюда. Видно, трудновато добраться от лесного лагеря до Мервинска, если ты не беглый пленный и не стремишься специально попасться нам в руки. Но мы должны встретить их во всеоружии. Мне нужна по возможности непринужденная атмосфера между обеими сторонами, не формальное судебное заседание с торжественным приводом жертв, а обыкновенная встреча людей, при которой сопутствующие психологические моменты помогут установлению истины. И, само собой разумеется, это свидание должно произойти у меня и в присутствии какого-нибудь мастака-протоколиста. Поэтому я хотел бы, чтобы этот парень, если возможно, работал в течение дня недалеко от моей канцелярии. Ведь ваше превосходительство разбирается в людях, и если оба эберсвальдца опознают этого человека, то мы, с соблюдением всех требуемых формальностей, отменим приговор, отошлем дело высшей судебной инстанции и до тех пор будем держать у себя этого человека, пока там, в Белостоке, не вынесут решения о подсудности дела такому-то военному суду, тыловому или полевому. Поскольку мне не хотелось бы еще раз утруждать ваше превосходительство по поводу этого простачка, я предпочел бы уже сегодня показать его вам.
Так случилось, что в пять часов дня прусскому генералу и русскому военнопленному представился случай полюбоваться друг другом.
Ну и испугался же ефрейтор Захт, когда вдруг вместо какого-то унтер-офицера или писаря, которому он должен был сдать русского, комната заполнилась офицерскими погонами и даже генеральскими эполетами! Положение куда хуже, чем в свое время в Орнской лощине или при Безонво!
Для такого ничтожного существа, как ефрейтор, встреча с генералом обычно не к добру. Но, оправившись от испуга, ефрейтор Захт, правда, несколько бледный, но с безукоризненной выправкой, стал навытяжку перед его превосходительством и отрапортовал:
— Налицо караульный ефрейтор и русский военнопленный, доставленный на работу.
Ефрейтор понравился его превосходительству фон Лихову. Ему было кое-что известно о состоянии роты ландвера, находившейся в распоряжении комендатуры, он спросил солдата о его пребывании на фронте, о том, где он был ранен, трудно ли ему там пришлось, про себя он называл всю эту верденскую операцию сплошным безумием, которое следовало прекратить после первых же пяти дней. Этого он, конечно, вслух не сказал, а лишь выразил удивление, что у ефрейтора в петличке не торчит черно-белая ленточка. Разве его рота не была представлена к отличию?
— Нет, — сказал ефрейтор. — С моей ротой тогда этого не случилось.
Он, собственно, хотел сказать, что его рота была обойдена.
Но в разговоре с дивизионным генералом у солдата, конечно, путаются и мысли и слова. Генерал слегка кивнул своему племяннику-адъютанту, и Винфрид отметил про себя, что при первой возможности надо будет дать этому ефрейтору Захту железный крест в память о его встрече с генералом.
Но и Герман Захт тоже смекнул в чем дело, и хотя этот знак военного отличия расценивался уж очень низко, он все же мгновенно покраснел от радости. ‘Я его заслужил, — подумал он, — мы все его заслужили, все до одного, те, кто валялся там, в этом кровавом месиве. Пусть награда пришла слишком поздно и не за то, за что следовало, но что заслужено, то заслужено, и железный крест — это железный крест. И есть о чем домой написать’.
Тем временем его превосходительство разглядывал солдата, которого чуть было не расстреляли за безобидный обман.
Со свойственным ему природным умом Гриша сразу сумел раскусить стоявшего перед ним. Наверно, какой-нибудь офицер в очень высоком чине, ни в коем случае не врач, не иначе, как настоящий генерал. И он рапортовал по-русски, прокричав, как это принято было в его армии, требуемое уставом приветствие: ‘Здравия желаю, ваше превосходительство’, — и отдал по русским правилам честь.
— Обучали, видно, неплохо, — заметил его превосходительство, поняв и без переводчика, что сказал русский.
— Ну, скоро, сынок, выяснится, действительно ли ты Папроткин, — благожелательно сказал генерал.
Словно электрический ток соединил глаза обоих, в то время как переводчик переводил слова Лихова. Гриша и бровью не повел.
‘Цвет глаз генерала почти не отличается от цвета глаз этого военнопленного’, — отметил про себя Познанский.
Тем временем между Лиховым и русским устанавливалась какая-то связь, гораздо более глубокая, чем они сами это сознавали.
‘Глаза и фигура Зенфке!’ — мелькнуло вдруг в сознании Лихова. Его память еще не извлекла в этот момент никакого образа из наслоений раннего детства. Но где-то в глубине, среди впечатлений неизгладимого прошлого, мелькнул благодаря присутствию Гриши образ военного гренадера Зенфке, подлинного воспитателя маленького Отто в те времена, когда Вальдемар фон Лихов, его отец, капитан второго гвардейского пехотного полка, взял в дом этого денщика, мастера на все руки.
Кто сделал из резины и развилистой ветки первую рогатку маленькому Отто фон Лихову? Кто согнул лук из камышового тростника? На чьих плечах он скакал в бой, с метлой в одной руке, бумажным шлемом на голове и большим круглым щитом — большой крышкой от кастрюли из материнского хозяйства?
Кто постоянно являлся для белокурого мальчика, который теперь в качестве генерала фон Лихова поставлен над десятками тысяч людей, олицетворением мужества, сдержанности, преданности? Карл Зенфке, родом из Гоген-Лихова, никто другой.
Своим ростом гвардейца, узкими глазами на скуластом лице, светлыми гладкими волосами и больше всего взглядом, исполненным почтительности и усердия, Гриша как две капли воды походил на Зенфке.
Если бы генерал просто стал копаться в своей памяти, он не нашел бы там этого Карла Зенфке. Но живая копия в образе Гриши с каких-то высот глядела на него в эту минуту.
— Что за молодец! — произнес его превосходительство и вздохнул. — Да, время не то… — Он вспомнил о подростках из пополнения, которые несколько дней назад, в шлемах, вооруженные ручными гранатами, стояли перед ним на смотру. Тощие, незрелые юноши, обучавшиеся вместо мирных профессий солдатскому ремеслу. А здесь перед ним стоял настоящий воин, как бы нарочно созданный для войны, добрых 1,83 метра ростом, широкоплечий, с мускулистой грудной клеткой, с руками, готовыми колоть, и ногами, готовыми ринуться в атаку, с черепом, который шутя выдержит под каской удар прикладом.
— Спросите-ка его, говорит ли он нам правду? — бросил генерал переводчику, с участием следя за страстной игрой лица Гриши. А тот, не отрывая взгляда от глаз его превосходительства, торопясь и сбиваясь, стал сыпать уверения на русском языке. Переводчик, выведенный из состояния упорного равнодушия присутствием высокого начальства, переводил фразу за фразой.
— Он уверяет, что говорит правду. Он раскаивается в том, что не сделал этого с самого начала. Он хочет только одного — добраться домой. Весть о том, что там уже мир, вскружила ему голову. Поэтому он и бежал и страшно боялся, что в случае поимки ему пришлось бы, как бежавшему, оставаться годы в плену, после того как все пленные уже будут обменены. Поэтому он осквернил свои уста ложью. И это чистая правда, — он клянется своим георгиевским крестом и жизнью своего ребенка, которого еще не видал ни разу.
— Странный народ, — сказал его превосходительство.
— Право надувать принадлежит к неотъемлемым правам человека еще со школьной скамьи, — произнес в его оправдание Познанский.
К счастью, его превосходительство пропустил мимо ушей бо льшую часть этой дерзкой правды. Ему бросилась в глаза странная одежда Гриши, и он спросил у ефрейтора, нельзя ли напялить на Гришу что-нибудь более приличное. Тот поспешил заверить, что обмундирования в цейхгаузе достаточно, но каждый каптенармус так же бережно расходует его, как господь бог молнии. Фон Лихов благосклонно рассмеялся.
— Так и следует, — сказал он, — на то он и приставлен к этому. Война еще не кончится ни сегодня, ни завтра, и наше добротное обмундирование пригодится для того, чтобы ребятам было тепло. Впрочем, куртка выглядит еще сносно, — утешил он сам себя.
— Изъян-то как раз на спине, ваше превосходительство, — доверительно сообщил ефрейтор, приказав Грише повернуться. Гриша догадался, о чем идет речь. Широкая улыбка обнажила на мгновение его крепкие желтоватые зубы, затем он, щелкнув каблуками, повернулся кругом. Его превосходительство неожиданно узрел спину, на которой большая заплата увековечила ужасное воспоминание о гранатном осколке.
Его превосходительство уставился на эту заплату. Грустный вздох на мгновение задержал его дыхание.
‘Эта вшивая война стоила жизни и этому бравому молодцу. И все нет ей конца. Если верить некоторым признакам, она, пожалуй, опять развернется на этом фронте’.
При всей самоуверенности генерала, все же боязливый вздох: ‘Доколе, о господи’, — так и рвется из его уст. Молча он отпускает Гришу и ефрейтора и направляется к выходу.
— Парень хорошо выглядит, — говорит он, обращаясь к Познанскому. — Не оставляйте меня в неведении относительно результатов. Сегодня он может часок пошататься с ефрейтором. Свежий воздух будет ему полезен.
Затем фон Лихов простился с сопровождавшими его лицами и поднялся этажом выше к начальнику штаба майору Грасснику, с его картами, флажками и таблицами. Может быть, Брест-Литовск — там оперативная часть штаба верховного главнокомандующего разрабатывает втихомолку свои планы — удосужился за это время внести по телеграфу ясность в положение.
Гриша все еще продолжал стоять, повернувшись к стене. Хотя он слышал удалявшиеся шаги, но все же ждал прямого приказа. Герман Захт хлопнул его по плечу.
— Повернись, русский, ты здорово понравился, И для меня ты тоже заработал железный крест. Айда в буфет, выпьем по этому поводу!
Гриша медленно повернулся всем корпусом, сел на лавку и сказал, что ему хотелось бы немного отдохнуть. Странная слабость в коленях и в области сердца выдавала напряжение последних десяти минут. Но игра стоила свеч. Теперь уже с ним не случится ничего плохого. Его удостоил вниманием генерал и подарил ему жизнь. Теперь-то уж, наверно, он свидится с Марфой и дочкой, которой он еще никогда не видал.
В комнату вошел военный судья — его большие выпуклые глаза за толстыми стеклами улыбались, потирая руки, он воскликнул:
— Все в порядке!
Тринадцатого мая, как раз в день трех ‘холодных’ святых — Серватия, Панкратия и Мамертуса, зима напоследок разразилась снегом и морозами.
Держа в руках охапку наколотых во дворе дров, Гриша, ярко освещенный красным пламенем, подбрасывал их в печку канцелярии, где военный судья Познанский только что кончил диктовать писарю Бертину бумагу.
В это время в дверь громко постучали, и в комнату вошли два пожилых человека в пехотной форме и военных фуражках, с хлебными мешками, фляжками и кружками у пояса. Увидев блестящие погоны Познанского, они щелкнули каблуками и уже собирались, стоя навытяжку, отрапортовать: унтер-офицер Фрицке, ефрейтор Биркгольц, батальон ландштурма Эберсвальде, пятая рота. Но тут Гриша отошел от печки, собираясь уходить.
‘Случай — великий режиссер’, — успел только подумать Познанский. Гриша закричал, замахал руками, словно прыгающий журавль крыльями:
— Господи, да это унтер Фрицке!
Познанский кивнул, и унтер, карауливший Гришу в лагере, ответил:
— А, Папроткин, старина! Вот мы опять тебя сцапали!
И они стали пожимать друг другу руки, сияя от радости, ибо люди, вместе прожившие тяжелые времена, всегда приходят в восторг при встречах. Они убеждаются, что каждому из них удалось пережить трудную пору.
Затем писарь Бертин составил за несколькими подписями протокол, установивший на вечные времена тождество Бьюшева и Папроткина, и скрепил его официальной печатью.
Удостоверенный судебным порядком протокол завершил дело ‘Бьюшев — Папроткин тож’, состоящее из восьми документов, включая и сегодняшний протокол: три строчки текста, четыре подписи и служебная печать. Остававшийся излишек чистой бумаги Бертин намеревался отрезать, так как было приказано экономить бумагу, но по такому торжественному случаю Познанский разрешил оставить в деле лист целиком. Затем он отпустил обоих эберсвальдцев вместе с Гришей, порекомендовал им осмотреть Мервинск, закусить в солдатском клубе и залить в буфете за галстук. Официально им поручалось наблюдать за Гришей (в действительности же он вел их), и в два часа они должны были доставить его сюда.
— Он уже не удерет больше, — интимным тоном сказал унтер-офицер Фрицке военному судье, простодушие которого как начальника, он быстро разглядел. — Парень и так уже набил себе шишек на лбу.
И как бы в благодарность за преподанную житейскую мудрость Познанский засунул обоим рыцарям за борт мундира по две сигары.
Гриша покинул теплое помещение с чувством взволнованности и счастья, которыми так и сияли его глаза и все его существо. Он вновь был самим собою.
Слава богу! От Бьюшева и следа не осталось. Он, и только он, Папроткин, Григорий Ильич, бредет со старыми приятелями по весенней грязи. Теперь все выстраданное отпадет, как очистится сегодня вечером грязь от сапог, придется только потерпеть еще несколько недель, и все будет в порядке.
До сих пор какая-то часть его самого, казалось, была словно бледным отражением в зеркале, жила в каком-то отдалении от него, и только теперь, когда стекло как бы разбилось, эта часть слилась с ним в единое целое. Целый и невредимый, он опять среди людей, и если теперь к его жизнерадостности уже примешивается значительная доля осторожности, то это потому, что он приобрел опыт, стал рассудительнее.
Его душа, застывшая среди военной муштры, пробужденная живительным воздействием побега и смертельным ужасом, пережитым после приговора, начала стареть, становиться более мудрой. Он не сознавал этой перемены, но чувствовал ее по тому, как воспринял сегодняшнюю радость.
Тем временем Познанский собственноручно связал дело ‘Бьюшев — Папроткин тож’ одной из тех пестрых ленточек, которыми деловитые фабричные предприниматели украшают пакеты с подарками. Тщательно сохраняемые пруссаками, эти ленточки обязательно вновь находят себе применение. Ныне черно-бело-красный витой шнур обхватил пакет с важными документами.
— Отправить в Белосток! — сказал, махнув рукой, военный судья.

Книга третья.
Генерал-майор Шиффенцан

Глава первая.
Бумажное царство

В те дни страны Европы были сжаты железным кольцом войны.
С неистовой мощью, океаном отвратительных, умаляющих человеческое достоинство уничижающих страстей, свыше тридцати держав наседали — с целью прикончить наконец эпоху европейской братоубийственной войны — на район, защищенный от этого натиска лишь стеной фронта.
Борющиеся державы все не могли одолеть друг друга. Наряду с храбрыми австрийцами, турками, болгарами сражались против солдат остальной части земного шара также и немецкие солдаты. Мрачные, полуголодные, без танков, почти без самолетов и подводных лодок, они сражались, болели, проклинали, умирали в Палестине и на озере Дуаран, в Македонии, в Румынии и Италии, на территории всей Франции и Бельгии, вдоль Ламанша и Северного моря и до берегов Англии, далее на Балтийском море до Либавы и, наконец, в России, от Виндавы до Буковины — вдали от главных ставок, где бряцали оружием императоры и короли, принцы, маршалы, генералы.
А в это время в Париже, в Лондоне государственные люди и политики дрожали от страха — как бы немцы, отчетливо осознав свое положение, не решились на крайние меры.
Поскольку поражение Германии, после вступления в войну Америки, с каждым месяцем становилось все более реальным, немцы, пожалуй, могли пойти на крайний акт самоограничения: очистить восточный фронт, обеспечив неприкосновенность лишь германской границы, и перебросить все силы — около восьми миллионов бойцов, орудия, снаряды, газы, огнеметы — в какой-нибудь подходящий пункт западного фронта.
В случае удачи прорыва, при условии проявления Германией уступчивости в вопросе об Эльзас-Лотарингии и о восстановлении Бельгии, война уже не могла бы затянуться надолго, а это было бы равносильно победе Германии.
И вот немцы решили еще раз дать бой разваливающейся русской армии, в то же время домогаясь, при содействии папы римского, более приемлемых условий мира. Вот почему в Шампани, во Фландрии снова рвались снаряды, неистовствовали пулеметы, взлетали в воздух окровавленные куски человеческих тел, под переполненными людьми окопами взрывались динамитом подземные ходы, свистали над головами бегущих авиационные бомбы, пулеметы, треща, вышивали бесконечными узорами смерти полосу фронта, где сгрудились народы.
Чаши весов, на которых взвешивалась судьба войны, стояли почти вровень, чуть-чуть колеблясь.
Офицеры русской действующей армии, в особенности группировавшиеся вокруг Брусилова генералы, утверждали, что они в состоянии прорвать любой участок австрийского фронта. Русскому Временному правительству, которое состояло из либеральных буржуа и социалистов умеренной ориентации, а также из представителей старых монархических партий, казалось непристойным начинать существование нового режима поражением и большими территориальными уступками.
Только на крайней левой вожди промышленных рабочих, пролетариата в полном смысле слова, категорически требовали, в интересах солдатских масс, немедленного мира — пусть сепаратного, два миллиона убитых, почти четыре миллиона раненых делали их требования чрезвычайно убедительными.
Но покамест южная часть фронта — вся в озерах и болотах — еще лежала под водой. Весеннее половодье препятствовало военным действиям как раз на том участке, где, по мнению русских, восточный фронт был наиболее слаб и наиболее в силу этого притягателен. Настало время принять то или иное решение. Окровавленная Европа стонала, едва смея надеяться на скорое окончание своих страданий, миллионы людей безмолвно умоляли об избавлении от ужасов войны.
И народы своим простым, мудрым инстинктом чувствовали, что, независимо от тончайших расчетов и уловок убеленных сединами политиков, чем раньше будет заключен мир, тем выгоднее он будет для всех участников войны.
Писарь Бертин — поэт, он любит хорошую бумагу. Чистый лист из матово-белого, зернистого, гладкого вещества, с нежными неровными краями — таким он выходит при отливке массы из чана, — напоминающий о старинных дворянских грамотах, восхищает его осязание, глаз.
Он издавна собирал манускрипты: на английской бумаге ручного производства, на венецианской писчей бумаге, желтой и зернистой, которую изготовляли небольшие бумажные фабрики у реки Бренте, на больших толстых голландских листах с водяными знаками и вензелями.
Когда адвокат Познанский узнал об этой страсти Бертина, он направил его однажды в управление складами, в бывшее здание мервинской уездной управы. Там Бертин нашел сваленными в кучу множество томов в старинных кожаных переплетах с прошнурованными и скрепленными печатями страницами. Многие из этих томов уже валялись разрозненные, разорванные в клочки, — денщикам приказано было топить ими печи.
Перелистывая один из таких фолиантов, Бертин даже побледнел — такую досаду вызвало в нем это прискорбное расточительство. Одна за другой шли пустые страницы! На них были лишь едва заметные пометки коричневыми чернилами о том, что они оставлены неиспользованными. Бертин понимал по-русски, и им овладела лихорадка коллекционера, когда, вчитавшись в писанный текст, он обнаружил такие даты, как 1808, 1835, 1845, 1856 годы, это были записи о давно отмененных крепостных податях, уплаченных крестьянами помещикам и занесенных в книгу писцами, благополучно истлевшими, кости которых давно обратились в прах, дела о ‘душах’, внуки которых, хотя и свободные от крепостного права, тем не менее умирали в царской армии или же влачили жалкое существование в качестве вдов и сирот.
Россия дней минувших, насквозь прогнившая!
А гербовая бумага! Она все еще лежит здесь нетронутая, лишь со случайными пятнами, разноцветная бумага: цвета слоновой кости, сизая и даже темно-синяя, она лежит уже сто лет и переживет еще много столетий, если удастся вырвать ее из рук денщиков, которые всю зиму растаскивали этот благородный материал на растопку печей.
Денщик Руппель вернулся из отпуска хотя и отдохнув, но сильно расстроенный — ему неизвестно, что происходит в Германии, но зато он доподлинно знает, как выглядит и сколько весит его жена. И так как никто не интересовался тем, чтобы найти какое-нибудь применение Грише, — хотя бы потому, что сам господин ротмистр Бреттшнейдер наслаждался четырехнедельным отпуском, — Познанский приставил Гришу к бумажному архиву, поручив ему вырывать из дел неисписанные страницы.
Гриша усаживался, смотря по настроению, на табурете во дворе или под навесом сарая, этот потомок крепостных уничтожал, не ведая этого, акты, в которых люди, ему подобные, фигурировали как подлежащее обложению налогами недвижимое имущество или скот.
Гриша сидел на корточках, согнув спину, перелистывал и вырывал страницы. От толстых связок бумаги поднималось облако пыли. Промерзшие листы холодили руки.
Птицы неугомонно щебетали и прыгали в саду уездного управления, отделенного от двора невысокой стеной. Миновали последние угрозы зимы. Сияющие легкие облачка плыли по синему, как цветы льна, волшебному июньскому небу.
Гриша был хорошо настроен. Раз в его деле принял участие сам генерал, оно не может кончиться плохо. Когда Гриша узнал от Бертина — тот приходил каждое утро, чтобы порадоваться спасенным от денщиков сокровищам, — что война, по-видимому, возобновится опять, что о мире пока нет и речи, он стал спокойнее.
Ему легче было переносить свое пребывание здесь, а также и то, что от заветного лаза между окопами и проволочными заграждениями его отделяли всего какие-то сотни верст, пять-шесть дневных переходов. Он не хотел больше воевать, он рвался домой. Правда, судя по тому, как складывались обстоятельства, в лучшем случае, он мог рассчитывать у себя на родине лишь на краткосрочный отпуск.
Однако между глаз у него залегла глубокая складка и все его отношение к жизни резко изменилось. Все впечатления, вещи, события оставляли теперь более тяжелые, чем прежде, следы в его душе. Он напоминал человека, который, будучи однажды ранен, уже не ринется в бой с той беззаботной удалью, как в первые недели войны.
Выходя рано поутру из камеры, в которой он уже совсем обжился, жуя серо-зеленый хлеб и запивая его горячим отваром из сушеной свеклы, горьким и отдававшим жестью, он видел висящие у стены напротив ружья караульной команды ландвера (Гриша успел уже перезнакомиться со всей ротой, все в роте знали его и его судьбу, такую неопределенную, как бы повисшую воздухе). Раньше, всего несколько недель тому назад, он ни о чем не думал, беря в руки ружье — знакомый забавный предмет. Его охватывала, подымала, словно на гребень волны, страсть человека, который может убивать, поражать на далеком расстоянии, словно ему дана способность дунуть и за сотни метров погасить жизнь, как искорку, какой она является на самом деле. Он был человек со штыком, боец, хищник, и каждый мускул его страстно трепетал от бурного упоения битвой.
Теперь он смутно воспринимает и противника, притом не только как человека, который шлет ему ответную пулю, но и как того, чья плоть принимает удар и рану, чье тело испытывает потрясение и страшную боль.
Когда теперь у дверей канцелярии Познанского он колет на мелкие, части поленья, он чувствует себя сродни не только взлетающему лезвию топора, которое получает размах и силу от деревянного топорища и мускулов человека, но сродни и дереву, которое с легким треском, словно рвущийся шелк, распадается на куски.
Он вспоминает, нет, даже видит вновь смутно, неопределенно стройный, словно отпиленный кусок соснового или елового ствола, который он только что расколол на поленья. И злобным пинком он толкает колоду, на которой колют дрова, и, берясь вновь за топорище, плюет на него: оно ведь тоже из дерева! И колода и топорище предательски участвуют в уничтожении своего некогда живого брата.
Разводя огонь, он видит, как желтое и синее пламя, шипя, набрасывается на дерево, он с удивлением наблюдает горение, огонь, который, должно быть, жил в дремотном состоянии в сосне, а теперь дает приятное ощущение теплоты людям — Познанскому, Бертину, ему, Грише Папроткину. Его мысль медленно переносится с одного предмета на другой. Обстоятельно, без лишних слов, он включает их в сферу своего сознания.
Как знаток, он дивится ниткам, которыми сшиты дела и которые трещат в его крепких руках, таких ниток теперь никто не прядет. Они пережили тех, кто их сучил и вдевал в иголку. Теперь все это мусор, который швыряют в огонь. Это несправедливо. Если бы кто-нибудь запер эти обрывки ниток в шкаф, как Бертин сделал накануне с чистыми листами, Гриша нашел бы это в порядке вещей.
Старинные, исписанные чернилами бумаги идут в печку, и никто больше не интересуется людьми, крепостными, имена и возраст которых занесены в эти бумаги.
Читать Гриша не умеет. Целая область человеческих достижений закрыта для него. А между тем умение читать спасло бы его от западни: он прочел бы объявление, которое немцы перевели на семь языков и вывесили во всех деревнях. Он смотрит перед собой и тяжело вздыхает, вспоминая о далекой деревне и о той ночи, когда он стоял дурак дураком перед таким объявлением у дома какой-то крестьянки.
Умение писать казалось ему таинственной силой. Он представил себе свое собственное дело: ‘Бьюшева — Папроткина тож’, которое все еще лежало, дожидаясь отправления в высшую инстанцию, перевязанное и готовое к отсылке. Устроить служебную поездку в Белосток было очень легко, но одно дело Бьюшева не являлось достаточным основанием, чтобы отпустить из штаба человека, хотя бы даже на несколько дней. Надо было выждать, пока представится еще какой-нибудь повод.
Таким образом, Гриша изо дня в день видел все на том же месте большой сосновой полки свое дело с синим ярлыком, надписями и пестрой ленточкой. Он думал про себя, что сам он, живой человек, значит гораздо меньше, чем эта вещь, эта исписанная бумага, которая лежит в папке. Ведь в этой бумаге изложена правда, а это дело нешуточное. Если бумага, лежащая между крышек папки, выдержит так же долго, как бумага, уничтожением которой он сейчас занят, то вся эта история — его обман, суд, приговор, товарищи с лесопильного склада — все это имеет шансы прожить гораздо дольше его самого, хотя он может взять эти исписанные странички и просто разорвать их.
Но такова уж волшебная сила чтения и письма: она придает вещам долговечность. Впрочем, от Бертина он знает: теперь не умеют более изготовлять такой бумаги. И он весь трясется от сдержанного смеха. Как бы немцы ни лезли из кожи, а такой бумаги, которую выделывали сто лет тому назад по приказу царя, никто в мире больше не сделает, разве только желтокожие там, в Китае.
Но однажды, зайдя в канцелярию, чтобы получить у Руппеля, которому он частенько помогал в работе, кусок хлеба с салом — ибо Гриша постоянно недоедал, — он все же побледнел от волнения. Дело, его дело, не лежало больше на полке. И он понял — в его судьбе произошел новый сдвиг.
От него отлетело все, что напоминало Бьюшева. Черт возьми, измотал же его этот Бьюшев! То, вырвавшись из могилы, вскочит ему на спину, то встанет перед ним во весь рост, — вот как Бьюшев обращался с ним. Ну, теперь наконец он отстал и отправился обратно в могилу, куда-то в лес возле Хольно, где он успокоился давно среди корней и песка, братски делясь своими соками и солями с пихтами и соснами.
Гриша мечтательно устремил взгляд на верхушки деревьев, которые изо всех сил тянулись к солнцу недолгой здешней весны. Почти на глазах распускались в этой июньской жаре маленькие зеленые листочки и перистые завязи на верхушках, превращаясь в течение нескольких дней в сочную зелень.
Хорошо бы полежать теперь в лесу: растянуться голышом на солнечном склоне, бросив платье в муравьиную кучу, чтобы отдать вшей и их личинки на съедение трудолюбивому муравьиному племени, а самому лениво упиваться запахами смолы и коры, вдыхать свежесть мха, аромат сосновых игл и забыть совсем о зиме, когда мороз пробирал до костей, забыть о страшной стуже, которая стояла в катившемся по рельсам гробу, об обмороженных во время скитаний по лесу пальцах, о мокрых сапогах и одежде в снежную метель и о неизгладимых страшных мучениях, которых стоила поездка по Неману.
То, что Гриша переживал сейчас, было лишь ослабленным повторением предыдущего: он опять работал здесь как пленный, спал в тесном деревянном ящике, на каждом шагу натыкался на немцев с их методическими привычками и приказами. Ах, если бы удалось хоть раз потянуться всем телом, хоть раз вздохнуть полной грудью! Но сначала должно быть доведено до конца его ‘дело’, вся эта дурацкая штука, которую Бабка из любви к осторожности навязала ему.
Разумеется, он не прочь бы ее повидать. ‘Олух-солдат!’ — так всегда издевалась она над ним, гордясь своей хитростью и смекалкой. А кто на деле оказался олухом, со всей своей хитростью? С ней случилось то же, что с чертом в сказке, — кажется, будто он всех умнее, а глядишь — все время попадает впросак. Кто только не надувает его: еврей, солдат, крестьянин — все!
Как охотно он поделился бы с ней всеми этими медленно и с трудом усвоенными истинами, а потом схватил бы ее за косы, поцеловал бы и снова проводил бы с ней ночи, с этой сероглазой крепкой ведьмой.
Но она сидела в Вильно, или, может быть, в Антоколе, или в Зеленом Мосту, она даже не вспоминает о солдате и, наверно, пригрела уже другого на своей груди. Он тихонько смеется. Почему бы и нет? У нее ум и сердце мужчины. Не сидеть же ей, как красной девице, в ожидании, пока кто-нибудь на ней женится. А на письмо, которое написал лавочник, что у церкви, ответа все нет. Да, она забыла его, а он, находясь в заключении, всегда погруженный в свои мысли, все еще помнит о ней. Что ж, ничего тут нет странного!
Напрасно он старался заглушить в себе внутреннее чувство, говорившее, что Бабка остается верной и преданной ему, Грише. Это чувство не обмануло его: вместо письма пришла по большой дороге, идущей из Вильно в Россию, она сама, босая, вся в жаркой придорожной пыли, шла женщина с серыми энергичными глазами, седыми косами и торбой за плечами.
Она собирает ягоды и грибы для продажи, как это делают каждый день тысячи крестьянок. Господь бог взрастил дикую малину и землянику, чтобы бедные, слабые женщины и дети собирали и продавали ягоды, живя на выручку от них в голодные дни.
Бояться полицейских ей не приходится, ее документы в полном порядке, за словом в карман она не полезет, а при случае может хватить и дубинкой по голове — чего же ей бояться? Правда, ходить по ночам запрещено, но что поделаешь, если удается лишь поздно вечером найти место для ночлега. Так она и шла без устали и с каждым часом, с каждым днем приближалась на несколько верст к Мервинску, с тех пор как получила известие, что ее олух-солдат опять попался, как она и предвидела, в руки немцев.
В сущности, она счастлива. Ибо по ту сторону проволочных заграждений он был бы окончательно потерян для нее. По эту же сторону он для нее досягаем, и она опять стремится к нему — помочь своим умом и советами, отдать всю себя и все, что у нее есть.
Подробностей она не знает, вообще не знает ничего, кроме того, что отец Федюшки писал сыну:
‘Твой адрес сказал мне один пленный. Он передал мне поклон. Прямо страх, с каким сбродом ты путаешься. Дал бы бог и святой Кирилл, чтобы англичане сломали немцу шею. Военнопленного зовут Бьюшев, Илья Павлович. Я дал ему водки и две папиросы. Он сидит в комендатуре, они собираются его расстрелять’.
В том, что он еще жив, Бабка не сомневалась ни минуты. Как она ни прикидывала, а повода для расстрела не находила. Она знала, что немец не сделает ничего без достаточного, по крайней мере в его глазах, основания. А что, собственно, мог натворить Гриша, если только он никого не убил в пути?
И она невольно ускоряла шаг, продвигаясь вперед с тревогой в сердце, с беспокойными мыслями в голове. Между тонких ровных бровей залегла глубокая складка. Хорошо, если он жив. А если его уже нет в живых? Тогда горе его палачам!
Она знала все ядовитые травы, растущие на склонах гор или в лесах. Их хватило бы для того, чтобы отправить на тот свет целую роту солдат.
Вот какие беспокойные, неясные мысли бродили в ее голове. Вот какие планы чудились этой простодушной заурядной торговке ягодами, каких встречаешь летом на всех рынках, а по утрам и на всех улицах городов восточного фронта.
Босая, с ботинками, переброшенными через плечо, она быстро шагает, оставляя за собой отпечатки широкой женской ноги, по правой стороне дороги, по направлению к Мервинску.
Штабной фельдфебель Понт, восседавший за письменным столом в служебном помещении регистратуры, поднял тяжелую, обремененную мыслями голову и взглянул на обер-лейтенанта Винфрида, который коротко и дружелюбно объяснял ему что-то. Он понял: надо заготовить проездное билеты и документы ландштурмисту Бертину для поездки Мервинск — Белосток и обратно, а также для поездки Белосток — Берлин и Берлин — Белосток.
Для служебной командировки сроком приблизительно на одну неделю препятствий как будто не встретится, если господин лейтенант подпишет командировку. Адъютант, ухмыляясь кивнул головой. Служебная печать и подпись адъютанта дивизии еще чего-нибудь да стоят в этом лучшем из миров… Лоренц Понт слабо улыбнулся… Конечно, служба была бы невыносима для всех, кто по чину ниже фельдфебеля, если бы не некоторые незаконные послабления.
Через четверть часа фельдфебель Понт, ранее помощник фельдфебеля в артиллерийском полку ландвера, принес на подпись бумаги ландштурмиста Бертина.
Четыре билета, удостоверение, в котором всем служебным инстанциям предлагается не чинить препятствий в проезде предъявителю сего, состоящему при штабе дивизии Лихова, и, в случае надобности, оказывать ему необходимое содействие, затем справка о дезинсекции, ассигновки для казначея на кормовые и, кроме того, еще особые бумаги в юридический отдел при верховном командовании.
Винфрид с удовлетворением отмечает, что все нужные документы налицо. Сестра Софи через свою приятельницу, сестру Барб, лицо не совсем постороннее для Винфрида, добилась для писаря Бертина этой великолепной льготы.
Официально он командируется в Белосток, где ему надлежит передать важные документы в информационный отдел (III В) и бумаги по делу ‘Бьюшев — Папроткин тож’ в юридический отдел (IX). Военный судья Познанский подобрал бумаги в строгом порядке и последовательности, присоединив к ним докладную записку, в которой отчетливо и определенно указано, что, собственно, требуется от высшей юридической инстанции: найти в огромном, охватывающем несколько губерний районе командования ‘Обер-Ост’ тот суд, которому подсудно это дело, направить делопроизводство в этот суд и побудить его принять дело подследственного военнопленного Папроткина. Вот и все — ни больше и ни меньше, — чего его превосходительство фон Лихов ждет от мудрой судебной инстанции при верховном командовании.
Если представится возможность, писарю Бертину предлагается посетить там военного судью доктора Вильгельми, в мирное время работавшего где-то в северной Саксонии, передать ему искренний привет от коллеги Познанского и попытаться лично поговорить с ним, чтобы непосредственно, по-человечески, заинтересовать его в деле, это гораздо важнее, чем строжайшее соблюдение всех правил продвижения дела, и уж, несомненно, важнее бесполезных юридических препирательств и жалких претензий на справедливость.
В шутливо-вычурных выражениях адвокат Познанский втолковывал писарю Бертину эти пессимистические напутствия. Не требовалось особого напряжения, чтобы слушать ученые и иронические фразы, которыми адвокат характеризовал организацию человеческого общества, повергая ее на суд писаря. Но Бертин, по понятной причине, был несколько рассеян.
Он уже пришел в лихорадочное возбуждение при мысли о том огромном счастье, которого добилась для него его приятельница Софи: о возможности провести несколько часов в Далеме, у своей жены, Леоноры.
Да, он приложит все усилия к тому, чтобы возможно лучше провести дело в Белостоке, он лично передаст бумаги в надлежащую инстанцию и посетит, не жалея времени, отдел печати, о чем его просили по телефону.
Но ни один человек, знающий, что такое близость между мужчиной и женщиной, не будет удивлен, что теперь все его помыслы направлены на то, чтобы возможно скорее развязаться с Белостоком и оттуда устремиться не на восток, а на запад… Уже четыре с половиной месяца он не держал Леонору в своих объятиях, не упивался ароматом ее волос, не видел нежного, затуманенного взгляда ее серых глаз, не слышал живого, трепетного голоса.
Жестокая арифметика отпусков, основанная на убеждении, что солдат — человек совсем иной породы, чем офицер или даже офицерский денщик, была причиной того, что Бертин, после одиннадцати месяцев отсутствия, мог провести дома всего лишь полтора дня, и то нелегально, по протекции. В июле 1916 года это животное, фельдфебель нестроевого батальона, не мог, как ни скрежетал зубами, как ни противился, отказать ему в отпуске.
Целых четыре дня и два дня, проведенных в пути, Бертин был человеком, живя вне затхлой атмосферы первой роты сто двадцатого королевского прусского нестроевого батальона. Лишь в марте 1917 года, не раньше, он мог вновь рассчитывать на отпуск… Но в конце января этого года, незадолго до болезни, его затребовали, по телеграмме лейтенанта Винфрида, в штаб дивизии фон Лихова, непосредственно перед тем, как дивизию перебросили на восток.
Разумеется, люди, только что зачисленные в войсковую часть, а штаб дивизии рассматривался в этом отношении как войсковая часть, — не могут претендовать на отпуск, который полагался им в прежней части. Более того, если не по уставу, то фактически вновь прибывшие заносятся последними в списки отпускников — приходится и здесь дожидаться очереди.
Все это фельдфебель Лоренц Понт вразумительно растолковал новому писарю дивизионного суда, прибавив:
— Я полагаю, что замена вашей нестроевой роты нашей канцелярией стоит обедни!
Затем он равнодушно спросил, чем, собственно, является писарь Бертин в частной жизни, и недоверчиво поднял голову, узнав, что перед ним не один из заурядных еврейских референдариев или ассесоров, бесцельно болтавшихся при каждой нестроевой роте, а писатель Бертин, новеллист Бертин, короче говоря, Вернер Бертин…
Тогда фельдфебель Понт сказал:
— Я не могу предложить вам сесть, господин Бертин, служба — это служба. К слову сказать, я сам вне службы архитектор, строитель, и если бы мой отец не был простым каменщиком в Калькаре, на Рейне, я командовал бы, в чипе капитана, батареей и давно лежал бы где-нибудь с пробитой грудью во Фландрии или Польше. Итак, я попытаюсь, когда мы двинемся из этой уютной глуши на восток, устроить вам передышку, поездку в Берлин. Конечно, исчисляйте продолжительность этой вылазки на волю не днями, а часами, тогда она покажется вам длиннее. — Он засмеялся. — Кстати, я доверю вам маленький пакет для моей жены, которой вы, как добрый сосед, уделите двадцать минут. Она живет совсем рядом, в Целендорфе. Вы найдете в ее лице усердную читательницу ваших книг, господин Бертин. Уж мы придумаем что-нибудь, какую-нибудь командировку, чтобы искусственно ускорить ваш отпуск, который вы заслужили, должно быть, дорогой ценой. А очередность нарушить нельзя.
Потрясенный этим человечным и товарищеским тоном, Бертин совсем уж не по-военному пробормотал какие-то слова благодарности. Ему вспомнилось, что и там, в адской атмосфере его нестроевой роты, в этой серой ужасной пустыне на дороге к Флаба, ему тоже изредка случалось встретить доброжелательное к себе отношение.
В ответ на его сбивчивые слова, фельдфебель даже пожал ему руку… Фельдфебель!
На этот раз, значит, представлялась возможность урезать срок пребывания в штабе ‘Обер-Ост’. Из Белостока, наверно, идут скорые поезда в Берлин, каких-нибудь двенадцать или тринадцать часов езды. Сущие пустяки! Он может пробыть в отлучке семь дней, выехать можно накануне вечером. Полтора дня в Белостоке, двадцать шесть часов в оба конца по железной дороге, круглым счетом в его распоряжении почти четыре дня, четыре дня в штатском костюме, четыре дня человеческого существования.
Встать, бегом марш, марш! — звучит в его душе. Само собой разумеется, служебные обязанности на первом плане, бумаги он в полной сохранности доставит в нужную инстанцию.
В своем вещевом мешке он повезет только съестные припасы для Леоноры. Большую банку суррогатного сала, средней величины копченый окорок, который он раздобыл у купца Вересьева (шесть дюжин яиц упакованы отдельно в коробки, нести их надо в руке), четыре фунта чечевицы, пять фунтов гороха в маленьких, искусно уложенных мешочках и самый тяжелый груз — три каравая хлеба, ценность которых, однако, значительно превышала их вес.
Эта поздняя весна 1917 года, голодная весна, на долгие годы врезавшаяся в память германских поколений, не должна была доконать Леонору. Без посылок Бертина Леонора не выдержала бы зимы.
Затем ему пришла в голову еще одна мудрая мысль: он выпросил у сестры Софи, которая с улыбкой и ободряющими взглядами помогала ему в сборах, снотворное в дорогу. Место для сидения ему обеспечено, и отоспаться на всякий случай не мешает, не считаясь с удобствами — пусть даже придется стоять или сидеть в сетке для багажа, — он постарается проехать из Белостока в Берлин кратчайшим путем.
Зажатый в угол среди семи других солдат, отпускников той же дивизии, разместив багаж между ног и над головой, Бертин едет на запад.
Сквозь полуоткрытые окна громыхающего, перегруженного, сильно изношенного вагона вливается дуновение весенней ночи.
Солдаты не спят, они возбужденно разговаривают о мире, о пережитых сражениях, о видах на будущее, о том, что у русских хватит безумия еще раз поддаться речам этих дикарей из Антанты и в последний раз бросить свои пополненные дивизии против австрийской армии. Нет, с русскими ничего не поделаешь. Совершенно очевидно, что после больших успехов вначале они натолкнутся на непреодолимые препятствия: сурово и жестоко, страстно желая конца войны, германские солдаты и действующие части двинутся на них, ураганный огонь, ручные гранаты, равнина трупов… Может быть, это и будет конец. На этот раз они к рождеству наверняка будут дома. Так солдаты болтали, покуривая, при тусклом желтом свете лампы.
Бертин спал в своем углу, то запрокинув назад исхудавшее лицо под военной фуражкой, то свесившись головой вперед. На каждой остановке поезда в переполненное купе врывались новые отпускники.
Под конец туда набилось человек десять, да еще с багажом, они теснились на лавках, сидели как попало — на корточках на полу, тело к телу, как едут рядовые и унтер-офицеры, будь то фронтовики, гарнизонные солдаты или тыловики, — словом, все те, которые недостойны кататься, подобно чистой публике, в удобных скорых поездах.
А затем ночью языки развязались — ведь тут были все свои, пожилые люди, ландштурмисты, солдаты ландсвера, люди, знающие, ‘что поставлено на карту’, и то и дело норовящие заглянуть в карты партнера.
Единственный молокосос, который мог бы проболтаться начальству, был ‘штабной жеребчик’ со своей курьерской сумкой (на эту мысль их навело заспанное детское лицо Бертина). Он явно спал крепким сном, забившись в угол и громко похрапывая, и разговор становился все более и более откровенным: все старые, бывалые солдаты…
Под маской равнодушия или насмешки они изливали свое отчаяние и безнадежную горечь по поводу вопиюще несправедливого неравенства между офицерской кастой и рядовыми солдатами: в еде, в одежде, расквартировании, в отпусках, в жалованье, в праве на жалобу.
Они говорили о том, что пропасть эту искусственно и без всякого стеснения расширяют, о том, что офицеры, сколько-нибудь внимательные к солдатам, подвергаются опале, о том, что лучшие офицеры в каждой роте чувствует себя все более и более одинокими, что их оттирают в сторону, если только не предстоит идти в бой. Говорили о том, что всеми мерами стараются унизить достоинство рядового солдата, дать ему почувствовать, что он существует только по милости начальства.
Приводили многочисленные примеры вопиющего бессердечия того, что принято называть врачебной помощью, медициной. Толковали о том вздоре, который, под видом патриотического воспитания, офицеры-инструктора, или как их там называют, вколачивают в них, взрослых немцев в возрасте между двадцатью пятью и сорока пятью годами. А ведь они давным-давно лучше разбираются в жизни, политике, хозяйстве, классах, чем какой-нибудь безмозглый заносчивый полковник или лейтенант.
И в страшно накуренном вагоне, который, качаясь, мчался в ночь, в тускло освещенном купе вдруг прозвучало имя посаженного в тюрьму депутата, некоего Карла Либкнехта. Об этом было сказано между прочим, вскользь, ибо до конца нельзя быть уверенным даже в соседе, с которым ты семь-восемь месяцев делил нужду и опасности.
В приглушенном шепоте слышался тон искреннего участия:
— Вот посмотрите, Либкнехта нам не видать больше… Он слишком много души отдавал нашему брату.
— Если только мы сами его не вызволим…
— Мы? Плохо же ты знаешь немца! Нам это не удастся. Мы не чета русским. С нами можно делать что угодно…
Лишь когда поезд, пыхтя, остановился в Белостоке, спутники разбудили Бертина и, потешаясь над ним, помогли ему выбраться из вагона. Он сразу вступил в иной мир. Позднее, когда он вспоминал об этом пребывании в Белостоке — каких-нибудь тридцать шесть или сорок часов, — ему казалось, что его подхватила какая-то пенистая теплая волна. Внезапно к нему вернулся дар речи, способность смеяться, спорить с себе подобными.
В отделе печати, помещавшемся в желтом кирпичном доме бездушно-казарменной архитектуры в стиле восьмидесятых годов, он встретил солдат, таких же, как он сам, людей своего поколения. Среди этих журналистов, писателей, художников, учителей, адвокатов — ни один из них не был в чине выше унтер-офицерского — с Бертина соскочила всякая робость, его пламенная от природы душа свободно изливалась в ночной беседе, беспрерывно куря, он говорил о пекле под Верденом и о пути, по которому Германия мчится в неизвестность: В заключение он рассказывал и другие истории — утешительные, как дело Бьюшева, свидетельствовавшее о том, что в армии существует и справедливость, что в этом деле генерал вступился за невиновного, какого-то русского, и что, значит, несмотря на все военное безумие, моральные силы все еще берут верх. ‘У вас’, — ответили слушатели и подмигнули.
Лишь на другой день ему снова пришлось вспомнить, что он — раб, скованный по рукам и ногам.
В полдень, предварительно позвонив из отдела печати по телефону, рядовой Бертин очутился в вестибюле многоэтажного дома военно-судебного ведомства.
Ему, собственно, поручено лично переговорить с военным судьей, доктором Вильгельми.
Но не тут-то было.
Папку с бумагами забрали в регистратуру, письмо взял очкастый фельдфебель, вот и все, дело будет рассмотрено в порядке очередности, господин военный судья на обеде у генерала Шиффенцана.
Если ему во что бы то ни стало надо с ним повидаться, пусть подаст официальный рапорт, послезавтра или дня через три он получит извещение о том, когда ему следует представиться.
— Мы здесь на войне, дружок, — осклабился фельдфебель. — Это у вас там хоть в подштанниках расхаживай. Здесь же, у нас, слава богу, порядок.
От волнения у Бертина чуть не выскочило сердце. Познанский так настойчиво втолковывал ему, какое значение имеет личный разговор с Вильгельми! Но здесь, где благодаря нечистой совести героев тыла царили самые суровые формы гарнизонной службы, у Бертина спирало дыхание при мысли о том, как он предстанет пред очи всесильного Вильгельми, который раскритикует одежду и выправку этого посланца, столь непохожего на солдата. Какое жалкое впечатление он произведет!
Нет, для дела будет лучше, если с военным судьей переговорит при первом удобном случае сам Познанский или, пожалуй, Винфрид в казино, за бутылкой божоле. Это была правда и в то же время софизм: Бертин старался скрыть от самого себя, что он стремится во что бы то ни стало повидаться с Леонорой.
И когда фельдфебель Фрейлих, глядя на него поверх очков, спросил: ‘Как же вы решили, господин тяжкодум, записать ли вас на прием?’ — он смущенно, не по-военному, мотнул головой, откашлялся и робко ответил:
— Нет, благодарю, господин фельдфебель. Пусть дело пойдет обычным путем, я удовлетворюсь передачей письма.
— Ладно, — с довольным видом проворчал Фрейлих, ибо Вильгельми терпеть не мог общаться с рядовыми, если только они не стояли пред ним в качестве обвиняемых. Он расписался на бумажке в получении папки с документами по делу ‘Бьюшев — Папроткин тож’, передал расписку Бертину и отпустил его.
К вечеру того же дня какой-то неказистый человек с мальчишеской легкостью, несмотря на свой тяжелый багаж, вскочил на подножку скорого поезда, увозившего его вперед, в блаженство четырехдневного штатского существования, домой.

Глава вторая.
Судебные дела

В канцелярии адвоката или в камере судьи дела сложены связками. Человеческие судьбы, втиснутые в синие, белые или серые папки со свисающими бумажными ярлычками, на которых можно прочесть название и содержание дела, лежат одна на другой, словно спрессованные растения в гербарии, — одна лишь сухая субстанция живой жизни: страшные происшествия больших и малых масштабов, внезапные аффекты, человеческая мерзость, злоба, подозрительность, попранная гордость, восстающая против поработителей, человеческое достоинство, которое не в состоянии отстоять себя в эти гнусные времена, — словом, трепетная душа, заключенная в самую сухую форму, в документ, отпечатанный на машинке или запечатленный от руки почерком во вкусе писарской каллиграфии.
Законченные судопроизводством дела, завершенные биографии покоятся здесь, перевязанные бечевками, иногда припечатанные сургучом. Одна тяжба кончается победой, другая — поражением, люди хиреют, вянут, умирают или выходят на свободу, и о них забывают. Дела же продолжают существовать.
Очередность поступления дела определяет и порядок его рассмотрения.
Начальник канцелярии обычно регулирует приток человеческих судеб на письменном столе по существующему здесь своеобразному принципу разделения труда: одному — много работы и низкое вознаграждение, другому — мало работы и высокое вознаграждение. Теперь, во время войны, он носит форменную тужурку и заведует регистратурой. Если к нему обращаются адвокат или судья, облаченные в более пышный мундир, он быстро дает ход делу. Происшествия в городе, в ближайшем районе имеют шансы на более скорое расследование, в особенности если в этих делах заинтересованы коллеги в таких же красивых мундирах.
Такого рода вещи бывалый фельдфебель из регистратуры смекает быстро. В лежащей перед ним груде дел, расположенных, подобно нотной клавиатуре, в последовательном порядке, он, как опытный музыкант, различает тончайшие оттенки, определяющие их срочность. Ибо благодаря самому тираническому из всех общественных порядков — порядку военного времени, который порабощает людей с помощью техники двадцатого столетия и доходящей до садизма человеческой жестокости, самочувствие сильных мира сего, их настроение является высшим законом для подчиненных: разразится ли начальство грозой, соблаговолит ли повысить в чине или только из милости сохранит за вами кусок хлеба.
Поэтому жизненная задача — угождать начальству.
В административной части штаба, к которой причислен юридический отдел, боевая дивизия не имеет особого веса.
Поскольку ставка верховного командования есть центр всего сущего, степень значимости войсковых единиц довольно равномерно убывает от центра к периферии и фронтовая полоса не играет большой роли (в оперативном отделе эта градация идет в несколько ином порядке).
Начальник дивизии, генерал от инфантерии фон Лихов, не часто показывается в Белостоке, а также в Брест-Лнтовске. Он чудной старик, отец-командир, простой человек, хотя отнюдь не покладистый.
Генерал-майор Шиффенцан, гроза здешних мест, несколько раз в казино, конечно в отсутствие Лихова, смеялся над ним своим вселяющим страх смехом. С другой стороны, фон Лихов, ко всеобщему удивлению, на хорошем счету у его величества. Отсюда, по штабной математике, собственно все той же слегка только приукрашенной на современный лад старой придворной математике, следует: ко всему, что касается Лихова, относиться с виду самым почтительным образом, по существу же оставлять без внимания.
Количество поступающих в юридический отдел ежедневно или еженедельно бумаг все время быстро растет. Преступность в армии непрерывно увеличивается. На родине уже давно военные тюрьмы так переполнены, что тысячи осужденных солдат отбывают наказание в гражданских тюрьмах, другие тысячи, собранные в дисциплинарные батальоны, находятся на принудительных работах и, наконец, многие тысячи отсылаются после приговора обратно в свои фронтовые части, чтобы заслужить себе там прощение, — солдаты часто на этот счет зубоскалят.
Теперь армия — это народ. К тридцати- сорокалетним людям, ничем не опороченным в своей гражданской жизни, применяются жестокие карательные меры, годные для наемников-ландскнехтов. Начальником же является нередко либо хлыщ лет двадцати, из которых пять или шесть лет проведены им у юбки матери, а десять — под плеткой школьного учителя, либо старая, отжившая свой век гарнизонная кляча, у которой от одного слова ‘социалист’ начинают трястись поджилки. Поэтому у высших инстанций военной юстиции достаточно работы.
Для людей, сидящих в окопах, не так уж много подходящих наказаний. Привязывание [В германской армии существовал такой вид наказания: солдат должен был приподняться на носки, руки ему закладывали за доску, и в таком состоянии его привязывали к доске веревками] солдат вызвало страшное возмущение в окопах, создало бесконечные столкновения, дало в руки депутатам рейхстага не совсем удобный материал. Непрерывным дождем сыплются выговоры, вразумления, приказы о том, чтобы замять то или другое дело. К этому прибавляются еще дела гражданских судов, разрешаемые на основании русских законов, действующих в оккупированной области, а также жалобы на ущерб, нанесенный солдатами населению, или наоборот. Короче говоря, у отдела юстиции (так называемого отдела IX) работы хоть отбавляй.
Дело, содержащее два русских имени, с сопроводительным письмом военного судьи дивизии Лихова, к тому же еврея, может, конечно, потерпеть. Оно обрело покой в уголке одного из отделений огромного шкафа, несколько в стороне, а поверх него, наискосок, ложатся другие дела. На одном из углов папки, из-под которого выступает ярлычок с названием дела, начинает медленно отлагаться пыль времени. Его начинают покрывать опилки, крохотные частицы угольной пыли, пепел — разные отбросы находящихся в людском употреблении предметов, бесчисленные мельчайшие микробы.
Тем временем человек, живой человек, на которого отбрасывает тень это завезенное в далекий город дело, спокойно, изо дня в день, занимается своим обычным делом. Гриша бодро и уверенно ждет, когда развяжется петля, в которой он запутался. С ним говорил генерал, он сумел расположить к себе генерала — тревожиться больше не о чем, тем более что, по уверению очкастого писаря, отбываемое им здесь предварительное заключение значительно сократит срок будущего наказания. Ведь лишний рот — обуза для всякой тюрьмы в военное время.
Его посылают на работу — куда случится. В данный момент он помогает столяру-еврею, взятому комендатурой на временную работу по изготовлению гробов. Каждое утро караульный солдат открывает большой сарай, где отдыхают в течение ночи инструменты, гвозди и дерево, затем низенький Тевье Фрум, с морщинками вокруг светлых глаз, сильно поседевшими волосами и пейсами, с тронутой сединой рыжеватой козлиной бородкой, вооружается молотком и рубанком, а Гриша, который почти на голову выше низкорослого столяра, по его указанию устанавливает во дворе козлы и верстак.
Затем они приступают к работе: Гриша в штанах и заплатанной куртке из грубого серого, сильно вылинявшего местами полотна, мастер, скинув черный кафтан, зеленоватый от старости, с засученными рукавами рубахи и в штанах, засунутых в сапоги. Из-под жилета свисают четыре длинных нитяных кисточки, ибо в писании сказано: с четырех концов одежды твоей выпусти нити.
Реб Тевье — низкорослый, юркий еврей, большой балагур и шутник, в его глазах притаилась улыбка, но он в состоянии быстро перейти от смеха к негодованию, впрочем, не слишком близко принимая к сердцу и то и другое. Его утеха — водка, но не безудержное пьянство, а просто глоток-другой из плоской фляги, которую он прячет за голенище и пополнение которой возможно лишь потому, что комендатура благоволит к Тевье. Ибо перегонка и продажа водки — привилегия немцев. Поэтому шинкари-евреи сидят без дела или же занимаются тайной перегонкой водки, что удорожает драгоценную влагу.
А какая, собственно, радость человеку на земле? Отрада для души — тора, для ума — страничка гемары, отрывок из талмуда. А что же остается телу, этому коротконогому жалкому телу карлика, если даже водка будет недоступной? Селедка и без того стала драгоценностью, прежде, бывало, яйцо никак не купишь, потому что на него и монеты не было, три яйца — две копейки, а во время войны яйца вовсе исчезли. А хлеб, на что он похож, позвольте спросить? Коричневый, словно пряник, но, честно говоря, ни с чем не сравнимая дрянь. Война пожирает людей, и не только молодых, но и старых.
Мервинск — еврейский городок. В невысоких деревянных домах его больших прямых улиц и кривых переулков живут — или жили — тысячи еврейских семейств. Как и в излюбленном еврейском центре, Вильно, они составляют девять десятых населения во всех поселках, местечках, городах этого края.
Это портные, сапожники, стекольщики и слесари, плотники и извозчики, переплетчики и каретники. Это мелкие торговцы, горожане. В мирное время они жили в неописуемой нищете, в ужасающей тесноте ютились человек на человеке, вырывая один у другого заработок, пищу, словно рыбы в стеклянных бассейнах крупных рыбных магазинов. Они жили так не по своей вине, а потому что в результате политики царизма еще в начале девятнадцатого века, после раздела Польши, они были изгнаны из деревень, скучены в городах и въезд в старую Россию был им запрещен. Дети у них беспрерывно рождаются и беспрерывно умирают.
В Мервинске, как и во всем районе, евреи умирают от дизентерии. В Белостоке в этом месяце ежедневно хоронят по тридцать — тридцать пять трупов, но в Белостоке жителей значительно больше. На Мервинск поэтому приходится по четыре-пять смертей в день. Людей косит голод.
— Люди, — рассказывает Тевье Григорию, — так глупы, что предпочитают есть незрелые яблоки, чем вовсе не есть. А если наесться незрелых яблок, то и помрешь.
Тевье принадлежит к избранникам судьбы — кроме получаемой им платы, солдаты комендатуры суют ему хлеб, солдатский, хорошо пропеченный хлеб, не вызывающий расстройства кишечника и не ложащийся комом в желудке.
Все это и многое другое Тевье рассказывает Грише по-русски. Разве языки составляют какое-нибудь затруднение для еврея? Кроме того, родной еврейский язык так похож на немецкий, что с его помощью еврей в состоянии объясниться и с немецким солдатом. Конечно, ошибок немало, но все же люди понимают друг друга.
Господь бог, да будет благословенно имя его, посылает работу Тевье Фруму. Нужно столько гробов! И поскольку вся светская власть сосредоточена в данный момент в лице комендатуры, она вынуждена разрешать изготовление, гробов не только для умирающих в лазаретах солдат, но и для штатских, трупы которых, распухшие или высохшие, втихомолку выносят из дизентерийных бараков.
И вот Гриша после отъезда Бертина и впредь до его возвращения, работает в углу столярной мастерской при комендатуре, помогая стругать гробы для солдат и штатских покойников.
Сначала Тевье давал ему только укреплять в козлах доски для распилки, потом позволил и пилить. Действовать рубанком научаются медленно, это очень чувствительный инструмент, законами его, как и всякого другого инструмента, составляющего продолжение человеческой руки, надо научиться управлять.
Но вбивать гвозди так, чтобы они прямо и точно под прямым углом соединяли две доски, или склеивать доски — этому Гриша быстро научился у Тевье.
Так они и подружились на этой работе.
Солнце широким непрестанным потоком лучей заливает русскую землю. Большие каштановые деревья в углу двора отбрасывают благодатную тень. Синева неба уже начинает казаться однообразной. На позициях, там, у озера Нароч, у Стохода, у Золотой Липы, так же как и севернее, на Двине, почва постепенно подсыхает.
Солдаты не вязнут более в глине или в чавкающей грязи, на дорогах взвиваются уже столбы пыли, по ту сторону фронта, словно пухлые желтые пальцы, покачиваются на веревках привязанные аэростаты. Земля уже достаточно просохла. Вновь может литься кровь.
О чем только не толкуют между собой Гриша и Тевье! Старик еврей, разумеется, во всех подробностях знает историю своего помощника. Он принимает в ней живейшее участие, расспрашивая его с напряженной настойчивостью, обдумывая вместе с ним положение.
Этому столяру кое-что известно о круговороте жизни. Тора и талмуд охватывают жизнь во всех ее проявлениях, поэтому он продумывает историю Гриши, мысля категориями этих священных книг. Военным приказам, их законности он не придает большого значения.
Он попросту видит перед собой человека, который хотел вернуться домой с чужбины, как Товий (в честь которого он сам наречен), но в пути послушался неразумных советов, как Авессалом, который согрешил, назвавшись не своим именем, или как Авраам, выдавший жену свою Сарру за сестру, ибо человек получает свое имя не случайно, а из небесных сфер… Вот и Гришу бросили в яму, как Иосифа или Даниила, и приговорили его к смерти, как Урию.
Но господь бог разверз ему, Грише, уста, как вифлеемской ослице, и он, подобно Ионе, вернулся к истине. Затем на него посыпались милости, как на Эстер: могущественный человек милостиво выслушал его, смертный приговор миновал его. А тем самым и грех присвоения чужого имени искуплен, теперь надо ждать дальнейших событий.
Тевье все это представляется заслуживающим размышления. Издалека приходят мужчины и свидетельствуют в пользу Гриши, он находит справедливых судей, хотя он всего лишь простой заключенный, подобно сотням других. Во всем этом Тевье усматривает явление знаменательное, полное значения.
Он видит в судьбе Гриши нечто необычное, возносящее его высоко, и говорит об этом по вечерам в синагоге со старыми евреями, которые, как и он, изучают гемару: надо же отдохнуть после дневных трудов, надо позабыть также о голоде.
Так реб Тевье смотрит на своего помощника, когда они оба, скинув куртки, распиливают доски, гладко обстругивают их, сколачивают гроб и в изголовье насыпают опилки, чтобы почтить голову усопшего, подняв ее несколько выше. Хоронить мертвых — это высокий, торжественный долг. В день Страшного суда, когда они все воскреснут, они также замолвят доброе слово за тех, кто делал им гробы. Гриша и Тевье, здесь, в углу, у стены, делают доброе дело, которое зачтется им.
И даже сам начальник комендатуры, — хочет ли он этого, знает ли об этом или нет, — снискивает себе заступничество мертвых в будущей жизни.

Глава третья.
Диктатор

Одни только светло-голубые стены красили высокую комнату. На них выделялись более яркие, не выцветшие от солнца квадраты — следы снятых картин.
En face генерал-майор Шиффенцан в синем мундире мирного времени выглядел великолепно. Огромный лоб над маленькими серыми глазами, нос с широкими властными ноздрями, умный, красиво очерченный рот, по-английски подстриженные усы, величественный двойной подбородок, упирающийся в красный генштабовский воротник, который как бы служит постаментом для всей головы.
Широкоплечий и статный, Шиффенцан восседал за письменным столом, делая синим и красным карандашом пометки на столбцах газет, которые он быстро просматривал.
Но в профиль, если взглянуть на него со стороны большой кафельной печи, он много проигрывал в глазах знатока. Все его великолепие странным, почти жутким образом улетучивалось. В глаза бросались отвислые, как у старухи, щеки, слишком пухлые плечи, выпяченные лоб и подбородок, словно клюв попугая, резко выступал на круглом овале лица нос, подчеркнутый двумя неприятными складками, а очки еще более сдавливали переносицу.
Когда же он приподымался, как вот сейчас, чтобы положить газетный лист с синими пометками на кучу других, уже просмотренных, то оказывалось, что он гораздо ниже, нем можно было ожидать: коротконогий, в черных с красными лампасами брюках, с маленькими руками и ступнями, он лишь в сидячем положении казался великаном, а на самом деле был невысокого роста.
В печати его называли не иначе, как ‘превосходный сотрудник’, ‘преданный помощник’, — за этим следовало знаменитое имя его шефа. На деле же коротко остриженная голова Шиффенцана заключала в себе мозг, вершивший судьбы всей области между Балтийским морем и Карпатами.
Мозг этот управлялся не инстинктом и тем более не яркими вспышками гениальности: это был некий центральный механизм, где все становилось памятью, проницательностью, волей, приказом. За этим лбом умещались в систематическом порядке целые горы знаний.
Так как Шиффенцан сам заранее определял на карте место каждой материальной базы, каждого лазаретного пункта, каждой намечаемой им железнодорожной линии, каждого шоссе, то он владел всеми этими деталями, как собственными пятью чувствами. Он был не лишен фантазии художника, умеющего задумывать и претворять в жизнь великие произведения.
Без его согласия нельзя было открыть солдатский клуб или кинематограф или передвинуть в новый пункт склад боеприпасов. Железнодорожные линии в его районе, расписание поездов, их пропускная способность, данные о паровозном и вагонном составе — все это жило и двигалось в его голове, словно сюжетные линии в драме.
Если ему поручали какое-либо новое дело, то в его мозгу немедленно вставало решительно все, от чего зависело осуществление плана: в первые девять месяцев войны это были планы развертывания войск, наступлений, великого отступления армии по системе рек, оккупации этого края. Затем — постепенная реформа управления областью, о которой до тех пор, как она перешла в его руки, у него были лишь чисто военные сведения — касательно расположения и мощности крепостей, численности армейских корпусов, маршрутных линий, стратегических железных дорог. Немедленно, с невероятной точностью, широтой и быстротой, все это облекалось в его мозгу в отчетливые формы: леса и равнины, урожаи, недра земли, фабрики.
На стенах его кабинета висели таблицы, на которых с предельной точностью представлены были данные о всех народностях оккупированной области и их, политических партиях. Шиффенцан не постеснялся прихватить сюда же и Польшу и даже чисто русские части России. В секретных списках перед ним были раскрыты все нити, которые вели от мелких групп, существовавших и до войны в оккупированной области, к соответствующим влиятельным учреждениям в Германии.
Не без содействия политической цензуры при управлении связи он препятствовал населению связываться с гражданскими властями Германии, с рейхстагом, правительством, с политическими партиями. Ни одно сколько-нибудь значительное лицо не могло перешагнуть границу, не имея на своем прошении о въезде в Германию визы Шиффенцана.
От него зависели даже многочисленные религиозные культы области и тем самым школы, так как он распределял между ними денежные средства, собираемые нейтральными благотворительными обществами, и по собственному произволу урезывал их.
Своим высоким приглушенным голосом он отдавал сотрудникам приказания крайне вежливо, в виде просьбы или в такой форме, словно инициатива исходила от собеседника, а он лишь выражал его мысль словами.
Взгляды и намерения сотрудников его огромного штаба, привычки и поведение интеллигентов, попытки к стяжательству со стороны людей, нечистых на руку, — все это никогда не ускользало от него, хотя никто не чувствовал на себе его недреманного ока.
Стимул, направлявший его деятельность, был недвусмысленно ясен. Он желал по заключении мира присоединить эту область в пригодном состоянии к германскому государству. Он уже теперь приказал перешить рельсовый путь в соответствии с германской железнодорожной колеей. Он предполагал, что высокая историческая миссия германцев на земле только началась. В его представлении германцы были народом избранным, божественным уделом которого является господство над другими и создание высшей породы людей.
Он никогда не бывал в западных или южных странах и составил о них представление только по прочитанным книгам, из которых он, сам того не замечая, отбирал лишь те, которые соответствовали его заветным взглядам.
Теперь он тоже с удовлетворением отмечал отклики газет и доклады секретных осведомителей, доклады, которые в качестве зарубежной информации министерства иностранных дел доводились, в форме особый бюллетеней, до сведения высоких инстанций, при этом он принимал за достоверные лишь такие известия, которые имели целью поддержать надежды его единомышленников. А те, кто передавал нежелательные новости, тотчас же впадали в немилость, оттирались, подвергались разжалованию, отсылались нередко в действующую армию, не ведая даже, по чьему распоряжению.
Желания и стремления населения оккупированного края, все, что бродило и зрело в нем, меньше всего интересовало Шиффенцана. Он считал, что знает нужды этих людей лучше, чем они сами. Им же надлежало только беспрекословно повиноваться и выполнять его приказы, даже если они их не понимали.
Они — несовершеннолетние, они нуждаются в руководстве, как солдаты в армии, которым, по его приказу, вдалбливают его планы, мысли, политические нравоучения.
Его дело было повелевать. За это он нес ответственность. Дело же населения — повиноваться, идти на поводу, гнуть спину. В противном случае этих людей надлежит растоптать.
Словно со спокойно парящего аэростата, он обозревал, оставаясь сам в тени, свои владения, города, леса, пашни, людей. Он утверждал, что ему не нужны почести, слава, признание. С него было достаточно власти. Он любил сигары, хорошую еду, анекдоты о Бисмарке, прогулки верхом с небольшой свитой, дальние быстрые поездки в штабном автомобиле, легкие, веселые беседы с офицерами своего штаба или гостями. Он любил также свою безграничную работоспособность. Терпеть не мог сопротивления, вольнодумства, беспощадно ненавидел всякую смуту, разложение, болтовню людей Запада о демократии, революционность черни на Востоке.
Когда в марте, в первые дни неписанного перемирия, русские и немцы начали ходить друг к другу в окопы и брататься, он тут же разослал приказ — прекратить это безобразие и допускать посещение вражеских окопов лишь постольку, поскольку это полезно для шпионажа. А когда под Якобштадтом командир одного участка недолго думая захватил в плен тридцать шесть русских, пришедших брататься, он немедленно наградил его и удовлетворенно ухмылялся, узнав через шпионов о волне негодования, которая прокатилась по всему русскому восточному фронту.
Шиффенцан с нетерпением ждал начала русского наступления. В его докладах в главную ставку между строк прорывалось ликование в предвидении этой последней попытки. Как он и предполагал, русские прорывались у Сморгони и Бжезани. Он был доволен. Потеряны были деревня Крево на севере и Конюхи на юге. Пусть так!
Неожиданная атака русских у Якобштадта, которая бешеным натиском смела людей с этой позиции, заставила его поморщиться. Неприятный пассаж.
Но вот он уже с удовлетворением слушает донесения о русских потерях на южном участке фронта. Там были скошены поголовно последние боеспособные русские дивизии: целые горы трупов.
Затем последовали атака, контратака, наступательная операция союзных армий: австрийский план — разработка Шиффенцана. Операции развертывались в соответствии с его намерениями. Вступление ‘организованной Германии’ в разорванную на клочки, хаотическую Россию произошло без заминки.
Только одному Шиффенцану была известна цель наступления, он сам намерил ее: Киев, Одесса, Крым (хлеб, суда, Черное море). Он вознамерился оторвать от России кусочек пожирнее. Он смеялся над опасениями, что американцы могут сыграть на Западе сколько-нибудь значительную роль.
Об окончании войны он думал со снисходительной усмешкой. Уже был выработан план австрийского главнокомандующего: нанести противнику катастрофическое поражение на западе посредством прорыва через долину По и наступления на французов из Италии. Еще до этого, в сентябре или октябре, он, Шиффенцан, возьмет Ригу, Дерпт, Ревель, может быть, Петроград, и уж, во всяком случае, Двинск.
Сегодня, в это бледное, но ясное утро, он принимал представителя морского командования, чтобы согласовать с ним операции на суше и на море. У двери его приемной горела красная лампочка, означавшая категорическое запрещение входа кому бы то ни было из смертных.
Когда капитан-лейтенант в своем голубом с золотом мундире покинул Шиффенцана, было уже решено через несколько месяцев начать захват островов Даго, Эзель и всего рижского побережья, конечно, уничтожив предварительно минные заграждения.
Эта последняя мера предосторожности была отнюдь не лишней. Командование балтийской эскадры уже дорого заплатило за авантюру у Балтийского порта. Чтобы обстрелять мирный вокзал, где однажды произошло решающее свидание монархов, одиннадцать только что введенных в строй истребителей пошли в ночную атаку… только четыре в глубоком молчании вернулись обратно. Мины. Пятьсот утонувших.
Затем Шиффенцан говорил по телефону с политическим отделом управления связи по поводу предстоящего в ближайшем будущем посещения оккупированной местности германскими парламентскими деятелями. Они головой будут отвечать перед ним за то, чтобы ни один из депутатов и шагу не сделал без сопровождения специально к нему прикомандированного офицера.
— Хорошо кормить, хорошо устроить, хорошо показывать, — закончил он с добродушным смехом. Уж он оседлает этих жеребцов из рейхстага!
Денщик принес ему бутерброды и чай. Еще дожевывая, с набитым ртом, он уже советовался с капитаном Блаубертом, начальником отдела печати, какими мерами незаметно задержать распространение левых газет в войсках и даже среди населения.
Добиться этого очень легко, надо только действовать незаметно: в зависимости от направления газет выработать план их распределения и хитроумную шкалу сроков доставки.
Если найдутся охотники, предпочитающие свежей газете правых устаревшие новости демократической печати — пожалуйста! Никто не будет препятствовать им в этом… Между прочим, рейнский поэт Гейнц Флюгелиг, ефрейтор из части господина Блауберта, надел под мундир высокий крахмальный воротник. Это не полагается, надо, кстати, напомнить еще раз приказ, что лишь раненные в ногу солдаты имеют право носить обмотки.
Затем офицер для поручений из оперативного отдела доложил о последних ужасных боях при Трембовле, назвал точные цифры потерь у русских, количество пленных.
Он увез с собою ряд приказов: срочно — Перестроить захваченный орудийный парк и приспособить его к размерам германских боеприпасов, обучить германских канониров обращению с захваченными орудиями, большей частью американскими и японскими, организовать пункты для сбора металлических гильз.
Затем, в двенадцать часов Шиффенцан принял для обстоятельной беседы депутата Шиллеса, из Рурской области. Этот политический деятель в мешковатом костюме, с бледным лицом, бородкой и миндалевидными глазами, одновременно являлся самым крупным промышленником на континенте: он был угольным и рудным королем, владельцем многочисленных пароходных компаний, он возглавлял борьбу за аннексию лотарингской руды и металлургии севера Франции.
Он сидел в единственном мягком кресле, слегка опираясь на него тонкой рукой. Оба вели разговор в почтительном тоне, крайне осторожно. Оба затягивались сигарами, выдерживая длинные паузы.
Несмотря на общность интересов, каждый через посредство другого стремился добиться своих особых целей. В то время как магнат, беспрестанно ворочая головой, строго, спокойно, деловито напирал на необходимость, — если только хотят выиграть войну, — подчинения всего государства интересам — он называл это потребностями — тяжелой промышленности, то есть его собственным, Шиффенцан смеялся про себя над этими ‘купчиками-выскочками’, стремящимися, опираясь на свои деньги, прибрать к рукам государственную власть. Он рассчитывал идти с ними вместе, нога в ногу, пока это будет ему удобно, а в нужный момент он сумеет осадить их, ибо, в конечном счете, власть у того, кто держит в руках штык.
Он не знал, что этот бледный, вероятно, не совсем здоровый, штатский человек вот уже год как исходит в своих махинациях из глубокой расшатанности государственного строй, расшатанности, которую он тонко почуял еще со времени проигранной битвы под Верденом. Выражением ослабления мощи государства и веры в него населения было для Шиллеса падение курса денег.
Германская марка уже больше не достигала довоенного уровня или даже ее собственного нынешнего курса в Цюрихе. Он ясно понимал, почему марка на этой нейтральной бирже немедленно поднималась в курсе на несколько пунктов, как только появлялась малейшая надежда на близкий мир, и снова падала, когда германские победы — победы в кавычках — предвещали продление войны. Вот почему он уже год брал взаймы у государственного банка все большие и большие суммы в марках. Он был уверен, что он-то лично войну выиграет, — и выигрыш получит наличными.
Теперь он шептался с Шиффенцаном по поводу предоставления ему, во имя блага отечества, двадцати — тридцати тысяч рабочих из жителей оккупированной области, ибо верховное командование вознамерилось наложить руку на его собственных рабочих, недовольных, ожесточенных, закрепленных за заводами. Они будут призваны в армию. Помимо всего, Шиллес выгадывал на еврейских, польских, литовских ‘роботах’ добрую треть заработной платы. Кроме того, он желал (руководствуясь своей денежной теорией), чтобы ссудные кассы ‘Обер-Ост’ выплатили родственникам этих новых рабочих часть заработной платы авансом. После заключения мира эти суммы будут попросту зачтены.
К этому времени они представят собою лишь около половины нынешней их стоимости, так что все беспрерывно притекающие к нему заказы на военные поставки — пушки, снаряды, рельсы, предметы вооружения, вагоны — в переводе на золото или швейцарские франки принесут ему сто восемьдесят процентов сверх нормальной прибыли. Этими своими тайными замыслами, гнездившимися в извилинах его изощренного мозга, он поверг генерала в удивление — истинное удивление!
Как два знатока, они беседовали обо всех этих планах, но единомышленниками они почувствовали себя лишь тогда, когда осторожно высказали друг другу свою ненависть к коллегам Шиллеса по рейхстагу и к их затеям по части подготовки мира.
Правда, рейхсканцлер — этот заумный моралист-философ, облачавшийся в свою майорскую форму лишь для чтения тронных речей, несомненно навредивший в начале войны стране своей декларацией о Бельгии и вредящий еще и поныне, — был накануне отставки. Но зато продолжают свои интриги депутаты центра и левых, домогаясь, по-видимому, министерских портфелей после заключения мира. Только военные власти поддерживают решительную программу патриотических партий, которые во имя будущего Германии не соглашаются ни на какие декларации, касающиеся возврата Бельгии.
Конечно, и речи быть не может о внутриполитических реформах, например, об отмене действующего прусского избирательного права, опирающегося на три цензовые группы собственников и представляющего одному Шиллесу приблизительно такую же силу в рейхстаге, какую имеют все три миллиона ныне сражающихся солдат. И он договорился с Шиффенцаном о помещении в армейских газетах ряда пламенных статей на тему о том, что действующая армия считает-де для себя оскорбительным, когда ей предлагают своего рода подачку за геройство, низводя тем самым основные права граждан на степень разменной монеты, которой пользуются в своих торгашеских сделках политические партии.
На мгновение они обменялись беглыми улыбками — бледный, худой, с черной бородой и тяжелыми веками магнат и розовый, мясистый Шиффенцан.
И затем поехали обедать.
Шиффенцан обычно обедал вместе со своими генштабистами, не дозволяя, однако, чтоб его дожидались. Было половина третьего — так много времени заняла у него беседа.
Столовая просторного казино, устроенного в бывшем небольшом дворце графа Браницкого, выглядела пустой, одинокой. В конце стола военный судья доктор Вильгельми с ожесточением поглощал жаркое.
Еще четверть часа тому назад он поджидал в опустевшем на время обеденного перерыва помещении своей душной канцелярии фрейлейн Эмили Пауз. Крошка Пауз, обладательница очаровательных ножек, как яркая звезда, блистала среди дам, которыми пришлось пополнить технический персонал канцелярии после отозвания многих писарей в действующую армию. Вильгельми ухаживал за фрейлейн Пауз. Смело рассчитав, что толстяк Вильгельми в конце концов женится на ней, она дразнила его, не позволяя ему целовать свое пикантное личико, и в то же время очень легкомысленно вела себя с одним из тех лейтенантов, которых господь бог уберег в Белостоке для развлечения молодых девушек. Будучи уверена, что в один прекрасный день она станет женой председателя областного суда, Эмили позволила себе сыграть с ним злую шутку. Обещав прийти к нему в половине второго с ‘делами’, она тут же решила послать вместо себя этого противного унтер-офицера Бареншена, который тоже имел дерзость ухаживать за ней.
В половине второго, минута в минуту, она, нежно сверкнув глазами, всунула в руки унтеру первое попавшееся дело, выхватив его из запыленной груды залежавшихся папок и тщательно вытерев предварительно пыль на обложке.
— Господин военный судья еще до обеденного перерыва желает получить это дело.
Это было дело ‘Бьюшева — Папроткина тож’.
Бареншен побледнел, услышав крепкое ругательство, сорвавшееся с уст начальства. Но, так или иначе, дело лежало раскрытым на столе Вильгельми.
Разгневанный маленькой канальей, все еще надеясь, что она вот-вот постучит и захихикает, он терял время, положенное на обед, сидя в кресле, и то безучастно, то более внимательно перелистывал дело, которое коллега Познанский рекомендовал его вниманию.
Случай небезынтересный. Посредством двух-трех телефонных звонков легко установить тыловой суд, юрисдикции которого он подлежит. Направление делу дано правильное. Юридическая часть работает исправно у старого Лихова. Вильгельми — об этом свидетельствовала и его страсть к стройной, хорошенькой Эмили — умел разбираться в тонкостях. В канцелярии были и более полные дамы, которые, приехав сюда в надежде на веселые приключения, охотно составили бы компанию военному судье. На дерзком солдатском языке они именовались ‘офицерскими матрацами’.
В конце концов, однако, Вильгельми отправился в казино в одиночестве и в скверном настроении, решив после обеда утешиться рюмкой-другой коньяку.
— Что, собственно, воображает эта особа?
Она строит ему глазки, дает иногда обнять себя, а потом снова ускользает. Может быть, она разыгрывает из себя даму из общества? Тогда придется, если иначе нельзя, заполучить ее, женившись на ней. После войны холостякам все равно придется, плохо. Ее величество оказывает давление на своего державного супруга, требуя льгот для женатых, — ведь солдаты всегда нужны будут кайзеру?
С восхищением взирает Вильгельми на своих сотрапезников, которых судьба послала ему в награду за неудачу с Эмили. Шиффенцан и Альбин Шиллес, две самые влиятельные фигуры современности, вместе с ним едят суп, щуку, ростбиф со свежей зеленью и рисовый пуддинг со сливками. Почтительно прислушивается Вильгельми к их смеху: они сыплют анекдотами. За черным кофе ему самому удается вставить словцо. Он рассказывает со всякими прикрасами забавную историю, — ведь любое судебное дело — это кусок жизни, — которую сегодня препроводили ему из дивизии Лихова.
— А, старый Лихов! — кивает, ухмыляясь, Шиффенцан. — Отец-командир!
— В самом деле, — уже не сдерживая смеха, подтверждает Вильгельми, — на этот раз они исписали кучу листов по поводу какого-то пленного русского!
Повелитель рабочей армии более чем в сто тысяч человек, насупив брови, иронически глядит на повелителя миллионной солдатской армии…
Вильгельми предоставляется слово, он остроумно и живо рассказывает.
— Перебежчик, задержанный полицией, оказался, уже после того как был вынесен приговор (согласно приказу такому-то), военнопленным, бежавшим из нашего лагеря. Дивизия произвела дознание и в настоящее время пытается через ‘Обер-Ост’ найти суд, которому дело подведомственно, чтобы прихлопнуть парня за дезертирство.
Шиллес удивляется гибкости военного аппарата, который, будучи обременен столь важными задачами, в состоянии вникать в самые мелкие эпизоды жизни армии.
Шиффенцан, с сигарой в углу рта, положив руки на локотники кресла, переводит взгляд с одного на другого, затем слегка зевает, просит извинения, потягивается и говорит:
— Возможно, что я ошибаюсь, но, кажется, тут пахнет политикой. Было бы очень любезно с вашей стороны, господин военный судья, если бы вы сегодня, во второй половине дня, доложили мне это дело.
Вильгельми, обрадованный перспективой совместной с Шиффенцаном работы, восторженно кланяется несколько раз. Ну и повезло ему! В конечном счете Шиффенцан куда важнее, чем фрейлейн Пауз, а благодаря такой удаче он, может быть, заполучит и ее в свою холостяцкую кровать.

Книга четвертая.
Исполнились сроки

Глава первая.
Старая любовь

Русскому лавочнику в Мервинске, скажем Вересьеву, столько приходится терпеть от людей и приказов, что его всегда душит едва сдерживаемая злоба, комом застревающая в горле.
И если он прикрикнет на какого-нибудь нехристя-еврея или крестьянку, зашедших в лавку не для того, чтобы купить, например, сала, а чтобы одолжить бечевку или расспросить о дороге, если он грубо накинется, ругаясь во всю глотку, на такого рода бездельников, отрывающих его от дела, то этим он лишь удовлетворяет свою насущную потребность: человек не в состоянии всегда скрывать свое раздражение — иной раз необходимо выплеснуть его наружу.
Владимир Николаевич Вересьев — в меховой шапке на лысой голове, хотя на дворе лето в самом разгаре, — стоит за неряшливым прилавком и осыпает ругательствами некрасивую женщину, которая терпеливо ждет у двери и с какой-то странной улыбкой выслушивает брань Вересьева.
— Эх ты, свинья в юбке! Дорога в тюрьму? И для этого ты лезешь ко мне? Видать, еще с детства ослепла на оба глаза! Ты что же, не нашла ни живой души на улице, у кого спросить дорогу в тюрьму? Так нет же, прет прямо в лавку. Ягоды продаешь? Но если ты затеяла побираться — не обессудь, пусть тебе подаст святая Афанасия, или Евдокия, или кто там еще заботится о твоей дрянной душонке. Не в ту дверь попала! Я и сам нищий, хоть с виду и смахиваю еще на купца. Только и осталось, что эти чертовы налоги считать, да и то некогда, лезет всякий сброд с улицы. А теперь проваливай! — крикнул он, в самом деле придя в ярость.
В этом были повинны все понемногу: и железнодорожное управление, и винная монополия, и почта, и военная полиция. То, что он сейчас так вышел из себя и обрушился на эту женщину, объяснялось скорее свойствами, человеческой природы, чем обстоятельствами дела.
Женщина подняла корзинку и сказала:
— И чего ты, папаша, разошелся? А я было поклон тебе передать хотела от твоего сыночка, от Федюшки, дорогого-любезного, а может, и письмо к батюшке. Но ежели я тебе так докучаю, Владимир Николаевич, то лучше сдам письмо, да и поклон в полицию. Там-то мне, наверно, спасибо скажут!
С разинутым ртом, словно отяжелевшая вдруг борода мешала ему поднять нижнюю челюсть, Вересьев уставился на женщину, которая насмешливо и дерзко улыбалась ему в лицо.
— Я — Бабка, старик, — дружелюбно кивнула она, — почему бы мне и не зайти к тебе? Ведь сынок твой долгие месяцы торчит у меня, мы приятели. Но, говорят, непрошеный гость… ты прав, купец! Видно, мне придется показать тебе дорогу в тюрьму, злыдень ты этакий! Так-то, разумник!
Вересьев с честью вышел из положения — он громко и добродушно расхохотался, протянул обе руки Бабке и сделал вид, что обрадован ее приходом, однако ему уже не удалось преодолеть ее иронический холодок. Тем не менее она согласилась жить у него и прописаться в полиции как свояченица его молчаливой жены. Она расположилась в конторе за лавкой, поела хлеба с салом, выпила рюмку водки. Все время она поглядывала сквозь решетчатую стеклянную дверь и маленькое грязное оконце на залитую солнцем площадь, где возвышался массивный собор из желтого кирпича с золотыми куполами, сверкавшими в знойном воздухе летнего дня.
Это угощение было не просто едой и выпивкой, оно означало также примирение и, в известном смысле, союз против врага, имя которого еще не было упомянуто.
Что Бабка явилась из-за пойманного солдата, который однажды был у Вересьева, это сообразил бы и чурбан. Поэтому она сразу открыто спросила отца Федюшки о парне, по фамилии Папроткин. Затем она рассказала, по какой, собственно, причине парень попал в тюрьму. Вересьев внимательно слушал. Дело Бьюшева было ему известно понаслышке. Но то, что у Гриши оказалась другая фамилия — Папроткин, которую он услышал от Бабки, в глазах Вересьева, знавшего, что с немцами шутки плохи, не предвещало ничего доброго. Он подивился даже тому, что солдат еще жив.
Бабка не скрывала, что пришла к Вересьеву не для того, чтобы попусту болтать. Она сделала все, что в ее силах, ради спасения этого человека.
— Знай, купец, — сказала она, продолжая жевать и все время поглядывая прищуренными глазами, словно прицеливаясь, на площадь, через которую его каждую минуту могли провести, — знай, он невиновен, как вот эта муха. Он просто солдат, русский солдат, пленный. И ему захотелось домой, через фронт, и он думал, что они вот так просто и пропустят его. Мы нашли его в лесу и забрали с собой. А потом я дала ему совет, видно, плохой. Теперь надо поднатужиться, чтобы он выбрался из беды.
При желании Вересьеву нетрудно было понять и то, чего она не договаривала. Он вежливо заметил, что, конечно, неприятно дать человеку добрый совет и посадить его этим в лужу. Насчет дела Гриши он может разузнать лучше, чем кто бы то ни было в Мервинске, — недаром он промышляет водочкой. Германские солдаты и телефонисты часто заглядывают к нему и выменивают папиросы на водку.
— Ты небось забила себе в голову на худой конец вызволить Бьюшева из тюрьмы?
Полузакрыв глаза, с сонным и безучастным видом, Бабка сказала:
— Если понадобится, то, конечно, дятел с ведьмой да с помощью черта и гору с места сдвинут.
Вересьев не без удивления смотрел на эту женщину, которая отважилась одна-одинешенька прийти в чужой город, задавшись столь невероятной целью — вырвать близкого человека из когтей немцев. Конечно, он уже сейчас убежден в неудачном исходе всей затеи и знает, что ему незачем ввязываться в это дело. Но Бабке он этого не говорит. Наоборот:
— Коли я тебе нужен, что ж, я готов помочь. Во всяком случае, в ближайшие дни разузнаю все насчет солдата.
Вересьев и сам любит риск, полагая, что если соблюдать известную осторожность, то можно заработать и в то же время избежать неприятностей, К тому же эта женщина нагнала на него страху…
Бабка оставила у него ботинки и узелок, а сама отправилась к тюрьме при комендатуре, она была в тревоге, словно волчица, высматривающая клетку, в которой воет ее детеныш…
Летом торговки ягодами толпами ходят по улицам в поисках покупателей. Ими никто не интересуется. Но все же такая торговка не может, конечно, незамеченной вертеться возле казенного здания, да еще такого важного, как местная комендатура со всеми ее пристройками. Часовому у решетки так скучно, что ему сразу бросается в глаза всякий, кто хоть раз пройдет мимо него. А тут женщина прошла трижды, с потупленным взглядом, словно девушка к причастию. В мозгу часового под стальным шлемом шевелится мысль: эти крестьянки боятся забираться в такое страшное здание, как наша комендатура, чтобы сбыть свои ягоды. С другой стороны, писаря и караульные не прочь были бы полакомиться дешевой малиной. А никто не умеет покупать так дешево, как полиция. Это всякому ясно. И когда она показалась в третий раз, он окликнул ее:
— Эй, бабушка с малиной, пойди-ка сюда! Тут ты мигом расторгуешься!
У Бабки защемило сердце.
Со скрежетом зубовным она уже отказалась от мысли пробраться сегодня во двор комендатуры: слишком большой страх внушали стены этих строений. Когда часовой окликнул ее, она уже готова была расплакаться от отчаяния и злобы: быть так близко от Гриши и в то же время так далеко!
Оклик часового был для нее неожиданной милостью божьей. Она быстро сообразила, что если она, не навлекая подозрения, получит доступ во двор тюрьмы как торговка, продающая солдатам ягоды, то самое трудное будет преодолено. И, широко улыбаясь, она прошла в ворота, обвитые сверху колючей проволокой.
Да, в эти дни Гриша уже самостоятельно сколачивал гробы из досок в углу второго двора, за хозяйственными постройками комендатуры, где на маленьком огне переносной печки разогревался горшок с клеем, чадившим, бурлившим, пузырившимся. Тевье ведь изготовлял не только ящики для покойников. Как раз теперь он мастерил ящики для живых — хорошие ручные чемоданчики на клею и с ободками, особенно удобные для пересылки яиц.
Гриша в холщовых, заложенных в сапоги штанах, в расстегнутой бумазейной рубашке на голом теле, как заправский мастер, работал у своих длинных козел. Он был спокоен. К его собственному изумлению, нетерпение в его душе улеглось, не мучило, не грызло больше. Он понял, что самый опасный перевал в его жизни уже позади, решение его судьбы зависит от того старого генерала, стало быть, оно в надежных руках.
Что толку было терзать себя? Кроме того — редкий случай, — три столь различные физиономии: молодого обер-лейтенанта, военного судьи и его превосходительства — все они внушали ему доверие. А его земляки там, на фронте, опять наступали. Солдаты ландвера — он все еще ночевал в одной с ними казарме — хоть и издевались над ним, но утешали его известиями, которые черпали из газет и рассказов проезжавших раненых.
Правда, дело его затянулось. Но так уж бог создал людей. Им нужно время. Они все пишут бумаги и посылают их взад и вперед. Это называется делопроизводством. Сейчас — так сказал ему писарь, только что в прекрасном настроении вернувшийся из служебной поездки, — его бумаги опять посланы в какое-то новое место. Но решение по его делу так или иначе придет.
Все складывается благоприятно. Живется ему неплохо. Даже довелось как-то раз отведать вишен, малины. Говорят, какая-то женщина с малиной вот уже три дня приходит каждое утро в тюрьму. Тевье и Гриша тоже хотели бы полакомиться малиной. Они сказали об этом солдатам.
И вот в это утро Гриша увидел, как торговка ягодами, приложив палец к губам в знак молчания, вошла через дощатую дверь за перегородку, отделявшую столярную мастерскую от двора.
Пылающим взглядом она уставилась на Гришу. От неожиданности он чуть было не рухнул на стол, подбородком на гвозди. К счастью, как раз вовремя, вслед за Бабкой вошел ефрейтор Герман Захт. Гриша сделал вид, что ему ужасно хочется ягод. Он протянул руку к корзинке и сказал:
— Малина, вот так малина!
Ефрейтор посоветовал ему не объедаться, засмеялся и пошел сказать Тевье, который выбирал и испытывал на складе доски, что пришла торговка с ягодами.
Бабка и Гриша стояли друг против друга в тени каштана, под сверкающим голубым небом, в июльской пыли.
Гриша потряс Бабку за плечи и хрипло спросил:
— Как же это ты, чертова баба? Что твоя ведьма, очутилась здесь!
И он крепко прижал ее к груди и поцеловал.
Страшная слабость охватила все тело Бабки, она почти теряла сознание и упала бы, если бы Гриша не поддержал ее. Велика была сила ее страсти к этому человеку. Как хорошо бы отдаться ему сейчас же, здесь на куче кудрявых пахучих стружек, в тени листвы!
Однако сознание, что сейчас придут люди, что до того нужно успеть сообщить о самом главном, вытеснило все остальные чувства.
— Да, я здесь, — торопливо говорила она. — Да, да, я здесь. Живу у Вересьева, возле собора. Там меня всегда можно застать. Пришла я сюда загладить вину, я ведь письмо получила весной. Уж я тебя вызволю, вызову Федюшку и Колю, и не такие дела я обламывала! Я все, все сделаю!
Гриша отпустил ее плечи и усадил совершенно обессиленную на один из готовых гробов.
— Не нужно, Бабка, спасибо. Не стоит затевать новую кутерьму. Дело мое в хороших руках, сам генерал взялся за него. Надо только потерпеть. — И, слабо улыбаясь, он прибавил: — Вот видишь, по грехам и кара — не терпелось мне в Наваришинском лагере — теперь мне было бы там лучше, чем здесь. Что ж, приходится учиться терпению. Но живется мне неплохо. Я сыт, есть работа, ночлег, а теперь и ты здесь, — ласково сказал он, чтобы не слишком разочаровать ее. — Теперь, значит, еще ты будешь мне помогать, кроме еврея Тевье. Хороший он человек. Мне везет на людей, здесь все хорошие люди.
Бабка продолжала сидеть, пристально глядя на Гришу, который стоял перед ней загорелый, с открытой грудью, небритый с воскресенья. Про себя она думала:
‘Не хочет бежать! Тут, мол, все хорошие люди! Только не догляди за ним, и он поплатится за это головой!’ Но вслух сказала:
— Ну, тогда все хорошо.
— Ты, Бабка, ведь и не знаешь, как все это было. Я расскажу тебе об этом в другой раз или, может быть, сейчас, если Тевье опять уйдет. А теперь продай-ка нам сначала малины. Нам ее до смерти хочется.
Он легонько толкнул ее локтем в грудь и подмигнул. Бабка рассмеялась, несмотря на слабость, которую вдруг ощутила в ногах и в голове.
Да, теперь ей можно отдохнуть! Она нашла его. Она пробралась к нему, как волчица в клетку пойманного детеныша.
— Поспать бы часок, — пробормотала она, прислонившись спиной к каштановому дереву.
Она еще успела заметить, несмотря на невыносимую усталость, как в помещение вошел другой человек, но не могла уже разомкнуть глаз, и, чувствуя, как они судорожно закатываются, она тут же на месте заснула. В ее теле двигалось, пульсировало что-то живое, растущее. Она хотела сказать об этом Грише — нет, лучше в другой раз!
Гриша с умилением смотрел на внезапно заснувшую женщину. Тевье на цыпочках пробрался по стружкам и сказал шепотом:
— Вот жалость, теперь придется ждать, пока она проснется. Но кто обокрадет спящего, тот более достоин умереть позорной смертью, чем Дефан и Авирон. — И Тевье вполголоса стал объяснять Грише, кто были эти люди.
С платком на голове, с зажатыми в коленях руками, Бабка ровно дышала, подняв лицо к ветвям каштанового дерева, страстно обратив к небу прикрытые веками глаза.

Глава вторая.
Офицерский праздник

Денщики сбились с ног. Они беспрерывно сновали взад и вперед по лужайке.
Четвертого августа фон Лихов пригласил офицеров своей дивизии — тех, кого можно было собрать, на вечеринку, которой предшествовал обед.
После долгих переговоров генералу удалось выторговать у баварцев на северном оперативном участке тонну пива: темного, сладкого, густого, пенистого пива, сочетавшего в себе терпкость хмеля и добротность ячменя. Настоящий мужской напиток — более ценный и более редкий в эти дни, чем вино, постоянно притекавшее из погребов Северной Франции.
В дивизии отмечали четвертое августа, день вступления в войну Англии, а не второе августа, когда Германия объявила войну России и Франции. Ибо, как заявил, подмигивая, фон Лихов, настоящий ‘бум’ начался тогда, когда на арене появилась Англия.
— Я нисколько не умаляю, — прибавил он добродушно, накладывая кусок желтого сыра на бархатно-черный пумперникель [Пумперникель — нарезанный ломтиками ржаной хлеб (продается обычно расфасованным в пачки)], — военной мощи и выучки французов и русских. Это старые воинственные народы, как и мы, пруссаки, — весело бубнил он, удобно откинувшись на спинку большого кресла и обращаясь к генерал-майору фон Геста, артиллерийскому командиру, сидевшему по левую руку от него. — А для воинственных народов война не представляет собой ничего особенного. Выигрываешь одну войну, проигрываешь другую, начинаешь третью. Это не порождает ненависти, я хочу сказать, настоящей ненависти — не на живот, а на смерть. А вот англичане — это уж другой разговор. Они давно перестали быть воинственным народом. Людей, еще сохранивших воинственный дух, они отсылают в колонии, предоставляют им на выбор любую часть света — и баста.
Но если вдруг пощекотать их, пробудить их инстинкты, они сорвутся, как разъяренные бульдоги, и тогда только, держись, тогда дело принимает опасный оборот! Сейчас эту опасность навлекли на себя мы. И поэтому выбор у нас один: добиться цели или подохнуть.
Раз уж войны затевают во времена демократизма, когда всякие там Ганцы и Кунцы хотят, чтобы их всерьез спрашивали, желают ли они помирать, то, чтобы выжать соки из этих молодчиков, война должна стать войной не на жизнь, а на смерть, за самое последнее, за собственную шкуру. Понимаете? А посему выпьем за здоровье Англии, которая побудила нас и продолжает побуждать к мобилизации всех сил, до последней крысы. Второго августа все еще могло обойтись, как в семидесятом году, и лишь четвертого августа дело приняло соответствующий оборот. Прозит, камрад!
Генерал-майор фон Геста улыбнулся и отхлебнул из бокала основательный глоток.
В саду штабной виллы, на лужайках вдоль дорожек, был накрыт бесконечно длинный стол, под углом к нему был поставлен второй, и за этим придатком разместились лейтенанты — в полном составе — во главе с Винфридом.
Два ряда профилей, образующих коричнево-розовый орнамент и возвышающихся над зеленоватыми мундирами и тужурками со стоячими воротниками, узкие цветные ленточки орденов на каждой груди — все это четко рисовалось на фоне голубого неба, словно края какого-то длинного, напоминающего корыто сосуда, дном которого служила белая скатерть со всеми ее тарелками и бокалами, а стенками — живые фигуры сидевших офицеров. Посредине, втиснутые среди молодых, выделялись серо-голубые, как рыбья чешуя, мундиры нескольких австрийцев, длинный череп графа Дубна-Тренксина, австрийского офицера связи при дивизии, возвышался над коротко остриженными или причесанными на пробор головами пруссаков.
За стульями ожидали приказаний денщики, одетые в белую холщовую форму. Они то и дело мчались с пустыми кружками к буфетчикам, искусно нацеживавшим драгоценную влагу, и, балансируя, возвращались опять под деревья.
Орешник, клен, липа, одетые в это время года густой листвой, отбрасывали тень на пирующих. Несмолкаемый гомон постепенно утихал, гости разбились на отдельные группы. Офицеры уже закусывали сыром.
С того момента, как его превосходительство расстегнул верхние пуговицы мундира и ворот, другие тоже перестали стесняться. У всех лбы и затылки лоснились от пота. В закрытом зале жара была бы невыносима, здесь же ветер тихо шевелил листья деревьев, освежая, смягчая зной. У всех было одно желание — сбросить мундиры, остаться в рубашках.
К обеду был мясной суп с клецками из мозгов, плававшими среди глазков жира, затем были поданы огромные озерные щуки, оленина с лесной брусникой и черновато-серые оладьи по-силезски, из сырого картофеля. Теперь, после сыра — аллгаусского и эдамского, — денщики разносили пестрые ящики с сигарами и множеством сигарет.
Гриша со свечами для прикуривания в обеих руках обходил столы. Некоторые офицеры щелкали своими ярко вспыхивавшими зажигалками, они были самых разнообразных форм, но все отчаянно коптили из-за скверного бензина. Какой-то саперный капитан подробно объяснял механизм своей зажигалки, которую он предпочитал всем прочим. Сделанная в виде дамского револьвера, она давала пламя при каждом нажиме курка.
У всех была одна мысль: скорей бы его превосходительство встал из-за стола, чтобы можно было поразмять немного кости, прогуливаясь по вилле Тамжинского, и освободить место для новых порций пива, выпить стоя кофе, который уж, наверно, приготовляют на кухне.
Гриша стоял со свечой за стулом его превосходительства. Генерал внимательно, как все, что он делал, оглядел большую матово-коричневую сигару, марки ‘Форстенланден’, смочил ее губами, осторожно обрезал с одного конца, продул с другого и, наконец, полуобернулся к огню и спокойно закурил.
Гриша с восторгом поднес ему огонь. Но генерал не взглянул на него, он не заметил, кто оказал ему эту услугу. Он опять обратился к соседу, который разглагольствовал на важную тему — о размерах офицерских окладов.
Тост за Англию послужил для фон Геста исходной точкой для длинного рассуждения. Можно ли требовать от офицеров, чтобы они не праздновали этих августовских дней? В конце концов только с этого времени они стали получать приличное содержание. Ведь оклады мирного времени просто курам на смех. А теперь можно и скопить кое-что. У него два сына в армии, третий пал под Ипром.
— Да, — отвечал фон Лихов, — теперь еще можно кое-как жить, а потом, когда народы станут еще более, миролюбивыми, с нами, солдатами, может быть, сыграют такую же штуку, как хитрые китайцы со своими врачами.
Он медленно, наслаждаясь, выпустил дым. Длинные ноздри его тонкого носа расширились от удовольствия.
Фон Геста признал, что недостаточно образован.
— Ну, как же, — продолжал его превосходительство, — я читал, что китайцы хорошо и аккуратно оплачивают своих врачей до той минуты, пока их драгоценное здоровье не начинает ухудшаться, тут уж — конец щедротам пациента, покуда снова молодец не станет резв, как жеребец. — Его превосходительство любил такие штабные рифмы еще с той поры, как был полковником.
— Тем самым они, естественно, побуждают врачей сокращать срок болезни. Вопрос только в том, всегда ли это им удается. Ибо в конце концов, как я уже сказал, люди иногда умирают и в Китае. Что в таких случаях делают там с врачами, я не знаю. Но медики уж всегда найдут с помощью своей науки способ выйти сухими из воды. Ваше здоровье, господин тайный советник!
И он поднял свой бокал, чокаясь с генералом — военным врачом, который, улыбаясь, сидел по его правую руку, олицетворяя собой удельный вес медицины в союзных армиях.
— Смерть уж никого не удивляет, — засмеялся врач, — смертью нас теперь не запугаешь! Когда тебе ежедневно докладывают, что сотни больных отправились на тот свет… — И он вытер щетинистые седые усы, с которыми почти сливалась приставшая к ним густая пивная пена.
В разговор вмешалась, хихикая от удовольствия, четвертая седая голова за этим столом старшего поколения. В глазнице у говорящего прочно замурован монокль.
— Не выдавать нам жалованья, пока не наступит мир! Понимаю, ваше превосходительство. Это похоже на них, на этих гигантов духа, там, в рейхстаге. Да нет, руки коротки! Прежде чем мы выпустим из рук власть — а пока мы еще крепко держим ее, — много воды утечет!
Это был начальник бригады, из штатских, по фамилии Мюллер, пришедший сюда из кавалерии. Наконец-то он получил возможность блеснуть своим аристократизмом — как политический единомышленник генерала.
— Ну, пожалуй, пора и вставать, — произнес его превосходительство, допил свой бокал и поднялся.
‘Что-то уж очень внезапно’, — растерянно подумал мнительный подполковник. Но так как любезная улыбка хозяина дома относилась, несомненно, к нему, а избавление от вынужденного сидения было приятно всем гостям, то неловкость рассеялась.
Гости встали из-за стола в таком приподнятом настроении, что опрокинули стулья, а некоторые даже задели скатерть не без риска для посуды.
Офицеры расселись группами. Над их головами неподвижно застыло среди куп шелестящих деревьев голубое облако табачного дыма. Денщики бросились к столу, чтобы убрать посуду. Пиво из недопитых стаканов они тотчас же отправляли в глотку, как только оказывались за кустами, за изгородью из жасмина и бирючины, где величественно возвышалась бочка с пивом. Каждый из них по очереди исчезал на кухню, где им разрешали пользоваться остатками еды, лежавшими на переполненных блюдах. Они торопливо ели пальцами, вытирая следы соуса салфетками, и вновь кидались из чада кухни в сад исполнять свои обязанности.
Надо было снова накрыть столы: господа будут пить кофе, ликеры, а потом пиво, может быть, даже шампанское.
Теперь пришла очередь сластей, мелкого печенья, изготовленного наподобие домашнего местными кондитерами.
— Русский, ешь до отвала! — подбодрял Гришу седоголовый Водриг. Блестящие глаза и сияющая физиономия пленного радовали старика. Он сунул ему горсть сигарет в карман куртки. Все денщики, одетые в белую, безукоризненно выстиранную и выглаженную форму, выглядели великолепно. Цейхгауз выдал, ввиду торжественного дня, новую, с иголочки, форму всем, за исключением Гриши. Но и Гриша сменил свою одежду на менее заплатанную, и казался принарядившимся.
Вот он стоит с загорелым, слегка побледневшим лицом, живыми светлыми глазами, благодушно настроенный после выпитого пива, насытившийся объедками изысканных кушаний.
Он отведал и сметанного соуса, и брусники, обглоданных рыбных костей, щучьей ухи с петрушкой, клецок из мясного бульона — ощущения, которых его язык никогда не испытывал ни в плену, ни вообще в прошлой жизни. Он обалдел от присутствия такого большого количества хорошо одетых людей, в глотки которых он не прочь бы в другое время вцепиться сильными пальцами.
Но сегодня он по-своему любит их.
Он ясно, остро ощущает, что подбирает объедки, что и его товарищи, немецкие солдаты, делают то же самое, он чувствует, что стыдно подбирать эти крохи, но понимает, что этот позор — не его позор. Резкими контурами вырисовываются в его мозгу образы.
Стоит ему закрыть глаза, как они оживают перед ним: внизу, на лужайке, беспомощно бегают взад и вперед, словно вслепую, люди в холщовых куртках, подставив руки, а сверху господа, восседающие на стульях за торжественным обедом, бросают им объедки. Хмель непривычного нового напитка — пива — влиял иначе, чем острый привычный хмель водки, и выявил в нем творческие способности, о существовании которых он вовсе не знал.
Вот они восседают за столом, все те, кто швыряет им крохи, и только он, Гриша, чувствует, что позорно бросать людям, словно псам, остатки еды. Может быть, это понимают и другие денщики, его товарищи, соратники. Но они не подают виду. Они пользуются случаем хоть раз избавиться от обычного безвкусного варева, они жадно глотают, облизывают пальцы, вытирают их салфетками, тонкими полотняными салфетками из запасов казино.
Гриша прислоняется к стене кухни. У него слегка кружится голова, он трет себе ладонью лоб, оглядываясь вокруг. Но вскоре могучая радость, яркий инстинкт жизни охватывает все его существо. Хорошо жить на свете, хорошо суетиться здесь, подносить огонь для закуривания или водку всем этим господам, смотреть на эти загорелые лица с резкими чертами лица, светлыми глазами и волосами самых разнообразных оттенков.
А еще прекраснее было бы пинком, ударом приклада так отшвырнуть всех этих молодчиков в сторону, чтобы они, точно яйца, шлепнулись об стену, сломав кости и выворотив мозги, а затем убежать домой, вольным, точно голым человеком!
Они держат его, Гришу, в тюрьме, они крепко его, Гришу, пригвоздили. А там смерть снова гуляет, гранаты бешено рвутся — тысячами в час — от Двинска до тех мест, по которым он маршировал прежде, когда шло наступление на австрийцев. Эх, не осталось ни одного места на земле, где бы люди жили спокойно!
Но примечать нужно многое — надо взять в руки раскаленное перо и обструганную доску от гроба и выжигать на ней все, что случилось с тобою. А пока — все прекрасно, все хорошо…
Вновь раздаются смех и разговоры в большом саду, в парке Тамжинского, где остатки старого леса перемежаются с искусственными насаждениями и лужайками.
Теперь к офицерам присоединились — их пригласили с разбором — сиделки и сестры милосердия.
Появление этих женщин, хотя и плохо одетых, но все же женщин, было как бы своего рода десертом.
С их уст срывалась возбужденная болтовня, раскрасневшиеся лица выступали из воротников синих платьев, похожих на дешевую полосатую обивку для матрацев и скрывавших очертания тела. Прусских графинь не отличить было в этих одеждах от дочерей мелких чиновников: скрипучий голос какой-нибудь старшей сестры с одинаковым успехом мог звучать в комнатушке привратника Пизеке и в замке графа фон Клейнингена.
Молодые офицеры с Винфридом во главе окружили сестру Барб, прислонившуюся к пятнистому стволу платана. Она, смеясь, разговаривала одновременно со всеми и всех держала на почтительном расстоянии, к удовольствию своего друга.
Прогуливаясь под руку с его превосходительством, кивнула им издали сестра Софи. По другую сторону ее шел военный судья Познанский, который, как всегда, появился лишь после обеда.
Софи чувствовала себя хорошо со своими двумя кавалерами. Его превосходительство называл ее ‘девочка’ и говорил ей ‘ты’. Военный судья величал ее графиней и милостивой государыней.
Благодаря им обоим капитаны и обер-лейтенанты, на которых она в последнее время смотрела лишь глазами Бертина, не решались приблизиться к ней.
Ей как раз почудилось, будто возле благоухавших розовых кустов ‘Ла Франс’ мелькнула и вновь исчезла фигура Бертина. Повсюду мерещился ей Бертин, с тех пор как он вернулся из Далема, она целиком отдалась своему чувству.
Он тоже как бы стряхнул с себя оцепенение, в которое его повергало унижение его человеческого достоинства. Встреча с женой неожиданно освободила его, как бы сняла с него оковы, он сделался возлюбленным своей приятельницы, начались свидания в лесу, ночные встречи у него или у нее в комнате, оказалось, что в его сердце одновременно может ужиться любовь к Леоноре и любовь к Софи — по крайней мере до тех пор, пока так резко давала чувствовать себя раздвоенность его существования.
Она, Софи, и не добивалась большего. Впервые за свою девятнадцатилетнюю жизнь она встретилась с нежностью мужчины, который, несмотря на сознание своего превосходства, уважал и охранял ее чувствительную беззащитную натуру. Это чувство превосходства не сочеталось у него с ненужной черствостью, как у ее братьев, родных, лиц ее касты.
Она любила этого юношу. Если не случится чудо, то после заключения мира разразится катастрофа — для нее, конечно. Однако это чудо не так уж невозможно, если та, незнакомая Леонора, как женщина окажется, подобно ему, мужчине, человеком нового содержания и, так сказать, нового типа. Почему бы и нет?
Она сама не признает больше никаких преград. В лазаретах она научилась работать тяжелее и питаться хуже, чем какая-нибудь прислуга. Только к жизни без любви, к жизни среди породистых жеребцов ее душа не могла привыкнуть.
С очаровательным взглядом, как дочь к отцу, она опять обращается к Лихову, повествующему об отчаянной борьбе, которую пришлось вести Бисмарку, чтобы отстоять деревья в канцлерском саду.
— Повторите еще раз, дядюшка Лихов, я вдруг задумалась совсем о другом.
Но тут ей пришлось подвергнуть испытанию свое самообладание, ибо внезапно, за темно-красным буком, возле плакучей ивы, почти волочащей по земле свою зеленую листву, пред ними действительно предстал стоявший навытяжку Бертин. Он попросил на пару слов военного судью.
— Милый, — хотелось крикнуть Софи, но она лишь украдкой, из-под полуопущенных век, поздоровалась с ним, так что только он заметил ее взгляд.
Как он стоит здесь в своем солдатском мундире, такой одинокий, но головой выше всех других! И с тайным чувством счастья, которое давало ей сознание их близости, она прошла с Лиховым дальше, туда, где на полукруглой деревянной скамье, возле обросшего мхом пьедестала с безвкусной статуей фавна, вполголоса разговаривали три офицера, единогласно критиковавшие безумную верденскую операцию: трое мужчин, уединившихся для спокойной и важной беседы и вскочивших, когда они заметили приближение его превосходительства с дамой.
Познанский удивленно посмотрел на Бертина.
— Вы здесь, несмотря на такое обилие начальствующих лиц? Наверно, что-то случилось.
Бертин доложил:
— Из ‘Обер-Ост’ прибыл курьер с целой кипой бумаг, запертых в сумке. Он желает передать ключ только лично господину военному судье.
Познанский и Бертин мгновенно поняли друг друга.
— Дело вернулось обратно? — спросил Познанский. — Что это может значить? Идемте!
Они покинули парк и пересекли лужайку, направляясь к дому.
Близился вечер. Нежный золотистый свет проступал сквозь вершины деревьев. Офицеры и дамы стоя пили кофе, который денщики наливали из больших кофейников. Сестра с хирургического пункта набила рот пирожным, старший штабной врач, держа чашку в руках, поучал своего почтительно внимавшего коллегу, рассказывая ему о проделанных им операциях опухолей стенок желудка. Он уже произвел на поступившем материале около пятнадцати операций подобного рода. Его речь пестрила специальными терминами: фистула, резекция.
— Случай закончился полным исцелением, и больной даже опять был послан в действующую армию, — заключил он, обмакивая пирожное в пролившееся на блюдце кофе, чтобы ни одна капля его не пропала. В других группах раздавался смех мужчин и женщин.
В золотистом летнем воздухе носились нежные светло-голубые облачка табачного дыма.
Майор Грассник, начальник штаба фон Лихова, с последней военной сводкой в руках объяснял, водя пальцем по подносу с пролитым кофе, смысл происходящих операций. Русские отступили далеко по ту сторону Збруча. Придется — уж так и быть — очистить для австрийцев Буковину.
Нетерпеливые офицеры желали знать, когда же, черт возьми, наступит их очередь. Майор засмеялся. Оперативный отдел в Брест-Литовске уже об этом позаботился, и Шиффенцан еще раз блестяще проведет кампанию. Сначала операции развернутся на севере. Конечно, не сейчас, всему свое время. В конце месяца или, возможно, только в начале сентября. Не у Якобштадта, нет. И не у Двинска. Гораздо севернее.
— У Риги, — кивнул капитан Домбровский.
— У Эзеля и Даго, — вырвалось у майора. И тут же он со смехом хлопнул себя по губам. — Я ничего не сказал! Ведь вы ничего не слыхали? Только после этого выступим и мы. До какого пункта? До какого нам вздумается: вся Россия открыта перед нами. Но все это, конечно, между нами, господа, не правда ли?
Обер-лейтенанты и капитаны боевых частей возбужденно или недоверчиво прислушивались к этим военно-политическим соображениям. В центре их группы очутился фон Геста. Он заговорил о последствиях немецких завоеваний.
— Германия обращается лицом к Востоку, господа. Снова торжествует политика Генриха-Льва, на столь долгое время вытесненная гогенштауфенскими химерами. Необходимо создать громадных размеров Балтику… Тогда Пруссия возьмет на буксир Германию и покажет миру свою властную колонизаторскую руку.
Возбужденно сверкая глазами, он допил свою чашку и продолжал тоном командира:
— С развевающимися знаменами Альберт Шиффенцан вторгнется туда, где погиб Александр Македонский и где свернул себе шею Наполеон. Песенка Англии спета! Нас ждет дорога в Индию!
Заговорили о культурной миссии, предстоящей германским банкам, вспомнили по этому поводу о сооружении Багдадской железной дороги.
Вдруг на большой, обсаженной розами площадке раздался туш. Оркестр в тридцать инструментов запасного саперного батальона, стоявшего лагерем в Мервинске, заглушил шум разговоров торгауэровским маршем.
Его превосходительство, который не жаловал застольной музыки — пустая забава для тех, кто, наевшись до отвала, теряет дар речи, — разрешил музыкальные номера только к пяти часам, точно установив их программу. Одни только фридриховские марши, добрую старую прусскую музыку и несколько приятных попури из старых опер: Доницетти, Лортцинг, Вебер, ‘Норма’, ‘Белая Дама’, ‘Сорока-воровка’.
Господа офицеры прогуливались, потягивали вино, денщики сновали взад и вперед с сигарами, сигаретами, свечами для прикуривания, печеньем.
Возбужденная музыкой, сестра Барб, находившаяся в обществе обер-лейтенанта Винфрида и еще двух благонравных и добродушных сестер, сгорала от желания потанцевать.
Винфрид, смеясь, уклонялся.
— Еще слишком рано. Надо запастись терпением. Его превосходительство рассердится — пока поиграем в детские игры, например, в пятнашки.
Он указал на большую, обсаженную березами поляну между кустами жасмина и забором. В молодых офицерах вдруг проснулись озорные мальчишки. Им захотелось поиграть в горелки или в фанты. Собравшиеся выстроились, чтобы в торжественном полонезе пройти к месту новых развлечений, как вдруг возле Винфрида показалась сестра Софи. Винфрид поцеловал ей руку, сердечно приветствуя ее появление в кругу молодежи.
— Да, — сказала она своим ясным девичьим голосом, — я останусь здесь. Но обер-лейтенанта Винфрида просят пройти на несколько минут к столу с ликерами. Там ждет писарь Бертин с каким-то неотложным служебным делом.
— Давно?
— Минут пять, а может быть, и того меньше.
Винфрид, щелкнул каблуками, повернулся, проклиная судьбу всех адъютантов, — наверно, Люцифер был не кем иным, как адъютантом господа бога, почему ему и пришлось отправиться в ад.
У стола с ликерами стоял писарь Бертин, на лице которого вдруг с особенной отчетливостью выступили очень тонкие губы и горящие черные глаза.
— Не будет ли господин обер-лейтенант так любезен и не приведет ли он его превосходительство минут на десять к военному судье, который позволил себе принять в приемной его превосходительства курьера из ‘Обер-Ост’ и вскрыть сумку здесь, а не в здании суда? Содержание бумаг настолько непонятно, что господин военный судья хотел бы немедленно вкратце доложить об этом его превосходительству.
Винфрид подумал про себя: совсем с ума спятили эти юристы!
— Вот, теперь вы уже говорите о десяти минутах, — сказал он, улыбаясь, Бертину. — Но послушайте, дорогой, у его превосходительства сегодня гости.
— Это небезызвестно господину военному судье, — возразил Бертин.
Тон его голоса, какая-то дрожь в нем заставили Винфрида, который, по-видимому, из всех присутствующих был наименее пьяным, встрепенуться и стряхнуть с себя веселый дурман, навеянный присутствием Барб. А как приятно было на глазах у всех гулять рука об руку с этой маленькой женщиной, словно они уже были мужем и женой, супругами перед всем миром.
— Должно быть, дело серьезное, — сказал Винфрид. — Конечно, у фон Лихова всегда найдется время для деловой беседы, если это так уж необходимо.
— Неслыханное дело! — пробормотал Бертин. Губы его дрожали.
Винфрид налил ему водки, сполоснув рюмку в большом стеклянном бассейне, где прежде плавали золотые рыбки мадам Тамжинской.
— Выпейте, Бертин, — сказал он. — А теперь я вношу компромиссное предложение: оставим пока что в покое его превосходительство. Он там спорит со Шлиденом, вероятно, о защите от танков или о противогазах.
Майор Шлиден, начальник газовой команды, считался страстным техником и, кроме того, умнейшим человеком.
— Почему бы сначала мне не ознакомиться с неприятностью, которую вы собираетесь преподнести дяде? У вас, судейских крючкотворов, кажется, есть поговорка: нет такого спешного дела, которое, полежав, не стало бы еще более спешным.
Вздохнув, он стряхнул пепел с сигареты и взглянул в сторону Барб, которая спасалась от какого-то ловкого артиллерийского лейтенанта, прячась между стволами больших кленов и берез.
— Не хотите ли принять участие в игре? Там и Софи…
Бертин бросил быстрый взгляд в сторону поляны.
— Четверть часа тому назад у меня, может быть, и было бы такое желание. По крайней мере платоническое, потому что я никогда не был силен в детских играх. Но этот только что полученный пакет! Эта неописуемая мерзость!..
Он заскрежетал зубами.
— Идемте, — сказал Винфрид.
Они рысью побежали через лужайку.
— Дело Папроткина?
Бертин кивнул.
— Да, дело Бьюшева.
В это время Гриша с подносом в руке — он готовился убирать кофейные чашки — очутился поблизости от них, хотя они и не заметили его.
— Ишь как торопятся, — подумал он. — Славные ребята!
Ему и прежде нравились Бертин и Винфрид, а сегодня, когда его сердце было полно чудесного, волнующего смятения, он так и обнял бы их, прижал бы к своей испачканной кофейными пятнами холщовой куртке.
Бабка ждет от него ребенка! Чудное дело: в животе у нее маленький Гриша. Может быть, величиной с пуговицу, а может быть, уже с яблоко. Непонятно зарождается человек. Она зачала от него. Жизнь хороша — растут деревья, растут люди…
И он ринулся в поток прогуливающихся офицеров со страстной готовностью служить, помогать, порадовать чем-нибудь собравшихся гостей, которые все более непринужденно — некоторые даже без мундиров — прогуливались между кегельбаном у восточной стены и буфетом со сладостями, расположенным вблизи дома.
Вдруг фон Лихов обнаружил отсутствие своего адъютанта.
— Обер-лейтенант Винфрид! — нараспев закричали услужливые подчиненные, смешно растягивая слова.
Сестра Барб уверяла, что кто-то вызвал Винфрида по делу. Одному из летчиков показалось, что Винфрид промелькнул где-то среди кустов. Но вот появился он сам. В полузастегнутом мундире, в широких бриджах, он шел, размахивая руками и приветливо улыбаясь, беззаботной горделивой походкой всеобщего баловня, который, заложив руки в карманы, благосклонно принимает милости судьбы.
На мгновение он заслонил рукой глаза от тяжелых золотых лучей яркого солнца, зорко всматриваясь в гостей дяди. Чей-то голос произнес:
— А вот и он!
Его окликнули. В несколько прыжков перед ним очутился низкорослый лейтенант Гессе, привлекательный, свежий юноша. Положив руку Винфриду на плечо, он важно указал на Лихова — генерал его разыскивает. (Спустя шесть недель лейтенант Гессе лежал, ухватившись за ветку бука, уткнувшись головой в куст дикой малины и уже не испытывая при этом боли, его красивое юное тело было во многих местах продырявлено).
— Он ищет меня? — сказал Винфрид. — А я его тоже. — И он сунул в рот новую сигарету.
Фон Лихов сидел верхом на садовом стуле, равномерно покачиваясь, отчего железные ножки скрипели по гравию.
— Когда, собственно, я, Лихов, использую свое право на отпуск? — спросил он Винфрида. — Ведь и мне надо уйти когда-нибудь в отпуск. Главный штабной врач, этот охотник за скальпами, мечтает об ордене княжества Липпе. И хотя я, Лихов, хозяин праздника, но я не обязан заботиться об орденах штабного врача. Однако уж так и быть — для милого дружка и сережка из ушка. Я когда-то служил в гарнизоне в Детмольде, и с тех пор у меня сохранились там великолепные и широкие связи.
Винфрид засмеялся.
Он еще не высчитал, когда его превосходительству в порядке очереди полагается отпуск. Но дядя в самом деле уже добрых восемь месяцев не был в Берлине и, следовательно, в Гоген-Лихове. Там у него орудует этот молодчина Фрибе, и тетя Мальвина с его помощью великолепно управляется с рабочими, к которым прибавилось двадцать семь русских военнопленных. Между тем полк осиротел бы, если бы его превосходительство уехал. Да и вообще еще вопрос, будет ли солнце во время его отсутствия вести себя соответственно уставу полевой службы, будет ли всходить на рассвете? И не запоздает ли при восходе на двадцать одну с половиной минуту?
Толпа молодых офицеров, под предводительством Барб и Софи, примчалась галопом, чтобы снова завладеть Винфридом. Он, смеясь, укрылся за спиной генерале и тут же шепнул ему на ухо:
— Пройдите в кабинет, дядя Отто, немедленно, но незаметно.
Фон Лихов свойственным ему характерным движением откинул голову назад, прищурил левый глаз, а правым через монокль посмотрел на племянника. Этот взгляд в течение одной десятой секунды отразил самые разнообразные чувства: удивление, понимание, сомнение, наконец, согласие.
Галантно предоставив Винфрида молодежи, которая хотела танцевать, он просто сказал ‘пардон’, повернулся и направился к дому.
Открыв дверь своего кабинета, он сразу ощутил прохладу, тишину и вместе с тем какое-то особое возбуждение. Погруженный в глубокое раздумье, неподвижно сидел, откинувшись на спинку кресла, с расстегнутым воротом, военный судья Познанский. Закинув ногу на ногу, он устремил глаза в потолок и попыхивал, выпятив губы, сигарой.
‘Удобно расположился’, — подумал старик. Он попросил Познанского не подниматься, а сам тяжело опустился на мягкий, упругий диван и вздохнул с облегчением.
— Хорошо здесь, — сказал он. Для его старческих нервов тишина была приятна, как ванна. Он помолчал. Все более естественной казалась с каждым мгновением глубокая торжественная тишина, охватившая обоих мужчин.
Шум, смех, яркое солнце, усыпанные гравием дорожки, зелень сада, музыка — все эти впечатления, напоминающие мирное время, — уже отошли от Познанского, скользнули в сторону, словно бархатный занавес, обнажив подлинную действительность. Лихов, точно отдышавшись после бега, испытывал чувство покоя.
Но внезапно он ощутил страшную усталость, его покрытые морщинками и обведенные тенями веки сомкнулись, нижняя челюсть отвисла, рот остался полуоткрытым. В висках щекотало от усталости, но постепенно она исчезала. Он машинально покусывал кончик своего мундштука, казалось, он вот-вот задремлет.
Его тонкая, светло-коричневая от загара рука с резко обозначенными синими жилами покоилась, словно положенная для зарисовки, на коричневато-серой, казавшейся совсем коричневой от солнца, коже дивана. Сквозь закрытые окна, выходившие не в сад, а на улицу, не слышно было даже духовой музыки.
Не отдавая себе отчета, насколько его поведение предосудительно для военного человека, Познанский погрузился в размышления, бесконечно далекие от условностей военного времени и военной службы. Наконец, очнувшись от своей задумчивости, он взглянул на сурового старца, которому надлежало сказать решающее слово.
Тот спал.
Адвокат, в голове которого вертелась цитата из Геббеля, решил ни в коем случае не нарушать покоя старика: ведь у этого человека надо вырвать решение, надо всколыхнуть до, дна всю его душу, быть может, втянуть его в длительную и неприятную историю.
После очень долгой, как ему казалось, дремоты — на самом деле прошли каких-нибудь две минуты — генерал вздохнул, выпрямился, оглянулся вокруг, мгновенно вернулся к действительности.
— Простите, — сказал он.
Познанский слегка поклонился.
— Приятно было вздремнуть, — продолжал Лихов. — Такому старому хрычу, как я, не следует брать на себя слишком много. Помри я, что станется с дивизией… Впрочем, господин военный судья, наверно, вызвал меня сюда не для декламаций…
Он позвонил, чтобы подали кофе. Никто не явился.
— Они все в саду, — сказал Познанский. — Разрешите, я раздобуду что-нибудь попить. — Он подошел к двери и позвал Бертина. Писарь стоял, слегка смущенный, возле сестры Софи, у окна передней. Оба они вызвались принести кофе. Познанский вновь закрыл дверь. Возвратясь, он увидел, что Лихов, опершись руками о письменный стол, склонился над документами.
— Разрешите в двух словах доложить вашему превосходительству.
— Дело Папроткина? Военнопленный?
— Так точно. Припоминаете, ваше превосходительство?
— Да. Я вполне в курсе дела. Приятный парень — он напоминает… не знаю, кого он напоминает. Если не ошибаюсь, его лицо все время мелькало среди денщиков…
Познанский побил рекорд неприличия с точки зрения военной дисциплины.
— Правильно, — сказал он, — пардон! — и взял бумаги из рук его превосходительства. — Суть дела совершенно ясна. Мы приговорили к смертной казни некоего Бьюшева, перебежчика. О некоем Папроткине, бежавшем военнопленном, было произведено дознание и доказана правильность его показаний. Дело было направлено в ‘Обер-Ост’ для установления подсудности. И вот что постановил верховный судебный орган края…
Он взял приложенный к делу лист, усеянный крупными, черными буквами, отпечатанными на машинке.
‘Принять к сведению и вернуть обратно. По согласовании с господином генерал-квартирмейстером, главнокомандующий восточным фронтом приказывает оставить в силе правильно вынесенный приговор военного суда дивизии и направить подсудимого, с целью приведения приговора в исполнение, надлежащим порядком в местную комендатуру г. Мервинска.
Хотя тождество осужденного Бьюшева с неким беглым военнопленным Папроткиным, из команды военнопленных при лесном лагере в Наваришинске, до некоторой степени является вероятным, однако не может быть и речи о том, что это тождество доказано, тем более что, по мнению господина генерал-квартирмейстера, необходимо, исходя из высших соображений, подчеркнуть, что юридическая сторона этого дела должна решительно отступить перед военно-политической.
Для поддержания престижа нашего судопроизводства и во имя укрепления военной дисциплины пересмотр дела в пользу обвиняемого надлежит отклонить, как необоснованный и вредный для общегосударственных интересов. О приведении в исполнение законного приговора, вновь вступающего в силу, надлежит в официальном порядке доложить нам. За главнокомандующего восточным фронтом: генерал-квартирмейстер, по поручению: Вильгельми, военный судья’.
— Все, — заключил Познанский и, помолчав, прибавил — Далее здесь имеется не совсем обычная, но вполне уместная пометка чернильным карандашом — ‘проем.’ — и известный инициал ‘Ш’.
Старик встал с дивана, подошел к Познанскому, который вежливо освободил ему кресло у письменного стола, и взял из его рук бумагу. Затем вставил монокль в глаз и еще раз внимательно прочел, шевеля губами, приговор — фраза за фразой.
Крайне вежливо, с безразличным видом джентльмена, он произнес:
— Если я правильно понял, перед нами акт чрезвычайной мудрости. — И тихо, сквозь зубы, добавил: — Какая бессмыслица!
Наступила строгая тишина. В дверь постучали.
Сестра Софи, с раскрасневшимися щеками, со счастливым блеском в серых выразительных глазах, принесла на подносе две чашки кофе. Она, улыбаясь, смотрела то на одного, то на другого, но, поняв, что здесь что-то происходит, быстро стряхнула улыбку с лица, как сбрасывают с себя платье, тихо сказала ‘пардон’ и вышла.
Лихов маленькими глотками пил свой крепкий, сладкий черный кофе. Познанский начал каким-то угасшим голосом:
— Мы — не дети. Наши чувства, прежде чем вылиться в какое-либо решение, должны быть осознаны разумом. Мы прекрасно знаем, что в такое время, как наше, для Шиффенцана жизнь человека столь же малоценна, как жизнь навозного жука. Возражать против этой точки зрения — значит затевать спор о самой войне, а такой спор между военным судьей и генералом действующей армии в тысяча девятьсот семнадцатом году выглядел бы несколько смешно.
На протяжении тысячелетий много зрелых людей высказало ряд резких суждений о смысле, вернее, о бессмыслице войны. Война осуждена. И лучшее тому доказательство — мы оба, восседающие тут в мундирах, и Зигельман, отстукивающий там, внизу, последнюю военную сводку. А те, кто полагает, что жизни не переделаешь, что она навеки неизменна, те, конечно, за войну.
— Вот именно, — сказал Лихов. — Я тоже из таких. Все мы, консерваторы, из таких.
Познанский монотонно продолжал:
— Тогда, значит, вы за людоедство, за подкидывание детей, за многоженство, освященную религией проституцию, кулачное право и рабство, ибо — в этом сомневаться не приходится — все эти явления относятся к той же ступени развития, что и война. И если все человеческое неизменно — пускай по всей линии!..
— Позвольте, — возразил генерал, — о войне говорится в библии.
— Но не об упоении войной, — невозмутимо отпарировал Познанский. — Да что там — ‘позвольте’! Нельзя смешивать упоение войной с пятикнижием Моисеевым и нагорной проповедью, как нельзя смешивать красное вино с шампанским. Вернее, как показывает сама метафора, смешивать их можно, но результат предстанет пред здравым смыслом во всей своей неприглядной наготе.
Конечно, при желании мудрец может вознаградить себя тем, что поставит под знак вопроса все мышление. Это уже бывало. Но в данном случае, — в его голосе послышалась ярость, — невиновный человек, если оставить в стороне вопросы войны и мира, будет торжественно убит с помощью судебного аппарата дивизии вашего превосходительства. Вот в чем суть — дела! Военного в этом деле — лишь одна форма, одна внешность.
Фон Лихов взял снова в руки лист с текстом, чтобы еще раз ознакомиться с ним. Его рука, в манжете с позвякивающими запонками из редкого по красоте зеленовато-черного опала, слегка дрожала. Познанский подумал, что он, может быть, преждевременно вскрыл общую моральную сущность этого дела, Он обозвал себя в душе идиотом. Ведь речь идет не о взглядах, а о том, чтобы с помощью этого старого генерала спасти жизнь ни в чем не повинного солдата.
Но внезапно случилось то, чего уже опасался однажды, несколько месяцев тому назад, милый юный Винфрид.
К величайшему ужасу адвоката, стул, на котором сидел его превосходительство, с грохотом отлетел прочь, ударившись спинкой о маленький круглый стол. Багровый от гнева Лихов стоял с листом в руках, весь напружинившись, точно готовый к бою, и кричал:
— Нахалы! Я не позволю им совать нос в мои дела, вторгаться в мои судебные прерогативы. Пусть поищут кого-нибудь более покладистого! Приговор должен быть вынесен согласно праву и справедливости! Все прочее меня не касается! Военный суд дивизии фон Лихова не принимает никаких приказов от этих тыловых ночных горшков! Если Шиффенцану это еще не известно, то он об этом узнает.
Познанский быстро пришел в себя и с облегчением улыбнулся. Слава богу! С таким практическим умом, как у Лихова, не пропадешь.
В самом деле, почему не повернуть дело именно так? Почему не свести его к вопросу о компетенции, к ведомственной мании величия, к маленькой драке по поводу того, кто кому смеет повелевать, кто куда сует свой нос.
Судьба человека может, оказывается, зависеть и от этого. Почему бы и нет? Разве она не часто зависела — теперь, да и во все времена — от пищеварения другого человека, от того, хорошо или плохо этот другой поел, выпил, отдохнул, переспал с женщиной? Все пути хороши, если только они ведут к справедливости.
Лихов пришел в себя, вспомнил о гостях и подал Познанскому руку.
— В таком случае я и поговорю с Шиффенцаном по телефону. Завтра или послезавтра. Нет, завтра. Таким вещам нельзя давать залеживаться.
Познанский поклонился и поблагодарил. Он остался, чтобы набросать текст апелляции.
Генерал спустился по лестнице и затем прошел через ворота парка, над которыми высились на каменных цоколях обросшие мхом детские фигурки. Он, как всегда, любовался чугунной оградой искусной ручной ковки, выполненной в начале XIX века по заказу деда Тамжинского художником Абрамом Фрумом, дедом писателя Нахима Фрума, — как хороши были ромбы, украшенные листвой и арабесками в стиле, не имеющем ничего общего с кайзерской эпохой, близкой скорее к ушедшему в прошлое стилю рококо.
Когда фон Лихов, только что принявший важное решение, остановился у входа, рассеянно похлопывая хлыстом по железу садовой решетки и собираясь обойти группы гостей и включиться в беседу, он не знал, что его ждут еще дальнейшие неприятности.
Он не желал, конечно, привлечь к себе внимание офицеров. Хозяину празднества не полагается отлучаться на столь долгое время. Тем не менее все восставало в нем при мысли, что от него сейчас по праву будут ждать любезности и внимания.
Было бы куда приятнее остаться на некоторое время одному, побродить при мягком вечернем свете, чувствуя легкое прикосновение ветерка на висках, следить взглядом за полетом ночных бабочек, возвращающихся восвояси шмелей и ос и парящих в бледно-золотистом вечернем воздухе ласточек.
Рядом с оградой, обходя весь четырехугольник большого сада, шла узкая, едва приметная тропинка. Будто зеленый овраг, тянулась она между обвитой зеленью оградой с правой стороны и живой, изгородью из высоких кустов и посаженных голубых елей с левой. Сквозь гравий дорожки обильно пробивалась трава.
Здесь Лихов, до которого уже доносился шум толпы, смех, восклицания, неясный говор, шарканье ног, хотел задержаться и затем появиться со стороны, менее всего привлекающей внимание: например, у кегельбана.
Медленным шагом, склонив голову набок, не без внутренних колебаний, направился он туда.
Итак, объявление войны Шиффенцану! Надо хорошенько взвесить! Над этим призадумался бы всякий разумный человек. Первый шаг, как всегда, решает все: либо молча признать, принять его решение, либо быть готовым после первого протеста к дальнейшей борьбе…
Стоит ли, однако, ради дела Бьюшева идти на неприятные столкновения с человеком, исключительную, одаренность которого он, Лихов, признавал так же, как и другие? Альберт Шиффенцан выпятит нижнюю челюсть и будет, как бульдог, упрямо стоять на своем. Ему, Лихову, уже за семьдесят. Ему совсем не вреден покой.
Но не успело его сердце сделать и двух ударов, как он отказался взвешивать все эти возможности. Чужая воля, незаконно вторгшаяся в сферу его действий, задевает его права, нарушает справедливость!
Одно из двух: либо в Германии существуют этические устои, претворяемые в жизнь согласно убеждениям их носителей, либо же возможно любое произвольное вмешательство и, значит, верх берет анархия — безразлично, под какой личиной, — и показывает свою страшную бессмысленную рожу с оскаленными зубами, раздувающимися ноздрями, торжествующими глазками.
С глубоким вздохом его превосходительство констатирует, что очутился лицом к лицу с делом, отмахнуться от которого он может лишь ценой измены самому себе… Машинально он срывает с куста ветку жасмина, вдыхает сладкий, пряный аромат и втыкает цветок между второй и третьей петлицами мундира.
‘Война с Шиффенцаном! Из-за чего, собственно? Ведь эти пререкания, — уговаривал он себя, — не так уж неустранимы! Просто генерал-квартирмейстер, мысли которого в течение дня заняты множеством самых разнообразных дел, случайно подписал бумагу, недостаточно вникнув в нее’.
Что даже генерал-квартирмейстер ‘Обер-Ост’ не вправе оспаривать приговор суда дивизии фон Лихова, это ясно как день. Если человек принял ошибочное решение, надо наставить его на путь истины, и семидесятилетний Отто Гергард фон Лихов, со своим высоким чином, может позволить себе преподать Шиффенцану наставление в такой форме, чтобы оно не носило характера наставления.
Но это возможно сделать, только придя в спокойное состояние. Завтра утром или после обеда. Поговорить дружески с генерал-майором по телефону. И, несомненно, все будет улажено, без всяких затруднений. В конце концов во всем этом недоразумении повинен этот военный судья, эта судейская лиса, пройдоха — как его звать? У него фамилия скрипача — Иоахим, что ли? Да, Вильгельми! Прожив столь долгую жизнь, не мудрено спутать иной раз имя давно умершего короля скрипачей Вильгельми с Иосифом Иоахимом.
Углубленный в свои мысли старик спокойно завернул за угол. Он очутился прямо перед вновь выстроенным кегельбаном: это был небольшой выступ в аллее, нечто вроде площадки, посыпанной гравием, под легким навесом. До самого конца аллеи почва была выравнена и покрыта длинным настилом из досок, по левую руку наискось поднимался дощатый желоб. Кегельбан так и звал принять участие в игре.
В конце кегельбана на деревянной площадке, где ограда вновь заворачивала под прямым углом, постукивали друг о друга кегельные шары.
Обшитый тесом павильон, искусно сооруженный столярами комендатуры по проекту архитектора вице-фельдфебеля Понта, имел своеобразные очертания, в стиле новейшей архитектуры. Он напоминал мервинскую синагогу, высокое деревянное здание с фронтоном в восточном стиле, перед которым останавливались, восхищенно покачивая головами, не только Понт и Винфрид.
Лихов издали смотрел на пестрые подпорки, на возвышающуюся уступами крышу и находил ее красивой, хотя ему бы, в сущности, больше пришлась по душе соломенная крыша. Решено было просмолить ее — черными и светлыми пятнами — наподобие японских рисунков тушью. За кустами еще стояло припрятанное ведро со смолой и большой кистью.
Солнце достигло уже последней трети своего величественного дневного пути. Тяжелые косые снопы золотых лучей пробивались сквозь ожившие верхушки деревьев, большие желтые маргаритки, подсолнечники, посаженные у ограды, обратили свои зубчатые золотые щиты к западу, пылая на солнце, словно красная медь.
Вдали, на аллее, уже мерцали первые зажженные фонари. Офицеры, сняв мундиры, в рубашках, стоя в павильоне, сбивали шарами кегли, величая их то с гримасой презрения — Ллойд Джорджем, то Николаем Николаевичем, то Клемансо, то с улыбкой — Вильсоном, то с глубокой ненавистью в голосе — Бетманом, Эрцбергером, Шейдеманом. (Имя Либкнехта даже не упоминалось — до такой степени оно считалось здесь неприличным. С ним расправилась каторжная тюрьма. Больше им нечего заниматься, мимо!)
Господин фон Геста, стоя внизу, разглагольствовал, взвешивая в руке шар, о новом разделе Южной Америки, в соответствии с пангерманским планом образования великого германского государства на всем южноамериканском континенте, и заключении союза с Мексикой на предмет завоевания Канады. (Географию он помнил не совсем твердо.) Мимоходом он коснулся тайны взрывов на американских заводах и складах боевых припасов. Да, слава Германии, ее победы гремели по всему миру!
Его превосходительство с некоторой досадой прислушивался к громкому, уверенному, даже слегка визгливому голосу фон Геста. Он надеялся незаметно пройти слева через лужайку и внезапно очутился в толпе развлекающейся молодежи.
Но тут же он решил, что ему следует вмешаться в разговор. Ибо фон Геста, одному из ответственных руководителей армии, не подобает безудержно извергать бульварные измышления.
С приветливым ‘все девять сбиты!’ он присоединился к игрокам, и малиновые лампасы на его широких бриджах заиграли в потоке солнечных лучей. Все вскочили, фон Геста заткнул фонтан своего красноречия.
После нескольких шутливых слов Лихов вынул военную сводку, которую он мимоходом захватил в канцелярии, и прочел:
‘На западе наконец наступило затишье. В военных действиях наметился перерыв — за исключением небольшой операции при Лентрей. Зато здесь, на востоке, произошло кое-что достойное внимания: к северо-востоку от Черновиц войска Бем-Эрмолли перешли границу, королевские и императорские войска вступили, под личным предводительством эрцгерцога Иосифа, в Черновицы. (Фронтовые офицеры — уж такова нынешняя молодежь — непочтительно ухмыльнулись. Каждому из них вспомнились славные дела, при которых принцы и члены императорских фамилий не считали нужным самолично выступать во главе войск.)
В Буковине русские отступили на протяжении всей широкой линии Черновицы — Петрук — Билка — Кимполунг. На Молдавском фронте они снова безуспешно пытались завладеть горой Казинулуи. На нижнем Серете, на фронте Макензена, военные действия оживились’.
Отблеск успеха, победы сиял на довольных лицах офицеров, профессия которых состояла в том, чтобы вести людей в огонь, рискуя при этом самим остаться на поле брани.
— Чего только мы не делаем для наших дорогих союзников! — прошипел фон Геста.
Словно в подтверждение его слов, оркестр напротив заиграл австрийский марш ‘Гох унд Дейтчмейстермарш’. Гремели трубы, и их широкий задорный ритм сливался с золотым блеском косых солнечных лучей. А вот послышалось и пение — все ближе и ближе. Любопытствуя, офицеры вышли из тени кегельбана на траву и увидели колонну молодежи, по четверо в ряд, маршировавшую под предводительством графа Дубна-Тренсин, одетого в голубой, цвета рыбьей чешуи, мундир императорского королевского полка. Он шел во главе лейтенантов и сестер милосердия, подпрыгивая, словно тамбурмажор перед барабанщиками, с чуть-чуть стеклянными, отсутствующими глазами, и распевал во всю глотку:
Мы Королевский императорский четвертый полк!
Гох унд Дейтчмейстер! В кармане — щелк!
Он повторил популярный припев и остановился прямо перед смеющимися и аплодирующими игроками. Музыканты тем временем умолкли, исчерпав все свое искусство.
Внезапно все услышали зычный голос фон Геста, который закончил разговор фразой: ‘…тут не обошлось без предательства со стороны чехов’. Вовсе того не желая, он произнес ее перед самым носом капитана генерального штаба, принявшего ее на свой счет.
Будь граф Дубна трезв, эта невольная грубость пруссака не имела бы непосредственных последствий. Но в сегодняшнем приподнятом настроении граф слишком увлекся спиртными напитками, предложенными хозяином празднества. Поэтому он, как норовистая лошадь, отпрянул назад, воткнул острием в траву трость, которую держал в руках, оперся на нее, изогнувшись всем своим длинным телом, каждую минуту готовый к прыжку, и безмолвно, багровый от гнева, уставился на генерал-майора.
Обер-лейтенант Винфрид, стоявший вместе с сестрой Барб позади него и обязанный, как адъютант, прислушиваться ко всему происходящему, мгновенно понял остроту момента и воскликнул, пытаясь отвлечь внимание графа:
— Дорогой граф, что значит ‘щелк’?
— ‘Щелк’? — повторил граф, не спуская глаз со своего противника, который со смущенной улыбкой водил подбородком по расстегнутому вороту мундира. — ‘Щелк’ — значит ‘ни гроша’! Беден, как церковная крыса! Пустота в карманах. Монархия, опустошенная до предела… Предательство чехов? Откуда это вам известно? Кто вы такой? А вы видали, как чехи лежали скошенные, как трава, под Изонцо, у Добердо, у Перемышля, как они сражались за ваше дермо? А эгерландцы, а зальцбуржцы, а тирольцы? А несчастные сербские босняки? И ведь это сербы, настоящие сербы! Да, все опустошено — и мы погибли. А вам еще мало? Вам надо еще и еще пожевать мертвечинки, вам нужны новые и новые трупы?
Наступила такая тишина, что можно было уловить шелест листьев, жужжание запоздалых шмелей и жучков, устремившихся к свету, к огромным золотым вратам заката.
По знаку Лихова, Винфрид взял Дубна за плечи, чтобы увести его, но, как футбольный мяч, был отброшен в сторону длинным худым человеком.
— Пьян вдрызг, не раздражай его, — громко и не стесняясь предостерег фон Геста какой-то майор. Но тот выпятил подбородок и, лично задетый австрийцем, накинулся на него:
— Да, дорогой граф, — визжал он раздраженно, — ради кого сражаемся теперь мы, фронтовики, на востоке? Читали последнюю военную сводку? Все победы одержаны войсками кайзера!
Граф разразился хохотом, он явно не соображал, что находится в обществе. Он наклонился вперед и, казалось, стоял один на всей планете, как защитник Австрии против прусского духа, и бросал ему в лицо свои обвинения.
— За кого вы боретесь? Галиция, Буковина — к черту со всей этой дрянью! Мы давно с восторгом отказались бы от них. Но вы заставляете нас ‘держаться’. Нет больше Австрии! Нет Моцарта и Шуберта, нет Габсбургов и Вены. Все погибло! Наши милые девушки овдовели еще до брака! Разве вы не смотрите на нас как на ваши колониальные войска, как на грязных негров? Но сами вы негры, польские ублюдки! Шиллер на устах, а в голове ‘Пупсик’ — метисы, сброд еретиков, безбожное сатанинское отродье! Пропала Австрия!
Он уже выдернул палку из травы, собираясь, по поручению господа бога, хватить ею меж рогов прусского черта и заодно выколоть ему железным наконечником глаза, эти глаза гиены, освободить от него мир.
Он уже заливался слезами, и дикие рыдания отдавались у него в груди, в горле, во всем теле, — но тут он вдруг свалился навзничь в траву.
И так и остался лежать, весь в слезах, у ног оцепеневшего, но все же отдававшего распоряжения Лихова: унести его! Восемь месяцев граф провел у Изонцо, пока наконец его не откомандировали в дивизию Лихова, так что к этому сумасшедшему отнеслись с состраданием и испытывали легкие угрызения совести.
Всем было жаль бедного графа. Праздник был немного омрачен, но не прерывать же его! Его превосходительство кусал нижнюю губу. День и так уже кончался нехорошо. А тут еще эта безобразная сцена.
— Продолжать, — коротко приказал он.
К несчастью, ротмистр Бреттшнейдер, желая рассеять неловкое молчание, с самыми добрыми намерениями обратил внимание присутствующих на нечто, пока еще скрытое деревьями, но, по-видимому, предвещавшее потеху. Он пробежал еще метров двадцать до поворота аллеи и, покатываясь со смеху, звал всех подойти поближе. Подошли.
— Ура, да здравствует Гамбринус, да здравствует Вакх!
Сплошной гул, словно бой барабана, пение, громкий женский визг.
По главной аллее парка, освещенной пестрыми бумажными фонариками, двигалась, окруженная молодыми лейтенантами, прапорщиками, сестрами — Эммой, Клен, Траутэ, Аннеми, — настоящая праздничная процессия. В центре, на пустой бочке, возвышаясь над плечами четырех денщиков, восседал Гриша Папроткин-Бьюшев. С обнаженной грудью, в белой куртке нараспашку, с головой, увенчанной плющом, и пустым бокалом в руках, он распевал во всю глотку высоким грубым баритоном революционную песню, ту самую, которую он слышал в момент побега из лагеря.
Он пел по-русски, — никто не понимал его, — громко отбивая правым сапогом такт по бочке, а надтреснутый бокал звенел в том же ритме. Осколком Гриша поранил себе подбородок, кровь топкой струйкой текла по шее, но он не обращал на это внимания.
Он был опьянен своим торжеством, он чувствовал себя совершенно свободным, Григорием Ильичом Папроткиным, унтер-офицером 118 пехотного полка, георгиевским кавалером, участником многих сражений и штыковых схваток, боев с ручными гранатами и ружейным огнем, воякой, не раз ускользавшим из-под носа у смерти. И он собирался довести до конца свою речь, великую речь о прощении военнопленного.
— Точно Эйлерт Левборг [Эйлерт Левборг — персонаж из драмы Ибсена ‘Гедда Габлер’] с виноградной лозой в волосах, — произнес какой-то сапер из образованных. А его превосходительство с неестественно приветливой улыбкой, странно противоречившей гневному блеску глаз, хрипло спросил:
— Кто затеял еще и эту историю?
Лейтенанты рассмеялись.
Господин ротмистр фон Бреттшнейдер рассказал им тем временем, что случилось с русским. В награду за его стойкость, за то, что он, несмотря на смертный приговор, принял участие в обслуживании дивизионного празднества, ему преподнесли две порции коньяку, смешав его со стаканом пива из слитых остатков, приправив все сигарным пеплом. После чего он произнес речь, к сожалению, по-русски, речь, не понятую никем, за что, однако, был награжден железным крестом третьей степени, нарисованным малярной кистью у него на спине.
— Эскадрон, кругом! — прокричал кто-то.
Четыре денщика с пьяной улыбкой на разгоряченных лицах, выполнили приказ. Гриша очутился спиной к офицерам. Широкий черный крест шел от ворота к заду и поперек спины к обоим плечам.
— О! О! — удивился его превосходительство.
Гриша с уверенной ловкостью пьяного человека повернулся и, сидя верхом на своем высоком круглом сиденье, обратился с речью к изысканному кругу своих слушателей.
— На свете столько всепрощения, — воскликнул он по-русски, — что хватит на всех людей, даже на немцев. Среди них есть хорошие парни. Я видел, как мои товарищи, пленные русские, выбирали картофельную шелуху из мусорных ям и дохли от голодного тифа. Это тоже простится! Я видел, как многие из них шли со связанными руками, с проволочными петлями на шее, как они падали, обессилев. Но этого не надо вспоминать: простить, простить! Ведь это же были только русские, пленные! Простить… и даже если некоторые бросались в отхожие места и тонули там — простить и по-братски забыть! Все в жизни просто! Я это понял! Все ясно, и хорошо, и прекрасно, а война — это только так, невзначай, ошибка. Ружейные приклады пойдут на рукоятки для молотков, сталь и железо на инструменты. Папроткин обнимется с Бьюшевым, а бедная Бабка — тссс — ее мы не будем трогать!.. — Он так крепко ударил себя рукой по губам, что пошатнулся и внимательно посмотрел на окровавленную руку. Отчаянный смех был ответом на эту речь и на этот жест. Тон убежденного всепрощения и доброты, сквозивший в этом прерываемом икотой потоке слов, иначе и не мог быть принят. Но благодаря этому перерыву силы, к счастью, покинули Гришу. Он подался вперед и сказал: — Тевье… Поди ты со своим смыслом жизни… Никто не обязан умирать за это. Ты просто дурак еврей! — Тут Гришу вырвало.
— Отставить! — возмущенно закричал его превосходительство. Все присутствовавшие разделили его негодование. — Экая грязная свинья, этот русский!

Глава третья.
Телефонные провода

Десять часов вечера. В информационном отделе штаба дым коромыслом, В широко раскрытые окна глядит усеянное звездами августовское небо.
Вокруг планеты неприметно вибрируют токи энергии, которыми наполнена вселенная. Человек научился использовать один из этих видов энергии. По проволоке передаются слова. С неуловимой скоростью скользят от человека к человеку жужжащие колебания насыщенного электричеством эфира. Эти производимые словами колебания вновь облекаются в слова, передают мысль.
За аппаратом сидит, надев наушники, как, бывало, зимою в Вогезах, телефонист ефрейтор Энгельс.
Неизвестно, нарушает ли он этим служебную инструкцию. Он слышит каждое слово. Над ним склонился ефрейтор Левенгард, он весь любопытство, горящая трубка чуть не вываливается у него изо рта.
— Человече, — попыхивает он, — насыплет он ему? Стукнет его хорошенько по башке? Да скажи хоть слово, человече!
В эти времена — самые бесчеловечные из всех времен — солдаты часто называют друг друга ‘человече’.
Ефрейтор Энгельс только нетерпеливо машет рукой и прислушивается.
То, что он слышит, видимо, целиком его захватило. Он сидит тут, словно пианист со связанными руками перед клавиатурой рояля. В этой комнате, где так напряженно слушают, не раздается ни звука. Тишина так глубока, что кажется, будто трели соловья, который далеко за окном, в кустах бузины, раньше срока начал свою волшебную ночную песнь, — самые громкие звуки на земле. Да еще где-то вдали, на горизонте, тихо гудит автомобиль.
— Человече, — обращается Энгельс к приятелю, прикрывая рукой отверстие телефонной трубки. — ‘Вы что, убийцей меня сделать хотите, черт возьми?’ — вот что отрезал старик этому солдафону.
— Небось самому Шиффенцану он этого не скажет!
— Плохо ты знаешь Лихова!
— Ему тоже приходится действовать по инстанции. Не знаю только, какой смысл напускаться на этого Вильгельми? Ведь он только на побегушках у Шиффенцана.
И оба снова слушают. Телефонисты, да и любой, кто слышал этот разговор, могут из него полностью ознакомиться с несложным делом Бьюшева. Человека приговорили за проступок, которого он, как ясно доказано, не совершил. И, вместо того чтобы заново пересмотреть дело, Бьюшева хотят расстрелять. А Лихов противится этому.
— Ясно, старина, Лихов не станет потакать такому делу!
Однако Энгельс, опытный, бывалый, несмотря на свои двадцать два года, солдат, машет рукой и, выждав некоторое время, задает в трубку вопрос в раз навсегда предписанной форме, которая исключает хотя бы нечаянное обращение солдата к начальству просто на ‘вы’:
— Разговор продолжается? Разговор продолжается? Разъединяю! — И, вынув вилку, он разъединяет кабинет его превосходительства и кабинет военного судьи Вильгельми в Белостоке. Изрядное количество километров лежит между ними! Затем, закурив папиросу, он говорит:
— Конечно, старика на это дело не подбить — по крайней мере я так полагаю. Но за жизнь Бьюшева я теперь и сигареты не дам.
— Человече, — говорит Левенгард, — ведь это же убийство! Ведь он невиновен!
— А когда ты ползком пробираешься через проволочные заграждения к аппарату ‘А’, чтобы подслушивать разговоры французов, виновен ты тогда или невиновен? А если такая вылазка добром не кончится, что это — убийство или нет? Нашел у кого искать справедливости, у пруссаков! И сигареты не дам за Бьюшева со всеми его потрохами.
— Как, разве ты думаешь, что старик не сумеет настоять на своем?
— Чепуха, — сказал Энгельс. — Старик, конечно, будет стаять на своем. Но если он будет тянуть в одну сторону, а Шиффенцан в другую, то кто перетянет? Боюсь, что старик останется с носом. Захочет Альберт — и Бьюшев будет жить. Не захочет — и крышка Бьюшеву!
— Так ты полагаешь, что Шиффенцан хочет угробить его?
— Кто знает, старина! Тут сам черт не разберет. Может быть, Шиффенцану наплевать на это дело и Вильгельми просто форсит. Тогда мы больше и не услышим об этом деле.
— Вот это было бы мне по душе!
— Или же эта история станет костью, за которую дерутся две собаки. Тогда — помяни мое слово — Шиффенцан разъярится, как доберман.
— Бедняга Бьюшев!
— Да что и говорить! В таких случаях всего хуже достается этой самой кости.
— А вдруг к тому времени заключат мир, старина? — попыхивая трубкой, вздыхает Левенгард.
Для него было бы тяжелым ударом, если бы в его войсковой части, да и вообще в немецкой армии, имел место случай такого хладнокровного, преднамеренного убийства. Ему двадцать лет. До войны он занимался историей искусств.
— Известно ли уже самому Бьюшеву об этой приятной новости? — прибавил он озабоченно.
— Старина, да ведь он вовсе не Бьюшев! Говорят, что он — Папроткин. Я уже давно слышал об этом.
— А мне небось не рассказал?
— Я обещал Бертину молчать.
— Ну и удивится Папроткин, или как его там зовут, когда узнает, как обернулось его дело!
— Можешь спокойно называть его Бьюшевым, от Бьюшева ему не так-то легко отвертеться.
Клапаны коммутатора продолжают отскакивать. Дежурство идет своим чередом. Соловей за окном замолк.

Глава четвертая.
Цель

Поставщики обыкновенно входят в доверие солдат. Поэтому Бабка, торговка ягодами, с некоторого времени осмеливается посещать своих клиентов в помещении тюрьмы и даже караульной. И так как она, оказывается, питает симпатии к Грише или просто знакома с ним — не разберешь этого толком, когда люди так быстро болтают на незнакомом языке, — то время от времени ей разрешают даже поговорить с Гришей в его камере, конечно при открытых дверях.
Вообще, после того как солдаты прослышали, что сам Шиффенцан, как ни трудно этому поверить, требует головы Гриши, ему стали оказывать всевозможные послабления.
Дело идет к ночи. Зарницы дрожат и полыхают по небу, словно большие трепещущие ресницы какого-то робкого божества.
Гриша сидит на корточках, упершись локтями в колени, и сжимает руками ноющую от боли голову. Он — в этом нет ничего удивительного — осунулся, под глазами легли черные тени, лоб как бы выпирает наружу, нижняя челюсть выпятилась, словно во рту ощущение чего-то горького.
Сидя на опрокинутом ведре и прислонясь спиной к стене, Бабка смотрит на него пытливым умоляющим взглядом. Ей хочется, чтобы Гриша заговорил, а он молчит.
Высоко над ее головой, словно темно-голубая камея на черном бархате, светится тюремное оконце.
Бабка ласково уговаривает Гришу, как жеребенка, которого приручают. Ведь ничего же особого не случилось! Велика беда — напоили, насыпали в водку пепла или чего-то там еще, от чего пьянеют еще быстрее, чем от мухоморов, размалевали спину, протащили верхом на бочке! Эка важность! Это им должно быть стыдно, а не ему!
— Не сиди ты так, будто вот-вот помрешь от стыда!
Молчание. Она начинает снова. Но пока они молчали, в камеру заглянула зарница, слегка осветив, словно искорками, все ее голые углы.
Он держал речь, его вырвало — что ж тут такого? С каких это пор мужчины казнят себя, когда выкинут что-либо с пьяных глаз? И внезапно, в надежде добиться чего-нибудь резкостью, она судорожно сжимает руки в кулаки и с криком протягивает их к нему:
— Гриша, да не молчи же, будто меня здесь нет! Я не стерплю этого — возьму и уйду.
В надежде воскресить былые хорошие времена, она бросает ему старое грубое и ласковое слово:
— Олух-солдат!
Гриша в самом деле словно просыпается. Должно быть, он понял ее слова. И, приходя в себя от охватившего его глубокого удивления — вот, значит, как устроен мир! — он тихо говорит ей:
— Уходи, Бабка, так будет лучше. В меня кто-то целится, — таинственно прибавляет он, указывая на окно, где снова сверкнул мимолетный яркий свет, — опасно оставаться у меня, — заканчивает он расслабленным тоном человека, выбившегося из сил, выздоравливающего после тяжелой болезни.
Бабка облегченно вздыхает: наконец-то он заговорил! Она чувствует себя победительницей, она считает, что дело как-никак сдвинулось с места.
— Новый приговор? Сколько лет? — спрашивает она, и сразу попадает в самую точку.
Гриша жаждал получить утешение от единственного настоящего друга, с которым он здесь, на земле, связан крепкими узами, иными, чем с Марфой, которая в состоянии только молиться за него.
— В том-то и загвоздка, что никакого нового приговора нет, — воскликнул он. — Старый приговор остается в силе, Бабка. Там, в Белостоке, рассудили, что Бьюшева надо убрать. И Бьюшев — так полагают они — это я. Делай что хочешь — не верят они Папроткину! Правде надо бы поверить. Ан нет!
На мгновение Гриша жалеет, что заговорил с Бабкой. Забыв, где она находится, она начинает так громко смеяться, будто она у себя дома, в своей хате среди дикого леса.
— Тсс, — сердито шипит Гриша, но Бабку всю трясет от смеха. Она смеется животом, грудью, глоткой, ртом, и кажется, будто от этого презрительного смеха колеблется весь мир.
Впрочем, нет большой беды в том, что она смеется. Тюрьма сейчас почти пуста, караульные расположились на скамьях во дворе, пишут письма домой или читают. Все окна открыты, в комнате им пришлось бы жечь свет, а свет надо экономить.
В конце концов ее смех побеждает. Начинает улыбаться и Гриша.
А ведь и в самом деле смешно! Всякому известно, кто он такой. Он — Папроткин, его нельзя смешать с Бьюшевым, как нельзя смешать лошадь с плугом и молоток с гвоздем. Фрицке и Биркгольц ведь дали показания в его пользу, все это записано. И вот поди же. Тут что-то не так.
Бабка продолжает покачивать головой. Она словно обессилена от презрения.
— Ну, ладно! — наконец говорит она, откашлявшись. — Теперь я спокойна. О-го! Дьявол, значит, опять себя показал! То-то мне было не по себе, будто мир перевернулся с тех пор, как ты появился в лесу. Такое наступило спокойное житье, будто дьявол расселся там наверху, в креслах у господа бога. Ловко же он это сделал, хитро закинул петлю, заманил тебя в ловушку, да еще я помогла. Плюй мне в лицо! Рви волосы на голове! Нет, лучше не трогай — еще повредишь маленькому в моей утробе.
— Тише, тише, — с чувством превосходства и с какой-то важностью говорит Гриша. — Не кричи ты, как кошка в мешке, незачем беситься. Умру завтра — и дело с концом. Или послезавтра. Чем скорее, тем лучше. — Надоело мне все это, — закончил он без особой силы, но с такой искренностью, которая испугала Бабку. — Будь что будет, — добавил он, вытянулся во всю длину на нарах, положив руки под голову, и взглянул наверх, на окно, Намочи полотенце и положи мне на голову, — попросил он устало. — Помирать собираюсь, а боль терпеть не хочется.
Бабка поспешила исполнить его просьбу. Она намочила и выжала полотенце, и он с удовольствием почувствовал холодное прикосновение к затылку и усталому лбу. Она придвинула ведро и, усевшись на нем, стала уговаривать его бросить все эти мысли о смерти.
Но он попросил дать ему поспать, а если не спать, то просто лежать и… дивиться.
— Вот, — он поднял палец к окну странным, испугавшим ее жестом, — снова блеснула зарница, тишина, так хорошо сейчас думать и дивиться про себя.
— Не иначе, как они подсунули тебе какое-то зелье! Ты не хочешь отбиваться, не хочешь собраться с силами!
Гриша возражает: уж не думает ли она, что он считает все конченным? Ничуть не бывало. Здешний генерал и его люди не дадут его погубить. Нет, этому не бывать. Есть еще люди, которые верят ему и которые понимают разницу между Папроткиным и Бьюшевым.
— Они заслонят меня от того, другого, — сказал он, — а верх возьмет тот, кто поближе. А и вправду, — закончил он, — что-то новое у меня на душе, я и сам не заметил, как оно пришло.
Бабку обуяла дикая ярость против всех этих властей, которые охотятся за Гришей и подтачивают его силы.
‘Дьяволы, — думала она, — мерзкие черви! Они прогрызли его насквозь, как древесный червь проедает балку… Солдат! — молит она, — солдат, да приди же в себя, вспомни! Тот, кто целится издалека, вернее попадает. Пуля бьет лучше дубинки, пушка — крепче ружья, а молния — страшнее всех. Разок-другой даже генерал заступится за солдата, а если из этого ничего не выйдет, ему и горя мало. Ведь это ясно как день. На бога надейся, а сам не плошай…’
— Гриша, — закончила она с решительностью, за которой, однако, скрывался страх: как бы он не стал сопротивляться ей, — надо опять бежать!
Вместо ответа он только равнодушно вздохнул:
— Иди спать, Бабка.
Бабка, видно, поняла его. Его упрек поразил ее тем острее, чем спокойнее он прошептал его. И она продолжала страстно умолять его. Он должен еще раз бежать. Если бы не ее советы, если бы не ее проклятые хитрые выдумки, пожалуй, удался бы и первый побег. Надо попытаться еще раз. Хуже того, что его ждет, уже не может быть. Лучше погибнуть от пули, спасаясь бегством, чем быть казненным. Теперь уж он положится только на собственную смекалку, и ему опять повезет. Бежать, выждать где-нибудь, спрятаться — пусть он сам решит, что для него лучше. А она готова помочь ему, но только так, как он ей прикажет, и она ручается и клянется, что он доберется до дому. Это так же верно, как и то, что он не лежал бы теперь здесь, если бы не она со своими советами.
По-прежнему не открывая глаз, Гриша сказал:
— Бабка, теперь иди.
Она умоляюще звала его:
— Гриша! — Затем коротко бросила: — Ладно, я уйду, только спи спокойно.
В дверях камеры она остановилась, с болью и нежностью глядя на него, и приняла про себя непоколебимое решение.
Еще раз настал ее черед действовать. Уж она откроет ему тюремную дверь. Эти господа подсыпали ему яду в питье. А она в отместку тоже состряпает немцам водочку.
Трав и грибов она заприметила за городом больше, чем нужно. Уж она сделает из них настойку на славу. Времени хватит, об этом позаботится генерал.
С этими мыслями она нагнулась к нему и прошептала:
— Иногда мне очень плохо бывает, Гриша. Это случается с беременными женщинами. От водки мне стало бы лучше. Тебе ведь легко раздобыть ее через солдат в большом буфете. А мне это вряд ли удастся.
Он равнодушно переспросил:
— Водка? Хорошо. А теперь ступай, Бабка. Уже запирают ворота.
И вслед за этими словами у дверей камеры появился ефрейтор Герман Захт, как бы в подтверждение того, что Гриша обладает чувством времени, что он как бы врос в тюремную жизнь. Он напомнил, что пора уходить, сказал Грише несколько слов о том, что дело его еще далеко не решенное, и увел с собою Бабку.
Гриша и Бабка слегка кивнули друг другу, как люди из народа, привыкшие скрывать свои чувства от чужих глаз. Затем дверь из дюймовых досок была заперта на ключ.
Ни от чего Гриша не отказывался с такой легкостью, как от мысли о вторичном побеге. Почти с наслаждением лежал он в тишине, забыв о Бабке и прислушиваясь к своим мыслям. Покой, одиночество — это была хорошая передышка после таких дней. Лежа с открытыми глазами, он смотрел на окно. Непрерывно вспыхивали зарницы, и Грише все казалось, что кто-то целится в него. ‘Пристреливается, — думал он. — Если бы только знать, почему в меня, простого солдата, ни плохого, ни хорошего. Но он уж не оставит меня в покое…’
Если бы только понять, что это значит! Было бы лучше, думал он, засыпая под эти размышления и несколько успокоенный ими, было бы лучше найти надежное место, чтобы поспать. Надежное место — вот в чем он нуждается. Отважиться на нечто большее — например, на побег — это он отклоняет. Но поискать укрытое местечко — на это можно, соблюдая осторожность, рискнуть. Под нарами спалось бы лучше, чем на нарах. Над головой было бы одной буковой доской больше. И, собираясь, как ему казалось, свернуть одеяло и постелить себе на полу, под нарами, он погрузился в сон. Вытянувшись во всю длину, он похрапывал и видел во сне лейтенанта, генерала, множество германских солдат, выступавших впереди него, а позади всех — себя. Яркие вспышки зарниц, дрожавшие, как ресницы на лице углубленного в мысли божества, освещали его бледное лицо. Вздернутый нос отбрасывал остроугольную тень, падавшую на глаза.
Поутру наконец пронеслась гроза, и погода прояснилась.
В эту пору редко выдавались такие прозрачные, веселые, серебристо-голубые дни, как день восьмого августа, ясное раннее утро застало Бертина за письменным столом. Он писал.
В утренние часы, когда после ночи все мысли были свежи, а язык не слишком сбивался на солдатский жаргон, он писал комедию в стихах, усиленно добиваясь строгого развития действия. Но, в общем, он не предъявлял к ней больших требований и не питал больших надежд на полную удачу. Он только тренировался, набивал себе руку для более серьезных вещей. Он чуть было не отверг собственную выдумку, которая показалась ему слишком напыщенной, когда к концу первого действия в комедию неожиданно и спасительно вторглась фигура Цезаря, столь значительная, что она не укладывалась в рамки комедии. Поэтому все его внимание сосредоточилось на соразмерности целого, на его общей идее. И это пригодилось ему. Ибо после девяти постучали, и в комнату вошел солдат в очках, канцелярист-ефрейтор, со светлыми рыжеватыми волосами, с пробором на голове. Присев и закурив папиросу Бертина, он заговорил прежде всего о самой важной теме этих последних дней: новая ‘комиссия смерти’ грозила новым переосвидетельствованием штабных писарей.
Бертин очень спокойно отнесся к этому известию. Поскольку он находился в штабе боевой части, даже пометка ‘годен к действительной службе во время войны’ ничем не угрожала ему.
Иначе обстояло дело с этим Лангерманом, ефрейтором, который добился перевода в Мервинск из канцелярии какой-то незначительной сельской комендатуры, — и вот теперь ему не остается ничего другого, как, поджать зад, дрожа от страха: удастся ли фельдфебель-лейтенанту доказать его, Лангермана, сомнительную ‘незаменимость’.
— Ах, камрад, — бормочет он сокрушенно. — Как тут быть? Может быть, вам нужен человек? Нет, старина, чем опять идти на фронт, я предпочту отрубить себе большой палец.
Бертин участливо соглашается с ним и спрашивает, что еще, собственно, привело его к нему. Как бы внезапно очнувшись, Лангерман поднял озабоченное лицо:
— Да, в самом деле, меня прислали за приговором.
Бертин сразу же все понял. С еще не притупившейся остротой взгляда и иронией, предосудительной для солдата, он сразу разглядел здесь козни Шиффенцана, который действует без шума, через неприметных людишек, но со злобной настойчивостью.
Кто-то сообщил комендатуре о ходе дела Гриши, даже не дождавшись возражений со стороны дивизионного суда, и вот здесь сидит теперь ефрейтор Лангерман — он, сам того не зная, оказал немалое влияние на все дело Гриши, — пришел выполнить формальности, необходимые для приведения приговора в исполнение.
Такие приблизительно мысли бродили в голове Бертина, когда он внимательно смотрел на ефрейтора Лангермана.
Вечером он, может быть, смутился бы, оробел и этим навлек бы на себя подозрение, попытался бы уклониться от выдачи приговора под маловразумительным предлогом отсутствия полномочий и совершенно зря приплел бы к делу военного судью Познанского. Все это вышло бы аляповато — слишком прозрачно — и нанесло бы немалый ущерб делу.
‘Ну, и идиоты мы, что так поторопились привлечь к делу Лихова, в запасе у нас не осталось ни одного козыря.
Косвенное влияние, — с молниеносной быстротой пронеслось в голове Бертина, — всегда дает лучшие результаты, чем прямое, — как в художественном творчестве, так и в человеческих отношениях. Окольным путем, по кривой, толчок действует гораздо сильнее, чем при прямом коротком ударе’. И он стал хладнокровно действовать.
Прежде всего он понял, что ефрейтор Лангерман ни о чем не знает. Он пришел за приговором по делу Бьюшева — и только. И Бертин напустил на себя таинственность.
— Разве ты не слыхал, что в деле Бьюшева еще далеко не все ясно? Что его превосходительство лично вмешался в это дело? Что с Белостоком велись телефонные разговоры? Да, да, его превосходительство собственной персоной! Как бы не случилось, что кое-кто жестоко поплатится (нет ли часом у Лангермана врагов в канцелярии?), если станет на пути его превосходительства!
Лангерман начал нервничать.
Становиться поперек дороги генералу, пожалуй, не особенно целесообразно для ефрейтора комендатуры, какими бы полномочиями он ни обладал. В особенности когда ему предстоит явиться в комиссию по переосвидетельствованию, имея пометку ‘годен для гарнизонной службы’.
Поэтому, когда Бертин предложил ему отсрочить на несколько дней это щекотливое дело, — конечно, не надолго — на денек-другой, — он с облегчением вздохнул.
По-видимому, внушал ему Бертин, здесь произошла ошибка, насколько ему известно, приговор не будет приведен в исполнение. Лангерман может спокойно вернуться домой. Если понадобится, дивизионный суд сам немедленно перешлет, куда следует, приговор и приказ о приведении его в исполнение.
Выход найден! Конечно, имен называть не надо, если все же станут доискиваться причин задержки бумаг, с другой стороны, никто не сможет его заподозрить в том, что он не выполнил приказа ‘старика’.
— Ведь я могу надеяться, что все будет в порядке, приятель? — сказал ефрейтор, вставая.
Бертин успокоил его.
Оставшись один, он еще раз мысленно обозрел поле сражения. Никто не давал распоряжения об отказе в выдаче дела, ибо никто не допускал, что Шиффенцан будет действовать так дьявольски быстро и прямолинейно. Поэтому Бертин до известной степени сам отвечал за свои действия. Но после короткого размышления он решил, что его поступок вполне обоснован. Натиск Шиффенцана был пока что отражен пешкой Бертином.
Но все же Бертин беспокойно бегал взад и вперед по комнате. Внезапно ему перестали нравиться его стихи. Цезаря вдруг заслонил бледный, напоминающий о попугае профиль с тяжелыми отвислыми щеками и двумя глубокими складками над верхней челюстью: так выглядел на всех портретах Шиффенцан.
После короткого размышления Бертин протелефонировал о происшедшем военному судье. Познанский в это время завтракал после верховой прогулки в лесу. Крайне обеспокоенный, он прокричал в трубку:
— Вот они — темпы Шиффенцана!
Но затем он похвалил дипломатическое искусство Бертина и обещал, вместо того чтобы заняться игрой на скрипке, повидаться с обер-лейтенантом Винфридом и добиться подтверждения того, что его превосходительство остается на прежней позиции.
Винфрид сделал удивленное лицо. Конечно, его превосходительство остается на прежней точке зрения. Пусть комендатура не ставит себя в смешное положение — дело еще не закончено, кое-кто рассчитывает еще высказаться по этому поводу.
И они порешили, что если только не случится чуда, противной стороне не видать как своих ушей ни приговора, ни приказа об его исполнении.
Полчаса спустя военный судья Познанский вежливо и дружелюбно вызывал по телефону канцелярию комендатуры.
— По-видимому, произошло недоразумение, ведь и отделение УПВ может ошибиться, дело Бьюшева далеко не закончено. За подтверждением, если оно понадобится, можно обратиться непосредственно к председателю суда, — конечно, официальным путем.
Ефрейтор Лангерман благодарно свистнул, даже не догадываясь о том, что приведенный в действие канцелярский аппарат развивал, чтобы выгородить его, Лангермана, усиленную деятельность.
Тем временем в Берлине, в главной ставке убедились, что попытки папы содействовать окончанию войны принимают более ясные очертания. До сих пор не было речи ни об Эльзас-Лотарингии, ни о, восточных провинциях, говорилось исключительно о Бельгии. Но и этого было достаточно, чтобы всполошить самую маленькую и самую могущественную партию Германии — партию генералов, крупных промышленников и профессоров.
Так как папского нунция поощряло к вмешательству окружение кайзера (а может быть, и его величество лично), то дело спасения государства представлялось особенно трудным и настоятельным. И Альберту Шиффенцану, политическим орудием и сотрудником которого стал так удачно выдвинувшийся военный судья Вильгельми, приходилось обдумывать более трудные и рискованные шахматные ходы, чем вопрос о том, рассматривает ли дивизия Лихова дело Бьюшева как случай еще не решенный или же как causa iudicata [Законченное судопроизводство (лат.)].
Кроме того, все служащие оперативного отдела в Брест-Литовске, попыхивая сигаретами или сигарами, страстно ждали отправки дивизий для завоевания Курляндии, Лифляндии, Эстляндии и вообще половины мира. Германия крепко вцепилась в Восток… Она подтягивала сюда войска, снимала войсковые соединения с более спокойного западного фронта, присоединяя к ним морские военные силы, чтобы сначала захватить, во имя великой цели, острова Эзель и Даго, маленькие ненужные кучки песку, заплатив за них сотнями молодых жизней.
Шиффенцан хотел преподнести несколько приунывшему королю прусскому герцогскую корону Курляндии — той Курляндии, которая граничила с Финляндией — и тем самым отвлечь германского кайзера от болтовни о мире…
Лишь одна незначительная перемена говорила о том, что личность Гриши приобрела в глазах комендатуры большую цену. Комендатура приставила к нему конвойного, ефрейтора Германа Захта, которому с заряженной винтовкой надлежало сопровождать его повсюду вне тюрьмы, — чрезвычайно благодарная форма несения службы в жаркое лето 1917 года.
Поэтому военный судья Познанский часто вопрошал себя или Бертина.
— Если бы только знать, что замышляет Альберт? Он хранит ‘демоническое’ молчание!
Бертин же, комедия которого тем временем благодаря внезапному появлению молодой греческой дамы Периклеи, все больше будоражила и увлекала его, доказывал, что только сумасшедший может предполагать, будто дивизия станет приводить в исполнение приговор, который она сама считает недействительным и необоснованным. Познанский в ответ невразумительно бормотал что-то про себя, жевал сигару и выглядел очень озабоченным, сам не зная почему.

Глава пятая.
Не обошлось без водки

Бабка… Она жила у Вересьева, точно кошка, существо независимое, которое появляется и исчезает, когда вздумается, и всегда слоняется, неизвестно где. Она не доставляла купцу никаких неудобств, хотя он все чаще окидывал подозрительным взглядом раздавшуюся фигуру своей гостьи, которая, как ему казалось, беременна. Но каждый раз, когда он хотел выяснить это, она уже опять уходила — сумрачная, молчаливая, с глубокой складкой между бровей.
Она слишком уважала Гришу, его изменившийся внутренний облик, чтобы смеяться над его верой в генерала. Но сама она в генерала не верила.
Черт злорадно мстил ей за все оскорбления, он навязал ей сначала безрассудную любовь к прохожему человеку, сделал его затем отцом ее ребенка и уготовил, наконец, ее милому смерть в выгребной яме, обсыпанной известкой. До сих пор черту удивительно везло, и моментами Бабка в припадке ярости скрежетала зубами, но старалась овладеть собой ради своего еще не рожденного ребенка. Да и, кроме того, она была слишком занята, чтобы давать волю своим чувствам.
Задуманный ею план побега был прост и широк, препятствий не предвиделось. Как-нибудь вечером, а вечера теперь наступали рано, когда отделение отправится в караул — она уже успела перезнакомиться со всеми караульными, — оглушить своих немецких друзей сладкой, настоенной на яде водкой или, может быть, даже отравить их, — смотря по тому, как сложатся обстоятельства, — и раскрыть пред Гришей все двери.
Цветы у дурмана белые, воронкообразные, плоды напоминают каштаны, а листья зубчатые, красивого темно-зеленого цвета.
Он растет у заборов в пригородах и у мусорных ям — не из романтического пристрастия к местам, с общим стилем которых гармонирует ядовитость, а просто потому, что в других местах люди не дают ему расти. Это datura stramonium. Что касается бешеной вишни — atropa belladonna и черного паслена — solanum nigrum с красновато-коричневыми колокольчиками или белыми звездочками, то они обыкновенно тянутся к своему соседу — дурману, тоже ядовитому. Бедные ядовитые растения, непригодные для широкого использования в промышленности, живут вдали от света, и надо быть природным натуралистом, преследующим особые цели, как Бабка, чтобы вдруг вспомнить о них.
Б теплые августовские ночи людям, испытывающим влечение друг к другу, неохота сидеть в комнате. Иногда дружные между собою две влюбленные пары сговариваются о том, чтобы вместе наблюдать падающие звезды, которые сулят счастье и исполнение желаний.
Когда ночами луна, будто круглый, насквозь пронизанный светом плод, висит между листьев, особым предпочтением как места для прогулок пользуются расположенные в стороне, за городом, сады.
Если улечься, — например, в лунную ночь на палаточном полотне, в тени густых кустов сирени, перед домиком обер-лейтенанта Винфрида, то звезды, как светящиеся червячки, так и поползут сквозь ветви.
Тихий шорох травы, — то прошмыгнул еж, — внезапные движения невидимых в темноте спящих птиц, едва оброненные слова — о сигарете или бокале вина — вот и все звуки: ночная роса осторожно ложится на одеяла, которыми укрываешься.
Глубокое, упоительное ощущение лета. Очарованная ночью человеческая душа — тоскующая или удовлетворенная — растет, ширится, как бы тянется к высоким вершинам деревьев, вбирает в себя черные массы листвы.
Винфрид и Барб, глубоко умиротворенные, счастливые, Бертин и Софи, сроднившиеся телом и душой — одна из этих душ все время уносится на запад, к Леоноре, другая страстно тянется к человеку, который — она знает это — дарит ей только сегодняшний день. И все же в теплом воздухе, между кустами и дерном струится счастье, спокойное, нежное счастье молодости, расцветшее на фоне всеобщего отчаяния и не угасающей надежды на освобождение.
Все четверо, даже если они порой и перекидываются словом, лежат так тихо, что на залитой белым лунным светом улице по ту сторону забора, никто не может догадаться об их присутствии.
Напротив них — на пространстве, представляющем собою нечто вроде заброшенного пустыря, буйно растут никем не замечаемые травы, то они тянутся вверх, разрастаясь, как кустарник, то стелются внизу, по земле, испуская острые запахи — необычайные, пряные.
В тиши летней ночи близятся шаги — отчетливые шаги босых ног. Барб слышит их очень ясно. Также и Софи. Но одна блаженно прильнула головой к плечу друга, другая перебирает пальцами волосы Бертина, голова которого покоится на изгибе ее бедра. А мужчинам неохота вскакивать, если уж им довелось так приятно, в радостном успокоении улечься.
Бабка идет вверх по улице. Она направляется прямо к этой хаотической чаще кустов, трав, растений с толстыми стеблями и жирными листьями. Она высмотрела это место. Совершенно бесцельно собирать травы днем, при свете солнца. Всякому посвященному известно, что ядовитые растения следует срывать лишь при восходе луны, что при этом — дорогой, и туда и обратно — нельзя произносить обыкновенных мирских слов, надо читать, отправляясь в путь, ‘Отче наш’, а на обратном пути — ‘Богородица дево, радуйся!’. Кроме того, выходя, надо первый раз ступить правой ногой, а возвращаясь — левой и стараться не сбиться с ноги. Все это для того, чтобы отвлечь темные, вражеские силы.
Женщина, шевеля губами, ровным шагом медленно приближается к кустам. Там она рвет травы, кладет их в корзинку, листья, мелкие плоды — все пойдет в дело. Работа спорится.
Когда она собирается в обратный путь, падающая звезда медленно и величественно пересекает небо справа налево. Это придает ей большую уверенность. Примета хорошая. Теперь полицейский, если он попадется ей навстречу, наверно примет ее за лунатика и отпустит с миром домой. Она может вернуться мимо задней стены тюрьмы и несколько мгновений посидеть с закрытыми глазами под окном заветной камеры.
Теперь наступили дни, когда в Грише стал медленно нарастать гнев против Бабки.
Торговка ягодами — она уже давно, впрочем, торгует грушами и лишь изредка приносит из лесу корзинку великолепной сизой, окропленной росой черники, — забегала к нему обыкновенно в течение дня или к вечеру, она опускала на пол свою корзину, они скупо обменивались словами, молчали, или же спорили — оживленно, бурно, настойчиво.
А ефрейтор тем временем сидел с трубкой во рту и ружьем между ног на деревянном обрубке, кадке или опрокинутом ушате, а иногда, случалось, даже и на настоящей скамейке.
В последние три дня она уже рано поутру, как бы следя за Гришей, проходила мимо него, коротко здороваясь с ним, или даже перекидываясь несколькими словами, а вечером, кончая работу, заглядывала к нему еще раз.
Утром она впивалась в его глаза голодным, требовательным взглядом, вечером — вся была полна ожидания, как бы добиваясь исполнения обещания, которое никогда не было дано.
Гриша знал: все, что она делает, затевается для него, для его спасения, для нового побега. Собственно, ему полагалось бы питать к ней благодарность. А между тем она в конце концов стала так раздражать его, что он кричал на нее — сдержанно, но с дикой и беспощадной жестокостью человека, у которого для выражения гнева и ярости находятся лишь обыкновенные, простые слова. Он ругал ее, оскорблял, называл блудливой кошкой, которая путается у него под ногами и вот-вот получит пинок. Он передразнивал ее:
— Бутылку водки, бутылку водки! Ори, почему ты не орешь? Разве ты не командовала мужчинами? Не размахивала ружьем в диком лесу? Командуй и теперь! Иди, сунься к буфетчику, прикажи ему.
И когда она, вместо всякого, ответа, продолжала умоляюще смотреть на него, смиренно молчать, он менял тон и нетерпеливо шипел:
— Бежать? Нет, ничего не выйдет. Почему? Да потому, что хватит с меня! Нельзя с утра до ночи обдавать человека то горячей, то холодной водой. Ни один банщик не станет так делать. Вымылся, в горячей, облился холодной — и баста. Так моемся мы в бане. Не хочу я, хватит с меня! Погоня, бродяжничество… я сыт по горло. Треплют меня, словно я не человек, а крыса в зубах у дворняжки. Вот кто я! Довольно уж меня травили и ловили, довольно уж я надеялся, пугался, бежал, попадался, поймали меня, судили, обнадежили, опять судили — хватит!
С каким-то особенным выражением лица, которое должно было бы отнять у Бабки всякую надежду, он замолчал, задумался и, наконец, как бы обращаясь к самому себе, мучительно и напряженно разглядывая что-то неуловимое и малопонятное, сказал:
— К чему это все? Взять, к примеру, Тевье. ‘Для бога есть смысл во всем, — говорит он, — и потому все к добру’. И вот поди ты кто-то целится в меня, а если он попадет в меня и уложит — как же это может быть к добру? Что-то во всем этом неладно, — прибавил он.
Он уже давно забыл о Бабке, о бутылке водки, о своем гневе.
И все же судьбе было угодно, чтобы Бабка получила водку.
Одним из важных учреждений в комендатуре считался большой солдатский буфет, иначе говоря — маркитантская лавочка, где у героев отечества выманивалась в пользу городского управления большая часть их жалования — пресловутые пятьдесят три пфеннига в день.
Ничто не действует на солдата так убийственно, как однообразие его приниженного и опустошенного существования, в рамках которого сигарета составляет целое событие, рюмка водки — счастливый дар судьбы, хороший обед словно обладание женщиной, а шоколад, сливочный мусс или даже колбаса и сыр вызывают душевные переживания, далеко превосходящие питательную ценность этих вещей. Поэтому можно понять, что хорошо поставленный буфет при комендатуре к концу месяца дает хорошую прибыль. Этим деньгам, конечно, полагается вернуться обратно в воинскую часть. Но когда? Кто представляет собой воинскую часть? И если ротмистр фон Бреттшнейдер и унтер-офицер Гальбшейд, фельдфебель Шпирауге и вездесущий буфетчик сговорятся насчет употребления этих денег — ‘пока, дескать, они пойдут на расширение оборотов’, то кто подымется и скажет: ‘Погодите, мы, воинская часть, требуем отчета в деньгах!’
Рота ландвера, например, если она не желает, чтобы ее сменили другой, согласится, пусть с проклятием и яростью, на увеличение количества товаров в лавке, вместо прибавки наличными к жалованью. Да, такая рота предпочтет даже, чтобы у нее первого числа каждого месяца принудительно удерживали какую-то сумму ‘буфетных денег’…
Этот солдатский буфет водворился в просторном помещении лавки купца Рефуэля Замихштейна, которого выставили оттуда по ордеру, в порядке реквизиции. Такого рода ордер означает запрет, под угрозой тюремного заключения, взять из своих вещей хотя бы полотенце или таз для умывания. Конечно, международные договоры и германский имперский орел служат порукой тому, что все эти вещи после заключения мира будут возвращены в наилучшем состоянии владельцам. А пока Замихштейн с женой и пятью детьми проживает в двух комнатках, в деревянном домике на Хлебной улице, и, проходя мимо своей лавки, может только радоваться затеянной немцами перестройке помещения.
В передней и в первой большой комнате устроена стойка, за которой разливают напитки, тут же столы и стулья для посетителей. Средняя комната, прежде тоже занятая под лавку, большое сводчатое помещение в стиле восемнадцатого столетия — дом построен еще прадедом нынешнего владельца — разделена перегородкой на две части, и в ней производится мелочная торговля.
Непосредственно за перегородкой начинается складское помещение для товаров, которое захватывает внутренние комнаты — бывшие столовую и спальню большой семьи. Бочки из-под селедок, большие круглые жестяные банки с рольмопсами, кислые огурцы, ящики со свечами, бидоны с бензином для зажигалок, карманные фонари и элементы к ним, большие коричневые пакеты с сахаром, фрукты в банках, мармелад, консервированное молоко, сардины — все эти драгоценности сгрудились рядом с искусственным медом и целыми горами табачных изделий, там, где прежде стояли кровати детей и родителей.
С потолка бывшей еврейской квартиры свешивались свиные колбасы, копченое сало, пахучие окорока.
С некоторого времени Гриша стал постоянным посетителем этого помещения. Он участвовал в разгрузке вновь прибывавших товаров, вкатывал пивные бочки, раскладывал продукты, мыл стаканы и тарелки, ножи и вилки, короче говоря, буфетчик получил в свое распоряжение подчиненного и тем самым превратился в начальство.
Его толстое красное лицо со взъерошенными усами и оттопыренными ушами светилось довольством. Теперь он тоже не из самых последних. Хотя он один из тех солдат, которые не умеют подписать своего имени, все же теперь кто-то будет у него в подчинении. Как начальство этот буфетчик, с толстыми лапами и сосисками вместо пальцев, очень добродушен, и когда через пятнадцать месяцев начнется развал армии, крушение старого строя, то он окажется единственным, которому разрешено будет заведовать солдатским буфетом и при новых порядках. Кое-кого ‘турнут’, как выражаются солдаты, но буфетчику, хоть он и не умеет написать свое имя, бояться некого, не-ет!
Вот он стоит, жуя табак, и разгружает с Гришей табачные ящики. Иногда он сам берется за работу, иногда же стоит, заложив руки под широкий кожаный фартук, от которого исходят всевозможные запахи, прежде всего — запах селедочного рассола. Гриша, в холщовой куртке, в бескозырной фуражке, сдвинутой на правое ухо, тащит товары на склад со спокойствием и терпением видавшего виды человека. Вернувшись из лавки, где он довольно долго раскладывал товары, Гриша застал буфетчика в разговоре со знакомым денщиком. Это был денщик полкового священника, который послал его сюда раздобыть по дешевке сигары — сорт, который продавался только солдатам.
Солдатам, полагает господин пастор, выдают слишком много курева. Приятные маленькие темно-коричневые листья, получаемые по такой невероятно дешевой цене из реквизированных бельгийских военных запасов, как будто вполне достойны того, чтобы усладить досуг радеющего о человеческих душах пастора. Ведь у иного пастора дома подрастают детишки, может быть, человек пять или шесть, мал мала меньше — так или иначе, приходится наводить экономию и не тратиться на собственные удовольствия. И пастор поэтому надеется раздобыть ящик таких дешевых сигар. Между тем согласно правил не полагается отпускать одному покупателю более пяти сигар в день. И вот буфетчик пространно доказывает на своем нижнегерманском диалекте, что желание пастора невыполнимо. Кстати сказать, пастор числится за дивизией, а не за комендатурой, а его превосходительство фон Лихов не дает поблажки офицерам или исполняющим обязанности офицеров, если они покушаются на солдатское добро. Это известно буфетчику так же хорошо, как и денщику. Поэтому тот смывается, решив, что если поп не удовлетворится ответом, то пусть отправляется сюда самолично.
Обе впряженные в телегу гнедые лошади с печальным видом засунули шеи по уши в ящик с травой и задумчиво жуют. Быть дождю — это им известно, а двинуться с места нельзя. Предчувствие не из приятных.
Но Гриша все еще надеется, поглядывая вверх, на сгрудившиеся над домами облака, что тучи рассеются из уважения к его холщовой куртке. Дом Замихштейна расположен на одной из главных, богатых перекрестками, улиц старого города Мервинска, неподалеку от большой синагоги, именуемой в официальном плане города ‘городской синагогой’. Унылая тишина улиц бросается в глаза. Дело в том — и это заметно по отсутствию движения, — что сегодня воскресенье.
Полное упразднение воскресных дней на время войны — как признак того, что люди вернулись к дохристианской и, уж во всяком случае, к доиудейской эре, в Мервинске ослаблено царящим в тылу протестантским духом. Во всяком случае, здесь практикуется посещение церкви по воскресеньям, а для канцелярий, штабов, лазаретов, почтовых и прочих учреждений сохранено самое доподлинное воскресенье, украшенное воинскими парадами, но со свободными послеобеденными часами.
Тот факт, что евреям, не открывающим по субботам своих деревянных лавок с широкими железными перекладинами и тяжелыми навесными замками, тем самым навязывают еще один день отдыха, вполне соответствует человеколюбивому настроению в отношении национальных меньшинств.
Что ж, — думают евреи, ежась от холода и запахивая полы своих длинных черных сюртуков, — это все же лучше, чем те времена, когда по приказу комендатуры их заставляли нарушать праздник субботы и держать в этот день лавки открытыми.
В четверть двенадцатого улицы Мервинска становятся улицами районного лагеря. Серые люди в сапогах или шнурованных башмаках топчутся взад и вперед, между одиннадцатью и двумя часами открываются все магазины, в течение четверти часа солдатский буфет до отказа наполняется людьми. Через три минуты под потолком уже висит облако табачного дыма, а вокруг стойки и прилавка стоит гул от движения, восклицаний, смеха, в укромных уголках играют в скат. Уже накрапывает дождь — лошади оказались правы, — мелкий бесцеремонный дождь, тонкие струйки которого пробираются сквозь полотно, к коже.
К счастью для Гриши, один из унтер-офицеров, чувствительный к перемене погоды, имеет при себе палаточное полотно, переброшенное, как шинель, через плечо. Под влиянием уговоров буфетчика и рюмки водки он дает Грише это защитное красно-коричневое полотно. Теперь Гриша уже не промокнет, но ящики с табаком не любят сырости, и он работает совсем не по-воскресному, быстро.
Его крепкая фигура с ящиком на правом плече — фигура Атланта — то и дело появляется в кладовой, которая, как мы уже знаем, служит одновременно и лавкой, он вносит, тяжело ступая, кладь, спускает ее на пол, несколько секунд отдыхает и вновь уходит. Тем временем буфетчик Макс продает солдатам перочинные ножики (кинжалы), маленькие батареи, свечи, шоколад, карбид для казарменных ламп и, прежде всего, табачные изделия.
Дверь, ранее соединявшая комнаты, давно уже убрана, видны первая комната и прихожая, где пьют игроки. За стойкой у полки со стаканами и бутылками, священнодействует унтер Гальбшейд, отпуская пиво, словно пастор, продающий средства для исцеления души.
Солдаты расселись на табуретах за некрашеными столами, на скамьях вдоль стены, с кружками пива на коленях или на полу, между ног. Сквозь тусклый из-за дождя свет и сизый табачный дым под сводчатым потолком взирает на них с правой стороны кайзер, с левой — фельдмаршал фон Гинденбург. Вот уж дней десять все кабачки возле вокзала в Мервинске и на окраине города, возле железнодорожной линии, где недавно сооружены две новые погрузочные платформы, кишат солдатами всех видов оружия. Состав посетителей каждые два дня меняется, и дезинсекционная камера, деревянное строение сложной архитектуры, пропускает в день около тысячи человек.
В гарнизон Мервинска беспрерывно прибывают проезжие, унося с собой на север или на запад воспоминание об этом городе. Все они едут с юга и востока, все знают и утверждают, что русские больше не хотят воевать, все без конца рассказывают легенды о японской и французской артиллерии, якобы стреляющей в тыл по разбегающимся русским солдатам, в то время как с фронта их засыпают австрийскими и германскими снарядами.
— Н-да, человече, — говорит артиллерийский унтер-офицер, которого легко распознать по черным кантам на вороте тужурки и бомбе на погонах. — А ты что думаешь? Прикажут — будем и по собственной пехоте жарить! Зачем так далеко ходить — за французами и японцами? Кому жизнь дорога, тот будет подчиняться до тех пор, пока все не перестанут подчиняться.
— Да, — с готовностью поддакивает артиллеристу молодой пулеметчик, который принес эти слухи. — Если прикажут, будете палить и в нас. А разве вы, идиоты, часто по ошибке не делали этого? Да, они могут проделать с нами что угодно, — прибавил он безнадежно, — ибо на каждый приказ, пусть даже направленный против товарища, найдутся два унтера и десять идиотов! А пока это так, и войне не будет конца.
Молодому писарю-ефрейтору, сидящему вместе с двумя другими штабными возле беседующих, этот разговор неприятен. В то же время он волнует его. Он решительно берется за карты, вглядывается в их пестрый веер, который позволяет ему сохранять пассивность — способ обороны некоторых счастливых натур. ‘Пасс’, — объясняет он. Но оба его партнера играют рассеянно.
— Пасс и я, — бормочет один из игроков в фуражке обозного солдата. — Никчемная карта! Ты только посмотри на этого русского, — показывает он на Гришу, который в это в ром я с ящиком на плече проходит через дверь, словно на заднем фоне сцены. — Посмотри только на него! Вот человек, которого, можно сказать, уже нет в живых!
— Да, пожалуй, — говорит ефрейтор. — Ну, что ж поделаешь, а мы-то? Твое здоровье, Карл!
Но обозный солдат стоит на своем.
— Все же с нами дело обстоит не так плохо. А для этого парня уже готов, паспорт на тот свет.
В разговор вмешивается третий солдат. Он долго созерцает свои тоже довольно слабые карты и наконец решается пойти с пиковой масти.
— Чепуху вы мелете! (Он одет в черную кожаную куртку шофера и может себе позволить небрежный тон.) Старый Лихов не хочет этого. И наплевать на комендатуру. Он не струсит и перед красными лампасами. Неважно, кто мне об этом сказал, но факт: старик вправил мозги шиффенцановским сутягам.
Затем он озабоченно заглядывает в свои карты, которые его занимают гораздо больше, чем этот бесцельный разговор (он твердо верит в то, что ему сообщили). И так как играть пиковую масть ему кажется слишком рискованным, то он и объявляет: пасс! После чего партия разыгрывается ‘наоборот’, то есть в выигрыше оказывается тот, у кого хуже карты, кто взял меньше взяток. Но теперь повеселел и первый игрок — ефрейтор, нет сомнения — самые плохие карты как раз у него. И, по мере того как ему везет в игре, у него все более и более развязывается язык.
— Треф, — произносит он, бросая карты. — Я своими глазами уже видел крест для его могилы, а ты все еще несешь околесицу с твоим телефонистом. Эмиль из столярной и маляр, расписывающий вывески, побились об заклад с денщиком адъютанта, что русский будет казнен, а у них там, в канцелярии комендатуры, есть свой человек.
— У этого русского такое унылое лицо.
— Что тут удивительного? — Человек неохотно забирает взятку, ибо у него в руках туз, трефовый туз. — Попробуй-ка зря посидеть в тюрьме с мая месяца. Кто же он в конце концов — Папроткин или Бьюшев?
— Не валяйте дурака, — вмешивается вдруг буфетчик, отходя от своего места с двумя бутылками водки под мышкой, чтобы передать их Гальбшейду за стойку, и на ходу с любопытством заглядывая в карты приятелей-штабистов. — Никакого Бьюшева и в помине нет. Гриша тут пьянствовал у нас с двумя эберсвальдцами, которые полтора года охраняли его.
И он идет к стойке и ставит бутылки на штампованный оловянный поднос.
Гриша в это время делает передышку и, прислонясь к косяку двери, заглядывает в помещение, где теснятся германские солдаты и где так аппетитно пахнет табаком и водкой, не говоря уже о пиве.
На обратном пути буфетчик натыкается на Гришу.
Странное чувство испытывает этот гамбургский грузчик, который устроился здесь на теплом местечке, глядя на изменившееся и, как ему кажется, удрученное лицо русского. Ведь он, буфетчик, — неограниченный властелин над всеми запасами маркитантской лавки! Никто, кроме него, не знает, что тут припасено. И если бы ему вздумалось подарить что-либо из этих запасов, то невелика штука и скрыть это.
— Не выпьешь ли рюмочку, Гриша? Поди сюда! — зовет он.
И оба исчезают в задней кладовой, где ставни всегда закрыты, чтобы непосвященные не пронюхали о ее сокровищах.
— Экой дурацкий дождь, — отдувается Гриша. — Невредная вещь водочка, — говорит он, дыша на руки, чтобы согреть их. — Я здорово продрог на нарах вчера ночью.
Буфетчик наливает себе и ему по рюмке кюммеля.
— Послушай, русский, ты славный малый, работаешь на совесть, до сих пор и крошки табаку не стащил. Я суну тебе потом бутылку водки в карман штанов. Понятно? Если ночью будет холодно… хе-хе! Ты знаешь, это строго запрещено. Но ничего, я дам тебе водку. Припрячь ее хорошенько. Чтоб никто не заметил. Хе-хе!
Гриша медленно и задумчиво прихлебывает, глоток за глотком, превосходный кюммель, размышляя при этом: ‘Бутылка водки! Кто-то целится в меня! Связалась Бабка с чертом!’ И он решает не брать водки, но так, чтобы никого не обидеть. Он лукаво смотрит на буфетчика и хлопает его по плечу.
— Спасибо, буфетчик, ты добрый парень. Но ты не давай мне водки с собой. Лучше припрятать бутылку здесь и выпивать по рюмочке время от времени. За нарами очень уж трудно спрятать ее. Ведь их каждое утро подымают кверху. Припрячь-ка ее там, позади, за селедочной бочкой.
Буфетчик хихикает.
— Ладно! — и тут же ставит начатую бутылку в условленное место, накрыв ее предварительно бумажным картузиком.
Гриша трясет его руку и улыбается одними губами, в то время как складка у него между бровей залегает еще глубже. Он уходит, чтобы опять взяться за разгрузку товаров.
Тем временем партия кончилась, карты опять смешаны и розданы. Разговор с русского перескочил на ‘болельщиков’, как называют людей, которые удовлетворяют свою страсть к картам наблюдением за чужой игрой.
Среди зрителей околачиваются теперь в праздничной форме два гарнизонных солдата — один из полевой пекарни, другой из жандармерии. Оба — кавалеристы. Пекарь — бывший драгун, с желтыми петлицами, жандарм — из гусар, в сером мундире, серых шнурах, с синими полосами на штанах и шапке.
— Скажу я вам, — говорит он, а кругом внимательно прислушиваются фронтовики, которым уже известны все подробности дела, — вся эта штука с русским — не спроста. Тут что-то неладно.
— Да еще как неладно, — поддакивает пекарь.
— Значит, никакой справедливости нет уже больше в мире. Разве то же самое не могло бы случиться со мной или с тобой?
Пулеметчик сонливо, но не без раздражения бросает:
— Суд должен быть, но суд справедливый. А то кому же еще верить? На кого нам надеяться? Государство — оно должно быть вроде как весы, — прибавляет задумчиво силезец из 58-го глогаузского полка. — Вот товар, вот весы — все должно быть в точку, — заканчивает он, глядя на остальных. Его слова так убедительны, что никто не возражает.
— Какой уж там суд для нашего брата! — издевается артиллерист, а минер, со значком на рукаве, так хохочет, что даже приседает на корточки.
— Отпуск, жратва, крыша над головой — вот и все наши права, не так ли?
— ‘Всем бы поровну жратва — давно бы кончилась война’, — декламирует пехотинец с завернутыми погонами (чтоб нельзя было прочесть номер его войсковой части, подлежащей переброске) давно уже запрещенные — слишком выразительные — стихи.
А ефрейтор — у него на руках ‘гранд’, но он потерял хладнокровие и не в состоянии использовать этот шанс — опять повторяет:
— Дело это не простое. О нем надо хорошенько пораздумать.
— Многие о нем думают, — подтверждает шофер. — Палесский из обоза уже: написал об этом брату, тому, который у Борзига [Машиностроительный завод в Берлине (район Теглиц)]. Понимаешь? Вот и будет им о чем посудачить за обточкой гранат.
Артиллерист кивает:
— Да, есть о чем подумать, что и говорить! Им совсем не вредно знать, что делается здесь.
— Да, — говорит сидящий посредине, — им невредно знать. Сегодня после обеда я напишу об этом и моему шурину, Паулю. Он опять работает в Глеофских рудниках, у поляков, в Верхней Силезии. Их там тоже надувают вовсю, как и нас… А это кто?
К ним подходит, широко расставляя ноги, рыжий унтер-офицер в поношенном мундире землекопа, в сдвинутой на затылок фуражке, с рюмкой в руках и сигарой между пальцев. Он слегка подвыпил и стал раздражителен. Он останавливается в проходе и оглядывает всех присутствующих: кто пьет пиво, кто играет в карты, а двое, несмотря на шум, строчат открытки домой. Бросается в глаза орден железного креста на его солдатском мундире. Этот знак отличия у солдата или у унтер-офицера все еще большая редкость и говорит о необыкновенных подвигах.
— Что вы имеете против дождя? — сердито говорит он на фризском наречии одному из артиллеристов, споривших о погоде. — Дождь нам крайне нужен, дождь поднимает настроение в окопах и траншеях. При хорошей погоде, скажу я тебе, и война не в войну. Но стоит выпасть дождю, тут все и свирепеют.
Он начинает напевать прокуренным басом.
Жирный пес у капитана, гик-гак!
Кучка солдат у стойки весело и шумно смеется. Очевидно, это его однополчане — пехотинцы, несущие на своих плечах главное бремя войны.
— Походную песню! Начинайте! Герман!
Какой-то ефрейтор раздраженно спрашивает:
— С ума они, что ли, спятили? Распевать штурмовую походную песню здесь, под носом у штаба! В карцер захотелось им, что ли?
Унтер в ответ обзывает его идиотом.
— Это наша песня, каждый офицер в полку знает ее. Айда, ребята, хором припев! — И он затягивает на мотив ‘Мельница у бурного ручья’ песню о капитанской собаке, а его товарищи, заразившись ухарством запевалы, подхватывают припев на мотив ‘Берлинской красотки’.
Он запевает первую строфу:
Жирный пес у капитана, гиг-гак!
Жрет котлеты беспрестанно, гик-гак!
А солдату и капуста хороша,
А солдата заедает вша.
Еще нерешительно, вполголоса, хор подхватывает,
Эх, да марш вперед, марш вперед…
Юфи-фа-ле-рас-са-са,
Марш вперед, марш вперед,
Юфи-фа-ле-ра.
Офицеры едут в отпуск все подряд, фик-фак!
А солдат торчит в окопах год — и рад, цик-цак!
Вместо перьев стружками постель набьет,
Если холодно, так песню заведет…
Марш вперед, марш вперед,
Юфи-фа-ле-ра-са! —
громче и увереннее несется по комнатам со стороны стойки. Слушатели сидят в оцепенении, или стоят бледные, или робко втягивают голову в плечи. Бешеная ярость овладевает солдатами. Теперь моет уже не только унтер с огненной бородой и широко раскрытыми глазами, но и вся кучка пехотинцев с завернутыми кверху, круглыми, как валики, погонами на плечах…
А подохнет — что ж, он долг свой выполнил, пик-пак!
И назавтра в сводку он попал, шник-шнак!
Все жиреет жирный спекулянт-паразит,
А в колючей проволочке чей скелет стучит?
Эй, да марш вперед, марш вперед, —
разносится по всему помещению.
Не осталось ни одного ‘штабиста’ (за исключением двух примерных писцов комендатуры), который не был бы захвачен отчаянием этой хоровой песни.
Юфи-фа-ле-ра-са! —
беснуется песня так, что стекла дрожат. И с последним ‘юфи-фа-ле’, ударяющим в сводчатый потолок, ликование и шум заполняют серую от облаков табачного дыма комнату. Солдаты счастливы. Они отвели душу.
Сержант Гальбшейд, который дрожит за свое доходное местечко, все время стоит спиной к гостям. В случае, если возникнут неприятности, он скажет, что не разглядел певцов. Был ли в воскресенье утром среди гостей некий рыжебородый унтер с железным крестом, фрисландец или, может быть, рейнландец? Нет, такого он вовсе не приметил.
Чувствуя вокруг себя бурное, беззаботное веселье, он наконец благодушно оборачивается. И надо сказать, что если бы в его жилах не текла спокойная тюрингская кровь, он испугался бы. Перед самым его носом, у стойки как из-под земли вырастает фигура дивизионного пастора в кавалерийской шапке на маленькой голове, с лиловыми обшлагами и воротом, с маленьким серебряным крестом на шее, По-видимому, среди всеобщего шума он вошел сюда совершенно незаметно. Дружелюбно улыбаясь, он хвалит пехотинцев за веселое настроение.
— Молодцы, ребята, так и надо, повсюду дух бодрый, веселый, боевой! ‘Furor teutonicus и марш вперед!’ — так, кажется, поется в вашей песенке?
Миролюбиво ухмыляясь, унтер отвечает, что, к сожалению, солдаты уже кончили песню. Пастор с юношеским, обрамленным бородкой лицом выражает сожаление, что не прослушал всей песни, и затем слегка поворачивается к Гальбшейду: он присылал сюда своего денщика за сигарами, по-видимому, тут произошло недоразумение, ему хотелось получить целый ящичек.
— Это сигары марки… — и он близорукими глазами наклоняется к записной книжке с вытисненным на ней железным крестом, — марки Вальдвебен, шесть пфеннигов штука.
При иных обстоятельствах унтер Гальбшейд, может быть, и мигнул бы господину пастору, чтобы тот, несмотря на дождь, вышел с ним за дверь или заглянул к нему в другое время. Но теперь в воздухе еще носятся звуки песни, вокруг стоят изнуренные, костлявые окопные кроты, с любопытством разглядывая этого целителя душ в элегантно скроенной сутане, который пытается раздобыть контрабандой сигары… И успокоительным тоном старого трактирщика, — а он и в самом деле был им, — унтер Гальбшейд уверяет попа: пусть господин пастор извинит, но ведь ему самому доподлинно известно, что буфет имеет право продавать сигары только нижним чинам и только по шесть штук в одни руки. А господин пастор ведь пользуется услугами маркитантской лавки и офицерского казино.
Покупатель слегка краснеет.
— Как раз этой марки я там не найду. Ведь и я тоже, собственно, как бы нижний чин, — нерешительно бормочет он.
Солдаты — поскольку они прислушиваются к разговору, — настоящие нижние чины, только тактично улыбаются.
Они не хихикают, не хохочут во всю глотку — господь бог и так понимает их, поэтому Гальбшейд продолжает настаивать на том, что он знает свои обязанности.
Пастор кусает нижнюю губу желтыми, прокуренными зубами. В это время появляется Гриша и докладывает ‘хозяину’:
— Все готово, все уложено. Есть еще какая-нибудь работа?
Гальбшейд пытается использовать появление русского, чтобы облегчить пастору отступление. Зачем ему, миролюбивому унтеру, ввязываться в ссору с образованным человеком, да еще таким, который сидит за одним столом с его превосходительством? И он деловито и дружелюбно обращается к Грише:
— Надо открыть ящики с пивом, мой помощник скажет, сколько именно. Распаковать товары до обеда — разложить на полки табак, сигары вниз, в ящики, а сигареты — на стол.
— Есть, унтер, — подтвердил Гриша и, равнодушно скользнув взглядом по пастору, лишь слегка задержался на висевшем у его ворота серебряном кресте и собрался уходить.
Но господин пастор Людекке полагал, что ему надо сгладить впечатление от своего поражения: ведь не зря же он носит в конце концов офицерские краги из красивой коричневой кожи.
— Что это за чучело околачивается здесь? — накидывается он на Гришу. — Не знаешь, как честь отдавать, что ли? — говорит он. — Месяцами торчит здесь и порядков не знает? Придется проучить! Доложить в комендатуру! Как зовут солдата?
Гриша молчит. Почему-то он не может отвести глаз от креста, висящего на шее священника. Правда, это не настоящий, не православный священнослужитель, но все же…
Внезапно за его спиной раздается спокойный голос буфетчика, неграмотного портового рабочего:
— Таков уж приказ штаба, господин пастор: при работе отдавать честь не полагается.
А Гриша думает про себя: после смерти нет никакой другой жизни! Вот такие люди уверяют нас в обратном… Ничего они не знают…
И отвечает по-русски, не по-немецки:
— Я бедный человек, зовут меня Григорий Ильич Папроткин, унтер-офицер. До сих пор градом на меня сыпались всевозможные беды, но пока я никому не причинил зла. Григорий Ильич Папроткин, подследственный заключенный, — с ударением повторяет он еще раз по-немецки.
— Мы можем и свидетелей спросить, — скромно раздался вдруг из-за двери бас буфетчика. — Кто из ребят видел русского за работой?
Но господин Людекке уже удовлетворил свое самолюбие.
— Мы еще встретимся, — величественно кивает он, готовый к отступлению, поворачивается и уходит, торопливо семеня мелкими шажками, словно князь, закончивший аудиенцию.
Гриша тем временем присел на скамью, в стороне, он весь дрожит.
Что он — полотенце, о которое любой может вытереть руки? Что он — преступник? Как с ним обращаются?
Между тем солдаты распространяются о правах полкового священника или стараются оправдать его поведение — ведь ему в конце концов нелегко: дома поди, у него шестеро ртов, пусть Вильгельм (Гальбшейд) не затевает ничего, он и так наживается на каждом шагу. Гриша наконец начинает понимать, что произошло. Он подымается и, с трудом переставляя ноги, выходит. Гальбшейд кричит ему вслед:
— Не бойся ничего, в комендатуру он заявлять не станет!
В кладовой Гриша осторожно достает и прячет ‘свою’ бутылку водки в широкие, длинные холщовые штаны. Правда, горлышко выглядывает из кармана, но бумажный мешочек прикрывает его.
— Я передумал, — объясняет Гриша буфетчику, — и решил все-таки взять бутылку с собой в камеру.
Тот одобряет:
— Хорошее средство против неприятностей и пасторов. Эх, и недотепа же ты, русский. Ну, ладно, мы с тобой не обидчивы!
Гриша улыбается в ответ.
Тем временем ефрейтор в соседней комнате объявил ‘большой шлем’, шофер в это время распространялся о том, что в армии каждый устраивает свои делишки.
— Что касается большого шлема, мы заткнем тебе его в зад, — победоносно закончил он, бросая свою карту на стол.

Глава шестая.
Кое-что проясняется

В эти дни какие-то таинственные силы стремились оказать давление на генералитет.
Носились темные слухи, что ради спасения отечества придется установить диктатуру верховного военного командования. Ведь в один прекрасный день депутаты рейхстага могут сказать свое слово. Если рейхстаг, за которым стоит большинство избирателей, серьезно потребует заявления о восстановлении Бельгии, придется распустить депутатов по домам и показать, насколько дело пойдет лучше без них.
Папа римский был бы в восторге, если бы ему удалось заставить Германию — протестантское государство — поступиться своими условиями мира и своими завоеваниями. А тут еще в дело впутались эти наглецы испанцы со своими предложениями об Эльзас-Лотарингии и немедленном мире. Да и Австрия затевала какие-то каверзы. За будущее Германии верховное командование почитало ответственным только себя, только оно отдавало себе отчет в территориальных потребностях великой державы, и на болтовню о мире ответило новыми большими победами на востоке.
Его величество, к сожалению, поддался уговорам. Приходилось — не впервые — действовать более по-прусски, чем действовали сами Гогенцоллерны.
Его превосходительство фон Лихов яростно противился всем этим проискам.
Это безответственно, кричал он Винфриду. Конечно, Бельгию следовало бы вернуть. Никакие ‘фламандские’ движения — все это шито белыми нитками — и никакие влияния не могут заставить Германию присоединить к прусскому населению, и без того пестрому по своему составу, еще и бельгийцев! Земель на востоке захвачено достаточно. К чему же, черт возьми, позволять всем забиякам, вроде Шиффенцана, людям, у которых хватает времени и охоты вмешиваться в его юрисдикцию и в дела его совести, — зачем позволять им своим чванством еще больше восстанавливать народ против военных? Разве и в самом деле неизвестно, что армия, настоящая армия, жаждет мира — и чем скорее, тем лучше?
И в этом духе фон Лихов продиктовал длинное письмо, адресованное кругам, непосредственно близким к его величеству. Там, в военном кабинете кайзера, у Лихова благодаря его открытому, веселому бранденбургскому нраву были хорошие друзья.
— Выпад против Шиффенцана мы лучше опустим, — сказал он, когда Винфрид прочел ему письмо. — Намечет Бьюшева он больше не заикнется, а если его политика ложна, то пусть кто-нибудь другой отщелкает его по носу.
В ответ на это Винфрид сделал огорченное лицо и пожал плечами.
— Дорогой дядя, давайте оставим эту фразу. Шиффенцан себе на уме. Не думаю, чтобы он сказал уже свое последнее слово.
Но письмо ушло в том виде, как этого хотел Отто фон Лихов. Правда, без благословения его адъютанта.
И вот вчера после обеда военный судья Познанский взял за локоть обер-лейтенанта Винфрида и увлек его за собою, к угловому столику, выпить кофе. В его руке тотчас же зашуршал лист бумаги — обыкновенный лист, на котором принято писать копии, — с отпечатанным на машинке текстом, не совсем грамотным и без подписи. Сегодня утром он получил его полевой почтой на дом. То, что здесь написано, надо принять к сведению.
‘Уважаемый господин военный судья, должен заметить, что я простой денщик и не вправе подписывать свое имя. Тем не менее у меня есть важное сообщение для господина военного судьи. Господину судье не следует думать, что дело несчастного русского уже брошено в корзинку для бумаг. Один чиновник высокого ранга уже позаботился о том, чтобы оно опять всплыло на поверхность. Я хочу только предупредить господина военного судью: одно высокопоставленное лицо все еще интересуется этим делом. Умоляю вас не выдавать меня, — не хотелось бы полететь к черту, но ничего не могу поделать со своей совестью. Я случайно узнал об этом и считаю себя обязанным сообщить вам об этом. Прошу вас, не выдавайте меня’.
Винфрид сначала неохотно пробежал глазами письмо, затем вчитался внимательнее и, наконец, выжидательно уставился в очки Познанского. Тот кивнул.
— Для меня это письмо не явилось неожиданностью. Но сам мудрый Соломон не мог бы предсказать, что воспоследует за этим. Если бы Шиффенцан не был так занят в эти дни, он уже давно преподнес бы нам этот подарок. Легко можно себе представить, чем теперь занята его голова. Через десять — двенадцать дней мы прочтем об этом в военных сводках.
Про себя лейтенант Винфрид подумал: ‘Ничего ты не можешь представить себе, к счастью. Если бы прежде, чем правительство одержит верх, кругом стали бы толковать о том, что разыгрывается между Комитетом семи, правительством и генералитетом, то, пожалуй, бомба взорвалась бы. Странно, — продолжал он размышлять, — теперь и мне самому заключение мира представляется словно взрыв бомбы. Немало пройдет времени, прежде чем удастся избавиться от этих проклятых военных ассоциаций’.
— О чем вы задумались, дорогой? — услышал он вдруг вопрос Познанского, и, в совершенстве владея собою, не колеблясь ни секунды, Винфрид спросил:
— Может ли приговор быть приведен в исполнение, пока он еще покоится у вас под замком?
Познанский лукаво посмотрел на него:
— Вопрос поставлен удачно. Конечно, нет. Поскольку дело в наших руках, ни один человек не в состоянии дать ему ход.
— В таком случае я именем его превосходительства передаю вам, господин военный судья, служебный приказ: выдавать все документы и приговор только на основании точного письменного распоряжения его превосходительства. Вы отвечаете, — прибавил он серьезно, — за точное выполнение этого приказа.
Познанский быстро поднес руку к тому месту, где полагалось быть фуражке, и сказал:
— Слушаю, господин обер-лейтенант.
Затем оба засмеялись и в один голос сказали:
— Так-то!
Но Познанский тщательно сложил записку и хлопнул по ней ладонью:
— Пусть Вильгельми испишет теперь хоть стопу бумаги! Коллеге и карты в руки! Жаль только, что этот храбрый парень не подписал своей записки. Мы бы его успокоили. Наверно, это кто-нибудь из писарей Вильгельми.
— Нет, — сказал Винфрид, еще раз взглянув на бумагу. — Я полагаю, что это настоящий денщик. Писарь насажал бы побольше ошибок, чтобы более смахивать на денщика.
Познанский согласился. Автором письма мог быть и денщик.
Кто мог бы предположить, что Эмили Пауз, маленькая возлюбленная и повелительница судьи Вильгельми, собственными пальчиками отбила на машинке эту записку, чтобы насолить своему шефу! С видом самодовольно-спокойного супруга он уже считал ее своей неотъемлемой собственностью. Разнообразие полезно для здоровья. Однако то обстоятельство, что из всех благотворных волнений она предпочла именно это, объяснялось ее настоящей душевной добротой.
Ей казалось ужасным, что этого несчастного русского ни за что ни про что, только в угоду Шиффенцану, посылают на смерть. Она знала, как злопамятен Вильгельми, как он был обижен неким телефонным разговором и какую злобу питал с тех пор к Лихову и его окружению. И почему бы ей, собственно, не приложить руку к спасению невинного?
В тот поздний августовский вечер она была особенно шаловлива и смешлива в объятиях Вильгельми.
— Не визжи так громко, — недовольно заметил он.
Уже украсились плодами величиною с вишню каштановые деревья, день становился короче, а падающие звезды стремительно прорезали в ранние холодные сентябрьские ночи огромное звездное небо над восточной равниной.
Дни — на фоне голубого неба — по-прежнему стояли ясные, сияющие, словно созданные для атак и для обострения страданий мучимых жаждой раненых.
Вокруг Мервинска сооружали новые лазаретные бараки. Вновь понадобился Тевье, низенький столяр с козлиной бородкой, он целыми днями сколачивал вместе с Гришей двери из сосновых или еловых досок с широкой перекладиной наискось и отверстием для замка. Они работали на своем старом месте, на заднем дворе комендантской тюрьмы, и разговаривали между собой по-русски. Но теперь — это было нововведение — где-нибудь поблизости располагался ефрейтор Герман Захт, постоянный страж, с ружьем между ног.
Этим распоряжением ротмистр Бреттшнейдер безмолвно давал понять, что его влияние в Мервинске еще не иссякло. Он поставил Гришу под дуло ружья, при этом в его просвещенном мозгу мелькали какие-то неясные воспоминания об эпизоде — то ли он прочел его в каком-то романе, то ли слышал со сцены, не все ли равно, — в котором кто-то кого-то поставил под меч — эффектно! Он отчетливо представлял себе, как с потолка спускается меч, привешенный на конском волосе, а внизу, ничего не подозревая, стоит человек, так что при падении меч неминуемо попадет ему в темя, то есть в наиболее чувствительное место мозговой оболочки.
Первое появление Германа Захта — между прочим, в качестве стражника, он мог целыми днями приятно покуривать, читать или писать письма, если только сам не принимал участия в беседах, — вызвало один из тех разговоров между столяром-евреем и его помощником, которые велись целыми днями: спокойные намеки чередовались с выразительными паузами. Тевье, этот желтолицый старик с седой козлиной бородкой и глазами, вокруг которых легли складки юмора — юмора, торжествовавшего даже над голодом, — оказалось, знал, как и все его окружение, о повороте в судьбе Гриши.
С помощью Гриши он распиливал на козлах под каштанами доски одинаковой длины, обстругивал их на столе, сооруженном во дворе из толстых балок и трех деревянных козел, а склеивал их в сарае. Гриша, постепенно усвоивший все навыки столярного дела, помогал ему или работал самостоятельно, в то время как Тевье набивал трубку дешевым табаком из солдатского буфета — табак выдавался ему в счет заработной платы.
Они прекрасно уживались друг с другом. Их взаимная симпатия возникла на испытанной почве общих унижений, лишений, осуждения немецкого засилья. Однако Тевье, с мудростью старого человека, взирал на эту молодую нацию, которая еще не постигла бесплодности всех завоеваний, начиная с Ахашвероша (Ксеркса) и кончая Бонапартом. Между тем какой-нибудь столяр — какой-нибудь Товья или Тевия — уже во времена Александра Македонского пользовался пилой и рубанком. Гриша же лишь возмущался непонятным и странным отношением немцев к нему самому. Конечно, немцы — солдаты. Ясно: солдатами им и надлежит оставаться. Чудесно и безумно целиться в противника, или швырнуть в толпу солдат ручную гранату, или, ощерившись от ярости, броситься на врага, штык на штык, и так отшвырнуть его, чтобы тот отлетел, да еще сломал бы себе шею, в любую минуту готовиться встретить опасность, которой угрожает тебе ружейный ствол или метательный снаряд врага. Но теперь уж хватит. Померялись силами. Теперь пора заключать мир.
Гриша до всего додумывался с трудом. Чтобы выяснить причины своих долгих страданий и безысходных кошмарных метаний, он должен был жертвовать многими часами ночного сна.
Гриша часто ловил на себе взгляд Тевье пытливо заглядывавшего ему в глаза. Глаза Гриши — смутно чуял Тевье — выражали, может быть, нечто другое, чем слова, срывавшиеся с его уст. Эти глаза растерянно, беспокойно чего-то доискивались. В том, как они перебегали с одного предмета на другой или застывали в неподвижности, в том, как они искали и вдруг становились пустыми, таилась напряженная пытливость, которая о многом говорила старому столяру.
— Оставь, — сказал Тевье. — Я всегда считал, что все это неважно, важно лишь то, что сказано в священном писании.
И тут же подумал про себя: в священном писании сказано — не убий. И еще ранее: если кто пролил кровь человеческую, то кровь его будет пролита человеком. Конечно, в том же писании так много убивают и так много проливают крови человеческой. Связать воедино эти противоречия — задача мудрецов. Но, может быть, его слова обижают русского или отнимают у него уверенность? По глазам видно, что внутри у него происходит что-то такое, о чем он и сам, может быть, еще не догадывается. А как раз это, по мнению Тевье, заслуживало самого серьезного внимания.
Поэтому он дал Грише высказаться о своем деле и узнал о том, что его, Гришу, взял под защиту генерал, но люди, сидевшие где-то далеко, в Белостоке, отнеслись к нему по-иному.
— Генерал, — сказал Гриша, — обещал мне, что со мной ничего не случится. Ведь это просто смех, они хотят повернуть дело так, как будто Бьюшев жив. А на самом деле он гниет в лесу, за тридевять земель, за сотни верст отсюда. Все это подтвердили свидетели, все знают — и военный суд, и судьи, и лейтенанты, и ландштурмисты, что это чистая правда. И вдруг ротмистр приставляет ко мне этого ефрейтора с ружьем, будто я опять собираюсь бежать. Олухом он считает меня, что ли?
Дважды подряд, когда он произносил слова ‘бежать’ и ‘олух’, ему вспомнилась Бабка, и он невольно покачал головой.
Тевье смазал клеем гладко обструганные доски по продольной стороне и с помощью Гриши зажал их в тиски, чтобы они сохли, не сдвигаясь с места.
— Дело не в том, — сказал в раздумье Тевье, — должно быть, за комендантом стоит кто-то, для кого важен лишь приговор, а не справедливость, лишь твоя смерть, а не истина. Этот человек, там, в тылу, никогда не видел тебя — этот великий Шиффенцан, подписывающий столько приказов и красующийся на портретах, — ясно, что под всем этим что-то кроется. Во всем этом есть какой-то смысл. Этот смысл нужно уразуметь, если хочешь правильно жить. Я поищу в гемаре, там, наверно, найдется какое-нибудь толкование.
— Кто-то целится в меня, — невольно простонал Гриша.
Он тут же обругал себя, опасаясь, как бы Тевье не высмеял его, но столяр, воспитанный в совсем ином духовном мире и из вечера в вечер страстно отдававшийся чтению священных книг, только сказал:
— А почему бы и нет? Но все это очень странно. Пока все это напоминает двух собак, дергающих одну веревку, и веревка — это ты. Более сильная собака отгонит другую, но только та, у которой более крепкие зубы — растреплет веревку. Или еще иначе: ты — кость, за которую дерутся две собаки. Более сильная вырывает кость у другой, более слабой, но только та, у которой зубы острее, сумеет перегрызть кость. Каждое мгновение в мире имеет свой смысл.
С этими словами он втыкает кисть в большой горшок с кипящим клеем и начинает пригонять новые доски. Изогнутая деревянная трубка свисает из-под жидких клочьев его прокуренных дожелта усов.
— А что нужно знать, чтобы разгадать смысл происходящих событий? Надо знать, для кого важен исход этих событий. Два человека бросают жребий — тут исход важен для кидающих жребий, но не для самого жребия.
Гриша внимательно слушает.
— Я не жребий и не веревка. Ведь и за меня Христос умер на кресте.
Тевье, проверяя на ощупь гладкость обеих выструганных досок, говорит:
— Пусть так, а что говорит монета, которую бросают вверх? Я такая же неподдельная, как и другие, у меня есть орел и решка, и отчеканили меня на том же станке. И все же человек оценивает монету по ее стоимости.
Гриша бормочет:
— Человек есть человек, а монета есть монета. Генерала и унтера нельзя сравнить с двумя монетами.
Столяр спокойно вынимает из горшка кисть и помахивает ею, чтобы дать клею стечь.
— Хорошо, — говорит он, — очень хорошо. Но кто говорит о генерале? Может быть, тут дело в чем-то большем? Может быть, в народах? Почему бы и не так?
И он начинает рассказывать Грише старую историю о праотце Аврааме, о том, как он говорил с богом.
— Не то чтобы он разговаривал с ним, он только боролся за Содом. Он сказал: почему ты хочешь уничтожить этот большой город? А вдруг там найдутся пятьдесят праведников. Бог уступил: он не разрушит город, если там найдутся пятьдесят праведников. Ты думаешь, он не знал, что в Содоме не найдется пятидесяти праведников? А когда Авраам проявил слабость и стал торговаться, предлагая сорок пять и тридцать праведников за помилование, за спасение большого города Содома, — ты думаешь, бог не знал, что в Содоме не найдется и десяти праведников? Дело вовсе было не в праведниках и не в их количестве. А в том, чтобы наш праотец Авраам показал, присуще ли ему все человеческое или нет… А разве он не был человеком, что ли? А теперь давай подумаем о праведниках — понятно?
Тевье уже давно сбился на речитатив, каким в школе читали талмуд, и в экстазе покачивался телом взад и вперед.
— Если бы в Содоме нашлось десять праведников, то город не погиб бы. А это, в свою очередь, зависело от них — быть или не быть им праведниками. Им было известно, чего господь требовал от них: это было очень просто. Он не заставлял их, как евреев, выполнять шестьсот тринадцать велений. Им было вменено в обязанность блюсти всего семь заповедей Ноя, и тех они не выполняли. Прекрасно! Предположим, что нашлось бы десять праведников или, скажем, девять и один колеблющийся. Если бы он решился стать праведником, то разве он сделал бы это для себя? Нет, он спас бы город. Праведность праведных в Содоме — это лишь знак, Гриша. Взглянуть на этот знак, и сразу понятно, что за город. Так мне кажется. Пятьдесят праведных — жирный знак, десять праведных — тоненький значок, а ни одного праведника — это злой знак, понятно? Говорю тебе: наши времена хуже, чем времена Содома и Гоморры. Так мне кажется. Теперь посмотрим далее, понимаешь? Вот человек, он приговорен к смерти. Ясно, — что он невинно приговорен к смерти, Многим ясно, что он невиновен. Если верх возьмет правда, если его признают невиновным, тогда, значит, в Содоме есть десять праведников, и город не будет разрушен. Если же правда не возьмет верх, если приведут в исполнение приговор, ложность которого известна всем, тогда, Гриша, в Содоме нет ни двадцати праведников, ни десяти и ни пяти, и гнев божий с огнем и серой обрушится на него. И весь великий Содом с кайзерами, князьями и генералами будет разрушен. А теперь заметь себе….
Но вдруг он замолчал. На его щеках уже играли два розовых пятна, а глаза, обыкновенные глаза старого еврея, сверкали гневом — он ратовал за царство божие на земле. Но вдруг он запнулся, в его страстный экстаз вдруг вторглось лицо Гриши.
Унтер молчал. Он открыл рот, словно задыхаясь, и полными ужаса глазами смотрел на своего товарища по работе.
— Довольно! — хрипло прокричал он наконец. — Довольно, я погиб. Ох, это так… Кто-то гонится за мной. Но не ради меня самого. Я всегда думал — кто станет утруждать себя из-за меня. Ведь я только вошь. Но если дело обстоит так, тогда, конечно… И капля может переполнить чашу, от спички может загореться целая степь.
Но Тевье, не беря, однако, назад ни слова из своей речи, стал успокаивать Гришу.
— Почему — погиб? Это не так. Почему бы справедливости не восторжествовать даже у немцев? Ведь тут в дело втянут генерал, обер-лейтенант, военный суд, целая дивизия! Ты не можешь еще сказать: все кончено. Покамест чашка весов больше клонится в сторону жизни. Но слушай: худо тебе будет или хорошо — это гораздо важнее для немцев, чем для тебя. Я имею в виду — ты уж прости — твою жизнь. Что может быть для тебя важнее? Но ты ведь видишь: государства и великие народы, русские, немцы, имеют гораздо большее значение, чем какой-нибудь унтер.
Гриша представил себе свою роту, полк, кишащие народом позиции, услышал грохот снарядов — вот они с жутким свистом и воем домчались и рвутся перед глазами, он видит товарищей с разорванными в клочья телами, с обрубками рук, истертыми в порошок лицами, истекающих кровью, они лежат словно проколотые дырявые мешки. Он видит полки, дивизии, черные поля с людьми, а за ними — словно на карте — поля, города, леса, в полях — люди, женщины, убирающие хлеб, дети, играющие в камешки на порогах домов или отправляющие у забора естественные надобности, он видит слюнявых стариков, в своем слегка неуравновешенном состоянии он в самом деле вдруг узрел государства и народы, и, побежденный образом мышления столяра, сказал:
— Конечно, я — вошь. Но Россия — она кое-что значит!
— Конечно, — весело отозвался Тевье. — Она кое-что значит! И Германия кое-что значит! А евреи? Разве они ничего не значат? А поляки — разве и их не бог создал? В том-то и дело! Будь совершенно спокоен. Что может случиться с тобою? Только хорошее! Я сразу понял: над тобой что-то тяготеет. Как ты думаешь, успеем мы еще закончить дверь до обеда? Сходи, Гриша, за гвоздями. Надо бы их побольше достать. Там, в сарае, на земле, еще лежит пачка двухдюймовых. Длинноваты они, но все же возьмем их. Почему нет? Загнутые гвозди держат еще крепче.

Глава седьмая.
В отпуск

Отто фон Лихов вернулся в Мервинск после осмотра новых позиций своих частей далеко не в радужном настроении. В его душе шла страстная борьба противоречивых чувств: как генерал, он был взбешен этой переброской его дивизии почти на двести километров вперед, без какой-либо перспективы доблестных боевых операций, как умудренный опытом и вдумчивый человек, он был рад, что его довольно-таки изнуренным войскам предстоял спокойный переход, без настоящих военных действий, особенно трудных в дождливую раннюю осень.
Этот разлад расслаблял его физически, не наталкивая в то же время на новые мысли и решения.
Явился главный врач, выслушал, измерил кровяное давление, но так как больной не давал ему какой-нибудь нити в руки, то ‘оракул безмолвствовал’, болезнь не была определена. А когда главный врач, хотя и не находит у генерала болезни, но констатирует переутомление, то он, — разумеется, не вздумает угрожать ему тремя днями ареста или орать на него так, что штукатурка со стен сыплется, он просто заявит, что генерал крайне нуждается в отпуске и что он, блюститель здоровья армии, требует его немедленного отъезда.
В полдень, когда Лихов рассказал племяннику о результатах обследования, Винфрид обеспокоился. Как уберечь старика от неприятностей до его отъезда, получив от него, однако, полномочия относительно известных, крайне нагло действовавших лиц? Он стал веселым тоном уверять дядю, что тот выглядит, как младенец, который страдает поносом и настоятельно нуждается в теплом свивальнике и бутылочке разбавленного какао.
Отправиться на воды теперь, когда эта борьба за русского, это спортивное состязание обещает каждую минуту принять такие забавные формы?
Но, разумеется, если дядя оставит ему, Винфриду, соответствующие полномочия, если он даст ему указания, как вести игру, чтобы отвоевать эту пешку у противника, он, так и быть, надеется справиться с этим делом сам и без помощи уважаемого генерала от инфантерии.
Лихов ничего не ответил. Покрасневшими глазами, не лишенными сходства с соколиными, он задумчиво смотрел на своего веселого племянника. Он завидовал этой беззаботной молодости, хотя Винфриду немало пришлось испытать на Сомме, а до того у сахарного завода Суше и еще раньше у развалин на Ипре… Победные донесения поступали ежедневно. В Рижском заливе, при прорыве через минные заграждения, погибло всего несколько тральщиков — говорили неопределенно: четыре, три, семь. В донесениях, конечно, сообщали, что наши потери ничтожны. Но ведь и под Ригой, как и всюду, отскочивший гранатный осколок, зубчатый кристаллический кусочек стали — величиной с сигару или хотя бы с дробинку — способен вызвать неприятные осложнения в теле человека.
Как бы то ни было, Рига была теперь в руках немцев. Левый фланг, усиленно наступавший, гнал, как гласило донесение, перед собой русских. Бог поразил их: целыми бригадами они, отступая, уходили на восток. Правда, было время, когда и немецкие дивизии, Отступая после битвы на Марне, шли на восток — тому уже почти ровно три года, — пока наконец они окопались по ту сторону Энн. Но русские вряд ли окопаются снова. Уж такова их судьба. Шиффенцан неустанно теснит их.
‘Ну, а мир? — спрашивал себя Лихов, забыв об окружающем и уносясь мыслями далеко от Мервинска. — Умно и правильно отклонять все мирные предложения, если новые победы сулят еще лучшие козыри’. Но он испытывал страх перед наглым высокомерием современных Валтасаров. Перед ним все время проносились картины истории великих царств. Все они рушились потому, что слишком высоко вознеслись.
С состраданием и не без некоторого испуга Винфрид наблюдал за этой внезапной отрешенностью Лихова, который глубоко задумался, но не поделился ни одной из своих мыслей.
‘Да, — думал Винфрид, — в отпуск ему необходимо уйти. Он просто засыпает на полуслове’.
— Как обстоит дело с русским? — внезапно спросил его превосходительство.
— Ничего, так, перебранка. Вильгельми за последние пять дней прислал сюда огромный доклад — двенадцать страниц на машинке — и затем еще небольшой запрос. Все по поводу приведения в исполнение приговора.
— Ну, об этом и речи быть не может, — проворчал фон Лихов.
— Вот именно! Познанский проявил поистине ангельское терпение, изложив ‘точку зрения нашей стороны’, как юристы с их забавным лексиконом называют подобное творчество. Но, пожалуй, Шиффенцан также не прочь постоять за своих людей, как его превосходительство за наших.
— Этот молодчик не питает никакого уважения к сединам, — рассердился Лихов. — Дело до смешного ясно, и будь в его душе хоть капля порядочности, он и не пикнул бы. Но пусть он оставит меня в покое и не суется в мои дела со своими бакенами и носом попугая… Знаешь, на кого он похож? — спросил он, внезапно развеселившись, — на старую королеву Викторию, как ее изображают в дерзком Симплициссимусе. Точка в точку! — И, успокоившись, он добродушно расхохотался.
— Значит, вы, дядя, относитесь безразлично к тому, что Шиффенцан намеревается из-за судебного дела напасть лично на вас?
Лихов наклонился на своем стуле вперед, словно всадник в седле перед препятствием.
— А он собирается это сделать?
— Если немецкий юридический язык можно считать немецким языком и если в нем можно почерпнуть какой-нибудь смысл, то, по-видимому, надо ждать собственноручного письма Шиффенцана или личного его разговора с генералом Лиховым.
— Подумаешь, как страшно, — со спокойной усмешкой ответил Лихов.
Винфрид, которому внезапно пришла в голову новая мысль, тут же поймал его на слове.
— Если дядя в самом деле собирается ехать в отпуск, то ведь путь все равно лежит через Брест-Литовск, где в оперативном отделе армии в настоящее время подвизается Шиффенцан. В таком случае небесполезно было бы лично с ним схватиться — распутать наконец это каверзное дело.
— Неплохо придумано, — ответил Лихов.
Ротмистр фон Бреттшнейдер собирался сделать то, что, собственно, и полагается делать ротмистру: выехать верхом. Он сидел на великолепной белой, с шелковистым отливом, кобыле. Его подпираемое высоким воротником лицо со вздернутым носом — полипы в носу придавали ему вид человека, страдающего хроническим насморком, — лихо возвышалось над лошадью, над благородной шеей и маленькой нервной головой Сиры, арабско-тракенской полукровки.
Ротмистр фон Бреттшнейдер, родом из богатой семьи западногерманских промышленников, мог позволить себе роскошь иметь столь необыкновенную боевую лошадь. И в то время, как в эту осень 1917 года рабочие лошади, несшие тяжелую службу у орудий и в обозном парке, уже давно перемалывали в своих желудках солому вместо овса, а их верные конюхи с ужасом поджидали зимы, Сира была обеспечена кормом.
У мервинской комендатуры имелись средства, чтобы содержать в соответствующем виде служебную лошадь господина ротмистра. Ротмистр, крефельдский гусар, с высоты своего седла разговаривал, полузакрыв глаза, с какой-то тварью, которая, стоя на собственных ногах, застыла так же неподвижно, как ружье, которое она согласно правил примкнула к ноге.
— Зовут? — процедил Бреттшнейдер.
Спрашиваемый понял — он уже довольно долго находился на службе — и отрапортовал:
— Ефрейтор Захт.
Ротмистр кивнул головой: это ему известно. Затем он окинул беглым взглядом одежду солдата, ибо, будь одежда не в надлежащем порядке, это обстоятельство можно было бы на разные лады использовать для издевки над нижним чином. Но не к чему придраться. (Солдаты знали, что именно спрашивается с них в первую очередь во время войны).
— Вольно!
Ефрейтор Захт сделал вид, что принял более свободную позу. Он стоял между лошадью и стеной тюремного двора, неподалеку от ворот, почтительно и выжидательно уставившись взглядом в юпитероподобный, хотя и неказистый нос начальника.
— Слушать! — прохрипело начальство. — Вам поручено наблюдение за одним русским. Для настоящего солдата — неприятная штука, по ничем не могу вам помочь. Вы лично ответственны за то, чтобы этот парень не убежал от правосудия. Тут затеваются какие-то темные махинации. Предупреждаю вас. — Внезапно он понизил голос, и его маленькие глаза с холодной и беспощадной угрозой впились в широко открытые глаза солдата. — Не накликайте на себя беды, в ответе будете вы, ефрейтор. — И, как бы говоря с самим собою, прибавил — Все это продлится не более нескольких дней.
Чуть-чуть кивнув ефрейтору, который щелкнул каблуками сапог, он осторожно потрепал Сиру по правому боку затянутой в перчатку рукой и тронулся с места.
Лошадь заржала от радости, ее прекрасные мускулы играли под блестящей кожей. Она любила своего господина. Он ездил без шпор, заботливо выворачивая наружу каблуки сапог в стременах, чтобы даже малейшим прикосновением колесиков не раздражать чувствительные бока животного.
Бреттшнейдер ехал по еврейскому городу. Всякий раз он с новым чувством отвращения смотрел на детей с большими и слишком умными глазами: они шарахались в сторону от его лошади, прячась в дома. Рядом с этими бревенчатыми домами, выходившими фасадом на улицу, видны были широкие, обсаженные зеленью дворы и ворота с обветренными столбами и вывесками на еврейском языке. Ротмистру не приходило в голову, что этот язык можно рассматривать как собственный язык евреев, когда-то отколовшийся от немецкого и несколько родственный голландскому. Движимый глубокой ненавистью, он видел в еврейских словах лишь исковерканные немецкие, в особенности с тех пор, как лавочникам было приказано делать надписи на вывесках не только древнееврейским, но и латинским шрифтом, хотя они еще не успели усвоить сложного немецкого правописания.
Несмотря на ясное сентябрьское утро, женщины стояли у дверей своих жилищ или лавок, укутав платками головы и плечи, и спокойно смотрели вслед ротмистру. Мужчины старались держаться подальше, ибо местным приказом им предписывалось снимать шапку перед ротмистром. И тем не менее было очень много солдат и даже офицеров, которые входили в общение с евреями.
‘Странные вкусы!’ — думал ротмистр. Он тоже выехал для того, чтобы поговорить с одним евреем, но этот по крайней мере тщательно вымыт, побрит, причесан и на нем мундир его величества с петлицами и аксельбантами судейского чиновника. Этот Познанский буквально из кожи лезет, чтобы вызволить из беды какого-то Бьюшева. Но вряд ли это ему удастся!
Военный судья Вильгельми обратился по телефону к господину ротмистру с дружеской просьбой, как это принято между коллегами. Как любезный человек, ротмистр отправился к Познанскому, чтобы выполнить просьбу Вильгельми: покончить с этим делом в устной беседе, лично, без неприятных осложнений. Почему бы и нет? Он, Бреттшнейдер, не изверг. Он вполне согласен, что следует давать отпор всякой попытке третьих лиц вмешиваться в пределы чужой компетенции. Но в данном случае важно, кто эти третьи лица, кто именно вмешивается?.. Он не раздумывал. Он снова и снова удивлялся тому, что находились люди, пусть даже сам Лихов, которые не высказывали готовности слепо и восторженно выполнять любое желание Шиффенцана. Покачивая головой, погруженный в размышления, он остановил лошадь посреди площади, перед большим бесмедрешем — мервинской деревянной синагогой.
Перед Альбертом Шиффенцаном он преклонялся, и всякий здравомыслящий человек не мог не преклоняться пред таким гением, не повиноваться ему.
Ротмистр, наверно, страшно удивился бы, если бы какой-нибудь прохожий остановил его и спросил, не красота ли этой замечательной и неповторимой деревянной молельни заставила его задержаться на площади и так удовлетворенно покачивать головой.
Мервинская деревянная синагога широко славилась среди военных, понимавших толк в искусстве, как редкая достопримечательность. Очень старая, обветренная, серовато-зеленого металлического тона, она эффектно выделялась на пустой площади своими уходящими в высь, покрытыми тесом башнями, напоминавшими остроконечные пагоды. По башням можно было отчетливо представить, как распределены помещения: боковые притворы, преддверие, само святилище. Задняя, самая высокая башня завершала богатство и разнообразие форм строения, а поддерживаемая тремя бревенчатыми колоннами передняя стена, поднимавшаяся в три этажа и увенчанная небольшой башенкой, давала тон улице.
Маленькие окна, покосившиеся ставни, неудобные низкие входы, но в целом — нечто своеобразное, восточное, дом молитвы, такой чуждый этим суетным, пошлым жилым домишкам.
Сира нетерпеливо бьет копытами, впереди — свободное пространство, ей хочется бежать рысью. Ротмистр фон Бреттшнейдер пускает ее вскачь. Блестящая кожа лошади играет и переливается в солнечном свете, ее благородная грива развевается по ветру.
Большим полукругом, обхватывающим почти две трети города, тянется слегка в гору немощеная пыльная улица.
Хорошо настроен, доволен собой ротмистр Бреттшнейдер! В седле он сидит уверенно и спокойно. Конечно, умные головы разрешают такие идиотские споры одним движением руки! Не надо было даже ждать указаний Вильгельми. Остановиться, проезжая мимо дивизионного суда, изящно, по-кавалерийски, перегнуться и поговорить через открытое окно или постучать в него хлыстом, если оно закрыто. Раз, два, три — готово: приказ о приведении в исполнение приговора небрежно засунуть в седельную сумку. Вот как делаются такого рода дела! Яблоко раздора между дивизией и комендатурой надо уничтожить раз навсегда. Высоко стоит его превосходительство, но зато за Бреттшнейдером — Шиффенцан. Если правильно уравновесить чашу весов, то можно легко и элегантно манипулировать даже тяжелыми грузами…
Двадцать минут спустя какой-то всадник галопом несется домой. Между бровей у него залегла складка, лицо краснее, чем обыкновенно, особенно выразительно оттопыриваются уши. Неприветлив взгляд холодных серых глаз. Как он ни старается владеть собою, но по положению лопаток можно судить о бешенстве, в которое его повергла неудача. Жаль потерянного прекрасного сентябрьского утра…
Что ни неделя, что ни день, то новый военный триумф.
Правда, каждый день погибает масса немецких юношей и мужей: в их цветущих телах вдруг открываются кровавые дыры, пробитые кусочками стали, завертевшись вокруг собственной оси, они с воем или беззвучно падают навзничь. Правда, во флоте, в Вильгельмсгафене, идет серьезное и опасное брожение, в Берлине депутаты рейхстага с возмущением пытаются предотвратить четвертую зиму войны и голода, но зато невероятно растет количество квадратных километров, на пространстве которых в будущем сможет править немецкая дворянская каста — вплоть до самой Финляндии, милостивые государи, включая Финляндию, милостивые государи! Притязаниями на мировое господство немецкий генералитет теперь упивается допьяна.
Мозг Альберта Шиффенцана неустанно работает. Новый район до Ревеля и Дерпта будет присоединен к Восточной Пруссии, новые гавани дадут выход немецкой деловой инициативе: кроме Либавы, Германия получит Ригу, Виндаву и Дерпт, там имеются великолепные кирпичные строения, церкви, ратуши. Кто посмеет кричать о насилии, когда сами жители настоятельно требуют присоединения к Германии? А то, что латышей даже не спросят, а эстонцам просто навяжут свою волю, кому до этого дело в Европе? Ведь эти людишки с давних пор печатают газеты немецким шрифтом. Генерал-майор с жадным и страстным рвением отдается новой прекрасной задаче ‘освоения’. Прежде всего учреждаются новые местные комендатуры, тыловые пункты. Курляндские бароны радуются расквартированию войсковых частей в их замках. Правда, они чертовски удивляются, когда какой-нибудь вице-фельдфебель или упитанный лейтенант ни с того ни с сего, в шутку или подвыпивши, сбивает выстрелом чучело аиста, которое на протяжении пяти или шести поколений высилось над домом как священная птица.
Но Шиффенцан видит только большие контуры, общие силуэты, новую карту Германии, новые области. И так пролетают недели, словно дни.
Снимают летние сорта яблок. Груши уже давно убраны, красная ягода рябины предвещает раннюю суровую зиму, для чего в этом крае, правда, большого дара предвидения не требуется. Год близится к концу.
Земля кружится, совершая свой короткий путь, проходит осеннее равноденствие, суровые ветры и ливни обрушиваются на землю. Тусклым, как бы далеким, встает из туманов утреннее октябрьское солнце, иногда по утрам в иссиня-белом бархатном инее отражается безукоризненно голубое небо. В тюремном дворе из-под кленов и каштанов выметают каждое утро целые корзины шелестящих желтовато-зеленых, красных, коричневых листьев.
— Растолстела, матушка, — без всякой насмешки приветствует кто-то из караульной команды седоволосую женщину, когда она быстро проходит с корзинкой, чтобы снабдить своими товарами солдат и заключенных. Теперь она также заботится об их белье, стирая и чиня его за гроши. Она торгует, главным образом, яблоками, время от времени рюмочкой водки, но в ее ассортименте всегда есть табак, нитки, иголки и то, в чем солдаты усиленно нуждаются, — шерсть для штопки.
Да, ее фигура округляется, этого нельзя отрицать. Обильная еда, которой она каждый день лакомится на кухне, явно пошла ей на пользу. Солдатам опротивела их однообразная жратва: ‘шрапнель’ (крупная перловая крупа), жидкая похлебка, сухие овощи, картофель, горох, бобы, по воскресеньям слегка приправленные мясом.
‘Хорошо, если кому такая еда по вкусу приходится’, — думает ефрейтор Захт и хлопает Бабку по спине…
Бреттшнейдер ошибся. Дело Гриши все еще тянется. И черт с ним! Ибо суета, связанная с передвижениями войск, причиняет массу хлопот комендатуре Мервинска: сменяются войсковые части, требуются новые квартиры, не прекращаются пререкания по поводу того, кому надлежит убирать солдатские бараки, лошадиные стойла. А тут еще взимай налоги с окрестных деревень, выполняй бесконечные требования со стороны вновь прибывших или уходящих войсковых частей, неустанно следи за тем, чтобы уходящие части не увозили с собою мебель, заново изготовленную для них комендатурой или выданную из прежних запасов, реквизированных в зажиточных домах…
Может случиться, что чисто военная обстановка продержится здесь недолго. Проснешься поутру — глядишь, все уже именуется гражданским управлением! Придется давать нечто вроде отчета, а здешние евреи как на зло упорно цепляются за какие-то неприятные понятия о собственности, за какие-то юридические права.
На западе высаживаются американцы — достойное зрелище! Переправить через океан главнокомандующего в натуральную величину, а с ним штаб и целых двадцать тысяч Джимов и Сэмов — это вам не какая-нибудь Гватемала!
Бабка каждый день виделась с Гришей, разговаривала с ним, слушала его. Успокоенная, почти веселая, она ощущала в себе движение ребенка. Ребенок рос. Должно быть, родится мальчик, но и девочке она будет рада. Уж она сделает из ребенка что-нибудь путное. Все хорошо, до тех пор, пока этот солдат, этот друг Гриша ходит по двору с тихим, сосредоточенным лицом и каждое утро все с более уверенным видом сидит на своей койке.
Она знала, что у него много дум. Ведь мир, в котором живешь, полон загадок. Жизнь, как она тянется изо дня в день, мало дает возможностей для объяснения этих загадок. О том, что нас ждет после смерти, знают, правда, попы, но не очень им можно верить. Ясно, что человеку нет причин верить в новую жизнь, когда он вытягивается и помирает с дыркой в голове или разорванный на куски снарядом. В раю и места не хватает для стольких невинно умирающих! И все же над человеком тяготеет многое. Об этом Гриша говорил ей, когда после рабочего дня или в обеденный перерыв они отдыхали вместе. Она в таких случаях внимательно слушала, чтобы не раздражать его, но в душе знала, что положиться наверняка можно лишь на бутылку отравленной водки и на помощь дьявола.
— Видишь ли, — сказал он, водя ногтем по дереву стола, — к чему забивать голову человека мыслями, если они потом оказываются ни к чему? Разве ты дашь кому-нибудь ключ, который не входит в замочную скважину, не поворачивается и не отпирает? Я — рабочий мыловаренного завода. У меня маленький домишко в Вологде, на окраине, у самой дороги, там живет Марфа с ребенком, а может быть, уже с двумя. Да. А здесь я и ты, и ты носишь ребенка от меня. Подумай только — во всем этом должен быть смысл! Этот еврей Тевье многое разъяснил мне, а ведь ты не станешь спорить — никто не знает о вселенной и о боге, больше чем евреи. Поэтому вникни в то, что происходит со мною. Я хочу домой и приду домой. Насчет бегства ты ведь уже не помышляешь, Бабка, а? Ты же разумная женщина, ты уже, наверно, копишь деньги для нашего малыша? Сколько месяцев ты еще будешь носить? А? — Он слегка вздыхает. — Только теперь понимаешь, как чудесно было там, в лесу, когда я бежал прямо головой вперед, пробиваясь через глубокий снег. Зайцы, дикие кошки! Черт возьми! Эх, где они — Федюшка, и Коля, и все эти парни, и Отто Вильд! Но и здесь неплохо. Я научился разным ремеслам и, вернувшись домой, смогу зарабатывать как столяр.
Бабка взглянула на него, тихонько погладила его руку и сказала:
— Дитя, которое останется без отца, родится в декабре.
— Ах, — весело рассмеялся Гриша, — без отца! Ведь у него будешь ты!
В середине октября, когда по утрам на лужах и засохших рытвинах дорог хрустел тонкий лед, когда земля по ночам коченела и почти все щебетуньи-птицы улетели из Белостока, в дивизию фон Лихова прибыли три бумаги, обрушившиеся словно три удара.
Первая: запрос, почему до сих пор нет извещения о приведении в исполнение приговора над Бьюшевым, несмотря на ясно выраженное требование со стороны белостокской инстанции. Вторая была ответом на возражение дивизионного суда: высказывалось чрезвычайное удивление ‘Обер-Ост’ и надежда на немедленное прекращение сопротивления приказу. Третья: угроза дать коменданту Мервинска непосредственный приказ об исполнении приговора. Ответственность за это прискорбное отклонение от служебного порядка падает на его превосходительство.
Познанский и Винфрид сидели, бледные и взволнованные, против его превосходительства. Теребя усы, Лихов сказал:
— Этого не может быть. Шиффенцан неправильно информирован. Через неделю я еду в отпуск и все равно буду беседовать с ним. Доложи ему об этом сегодня вечерам по телефону, Пауль. Скажи ему, что мы совместно обсудим это дело.
Обер-лейтенант Винфрид озабоченно и испытующе взглянул на генерала. Тот кивнул с уверенностью.
— Хорошо, дядя Отто, — облегченно вздохнул племянник. — Это единственный и наилучший выход. Уж ты это дело распутаешь.
— Не смеет он так грубо третировать старого человека, за плечами которого сорок семь лет службы, не считая лет, проведенных в кадетском корпусе! — воскликнул Лихов. — Кроме того, над ним и надо мною стоит его величество. Даю вам честное слово, — хрипло выкрикнул он, весь побагровев, — я не отступлю, я дойду с этим делом до самого кайзера! — И он стукнул кулаком по столу.
В течение этой недели с каждым днем становилось все холоднее. Необходимо было в спешном порядке выдать заключенным и караульным теплое белье, которое уже давно заполняло вещевые мешки солдат в окопах. Каждое утро обложенное тучами серое небо предвещало снег, и вечером тьма окутывала замерзшие дороги, где грязь превратилась в окаменевшие бороздки, лужи — в маленькие катки, а тучи все еще не разверзались.
Разговором по телефону, конечно, удалось добиться отсрочки на неделю.
Гриша не подозревал обо всем этом, он только страдал ночами от холода. Рано утром при перекличке фельдфебель с любопытством посмотрел на него.
Во вторник 31 октября 1917 года его превосходительство фон Лихов, прежде чем войти в свое хорошо натопленное, обитое красной кожей купе, в зеркалах и коврах, сказал с деланным равнодушием, тоном прорицателя несколько ободряющих слов Познанскому и Винфриду, провожавшим его в числе других.
— Не беспокойтесь! Толстяк сдастся. Во всяком случае, я протелеграфирую вам о благополучном исходе или же прикажу передать его вам на словах. А исход — уверяю вас — будет благополучным, ибо в конце концов, мы носим прусские мундиры, ведь не варвары же мы!.. Впрочем, — прибавил он торопливо, стоя уже на подножке вагона, — если бы тебе, Пауль, пришлось принять какие-нибудь срочные меры, я покрою тебя. Конечно, до известной степени. Надо действовать благоразумно и осмотрительно, понятно? Видно, сегодня уж наконец выпадет снег, — закончил он, — зуб на зуб не попадает.
Поезд, набитый отпускниками, офицерами, солдатами, пыхтя отошел от холодного перрона. После нескольких часов стоянки в Бресте он должен был присоединиться к составу, уходившему на запад. Тусклый дневной свет, высокие фонари, деревянные строения, офицеры, отдававшие честь.
— Дружище, тут с нами в поезде сам генерал трясется, — удивленно обратился кочегар к машинисту и сплюнул в сторону.
— Н-да, — ответил тот, — старая калоша, на которой мы едем, не станет лучше оттого, что везет генерала.
— И я так думаю, старина. Но, может быть, господь бог из уважения к старому генералу хоть избавит нас от крушения.
— Хорошо бы, — машинист поставил рычаги на самую большую скорость и закрыл, клапаны, — так же приятно попутешествовать, как, помнишь, когда мы вели, все время лесом, длинный товарный состав: вагоны с сеном, бревнами, досками. Как хорошо мы проводили время с охотниками на остановках, у стрелок! Помнишь, тебе еще всюду мерещилась дичь, когда мы волокли этот состав с сеном?
Но кочегар уже не помнил этого.
— Сегодня, пожалуй, выпадет снег. Застревать при нашем угле и буксах из дерма вместо меди — невеселая штука! А застрять, имея еще генерала в поезде! Пропали тогда наши головушки, Франц!
Машинист сплюнул и сказал:
— А, ж…
Не закончив слова, он наклонился над рычагами. Но товарищ и без того понял его. Это было самое популярное слово за всю войну.

Книга пятая.
Возмездие

Глава первая.
Победа

Шиффенцан поднялся из-за стола и, улыбаясь, обратился к сидевшему напротив него седоволосому штатскому:
— Жаль, что вы не немец, господин ван Рийльте. Иначе я тотчас же приказал бы арестовать вас. Такие сигары! А кофе! К чему вы приучаете нас, спартанцев?
Старик голландец со спокойным красноватым лицом так же любезно ответил:
— Будь я немец, у меня хватило бы патриотизма с радостью пойти под арест по вашему приказу, господин генерал.
Оба засмеялись. Троих офицеров оперативного отдела — разговор происходил в Брест-Литовске — забавляла находчивость старика. Но они знали, что за шутками Шиффенцана всегда кроются серьезные мысли.
Доктор ван Рийльте — ему было за семьдесят — спокойно сидел среди них. В ожидании кофе, превосходного огненно-крепкого кофе, привезенного им, он закурил вместе со своими хозяевами одну их тех импортных трубообразных сигар, которые он тоже захватил с собою и которые вызвали только что шутливый протест Шиффенцана. Мирно улыбаясь, он переводил взгляд с одного собеседника на другого и щелкал сильными руками грецкие орехи.
Он старался скрыть глубокое разочарование. Как уполномоченный Красного Креста, он был послан обследовать лагери, куда загнали высланных бельгийских граждан, мужчин и женщин, посадив их там за решетку. Он приехал разобрать жалобы, но вместе с тем и предостеречь и откровенно информировать такое значительное лицо, как Шиффенцан, относительно Америки…
Еще и сейчас ван Рийльте ощущает холодок твердого, как стекло, недоверия генерала, его нежелание вникнуть в суть дела.
Америка — блеф, мистификация, она просто задирает нос, и точка… Такого, рода мысли вколачивали в мозги своим читателям тупые мещанские газеты с массовым тиражом, этому одинаково верили и генерал и овощной торговец.
Осторожно, не слишком подчеркивая, чтобы не навлечь на себя подозрение в желании внести смятение и растерянность в этот центр, где ковалась немецкая воля к победе, он коснулся распространенного во всем мире еще с 1914 года мнения о неизбежности поражения Германии. В прежние годы, когда его южноамериканские компаньоны предсказывали со дня на день, и уж во всяком случае не позже, чем к рождеству, что Россия свернет шею немцам, он твердил: ‘Вы не знаете Германии’, теперь же он приехал к немцам со следующими словами на устах: кто не знает Америки, тот не знает, кого он навлек на свой след. Америку нельзя сравнивать ни с Румынией, ни с Италией, несмотря на то что их армии стоят под ружьем. Зато Америка покроет весь фронт машинами, и за каждой из них двинется толпа воодушевленных, исполненных боевым духом юношей с ясным умом, проницательным взглядом и душой, не выхолощенной фельдфебельской муштрой.
Но здесь у него застряли слова в горле от любезно-иронической улыбки Шиффенцана, и он мысленно, но с решимостью в сердце закончил свою речь: ‘Итак, вы заведомо ведете дело к гибели, и вина падет на вас’. При этом он, забыв окружающее, устремил взгляд на запад, словно говорил перед толпою немцев, перед необозримыми полчищами молодых людей, которые, подняв головы, внимали мудрым и взволнованным увещаниям. Погрузившись в глубокую задумчивость, он замолк, держа большую сигару в слегка дрожащей руке.
Шиффенцан, которому удалось вместе со своими единомышленниками предотвратить мир, предложенный папой римским, любезно поблагодарил. У него, Шиффенцана, совсем другие сведения об Америке. К нему поступают цифры, материалы от лучших специалистов. Господин ван Рийльте, по-видимому, крайне невысоко ценит боеспособность немецких солдат. Воспитать их в этом духе — была задача нелегкая, но последние полвека немецкая армия стоит на недосягаемой высоте. Само собою разумеется, он с особенной благодарностью улавливает в его словах благожелательные, дружелюбные намерения, и если его голландский друг в самом деле желает оказать важнейшую услугу народу, ведущему такую трудную борьбу, то пусть рассеет те предрассудки, которые стоят на пути присоединения Бельгии к Германии. Сама Бельгия, в первую очередь, только выиграла бы от этого: вступить самостоятельным государством в состав Германской империи подобно Баварии или Саксонии, стать частью самой великой европейской державы — да, это послужит Бельгии только на пользу…
У ван Рийльте опустились руки.
— А свобода? — спросил он. — Свобода нации?
Шиффенцан засмеялся. Маленьким людям и свободы полагаются маленькие. В составе германского государства Бельгия будет пользоваться большей свободой, чем перед войной. Чем сильнее армия, тем больше и свободы.
— Вполне логично, — согласился голландец и обещал приложить все старания. Но про себя он думал совсем иное.
Его руки спокойно лежали на коленях под столом, но мысленно он сделал безнадежный жест, как бы говоря: придется в целях самосохранения немедленно и незаметно сбыть с рук все немецкие ценности, которыми он обладал: валюту, государственные займы, акции и облигации крупных предприятий Шиллеса, долговые обязательства немецких купцов. Ведь если судно обречено на гибель, глупа та крыса, которая не покидает его, а если она потонет — туда ей и дорога! — сурово говорил он себе, накладывая сахар в кофе, и старался стряхнуть с себя чувство печали. Поговорка, выражающая одобрение крысам, наверно, придумана страховыми обществами или приверженными к виски капитанами. Ведь крыса добровольно ступила на судно, полагая, что судно будет делать то, что ему, в нормальных условиях, свойственно делать, то есть плавать, следовательно, крыса поступает правильно перед господом богом и всем светом, если покидает судно, не желая платиться своей шкурой за тупость капитана… Затем он громко и любезно извинился за свое не совсем приличное для гостя вмешательство в чисто внутренние немецкие дела.
— Но, — прибавил он со слабым намеком на улыбку, — не считайте меня гостем, а лишь неприятным и нежеланным родственником, который прибыл с добрыми намерениями, чтобы, скажем, предостеречь зятя от невыгодного делового знакомства.
— Зять — это превосходно! Так и будем считать, — засмеялся Шиффенцан, и все сели за стол…
В городе Брест-Литовске, по ту сторону железной дороги и большого собора с голубыми башенками, царила мертвая призрачная тишина, особенно вокруг крепости, внутри которой тянулись обширные барачные постройки, казематы и несколько зданий, дававших приют оперативному отделу и его редким гостям.
Город при взятии весь выгорел, обезлюдел, напоминая пристанище привидений. С улицы серые ряды домов казались неповрежденными, но за всеми фасадами зияла пустота. Большие, прорезанные дорогами пустыри, сплошь усеянные симметричными холмиками с торчащими из них печными трубами, свидетельствовали о том, что прежде здесь были ряды деревянных домов. Теперь и эти остатки заносило снегом. Большие, беззвучно падавшие хлопья, время от времени подгоняемые ветром, с самой полуночи ложились на землю сплошной белой пеленой.
Когда около полудня за ван Рийльте приехал лейтенант на маленьких санках, небо, все в желтоватых тучах, снова предвещало неисчерпаемые массы рыхлого, как вата, снега. Рийльте много раз останавливался и вместе с молодым лейтенантом, которому он тотчас же предложил чудесную сигару, пообещав снабдить еще кое-чем при разборке вещей, входил в подъезды зданий, в ворота, в двери каменных домов, где по-домашнему, в близком соседстве, расположились гарнизон царской крепости и еще более знаменитая еврейская община.
— По-литовски Брест, или, как говорили евреи, ‘Бриск’, — местопребывание брискского раввина, — подумал старик (он был коллекционером древнееврейских рукописей и надеялся получить здесь кое-какую добычу)…
Кошки, мяукая, бегали по шатким лестницам, некоторые полуоткрытые помещения подвальных этажей заросли высоким серым сморщенным кустарником. На крышах или сгоревших чердаках покачивались коричневые травы, стебли. Повсюду висели дощечки, предупреждавшие об опасности входа в эти разрушенные квартиры.
‘Они построены людьми, — думал ван Рийльте, — наверно, люди опять восстановят их, после того как они же их разрушили. Точно так же то расцветали, то гибли Коринф и Иерусалим, Александрия и Рим, и все они продолжают жить. По-видимому, война и мир для человечества то же, что чередование прилива и отлива. Благо всем тем, которые живут, огражденные плотинами…’
День, который так удачно начался визитом голландца, надо довести до конца, не ослабляя зоркого внимания. Шиффенцан хрустнул пальцами.
Конечно, он не пойдет на поводу у этих умничающих пустомель, об этом и речи быть не может. Он будет идти своим путем, пусть только другие будут начеку, чтобы им не наступили на ногу.
В прекрасном настроении он топчется по комнате, которая служит ему и кабинетом и спальней, — в самом темном углу стоит походная кровать. Теперь ему еще предстоит принять старого Лихова.
‘В половине пятого — фон Лихов’ — красным карандашом записано в календаре. Этот седоволосый болван своей болтовней и наводящими тоску сентенциями отнимет у него лучшие рабочие часы. Уж эти генералы! Но попробуй энергично цыкнуть хоть на одного из них — и тотчас же разнесется молва, что этот ужасный Шиффенцан непочтителен даже со старшими по рангу. Теперь три часа. После крепкого явского кофе можно бы хорошо поработать. Надо рассмотреть предложение ‘Обер-Ост’ об организации управления во вновь оккупированных украинских областях. Доклад уже испещрен множеством возражений и контрпредложений со стороны австрийцев. А тут еще этот Лихов со своим полковым праздником, пьяными разглагольствованиями графа Дубна — вот уж чего нельзя было допускать! Ладно, старику давно пора в санаторий, в Бадене, под Веной, он восстановит свое здоровье. Но, разумеется, это не снимает вопроса об осложнениях между австрийцами и немцами, которые становятся с каждым месяцем все серьезнее.
На сосновом письменном столе, обтянутом зеленым сукном, он разложил атлас с большими картами оккупированной области и рядом положил доклад. Нет сомнения — какой-нибудь выход должен найтись, и Шиффенцан найдет его. Но сначала надо разделаться с этим Лиховым, с этим тупоумным крикуном, столь щепетильным в вопросах судебной юрисдикции, с этим гарнизонным генералом, провинциальным дворянчиком, вся клика которого всегда болтала и строила козни — и против кого же? — против Бисмарка.
‘Пусть придет, — с удовольствием думал он про себя, разбирая бумаги, — он найдет уже дело сделанным’.
Шиффенцан снял трубку с аппарата и приказал фельдфебелю:
— Матц, телеграфируйте немедленно в комендатуру Мервинска: ‘Приказываю закончить дело Бьюшева согласно моим указаниям. Об исполнении донести в двадцать четыре часа’. До половины пятого доставить мне справку дежурного телеграфиста о том, что приказ передан по назначению.
— Так точно, — ответил фельдфебель с той стороны провода и повторил текст приказа. Шиффенцан повесил трубку.
На мгновение он почувствовал какую-то тяжесть на сердце и злобное удовлетворение оттого, что фон Лихов будет долго трепать языком по поводу дела, уже давно законченного. Несколько мгновений он прислушивался к этому ощущению стесненности в груди и решил: наверно, это от крепкого кофе — блокированная Европа отвыкла от кофе в таком свежем и чистом виде.
Всего три часа. Для этого времени в комнате слишком темно. Он подошел к окну. Ага!
Весь квадратный двор крепости утопал в снегу, падавшем непрерывными мягкими хлопьями. Большие пласты снега лежали на крышах направо и на казематах, из дымоходов которых весело взвивался кольцами желтовато-белый дым. Приятное теплое помещение, приятный аромат сигары — усесться бы поудобнее, зажечь бы свет поярче и работать, работать.
Вскоре из-под зеленого висячего абажура канцелярской лампы хлынул желтый электрический свои — окно отступило вглубь голубым непроницаемым пятном. Подперев пухлой рукой лицо, Шиффенцан стал изучать докладную записку австрийского командования, составленную министром иностранных дел и испещренную примечаниями.
Дали бы только австрийцы свое согласие на то, чтобы немецкий генерал обосновался в новой столице Украины — Киеве или же Одессе — в качестве советника с решающим голосом! Тогда во многом можно будет пойти им навстречу. Какой-то гетман Скоропадский околачивается там. Его, как куклу, можно прикрепить к коньку новой строящейся крыши, подобно тому как прежде лошадиными головами украшали верхушки сараев. ‘О Фаллада, ты, которая висела здесь!’ — вспомнилось ему вдруг место из сказок Гримма. В течение десятков лет он не вспоминал о них.
И вдруг он стал весь внимание, сосредоточенность, все посторонние мысли отступили, только текст доклада и игра экономических интересов, отраженная в докладной записке, сохранили для него реальность.
Ровно в половине пятого в дверях комнаты Шиффенцана тихо зазвенели шпоры его превосходительства фон Лихова. Без пяти минут пять фон Лихов покинул комнату. Их достопамятная в своем роде беседа прошла просто, в надлежащем тоне.
Свою запорошенную снегом шинель Лихов вынужден был оставить в передней. Старик сидел с фуражкой на коленях, с перчаткой на левой руке, правую перчатку он из вежливости снял, чтобы поздороваться с врагом. Но чего-то ему не хватало в эту минуту — длинного прямого палаша, который прежде так удобно помещался между колен, на рукоятке которого так уверенно колыхалась фуражка и с помощью которого — если он почти сорок лет болтался у тебя на боку — можно выразить столько душевных движений.
‘Шиффенцан в своей удобной тужурке, — он большей частью носил ее расстегнутой, чтобы легче было засовывать руки в карманы брюк, — чувствует себя куда непринужденнее!’ — думает Лихов и начинает:
— В достаточной ли мере господин генерал-квартирмейстер осведомлен о деле Бьюшева? Известно ли генералу, что произошло недопустимое вторжение в судебные прерогативы дивизии и что образцовое и тщательно продуманное судебное постановление просто стало предметом издевки! — В тоне Лихова уже прорываются резкие ноты.
Но Шиффенцан со скромной мягкой улыбкой человека более молодого, снисходительного к колкостям собеседника, заверяет:
— В последние дни я — еще раз лично просматривал дело. Мне непонятно только одно: что может его превосходительство возразить против решения, предложенного после тщательной подготовки военным судьей и мною одобренного?
Обоих противников разделяет письменный стол, на нем: чернильница литой стали, сделанная из полевой гранаты, пепельница из расплющенной медной гильзы, пресс-папье из медных колец от снарядов и несколько больших со страшными зубьями осколков гранат, — все это коллекционируется повсюду на фронте. Направо — телефон с двурогой вилкой для трубки, налево — дела, касающиеся Украины, а в вазе из черного папье-маше с золотой звездочкой ручка, чернильные карандаши, большие цветные карандаши — красные, зеленые, синие со знаменитыми тупыми концами, ими Шиффенцан делает свои пометки на полях.
Фон Лихову кажется, что стол становится все шире и шире. Они сидят друг против друга, словно на разных краях какой-то части света, — плоской степи, заселенной пигмеями, крохотными пылинками, именуемыми людьми.
А он и Шиффенцан, раздувшийся в великана, враждебно смотрят друг на друга с разных концов света. Лихов начинает понимать, что ему не следовало являться сюда. Этот толстяк с отвислыми щеками моложе и сильнее его. Может быть, он чувствует себя так только сегодня, потому что ему нездоровится, а может быть, как раз потому, что он знает: право на его стороне. Кто признает право, тот считается с границами, мелькает у него в голове, но он уже устал, еще не начав по-настоящему борьбу с Шиффенцаном. Кто почитает право, для того священны и грядки в саду соседа. Кто не блюдет права, тот может на три головы быть ниже первого, но он толстокож и твердолоб и нагло вторгается туда, куда вход ему запрещен. Что ему запрет! Нет, он, Лихов, сделал огромную ошибку. На расстоянии сражаться удобнее…
Затем он мысленно ругает себя за эту ‘развинченность’ и, постукивая папиросой по портсигару, почти небрежно спрашивает, как, собственно, представляет себе это дело господин генерал-майор? Предполагает ли он в принципе отменить юрисдикцию самостоятельных войсковых соединений и, быть может, ввести новый военный кодекс, по которому хоть и полагается опираться на законы, но вместе с тем возможно по произволу выше или рядом стоящих инстанций бросать в корзину для бумаги уже найденное правовое решение?
Никто не в состоянии отнестись с большим уважением, — бурчит Шиффенцан в ответ, — к юрисдикции столь опытного, поставленного его величеством командира, чем он, Шиффенцан. Но политика — удел далеко не каждого. По-видимому, судьи дивизионного суда упустили из виду эту важную сторону дела, за которой он обязан следить, — на то он сюда и посажен.
Спокойствие, думает Лихов. Уже своим ответом Шиффенцан затронул самую чувствительную струну, попал в самый центр. Но Лихову не хочется без особой надобности пускаться в принципиальные споры. Он говорит спокойно:
— Как же, дорогой Шиффенцан, моему военному судье — а он ведь человек толковый, не правда ли? — впредь определять, какой инстанции являются подсудными такого рода дела? Раз вы попросту навязываете нам вашу премудрость, то вам, следовательно, никогда нельзя более и дела дать в руки?
Шиффенцан начинает сердиться. Ребенком, что ли, считает его этот старый осел?
Если кто-либо и ждет объяснений, — возражает он, пока еще придерживаясь делового тона, — то это как раз он, Шиффенцан… Он ясно и недвусмысленно выразил свою волю, требуя прекращения такого положения, когда человек, приговоренный к смерти, — бунтарь и паршивый большевик — все еще продолжает жить. И вместо того чтобы просто подчиниться его решению, к нему суются со спорами об юрисдикции, крючкотворством, междуведомственной манией величия!
Он, Шиффенцан, несет ответственность за то, чтобы победа осталась за немецким оружием, поскольку речь идет о восточном фронте. На его обязанности лежит поддержание дисциплины в войсках. На фоне этих больших задач пустые пререкания о праве и несправедливости яйца выеденного не стоят. Ему ли, Шиффенцану, подрывать авторитет господ генералов. (Звучит совсем по-фридриховски! — саркастически думает Лихов.) Но меньше всего он ждал, что ему придется спорить с его превосходительством фон Лиховым по поводу такой ничтожной штуки, как подсудность какого-то дела.
Лихов слегка поклонился.
Он очень благодарен за лестное о нем мнение. Однако на самом деле тут речь идет вовсе не об одной подсудности. Дело в праве! Дело в том, чтобы суд в Пруссии всегда и для всех оставался справедливым, как сказано в библии: ‘Одинаковые весы, одинаковые меры, одинаковые гири должны быть у тебя как для себя, так и для чужого, стоящего у твоих врат’. Фон Лихов цитировал наугад, и у него дрожали колени.
В знак согласия Шиффенцан вежливо поднял руку.
— Конечно, одинаковое право для всех! Но именно поэтому исключения недопустимы. Так как ежедневно в среднем около тысячи человек приносятся в жертву во имя победы Германии, то какой-то русский дезертир, позорно сбежавший со своего поста из лагеря для военнопленных, должен быть в числе жертв.
И он любезно улыбнулся, придя в хорошее настроение оттого, что ловко поймал старика в им же самим закинутую петлю.
Но и Отто Гергард фон Лихов тоже улыбнулся: Шиффенцан попался! Он завлечен в такую чащу, где ему, этому педанту, не так-то просто охотиться.
Коллега подошел к делу совершенно правильно. В эту войну и днем и ночью гибнут почетной смертью ни в чем не повинные люди. Но, к сожалению, он вынужден обратить внимание коллеги на небольшую логическую погрешность в его рассуждениях.
— Дайте мне высказаться, — воскликнул он, когда Шиффенцан открыл рот. — Разве я посылаю своих людей в огонь с намерением уничтожить их? Будь на то моя воля, милостивый государь, все они до единого вернулись бы домой! И если на деле не так, то я с болью подчиняюсь ходу вещей, — поскольку война является тем последним средством, которое даст возможность проецировать судьбы народов в небесах. Вы же, напротив, приносите намеренно в жертву невиновного, как это всем известно, человека, полагая, в соответствии с вашими земными целями, что тем самым вы служите государству. Солдат всегда идет в бой еще с какой-то степенью вероятности, что он вернется из боя живым. Русский же, о котором здесь идет речь, должен быть, на основании закона, беззаконно убит. И тут вы осмеливаетесь ставить знак равенства?
Шиффенцан кивнул.
— Да, осмеливаюсь. Если солдат Майер отказывается повиноваться, его расстреливают. А что такое ваша прекрасная надежда на возвращение? Если сегодня ему повезло, то все равно завтра он падет мертвым. Будем трезво смотреть на вещи, ваше превосходительство. Ведение войны как раз и имеет своей технической задачей — указать нашему богу границы его компетенции. Дело, которое так волнует вас, ваше превосходительство, ясное, четкое дело, оно мне очень по вкусу. Государство — вот все, индивид же — просто вошь.
Фон Лихов откинулся на спинку стула и тихо сказал:
— Живи я по вашим правилам, наверно, я чувствовал бы себя чем-то вроде собаки-таксы. Я знаю, милостивый государь, во имя чего я здесь, под вашей лампой, ратую за несчастного русского. Это нечто большее, чем ваше государство, это — мое государство, носитель идеи вечности! Государства, словно сосуды в теле, стареют и лопаются. Там, где государства уже не служат духу господа, они рушатся, как карточные домики от дуновения ветра. Я ведь, господин генерал Шиффенцан, хорошо знаю, что соблюдение права и упование на бога были столпами Пруссии. И поэтому я не хочу слышать о том, чтобы эти столпы подрывались.
Небольшая темная комната, освещенная посредине лишь снопом света от покрытой зеленым абажуром лампы, казалось, безгранично раздвинулась вокруг этих двух мужчин. Среди глубокой тишины слышно было, как за окном хрустит снег. Гонимый тихим ветром, он налетал на стекла.
Погруженной в свои мысли, Лихов машинально встал и затянул шторы в этой чужой комнате. Шиффенцан насмешливо наблюдал за ним.
Так и есть! К нему, Шиффенцану, обращаются с библейскими изречениями. И такие вот престарелые вояки надеются направлять и охранять новую Германскую империю!
Играя пресс-папье, сделанным из кольца тяжелой мины в форме широкого римского меча, он наконец спросил:
— Не собирается ли его превосходительство утверждать, что рост Пруссии всегда происходил сообразно заповедям божьим? Мария-Терезия и поляки не раз выражали совсем иные взгляды, а пролетариат и вовсе придерживается на этот счет своеобразного мнения.
И, улыбаясь, он начал очень осторожно разбирать по косточкам политическую теологию Лихова.
Но тон превосходства, которым говорил Шиффенцан, не задел старого Лихова.
Даже если бы доводы Шиффенцана более соответствовали действительности — что же из этого? Он, Лихов, знает, что человеческие установления несовершенны, что дело устроения жизни на земле далеко не завершено и что оно никогда и не будет завершено человечеством.
— Но правовое чувство, — сказал он, дрожа, — остается отражением божественной справедливости. И если выбросить это чувство за борт, то никто не знает, не приведет ли такое кощунство к тому, что самое государство будет осуждено в вечных сферах божественной справедливости? И, может быть, здесь, на стенах этой комнаты, где какой-то генерал, по соображениям жалкого практического разума, осмеивает заповеди божьи, незримо запылает мене — текел — фарес [Сосчитано — взвешено — разделено (по-арамейски). Согласно легенде, слова эти, будто бы начертанные огненной рукой на стене во время пира вавилонского царя Валтасара, предрекли ему гибель]. Жалкий разум!
Альберт Шиффенцан даже вздрогнул на своем стуле. Он еще мог со спокойным видом выслушивать ханжеские бредни, пока этот старый хрыч по крайней мере соблюдал вежливость. Но такой выпад был ему вовсе не по вкусу, и он резким вызывающим тоном предложил своему посетителю быть осторожнее в выражениях.
— Мы здесь не в Герренгуте [Колония евангелической секты ‘пиетистов’ в Лаузице (Саксония)] и не у монахинь.
Фон Лихов совершенно спокойно натянул перчатку.
Этот тон, сказал он, ему знаком. После Заальфельда и Иены Лиховы пытались отбросить этот тон, ибо половина Пруссии прахом пошла из-за этого тона. Но для Шиффенцанов такой тон нее еще является последним криком моды. Ладно, пусть будет так, закончил он и стряхнул пепел папиросы со своих брюк.
Альберт Шиффенцан втянул носом воздух, выпятив наподобие бульдога нижнюю челюсть, которая от природы, наоборот, несколько отходила назад.
Он очень благодарен за поучение. Он выслушал неплохую лекцию о божественном провидении и теперь хочет наконец сказать и свое слово. Никто не смеет учить его тому, что такое дисциплина и как обеспечить дисциплину. Поэтому он еще до прихода фон Лихова телеграфно приказал мервинской комендатуре привести приговор в исполнение — и не позже, чем завтра после полудня.
Он видел, как Лихов опешил и схватился за спинку стула, но продолжал:
— Да, он осмелился сделать это. Конечно, его превосходительство может апеллировать к его величеству. Тогда ему, нелюбимому Шиффенцану, который уже многое принял на свою голову, быть может, дадут новую нахлобучку. Что ж, пожалуйста! Но он требует ясности. По мнению его превосходительства, казнь русского подрывает дисциплину, по мнению же его, Шиффенцана, он ею спасает дисциплину и выполняет свой долг. Значит, надо четко противопоставить друг другу эти два мнения. Отлично. Так как его превосходительство отклоняет всякую совместную ответственность…
— Несомненно, — очень тихо сказал Лихов.
…то его превосходительство, следовательно, не поедет сейчас в отпуск и пропустит скорый поезд, отходящий в пять двадцать. Напротив того, он отправится встречным поездом или в автомобиле, который всегда к услугам его превосходительства, обратно в Мервинск, чтобы устно запретить местному коменданту выполнить служебный приказ генерал-квартирмейстера, то есть приказ, отданный от имени самого верховного главнокомандующего. Когда же он, Шиффенцан, пошлет лейтенанта и отряд в десять человек, чтобы взять — живым или мертвым — русского…
Нагло улыбаясь и наклоняясь вперед, Шиффенцан смотрел на своего визави, который, держа фуражку в обтянутой перчаткой руке, стоял за своим стулом, неподвижно глядя на него.
…тогда его превосходительство, во главе своей дивизии, отдавая себе ясный отчет во всех последствиях своих действий, окажет открытое сопротивление и силой добьется того, что он, с библией в кармане, считает справедливым. Не правда ли, ваше превосходительство? — спросил он.
Лихов, пытаясь ответить, лишь усиленно глотал слюну и молчал.
Необыкновенная тишина царила в комнате, словно она находилась среди снежной пустыни на северном полюсе: ни единого шороха, никакой связи с миром. Все вокруг Лихова было объято молчанием.
— Я… — сказал он наконец, — боже мой, но я ведь прусский генерал…
— Значит, ваше превосходительство поедет в отпуск и не станет объявлять мне, действующему в твердом разуме, сепаратной войны?
Лихов кивнул. Он вошел в эту комнату подтянутый и решительный, теперь он, согнувшись, тяжело повернулся, чтобы уйти. Шиффенцан вежливо встал и быстро, ликующе отодвинул свой стул, шум от этого движения прозвучал в деревянном помещении, словно грохот захлопывающихся дверей или ворот. Генерал-квартирмейстер выпрямился и высоко закинул зеленый абажур висячей лампы, чтобы резче подчеркнуть свой триумф, желтый цвет до самой двери осветил поле сражения.
Звеня шпорами, Лихов подошел к окну, словно он был один в комнате, отдернул занавес, секунды две вглядывался, как слепой, затем обернулся, сурово посмотрел на победившего противника и сказал:
— Я только старый человек, господин Шиффенцан. Никто не может перепрыгнуть через свою тень, как бы мала она ни была. Моя тень уже семьдесят два года при мне.
Затем он приложил два пальца к фуражке и вышел.
С натянутой усмешкой, широко расставив ноги, генерал-майор Шиффенцан смотрел, как закрывалась дверь за побежденным.

Глава вторая.
Поражение

А ведь с этим делом еще не покончено! Шиффенцан нерешительно признается, что на этот раз ему не удается сразу же переключиться на изучение материалов об Украине. Ему становится понятным, почему первобытные народы верили, что в одном и том же теле уживается множество душ и что одна из этих душ, отделяясь от тела, в состоянии пребывать и в других местах.
Он слышит, как внизу резко гудит автомобиль, увозящий старика на вокзал, слышит, как автомобиль отъезжает. Но душа Лихова как бы по-прежнему стоит возле этого письменного стола. Он, Шиффенцан, не испытывает почему-то чувства упоения властью. Если к концу беседы он стоял в торжествующей позе, широко расставив ноги, то сейчас это настроение испарилось, оно увяло, сникло.
Нет, с этим делом что-то неладно! Шиффенцан чуть не выругал себя. Свинство, что нервы так развинтились. Нужно выспаться. Сегодня праздник реформации, он приглашен попозже на обед к офицерам-саксонцам. Празднество, наверно, затянется, а он уже сейчас чувствует себя усталым, опустошенным. В сердце слабость и пустота, глаза чешутся. Судорожно зевнув несколько раз, он берется за бумаги, лежащие по левую руку, и снова оставляет их.
‘Закурить сигару, — думает он. — Итак, он убрался, отважный воин. Перепрыгнуть через тень! Будто это так просто — переть на рожон’.
С удивлением он замечает, что вдруг сам тоже стал выражаться по-библейски.
— Черт возьми! — издевается он сам над собой, подымает бутылку, стоящую в ногах кровати, наливает коньяк в рюмку, взятую со стенной полки, и проглатывает жгучий, терпкий, приятный напиток.
Шиффенцан чувствует себя одновременно и измученным и возбужденным. В таком состоянии раздражения, после такой беседы не следовало бы ему еще разглядывать картинку и надпись на внутренней стороне крышки раскрытого сигарного ящика.
Какой-то восторженный фабрикант снабдил эти, впрочем превосходные, бразильские сигары фабричной маркой в коричневых и голубых тонах, с изображением рыцаря в шлеме и в панцире. С закованными в сталь плечами, с суровым взглядом, этот лубочный рыцарь мрачно уставился сквозь забрало в изможденное лицо Шиффенцана. Перед грудью рыцаря торчит крестообразная рукоятка меча, а название сорта сигар — ‘Возмездие’, отпечатанное на всю этикетку крупными готическими буквами, звучит угрозой врагам Германии. Альберт Шиффенцан мгновенно сообразил, на какой эффект бьет эта картинка. Он выбрал сигару и захлопнул ящик, слегка засмеявшись.
‘Возмездие’! Превосходное название для бразильских сигар! Затем он обрезал сигару, закурил и, наслаждаясь ее ароматом, стал ходить взад и вперед по комнате. Надпись на ящике в конце концов разозлила его. ‘Возмездие’! Сигаре полагается называться ‘Камерун’, или ‘Кронпринц Вильгельм’, или, наконец, ‘Садовая беседка’. Это идиотство окопавшихся в тылу ‘вояк’ начинает принимать угрожающие размеры. Какая наглость — совать в руки усталым людям такие ящики!
Итак, старик проследовал дальше в своем поезде. Он не кинулся обратно в Мервинск, о нет!
Открыть окно и подышать! Как свежо и как много навалило снегу, до смешного. Но скорый поезд все же прорвется. Какие заносы, а ведь на дворе всего лишь ноябрь! Ну, снег ли, ветер ли — ведь воюешь не на паркете. Человек справляется с такими вещами.
Надо бы прилечь. Слишком многое надо обдумать. А тут еще по обе стороны стола в воздухе витают, как дым, мысли, высказанные во время разговора, точно еще ожидают окончательного решения. ‘Человеку свойственно ошибаться’, — читал он как-то в хрестоматии, когда учился стенографии. В конце концов и он только человек, но он возведен на такой пост, где ошибки могут повлечь за собой грозные последствия, и не только для данного человека. Может быть, старик заразил его страхом ада? Страхом возмездия! Все в заговоре против него. Но против этого одно лишь средство: надо иметь голову на плечах! Конечно, хорошо бы обладать на некоторых этапах земного бытия сверхчеловеческим предвидением, ибо лишь задним числом решается, что ‘значительно’ и что ‘маловажно’, что влечет за собою последствия и что не влечет. К чему, черт возьми, понадобилось Наполеону, если подойти к этому с точки зрения современности, расстрелять герцога Энгиеннского или под Ватерлоо предположить, что пушечная пальба шла от Груши , в то время как она означала наступление Блюхера и катастрофу.
В человеке всегда найдется уголок, пропитанный зловонием суеверия. Люди не решаются признать (а между тем это так), что те или иные события могут оказать влияние на другие события. Мы почти ничего не знаем. Эти тупицы, словно осы, беспрестанно тычутся в оконное стекло, а тут же рядом большая открытая дверь.
Действия такого человека, как Шиффенцан, думает он, укладываясь на скрипучую походную кровать, предварительно подстелив под ноги газету и вытянувшись во весь рост, действия такого человека носят на себе печать долговечности. Находиться на занимаемом им посту — значит перестать быть случайной отдельной личностью… Правильные решения этой коротко остриженной головы будут оказывать влияние на целые поколения. Радости и горести этих поколений уже и сейчас, словно электрический ток, пробегают по его нервным узлам.
Кроме того, ваше превосходительство, мысленно издевается он над невидимым духом, стоящим за стулом Лихова, там, откуда Лихов бросил на него последний удивленный взгляд, я не нуждаюсь ни в вашем боге, ни в его небесах. Твердое, сильное Я, Шиффенцан, — значительная величина, вот что непреложно! Ведь он, Шиффенцан, тот узел, на котором держится вся сеть.
Заведомо убить человека с помощью правового механизма… Этот вздор и в самом деле стоил того, чтобы старик разразился речью и изрекал грозные словеса, которые падают, как раскаты грома.
Тот, кто посылает дивизии в огонь — правильно, ваше, превосходительство, — уже из практических соображений желает, чтобы большинство солдат вернулось невредимыми обратно. А тот, кто ставит этого русского под прицел, пинком низвергает его в бездну. Вся эта история не стоит и сотой доли поднятой вокруг нее шумихи. К счастью, он, Шиффенцан, волен выбрать то или иное решение. Кивок — и русскому крышка, кивок — и русский останется в живых. А оставить его в живых — значит обрести спокойствие. Просто отдать новый приказ дивизии Лихова: ‘Упомянутый Бьюшев, — как установлено, вовсе не Бьюшев и не перебежчик, а бежавший из лагеря военнопленный, подсудный обыкновенному суду и подлежащий строгому наказанию’. Почему нет? Неужели вся суть в том, чтобы Лихов не оказался прав? Кто он такой, собственно, этот фон Лихов? До чего дошел бы этот старик, если бы он, Шиффенцан, со своим самообладанием, со своей сосредоточенной решимостью сдал хотя бы на один вечер?
Больной от усталости, он поднялся со своего ложа, добрался ощупью, без очков, до письменного стола, снял трубку с телефона и отдал распоряжение фельдфебелю: срочно соединить его с мервинской комендатурой. И добродушным голосом утомленного человека прибавил:
— Но звоните погромче, Матц, может быть, я вздремну ненадолго.
— Все в порядке, — сказал он в полумраке комнаты, зевнув, и снова вытянулся на кровати. Низко спущенная лампа отбрасывала вверх зеленоватый свет, приятно поскрипывал за окном снег. Шиффенцан почувствовал облегчение. Вот удивится Лихов! Ну и пусть. Хоть и не хотелось бы доставить ему этой радости.
Сейчас Шиффенцан казался себе похожим на учителя географии, капитана Аберта из кадетского корпуса. Тот всегда умел вовремя отступать, если отваживался слишком далеко забраться вперед. Важное правило: никогда не отрезать себе путь к отступлению.
В его сознании уже стали путаться сон и действительность. Отступление его высочества, которого нельзя было предотвратить, сливалось с его, Шиффенцаном, собственным отступлением. А вот стоит Аберт и большими, полными упрека глазами, смотрит на Альберта Шиффенцана, который не знает, где находится София. София — горничная, лежала в кровати и смеялась, когда дверь тихонько приоткрылась, громко зазвенев. Но, к счастью, сейчас должен был раздаться звонок. Сию минуту. А затем можно сбежать по лестнице, носиться по двору, дерзить, всегда держа кулаки наготове.
Маленький мальчик, более восприимчивый к познанию мира, чем другие. В его ясной голове предметы отражаются четкими образами. Он нежен, обидчив, понятлив, легко проливает слезы, жмется к матери, он играет в оловянных солдатиков, в его книжке с картинками изображен Фридрих II в длинном детском платьице с барабаном, оба его дяди — лейтенанты запаса.
Так как только офицерский чин придаст ему, сыну мельника, вес в глазах сыновей юнкеров, родители и порешили: Альберт способный малый, Альберт станет офицером. Отдать его в кадетский корпус возможно скорее! И он, насилуя более прозорливую половину своего Я, соглашается, он в восхищении оттого, что уже со столь юных лет станет носить форму: голубой мундир, черные штаны с красными кантами, желтый ворот, желтые, даже белые погоны, блестящие медные пуговицы. С самых ранних лет — настоящий стальной кинжал или по крайней мере пояс, за которым можно вообразить себе этот кинжал. И, таким образом, желания взрослых и тщеславие мальчика берут верх.
Маленький Шиффенцан будет все подыматься и подыматься по лестницам, по бесконечным лестницам. Его будут жестоко избивать, ибо он развитее других, но еще не понимает, почему надо в классе подсказывать, отдавать этим тупым мускулистым бездельникам, норовящим его поколотить, плоды своего ума, своего ясного, гибкого разума.
А чего только они не вытворяют с ним по ночам! Разврат, который в состоянии измыслить только эти тупые лбы, накладывает тяжелый отпечаток на все его существо. И вместе с тем нельзя никого и ничего выдавать, ибо самое страшное будет, если его исключат даже из этой среды и ему придется с позором убраться домой как не сумевшему вынести жестокую, суровую обстановку кадетского корпуса. Ибо трудно поверить тому, что происходит под этими одеялами, во дворах, в закутках чердачных помещений — какой похоти там предаются, каким пыткам подвергают друг друга…
На походной кровати лежит, погруженный в глубокий сон, пожилой, тучный человек. И во сне он видит себя ребенком, маленьким мальчиком в нижней рубашке, — волочащим за собой штаны кадета, и он бежит по лестнице все выше и выше, до того места, где нельзя укрыться, где одни лишь муки и похоть — где не за что ухватиться, где нет перил ни справа, ни слева, и откуда нет возврата назад — где за тобой стоят, хихикая, давно истлевшие товарищи юности и преграждают тебе путь.
Погасшая сигара, зажатая в руке спящего, свисает через край кровати.
Коротко затрещал телефон. Звонок, перемена — послышалось просыпающемуся мальчику. Капитан Аберт, учитель географии, уже не спрашивал его, где лежит София, ибо, поскольку класс решил доконать его, он не смеет уже поднять руку и сказать, что София большой светло-серый, окаймленный красным собор в Константинополе, лежит у Золотого Рога. (Собственно, София лежала в кровати и смеялась, когда дверь открылась и юный Альберт не решался войти.)
Звонок. Перемена. На свете есть и луга, ручьи, в которых можно смыть грязь, тихие заросли в камышах, где можно побыть наконец одному, вдали от той шайки, которой приходится, пока ты слаб, изо всех сил угождать, предоставляя к ее услугам свои знания и способности. И Альберт Шиффенцан лежит на горячем песке, наблюдая игры стрекоз, уносясь мыслями далеко от Лихтерфельде [Лихтерфельде — предместье Берлина, там был кадетский корпус]. Каникулы. Его душа ищет смерти — хорошо, если бы его поглотили теплые, ясные, пронизанные солнцем воды Крумме Ланке, бегущие среди высоких холмов, покрытых березами, дубами, тянущимися ввысь зелеными соснами. Но он умеет плавать, он должен заплыть далеко. С берега ему кивают отец и мать, бегут за ним, подбадривают: сильнее взмахи, глубже голову в волны! И, вместо того чтобы умереть, он получает приз за плавание…
В полутемной комнате осторожно приоткрывается дверь. Фельдфебель Матц, на цыпочках, с листом в руках, почтительно крадется к письменному столу и кладет возле лампы копию той самой телеграммы, которую Шиффенцан приказал отправить еще до своего разговора с Лиховым… На телеграмме — пометка об отсылке, подпись дежурного телеграфиста. Матц растроганно смотрит на спящего.
‘И такого человека я стану будить! Я еще не выжил из ума. Он работает с восьми утра. Что же, я по-свински разбужу его только для того, чтобы доложить, что метель оборвала все провода по ту сторону Баклы, что с Мервинском нет никакой связи и что раньше, чем завтра утром или даже завтра вечером, монтеры вряд ли найдут поврежденные места? Дай ему поспать, Матц. Мир не обрушится и Германия не пострадает оттого, что он часом позже узнает об этом’.
Матц берет из сигарного ящика две большие бразильские сигары, чтобы вознаградить себя за заботливость. Качая головой, бросив последний восторженный взгляд на спящего, он осторожно закрывает за собою дверь. Альберт Шиффенцан, несмотря на глубокий сон, ощущает какую-то перемену. Вот он шевельнулся, повернулся к стене и вновь перенесся в те времена, когда играл с мотками ниток у гладильной доски матери. Мать в белоснежном фартуке, крепкий, чистый запах только что выглаженных рубах, бельевая корзина со скатертями, салфетками…
— Ветер тихо несет большие белые хлопья, налепляя их на черные стекла. Издалека доносятся свистки. Словно изнемогая в борьбе со снегом, кричит где-то вдали паровоз.

Глава третья.
Снег

Снежная вьюга над Восточной равниной. Где-то за лесами — центр вращения метели. Вокруг него, словно спицы и обод огромного стеклянного колеса, вихрем проносится над землей рать снежных хлопьев. С визгом и воем падают они на верхушки деревьев, столбы, крыши, на каждый выступ, на широкие, низменные поля, которые жмутся от холода. Сначала мириады хлопьев еще тают, но от их испарений холод усиливается, и через несколько часов над этим талым месивом громоздится твердый, стойкий зимний слой снега. Мир меняет свой облик, становится белым, седым.
Пронзительно завывает и бушует вьюга в лесах между Мервинском и Брест-Литовском.
Снежные хлопья тают в реках, но остаются победителями на суше. В центре этого царства лесов они густо падают на иглистые верхушки деревьев, которые только и ждут того, чтобы одеться в снег. Еще несколько часов — и вьюга отыщет паруса, на которые она сможет ринуться: верхушки сосен. Крепкие, мощные шестидесятилетние сосны превратятся в стонущие мачты. Они будут сопротивляться, гнуться, скрипеть, но все же удержатся на своих корнях.
После хороших месяцев опять надвигается трудное время… В берлогах звери слушают, как шагает зима. Спокойны хомяки и барсуки — у них есть запасы, смелы и неустрашимы лисы — снег не затруднит им охоты, плохо придется в ближайшие недели зайцам с дрожащими ушами. Бесстрашно встречает ледяные ветры рысь со своими подросшими рысятами. Опять застрянут в лесу молодые длинноногие козули — немало и других случаев поживиться. Сгрудившись в ложбинах, в низких просеках, лежат, тесно прижавшись друг к другу, козули. Олень с глазами, омраченными заботой о наступающей зиме, подымает к небу пышущую паром морду и откидывает назад рога.
Наступает зима. Там, на линии фронта, люди в бесчисленных окопах и блиндажах с отчаянием и яростью убеждаются в том, что начинается новая зимняя кампания, они надевают рукавицы на окоченевшие пальцы, подбрасывают дрова в печи и угрюмо шагают по месиву, облепляющему их ноги.
— К рождеству будем дома, — обманывают они себя.
По равнинам и лесам скачет громадными прыжками призрак метели и, простирая руки, силится спутать ветви деревьев и намести повсюду сугробы, горы, громады снега.
От Брест-Литовска тянутся во все стороны черные нити: гибкие провода, заключенные в резину, пропитанные защитной жидкостью, тщательно обмотанные тканью. Лишь слегка прикрытые, они, как тонкие черные нервы, волочатся по земле, по небольшим рвам, или же протянуты на столбах в воздухе. Вдоль каждой железнодорожной линии они идут вместе с телеграфными проводами, прорезая заранее намеченными линиями леса .
Телефонные провода армии проложены над землей, сквозь леса, в верхушках деревьев. Они нанесены на карты и тщательно закреплены во всех тех пунктах, где в этом есть нужда. Летом они постоянно подвергаются проверке, но, чтобы научиться ограждать их от зимней порчи, нужен опыт, за который приходится дорого платить. Метель простирает над лесом свои снежные руки, мало считаясь с черными прорезиненными проводами.
Внезапно на верхушки и ветви деревьев ложатся всей своей тяжестью массы замерзшей влаги, увлекают за собою провода или же, натягивая, как струны, крепко зажимают их в развилинах верхушек, только что провод еще свободно висел, но вдруг сквозные ветры и холод заставляют его сжаться.
Будь провод хотя бы из меди — крепкий, тягучий! Но уже давно пущены в ход при постройке телефонных линий железные провода (только прямой провод его высочества между Митавой и замком в Берлине сделан из чистейшей меди).
Проволока подчиняется законам физики. Провод вытягивается туго, до предела, затем рвется, прорезает воздух и, извиваясь змеей вокруг какого-нибудь сука, запутывается в верхушках берез. Другой конец провода отскакивает назад, на далекое расстояние, застревает где-нибудь и ложится свободными петлями между кустов. Проходит час-другой, и он уже на полметра покрыт снегом. На опушках лесов в течение дня и вечера вырастают снежные сугробы вышиною в метр.
Ветер работает, как штукатур. Он пришлепывает крепкие хлопья к стволам, кустарнику, верхушкам деревьев. Плотная вихревая масса — воздух — одновременно исполняет роль лопатки и замазки. Справа или слева от железнодорожных путей — сообразно направлению ветра — нагромождаются косые снежные дюны, в которых человек увязает до подбородка. В сумерках ветер воет, смеется, свистит.
В домиках из волнистого железа, в бревенчатых крестьянских хатах, в черных, покрытых кровельным толем бараках — всюду расположились участковые монтеры, телеграфисты войсковых частей, аварийные команды. Они разбросаны по всему району.
Завтра с раннего утра их ждет много работы, они сидят и прислушиваются, как хлопают снаружи снежные руки, шумят, стучат, как быстро забивает снегом щели, через которые продувало раньше, — от этого в помещении становится теплей и уютней.
Завтра работа предстоит трудная. Но это забота завтрашнего дня, а сегодня вечером они, собравшись под лампой, играют в скат или спят на своих койках. Надо только еще раз смазать сапоги, покрыть жиром ступни ног и проверить на свету прочность обмоток.
Снег над Мервинском… Город защищен склонами отлогих холмов, он расположен довольно далеко от центра циклона. За ночь город покрывается снегом.
Так начинается зима. Надо запастись дровами, чтобы по крайней мере не замерзнуть. Извозчики — поляки и евреи — приводят в порядок свои санки, маленькие русские санки для езды по городу.
На пустырях вокруг Мервинска, между железнодорожными путями, солдатскими бараками, товарными складами и самим городом, свистит ледяной ветер, наметает сугробы, но это лишь слабое подражание пляске и вою метели в лесах.
На городских улицах люди чувствуют себя уютно, как дома, они с удовлетворением прислушиваются к забавам чертей в воздухе, к их турнирам. На этот раз снег падает и падает без конца. Он начался вчера и уже на добрых полметра покрыл землю.
Что будет с электрическими проводами, пронизанными током от усердно гудящего мотора и динамомашины? Если они выдержат — хорошо. Если они оборвутся, то в служебных помещениях, тюрьмах, бараках воцарится тьма — до тех пор, пока их не починят.
Когда ранним утром, на следующий день после отъезда фон Лихова, из комендатуры пришел приказ не выпускать сегодня из камеры заключенного Бьюшева, дежурный унтер-офицер свистнул сквозь зубы и только сказал:
— Так скоро?
В этот день мрак не хотел уступить свету. Когда команда высыпала во двор для переклички, снег белой периной покрывал землю. Солдат, словно школьников, тянуло поиграть в снежки, но фельдфебель позаботился всех наделить заданиями (надзор за многочисленными отрядами гражданского населения, очищавшего улицы от снега) и тут же, на ходу, не объясняя причин, проронил несколько слов. Гришу в это утро не трогали, он мог храпеть сколько душе угодно.
Он спал спокойно и безмятежно до самого полудня, ибо погода не прояснялась, а караульные и не думали будить его. Будучи, по сравнению с Лиховым, ничтожной пешкой, он, конечно, не знал о том, что произошло в царстве богов, и о том, что его покровитель уехал в отпуск, оставив, правда, вместо себя молодого заместителя и дав ему твердые полномочия по делу Гриши.
Когда в полдень Гриша наконец проснулся голодный и продрогший, но хорошо отоспавшись, ему все же было как-то не по себе. Чувство времени, всегда бодрствующее в человеке, подсказывало ему, что уже давно начался день. Его удивило, что никто не открыл его камеры, что его не звали ни на перекличку, ни к завтраку. Под койкой у него был тайный склад: папиросы, хлеб, хозяйственные мелочи, мелкие деньги.
‘Следовало бы сегодня пожарче натопить, — думает он, — страшный холод’.
Водку, которую ему дал трактирщик, он, к сожалению, отдал Бабке. Исполненный глубокой веры в своего генерала, Гриша перебирал в уме всевозможные обстоятельства служебного характера, которые могли бы вызвать нарушение обычного распорядка, и меньше всего думал о своей личной судьбе. Он подвинул скамью к окну: снаружи толстый слой снега украсил узкий выступ окна. Снег повсюду.
Гриша рад. Снег — это родина. Снег — это Вологда и маленькие санки, в которых Гриша несется по полю. Снег — это беспредельность. Это то, с чем можно играть, нечто чистое, аппетитное, мягкое, в чем можно валяться, нечто охлаждающее и согревающее в одно и то же время.
Снегопад над Мервинском. Гриша не столько удивлен, сколько восхищен. Дома, в Вологде, уже с третьей декады октября большие снежные метели кружили по давно замерзшим полям, даруя людям возможность пользоваться санями для более быстрого передвижения.
От этого снега, смеялся про себя Гриша, немцам не поздоровится. Он был голоден и закурил папиросу, с удовольствием затягиваясь. Но холод донимал его. Развернув шинель — в скатанном виде она служила ему подушкой, — Гриша натянул ее на себя. ‘Вот и пригодилась, — удовлетворенно подумал он. — Ну, теперь можно и выждать: что будет дальше?’ И в самом деле, ждать пришлось недолго — не успел он докурить папиросу, как в дверь камеры постучал дневальный.
— Русский, — раздался голос, — ты куришь? Смотри, как бы не попасться. Я-то не вижу ничего, а если кто-нибудь подойдет, я скажу тебе.
Гриша был чрезвычайно удивлен.
— Открой же дверь, парень. Что случилось в Мервинске?
— А кто его знает!
— Снег выпал, — говорит Гриша.
— Да, и снег выпал.
— Разве сегодня нет службы? Праздник, что ли, сегодня?
— Да, и праздник тоже, — ворчливо отвечает ему солдат Артур Поланке из Берлина. — Да, и праздник тоже. День реформации. Но что ты смыслишь в этом? Ведь ты почти язычник.
— Как тихо, — говорит Гриша. — Хорошо бы позавтракать.
— Ясное дело, тихо, раз вся команда на работе. Конечно, получить кофе можно, но лучше бы дождаться обеда, осталось менее часа, дружище. Уже почти половина двенадцатого.
— Команда на работе? — удивился Гриша. — Почему же я спал так долго?
Тот, другой, за перегородкой, молчит. Он, наверно, обдумывает ответ, наконец тихо говорит:
— Так и быть, скажу тебе. Старик вчера уехал в отпуск!
— Какой старик? — наивно переспрашивает Гриша. — Бреттшнейдер?
— Да нет же! Он-то тут, и еще как дает себя чувствовать! Твой старик! Лихов. И сразу же последовало распоряжение не выпускать тебя из камеры. А камера твоя летняя, значит, тебе как бы усилили наказание. А ведь ты всего лишь подследственный и нового не натворил ничего. Вот и догадывайся сам, в чем тут дело!
Гриша силится претворить эти слова в привычный для него круг представлений. Затем коротко смеется.
— Что за мерзавцы! Они хотят выместить на мне злобу, пока генерал в отпуску! А потом скажут — ошибка! Или долг службы!
Дневальный, пользуясь тем, что заключенный не видит его, скорчил гримасу, выражавшую большое сомнение.
— Хорошо, что ты так легко все это принимаешь, — брюзжит он. — Теперь я открою твою камеру, ты уберешь ее, а тем временем туда найдет тепло. После обеда все свободны, печку хорошо натопят, и если дежурный не будет придираться, дверь останется открытой, и ты по крайней мере сможешь поболтать с товарищами, да и тепло будет, ясно!
— Спасибо, парень, — говорит Гриша.
И когда на обед прислали сушеную зелень с мясными консервами, Гриша с удовольствием съел полный котелок — да котелок был полнехонек!
И затем Гриша вышел из камеры, которую в самом деле забыли запереть, и перешел в общее помещение команды, где дежурные солдаты только закурили свои трубки. Дневальный ушел с котелками, чтобы помыть их мочалкой в теплой воде.
При входе Гриши одни бегло взглянули на него из-за карт, другие подняли головы, склоненные над начатым письмом или над книгой. И затем каждый вновь вернулся к своему приятному делу, правда, с чуть-чуть подчеркнутой непринужденностью. А Гриша зачерпнул кружкой горячую воду из большого жестяного котла, стоявшего на печке, и собрался, как он это делал всегда, выйти, чтобы выплеснуть остатки из котелка в общую помойную яму, — этими помоями команда выкармливала трех свиней. И так как в Мервинске жил сам Лихов, а значит, солдаты могли рассчитывать, что от этих свиней им достанутся не одни только кости и ребрышки, как это обычно бывает, — то все строго следили за тем, чтобы кухонные отбросы попадали в желудки этих славных животных.
Но у самой двери к Грише подошел ефрейтор Герман Захт и сказал:
— Ладно, русский, вылей помои в твое ведро.
— А свиньи? — улыбаясь, возразил Гриша.
— Миляга, — очень строго сказал ефрейтор, — мне на них наплевать, а тебя они уже и вовсе не касаются. Тебе не полагается выходить во двор. От двух до трех — прогулка во дворе, как для всех, теперь отправляйся на койку.
По этим словам и по той, казалось, беспричинной мертвой тишине, которая воцарилась в комнате во время этого краткого наставления, Гриша понял все. Он был почти спокоен, лишь слегка побелела кожа около рта и глаз, он смотрел на человека, который почти был его другом.
— Теперь ты знаешь, что происходит, — презрительно закончил ефрейтор. Презрение это относилось не к Грише.
— Да, — подтвердил Гриша и слегка откашлялся. — Теперь я знаю.
Он выпрямился и медленным шагом, под взорами всех присутствующих, прошел через комнату и по темному коридору добрался до своей камеры, расположенной справа, у наружной стены. Герман Захт проводил его взглядом, затем вышел за ним вслед.
— Оставь дверь открытой, русский, человеку нужно тепло. А если хочешь курить, то ведь и мы курим, вряд ли найдется нос, который учует, от кого именно несет табаком.
— Спасибо, дружище, — ответил Гриша.
Приблизительно в это время метель со всей силой обрушилась на Мервинск. В камере стояла глубокая тьма. Гриша вытянулся на нарах, подложив руки под голову и покрывшись обоими одеялами. ‘Зимою стружки в матраце не очень-то греют’, — подумал он.
Сначала ветер тонкой струей, холодной и острой, проникал через оконные рамы, словно ножом прорезая облака табачного дыма. Но через несколько минут тот же ветер заклеил все щели, запорошив их снегом. Постепенно воздух над каменным полом камеры стал согреваться.
‘Значит, все кончено, — думал Гриша. — Приходится помирать’.
Еще несколько минут тому назад он чувствовал себя здесь в безопасности, в надежных руках, а сейчас он, здоровый и цветущий, стоит пред неминуемым концом, пред неотвратимой смертью — словно он уже тычется в стенку гроба.
‘Ладно, — думает он, хотя ощущает во рту какой-то горький вкус, идущий из глотки к нёбу. — Если все пропало, то хоть одно хорошо: пришел конец’.
Глубокая усталость, ощущение пустоты вдруг разомкнуло его челюсти и разрешилось зевком, выронив трубку из рук, он погрузился в сон, вызванный обильной едой и рано наступившими сумерками, а быть может, и душевным оцепенением.
И подлежащий расстрелу Гриша, и команда, которой, по-видимому, придется его расстрелять, знали, что им предстоит, еще прежде, чем Шиффенцан где-то далеко в Бресте поднял телефонную трубку, чтобы распорядиться о передаче по проводу известного приказа.
Около двух часов Герман Захт прокрался к открытой камере Гриши и, вернувшись, удивленно сообщил дежурному:
— Русский спит. Как ты думаешь, будить его?
— По мне, можно и не будить, — ответил унтер-офицер. — Но служба есть служба, можешь вывести его на прогулку.
— Да, здоровье его надо беречь, — со злобной иронией прибавил Захт, застегивая пряжку пояса.
Но, может быть, он будет рад еще раз увидеть, как падает снег, услышать, как воркуют голуби на голубятне, как шумят воробьи под навесом, а метель так хлещет, что только под навесом и можно подышать воздухом.
— Как ты думаешь, кто его прикончит?
— Конечно, мы, старина! Дружба дружбой, а служба службой.
— Да, — засмеялся Герман Захт, вешая ружье на плечо. — Мы прикончим его теми же ружьями, которые он чистил для нас, не правда ли?
— По крайней мере он будет уверен в том, что получит чистую пулю, — подтвердил унтер, — а мы на память о русском подберем с земли патронные гильзы. Пока опять не выкинем их…
— Пожалуй, надо бы ему поскорей вырыть себе могилу, прежде чем замерзнет земля. Вдвое меньше будет работы.
— А может быть, еще найдется и гроб среди тех, которые он сколачивал с этим щуплым евреем?
— Вот именно, старина, — подтвердил один из близко сидевших солдат, подымая глаза от шахматной доски. — Там в запасе осталось по крайней мере пять гробов — из них два особенно большого размера. В одном из них он наверное уместится.
— Без двух минут два, — свистнул унтер-офицер, взглянув на часы.
— Разбуди его и — приятной прогулки!..
Ветер нагнал под навес массы мелкого снега, тонких кристаллов, ледяных брызг, забиравшихся под самую крышу почти до задней стены. Как маленькие призраки из снежной пыли, взвивались они, кружились, словно дервиши, и, склонившись, испускали свой слабый дух. В углах теснились, чирикая, воробьи. Они искали зерен или сидели, нахохлившись, на стропилах. С голубятни наверху доносилось приятное теплое воркование укрывшихся от непогоды домашних птиц.
— Да, погода и здесь мало подходит для прогулок, — думал Герман Захт, терпеливо шагая возле Гриши, глубоко засунувшего руки в карманы.
Шерстяная землисто-коричневого цвета шинель и два, разных мерок, сапога защищали Гришу от холода. Он шагал из одного конца в другой, вдоль деревянных колонн, отмеряя девяносто три больших мужских шага и вновь поворачивая обратно.
И Герману Захту казалось, что Гриша о чем-то думает. Но, собственно, он ни о чем не думал. Он шагал взад и вперед и видел снег в воздухе, пыль, деревянные балки, три птичьих гнезда в тех местах, где между балками и стропилами образовались потайные уголки, паутину, нахохлившихся воробьев, он прислушивался, к воркованью голубей и к скрипу ременного снаряжения. И, ощущая все это, спрашивал:
— Это все останется? Это останется?
Холодный воздух был ему приятен. ‘Долго ли еще, — думал он, — будет воздух? Надо это хорошенько почувствовать, воздух, легкие! Человек, надувается, как шар’.
Наморщив лоб, он строго смотрел пред собою и силился представить себе, как это будет, когда человек уже не сможет надуваться, как шар. Минут через двадцать он обратился к Герману Захту, который, тесно прижав локти к бокам, проделывал, — чтобы не мешать Грише, — тот же путь в противоположном направлении. В своей шинели, гораздо более тонкой, чем у Гриши, он немилосердно мерз, кроме того, он тащил на себе винтовку фунтов в девять весом и запас патронов.
— Пойдем, что ли, — сказал Гриша, взглянув на него.
Он не спрашивал, он как бы дружески приказывал. Гриша вовсе не чувствовал, что в нем произошла какая-то перемена. Тоном, который он утратил со времени своего бегства, со спокойной уверенностью старого, испытанного, знающего свое дело солдата, он предложил начальнику то, что считал наиболее целесообразным.
Герман Захт — его губы слегка дрожали от холода — внимательно посмотрел на него.
— Погодка такая, что надо сначала привыкнуть… Но ведь тебе полагается часовая прогулка, русский.
— Знаю, — кивнул Гриша, — а все-таки вернемся.
— Будь ты плохой парень, — облегченно вздохнул Герман Захт, торопливо направляясь под навесом к главному корпусу и тщательно избегая двора, где кружила метель, — ты мог бы заставить меня еще целых сорок минут вертеться здесь. А я как раз хотел приготовить посылочку и письмецо написать. Но ты вовсе не плохой парень, — продолжал он рассуждать, критически оглядывая его и как бы пытаясь глазами нащупать то, что разрешило бы его недоумение, — ты вовсе не плохой парень, а вот поди же, тебе так не везет!
— Плохой парень, хороший парень! — повторил Гриша, самой интонацией стирая разницу между этими понятиями. — Когда прибыл приговор или приказ обо мне?
— Приговор? — спросил Герман Захт, проходя с Гришей по крытому проходу, соединявшему главный корпус и второй двор с караульной. — Нет, дружище, ты ошибаешься. Не получено ни приговора, ни приказа. Ничего нового не произошло.
— Откуда же ты знаешь, что они собираются меня…
— Эх, дружище, — указал Герман Захт, — ведь это и так понятно. Ведь они уже давно хотят повернуть дело к худшему и дать ход приговору. И вот, стоило только твоему генералу отлучиться, они уже запирают тебя накрепко. Ведь это ясно. Затребуй тебя сегодня канцелярия дивизии, они скажут, что ты болен. А может быть у них хватит наглости ответить без обиняков — нет такого! А тем временем они протелефонируют Шиффенцану: Лихов уехал, скажут они, не взяться ли нам за дело? А те того и ждут. Конечно, может случиться, что все будет иначе. Но ведь мы старые солдаты. Нам это дело знакомо. Сами работаем по этой части… Дружище, — Захт внезапно останавливается, — а нам-то опять воевать всю зиму!
Столько безнадежности было в этом вырвавшемся у Захта восклицании, что Гриша понял: перед ним человек, который завидует ему, человек, который, разумеется, хочет остаться в живых, но который — раз уж суждено умереть — предпочел бы умереть сейчас, чем мучиться до весны.
— Да, камрад, — согласился Гриша. — В могиле темно, но по крайней мере спокойно. — И они слабо улыбаются друг другу. Складки щетинистой кожи ложатся вокруг рта, глаза полны безнадежности.

Глава четвертая.
Новости

В телеграфном зале германской полевой почты в Мервинске стучат аппараты Морзе, льются потоком телеграммы. (Высокие инстанции имеют обыкновение передавать телеграммы по телефону, текст записывается на служебные бланки и в служебном порядке доставляется по назначению, а копии, само собою разумеется, остаются в общей книге. Такого рода практика имеет, по сравнению с обыкновенными устными разговорами по телефону, то преимущество, что доставка телеграммы подтверждается официальным путем и в любую минуту может быть проверена.)
Телеграфист Маннинг, в данный момент дежурный на приемочной станции, очень увлекается сестрой Барб, Она тоже благоволит к способному берлинскому коммерсанту, который, несмотря на свой вызывающий тон, искренне предан ей.
Его ухаживание забавляет ее, напоминает о столичной жизни, красочным пятном выделяется на фоне унылой жизни Мервинска.
Кроме того, он постоянно враждует со своим начальством, на нем слишком безукоризненный мундир, слишком изысканная фуражка, и иной вице-фельдфебель в полумраке принимает его за офицера и соответственно приветствует его. Он неизменно поверяет все свои приключения сестре Барб, а это вносит ноту веселья в атмосферу ужасного тифозного барака, где несчастные солдаты, инородцы, вкрапленные в австрийские войска, лежат в бреду, мучаются, выздоравливают, умирают.
В данный момент это большей частью чехи, но по языку их едва можно отличить, выдает их только внешность — светло-русые волосы, славянские скулы и носы…
Телеграфисту унтер-офицеру Маннингу очень хорошо известно дело Бьюшева. Ему также известно, что его превосходительство фон Лихов уехал в отпуск, и поэтому он испытывает некоторый испуг, у него начинает сосать под ложечкой, когда в четыре часа поступает телеграмма из Бреста, подписанная генерал-квартирмейстером. На его обязанности — препроводить документ, согласно правил, по назначению. Он знает: через три четверти часа телеграмма будет в комендатуре.
В передней несколько товарищей — по-видимому, у них перерыв в работе — спорят о пользе военных корреспондентов. Лично обработав поступившую телеграмму, Маннинг вскакивает, открывает дверь и обращается к своему коллеге и приятелю Шаубе:
— Поработай за меня — мне надо отлучиться.
— Каждому из нас охота отлучиться, — отвечает Шаубе, но тут же надевает слуховые трубки на уши.
А некто исчезает в телефонной будке. Все уже знают, с кем желает разговаривать. Маннинг, когда вызывает полевой лазарет.
— Сестра Барб занята, — отвечают ему, — к телефону подойдет сестра Софи. (Сестра Барб в это время сидит у постели Ярослава Вибираля, портновского подмастерья из Праги, и держит в руках шприц с морфием. Этих несчастных ребят опять слишком поздно доставили в лазарет. Очень плохие дороги.)
Маннинг ждет, кусая от нетерпения губы, с папиросой в худой, украшенной браслетами руке, впопыхах он забыл захватить зажигалку.
— У телефона сестра Софи, — раздается голос.
— Тут у телефона некто, — он не называет себя по имени. — Слушайте внимательно, сестра. Через какой-нибудь час в комендатуру поступит бумажонка, подписанная крупной фирмой, с приказом через двадцать четыре часа доложить о расстреле небезызвестного Бьюшева. Понимаете, сестра Софи?
С другого конца — аппарат стоит в секретариате, во втором этаже — отвечают:
— Поняла!
И по звуку голоса сестры Софи можно судить о том, что она хорошо поняла. Она тоже достаточно владеет собою, чтобы не называть никаких имен.
— Это известие, — продолжает Маннинг, — небезразлично кое для кого, ибо его превосходительство ведь в отпуску.
— Я передам, — доносится оттуда неожиданно веселый голос.
‘Наверно, кто-то вошел в комнату, — догадывается Маннинг, — или дежурная сестра подслушивает’.
— Нельзя ли пригласить и писаря Бертина? — продолжает Софи.
— Удачная мысль, — хвалит Маннинг и слышит, как Софи непринужденно смеется. — Очаровательный смех, — говорит он, — кланяйтесь Барб, мне надо вернуться к моему аппарату, до свидания.
‘Мог бы сказать ‘сестре Барб», — думает Софи, но эта мысль мелькает где-то в стороне. Софи ошеломлена непонятной и поэтому особенно пугающей новостью.
Взбегая по лестнице, она чувствует, как ею властно овладевает сознание ответственности. Точно кто-то приказывает ей: действуй! Где-то, в клетках тканей и душевном опыте этой нежной, светлой девушки хранятся черты, выработанные поколениями офицеров, людей, привыкших распоряжаться. Уже по пути в лазарет она соображает, что ей нужно делать.
Поэтому она поворачивает обратно, бежит вниз по лестнице, по коридору, за угол и останавливается перед кабинетом всесильного главного хирурга, который в это время обходит больных.
Конечно, сюда вход воспрещен: сначала надо доложить о себе через две-три промежуточные инстанции. Однако сестра Софи просто нажимает ручку двери, дверь заперта, но в — ней торчит ключ, и сестра Софи смело отпирает ее. Затем откидывает тяжелую портьеру в соседнюю комнату. Здесь ее может застигнуть главный хирург или старший ассистент.
В первом случае — на нее накричат, во втором — зацелуют, а может быть, кто-нибудь еще войдет сюда, так же, как она, без разрешения, тогда Софи холодно спросит, что ему, собственно, здесь нужно?
Ибо в ней проснулась фрейлейн фон Горзе, которую на работе совершенно вытесняет сестра Софи, и эта фрейлейн фон Горзе, глубоко проникшись суровыми и яркими идеями писаря Бертина, человека с выдающимися скулами и пламенными глазами, чувствует себя на важном посту, она знает, что от ее действий зависит ход дела, в котором жгуче заинтересован ее друг.
Мгновение она колеблется у трубки, ей, конечно, не терпится сначала поговорить с ним самим, тотчас же сообщить ему неслыханную новость, чтобы в момент, когда она сама вынуждена будет нанести ему такой сильный удар, он услышал бы биение ее взволнованного сердца.
Затем она, однако, решает, что важнее позвонить обер-лейтенанту Винфриду, к тому же вызов его покажется менее подозрительным, чем вызов писаря из военного суда, поскольку разговор будет вестись из комнаты главного врача.
Она просит соединить ее с адъютантом его превосходительства. Внизу, в подвале, телефонист Леер механически вставляет штепсель — только что пришли с полевой почтой из дому письма от жены, описывающие мучительные трудности получения военного пособия. И вот обер-лейтенант Винфрид узнает из торопливых и сбивчивых слов сестры Софи о приказе Шиффенцана — ровно за полчаса до того, как приказ поступит в комендатуру.
В высокой, окрашенной в зеленый и коричневый цвета комнате главного врача тишина, сумрак. За окном колеблется сплошная завеса падающего снега. Сестра Софи, набравшись храбрости, вызывает и писаря Бертина.
Внизу, в подвале, удрученный супруг Леер переворачивает третью страницу письма и рассеянно дает второе соединение. Взволнованно, нежно, в торопливых словах, доходящих до слуха и сердца Бертина, Софи шепчет ему о том, что произошло. Она слышит, как он мгновенно охрип и дважды, трижды все более тревожно переспрашивает:
— Что? Что?
Она объясняет ему, что Винфрид уже знает об этом. Через нее. Но с Бертином она обязательно должна поговорить сегодня вечером.
— Послушай! — стонет он вдруг, — мы обесчещены.
— Сегодня в солдатском клубе, — говорит она, — устраивается небольшое торжество для протестантов-саксонцев. Вход свободный для всех — по случаю дня реформации и в память Мартина Лютера. Сестры евангелического исповедания получат по этому случаю отпуск. За них будут работать сестры-католички и еврейки, а завтра, в день всех святых, и послезавтра, в день поминовения усопших, будут освобождены от работы сестры-католички. Праздник в солдатском клубе начнется не раньше девяти.
Бертин обещает обязательно прийти.
Обер-лейтенант Винфрид, прекрасно владея собой, набрасывает ряд цифр на лист бумаги. Сидя за письменным столом дяди, он высчитывает, могла ли уже состояться встреча Лихова с Шиффенцаном еще до отправки последним телеграфного приказа, и приходит к выводу, что это невозможно: помнится, Лихов говорил что-то о половине пятого или половине шестого. Эта мысль, молнией блеснувшая догадка, смягчает ужас, охвативший его от нелепой новости. Он берет расписание поездов.
Скорый поезд на запад отходит из Брест-Литовска около половины шестого, думает Винфрид. Значит только через три четверти часа дядя будет у Шиффенцана. И, прищурив один глаз, он другим точно нацеливается в невидимую мишень.
Самолюбивый человек — осеняет его внезапно — торопится закончить дело, прежде чем столкнется с более сильным человеком. Шиффенцан боится дяди. Винфрид облегченно вздыхает, его лицо, выражавшее страстное напряжение, успокаивается.
Стоит только Лихову по душе потолковать с Альбертом, и приказ будет отменен, если только сам дьявол не вмешается в это дело. Во-первых, таковы уж нравы у пруссаков, да и по-человечеству этот шаг Шиффенцана можно понять.
Спустя несколько минут раздается телефонный звонок. Познанский спокойно спрашивает, не соблаговолит ли господин Пауль Винфрид возможно скорее переступить порог его недостойного дома. У него, Познанского, припасена для Винфрида новость.
Винфрид смеется: этой новостью его уже ошарашили, но дело обстоит не так плохо. Конечно, он охотно придет, хотя изнемогает под бременем служебных обязанностей. Но время военное, можно и понатужиться… Да и в самом деле, надо договориться, что предпринять в ближайшие дни. К черту служебные обязанности. Он немедля явится к нему.
В ответ на это Познанский, со свойственным ему неприятным упрямством, сопя носом, почтительнейше просит господина обер-лейтенанта запросить сначала дежурного фельдфебеля, являлся ли Папроткин сегодня утром, как всегда, в дивизионную канцелярию.
Винфрид щелкает пальцами свободной руки. Вот это умно! Он стрелой примчится через пятнадцать минут и почтительно просит приготовить ему чашку свежего чаю.
Затем Винфрид проходит через две пустые комнаты и присаживается к углу длинного стола, за которым фельдфебель Понт, опустив зеленую висячую лампу, разглядывает большие снимки мервинской деревянной синагоги, присутственные часы уже почти на исходе — кто решится придраться к штабному фельдфебелю.
— Нет, — отвечает Понт, удивленно глядя на начальника, — сюда русский сегодня не являлся, должно быть, его сегодня отправили в канцелярию военного суда.
— Нет, — говорит Винфрид, — там его тоже не было.
— Что ж это такое? Там, видно, полагают, что с нами уже и считаться незачем, раз его превосходительство уехал? — спрашивает фельдфебель. — По собственному почину они не пошли бы на это.
— Кот со двора, мыши во двор, — смеется Винфрид.
Понт качает своей большой, коротко остриженной головой, уже поседевшей на висках.
— Позвольте, господин лейтенант. По собственному почину они не решились бы так поступить. Что-то неладно, говорит в таких случаях мой старшенький — ему уже два года, — прибавляет он, охваченный на мгновение тоской по сыну.
— Разумеется, мнение вашего сына достаточно авторитетно. Позвоните туда, Понт!
Канцелярия комендатуры подтверждает: да, подследственный заключенный Бьюшев по приказу господина ротмистра остался сегодня в своей камере. На то есть веские причины, кроме того, из Бреста только что пришла телеграмма насчет Бьюшева, канцелярия не имеет оснований передавать ее содержание.
— Да, — насмешливо говорит Понт, — у почтенных людей и родня почтенная. Что же вы собираетесь с ним делать?
Унтер-офицер Лангерман у другого конца провода уже не в состоянии более сдерживаться (с тех пор как он три недели назад получил нашивки, он полон рвения и горой стоит за свое учреждение).
— Расстрелять! — вырывается у него. — В двадцать четыре часа!
— Ты с ума спятил, парень? — По испуганному окрику Понта, вдруг заговорившего на нижнерейнском наречии, Винфрид понял, о чем идет разговор.
— Знаем, знаем, — шепчет Винфрид Понту в другое ухо, — они хотят его угробить…
Затем он берет из рук Понта трубку и небрежно называет себя.
Винфрид говорит с тем спокойствием и хладнокровием, которое он в достаточной мере проявил у сахарного завода при Суше и у кладбища Позие р при обороне от танков во время битвы на Сомме.
— Обращаю ваше внимание, — говорит он, — что его превосходительство в половине пятого будет иметь по этому делу беседу с господином генерал-квартирмейстером и что поспешные действия могут иметь весьма печальные последствия для кое-каких высоких особ.
Кандидат философских наук Лангерман, канцелярия которого находится совсем неподалеку, в буквальном смысле слова щелкает каблуками, но тем не менее победоносно отвечает:
— В приказе дан срок: двадцать четыре часа, господин обер-лейтенант. Господин обер-лейтенант может быть уверен в том, что до истечения срока не будут приняты слишком поспешные меры. Ответственность несет господин генерал-квартирмейстер, — прибавляет он, как игрок, долго державший у себя про запас козырный туз и наконец с торжеством выкладывающий его при большой взятке.
— Прекрасно, — говорит высокомерно, в нос, обер-лейтенант Винфрид и вешает трубку.
Гриша зябнет в своей камере. Если бы она хоть примыкала к караульной, полукруглому помещению, от которого тремя радиусами отходят ведущие к главному корпусу коридоры с камерами… Но в коридорах в последние двадцать ночей стоит холодный и спертый воздух, который продержится, вероятно, до самого лета.
— Плохо же я буду выглядеть будущим летом, — внезапно подумал Гриша, прекратив хождение от двери к окну и обратно. Будущим летом! Он видел людей, которые пролежали зиму и весну в земле и которых затем опять выкапывали — во время ли земляных работ или по другой военной надобности. Они еще не совсем развалились, но были не слишком казисты на вид. Зачем скрывать от себя? И он превратится в полуразложившийся гнилой труп. Ведь храбрости у него хватало на всякую всячину, почему же не смотреть правде в глаза? Отрастет длинная борода — на щеках и на подбородке, от глаз ничего не останется, язык во рту высохнет и будет болтаться, а может быть, сгниет и выпадет, волосы еще надолго сохранятся, живот под мундиром провалится — если только ему оставят мундир.
Вдруг в нем возмутился добропорядочный мещанин, и он решил требовать, чтобы его похоронили по крайней мере в рубашке и штанах. Нет, он знает теперь, как ему поступить. Последняя воля обязательно выполняется: он потребует, чтобы его похоронили в мундире и сапогах, одетым с головы до пят, в гробу, который он сам смастерил. Чтобы не швырнули его в яму, как обыкновенного павшего в бою солдата, голым или полуголым, по-свински.
В конце концов холод становится невыносимым. Он открывает дверь, выходит в коридор и окидывает взглядом большое знакомое помещение, приятно освещенное тремя электрическими лампочками: две из них висят высоко над дверьми, а третья низко спускается посредине комнаты, над столами, где пишут письма или читают.
От печи пышет теплом. Гриша доволен и что-то бормочет. Затем подвигает себе табурет неподалеку от входа, садится, прислонившись спиной к стене, и ждет, не прогонят ли его? Но никто об этом и не помышляет. Как бы по молчаливому уговору, все делают вид, что не замечают его.
Дежурный, после нескольких секунд колебания, решает последовать примеру других. Пусть ему даже нагорит, невелика беда! Ведь русский так долго считался как бы их сожителем по комендатуре. По какому же случаю — можно ведь прикинуться дураком и задать такой вопрос — вышвыривать его вдруг, как износившуюся портянку?
Тепло и свет приятны Грише. Только люди ему не по душе. Ему кажется, что надо еще многое обдумать. Без людей это было бы легче. Но затем он вспоминает, что ведь очень скоро он будет в одиночестве, что, может быть, тогда ему будет не хватать близости человека.
И он решает остаться и, по возможности, предаться размышлениям на людях. Табак у него есть, это главное, иначе пришлось бы одолжить или купить, а купить не хотелось бы, ибо он бережет каждую копейку для Марфы и девочки, а главное для своей будущей ремесленной мастерской, чтобы можно было начать дело, не влезая с самого начала в долги.
Во время войны он многому научился. Он умеет делать безделушки из металла: кольца, пресс-папье в форме меча, умеет обыкновенным ножом ловко резать по дереву, — например, ложки для салата из липового дерева, с ручками, украшенными выпуклыми рисунками роз или трав, вилки для рыбы с изображением длинных, чешуйчатых, красиво изогнутых рыб, трости с извивающимися вокруг них змеями.
Он наверняка не пропадет — за это время он изучил столько различных ремесел, и особенно — столярное дело! Для всех этих начинаний пригодятся деньги. В канцелярии хранятся его капиталы: шестьдесят три бумажных рубля, сбереженные из жалованья, и шестнадцать германских марок. Все это канцелярия обязана ему вернуть или переслать Марфе.
Он знает, что деньги пересылаются через Швецию. Там сидят разумные люди, непричастные к войне, и, чтобы сохранить хоть какую-нибудь человеческую связь на земле, они взяли на себя посредничество в таких маленьких делах между помешавшимися на войне людьми. Добраться бы домой, думает он, вздыхая.
Он собирался наконец успокоиться, мирно зажить с женой и ребенком. Но война захватила его в западню, точно в слепую сапу. Он казался себе пойманным волком, который, позарившись на приманку, попал в сырой с глинистым дном и крутыми стенами овраг, в конце которого возвышается скользкий вал.
За валом спокойно расхаживают охотники, которые видят, как зверь ожесточенно бросается вправо и влево, как силится взять разбег для отчаянного прыжка, чтобы перескочить через эту скользкую стену, видят, как он — то скользя, то карабкаясь — в конце концов приступом берет высоту и на этот раз кое-как вырывается из западни.
Все это возникает перед Гришей без усилий, как во сне — физически ощутимо, отчетливо. Он понимает: это в глубине его души зреет мысль о побеге. Он безнадежно качает головой. Волк спасся от одних охотников только для того, чтобы погибнуть от руки других. Сколько их здесь, возле Мервинска, и до самого фронта!
Повсюду натыкаешься на солдатские лагери, бараки, палатки, улицы и дороги кишат повозками, ординарцами — верхом или на машинах, — патрулями, полевыми жандармами, отпускниками, марширующими на вокзал или с вокзала. Дело ясное: только безумец может думать о побеге. И с глубоким чувством облегчения Гриша признается себе: нет, он и сам не хочет больше бежать! Кость устала от того, что собаки рвут ее то в ту, то в другую сторону. Ему вспоминается, что он уже однажды испытал подобного рода чувство, когда шагал с ефрейтором Захтом, глядя, как дрожит и струится сплошная пелена снежинок, как пляшут подгоняемые ветром снежные призраки. Захт дал ему тогда понять, что он, Гриша, хороший человек. Так ли это на самом деле? Он окидывает взглядом окружающих. Немцы лежат на своих койках с матрацами из стружек, бумажных обрезков, один даже на проволочном матраце из садовой решетки, и читают книги или брошюры. Кое-кто сидит за столом посредине, пишут письма, играют в карты, болтают, при этом все курят. В комнате, где воздух и без того испорчен дыханием стольких людей, стоят густые, серые, кисловатые клубы дыма.
Плохие ли они люди? Если он, Гриша, теперь медленно направится к двери и откроет ее, то ефрейтор Захт, который лежит там в сапогах и при поясе, бросится за ним вслед с винтовкой. Если он, Гриша, побежит вдоль коридора, через первый двор направо, к воротам, то вслед ему станут кричать: ‘Держи! Держи! Держи!’ И сразу же раздастся хорошо знакомое щелканье и грохот выстрела или многих выстрелов. Пуля прострелит ему спину, а может быть, и нет. Допустим, он пробьется дальше. Через несколько секунд эти парни, поднятые на ноги шумом выстрелов, или еще до выстрелов бросятся вслед за ним, побегут, размахивая шашками. Со скрытой злобой, или со смехом, или с деловитой удовлетворенностью они настигнут его распростертым на земле. Он будет лежать, корчась или неподвижно, во всяком случае в крови, уткнувшись лицом в камни, в уличную грязь или в снег. Да, в снег.
Они не плохие люди. Он знает их всех. Не плохие и не хорошие. Но они чувствуют над собой кулак начальства, перед которым они трепещут гораздо сильнее, чем перед мыслью, что надо убить человека. Гриша удивляется. Это надо намотать на ус. Хороший или плохой человек он сам, Гриша, тот самый Гриша, который сидит здесь и попыхивает дымящейся полуизогнутой трубкой из коричневого дерева. Он, как и другие, вовсе не плохой человек, он ни в чем не повинен. И все-таки он будет расстрелян, это и слепому ясно. Значит, это дело, рук не господа бога, а скорей уж, пожалуй, Бабкиного дьявола. Должно быть, евреям с их книгами все это ясно, надо бы спросить их, впрочем, если тебя расстреляют и даже скоро, то это уж не имеет особого значения. Да, тут пахнет скорее чертом, чем богом. Гриша вовсе не удивляется тому, что его вдруг так страстно стали занимать подобного рода вопросы.
‘Почему бы и нет?’ — спрашивает он себя. У человека, который собирается умереть, конечно, хватает времени для размышлений о боге и дьяволе. Убить невинного человека — дело обычное в этом мире. Но все же есть разница: смерть в бою или расстрел ни за что ни про что. В чем эта разница — Гриша не в состоянии ни высказать, ни даже осознать, ему просто ясно, что это вещи различные, как, например, яблоко и вишня. Смерть на поле битвы — это вишня, расстрел невиновного — это яблоко. И вдруг Гришу пронзает жестокая судорога при мысли о готовящемся над ним насилии. Не в том бела, что расстреляют, а в том, что расстреляют-то без вины, без причины, без смысла! Вот отчего хочется на стену лезть!
Он сидит согнувшись, с закрытыми глазами, словно засыпая, и упивается своими страданиями обиженного без вины человека. И вдруг перед ним опять предстают картины прошлого, воспоминания.
Немногими, но ярко отпечатлевшимися образами мелькают перед ним сцены солдатской жизни в знакомом боевом полку, не каждый день был он в деле, но все же и при наступлении и при обороне — гораздо чаще, чем ожидал сам.
Он, Гриша, был человек неплохой, но ведь то, что он делал, нельзя назвать прекрасным. Он верил полковому приказу: долг солдата — храбро биться за царя и отечество, и Христос, мол, это вполне одобряет. Но вот поди же — вышло по-другому.
На лице Гриши выражение только что проснувшегося, удивленного человека. С глубоким удовлетворением отмечает он про себя, как много ему дали эти пятнадцать минут размышлений. Ладно, значит все в порядке. Исчезло все, что его мучило до сих пор.
Дело Григория Папроткина уже не кажется ему уродливым, страшным, непристойным. Оно — обычное житейское дело. И это-то и важно: чтобы оно было обыкновенным. И, глубоко умиротворенный, с непринужденностью, которая должна бы удивить его самого, он просит Германа Захта выйти с ним за нуждой, а кстати немного подышать свежим воздухом.
Голубые сумерки. Проходя через двор, он с удивлением замечает, сколько уже нанесло свежего белого снега: глубоко засыпаны все выступы, крыши, бревна. На электрических проводах напорошило толстые слои, столбы оделись в высокие шапки. К лицам льнет ночной воздух. Он весь струится, набегает волнами, веет белыми призраками.
— Вкусно, — говорит он с улыбкой Герману Захту.
— От него жажда, — отвечает немец, который во время сербского похода достаточно натерпелся от замены отсутствующей воды снегом.
— Пустяки, — смеется Гриша, — снег — вещь чистая. Так и хочется лечь в него, как в хорошую кровать.
Затем он озабоченно смотрит на Захта.
— Если придет эта женщина, Бабка… Хотелось бы с ней потолковать.
— Ладно, — говорит ефрейтор. — Сделаем. В приказе не сказано: ‘Не допускать посетителей’. Но она ведь никогда не приходит раньше шести. Боится наскочить на фельдфебеля.
Вечер. Познанский сидит за столом, Винфрид примостился на кушетке, а Бертин бегает взад и вперед по комнате. Винфрид утверждает:
— Альберт, как неуравновешенный школьник, решил телеграфировать раньше, чем очутился лицом к лицу с Лиховым. Его приказ вышел в половине четвертого, а посещение дяди было назначено на половину пятого. И если господин учитель в лице Лихова пристыдит мальчишку, он передумает и отменит свое распоряжение. Я твердо уверен в том, что эта телеграмма будет отменена еще до ужина.
У Познанского выдался мрачный день, а в такие дни он особенно часто прибегает к цитатам.
— ‘Когда слышишь нечто подобное, мир не привлекает тебя’. — Он не продолжал цитату вслух, но досказал ее про себя.
Прежде чем уйти, Винфрид позвонил унтер-офицеру Маннингу и сообщил, где его можно найти, если по делу Папроткина будет передана телеграмма от дяди в комендатуру или лично ему: вечером он в казино, до одиннадцати — в солдатском клубе — тут есть такое протестантско-саксонское учреждение, смеется он в трубку, — если у вас есть охота, приходите. Там будут сестры, музыка, мы приятно проведем время. А попозже — звоните на квартиру.
Он ждет обычной небрежно-остроумной шутки со стороны богатого юноши, одного из тех образованных берлинских купцов, без помощи которых драматические театры города никогда не поднялись бы на такую высоту. Но Маннинг ответил серьезно:
— Мне ничего не стоит отлучиться, господин обер-лейтенант, хотя я и дежурный. Дело в том, что метель, к сожалению, оборвала все провода в западном направлении. Мы бьем баклуши.
— Что? — кричит Винфрид так растерянно и громко, что испуганный Познанский роняет сигару на стол. Маннинг подробно объясняет, на основании последних сводок, какие районы охвачены метелью.
— Восстановить связь в западном направлении невозможно. В большом лесном районе между Баклой и границами губернии все провода, по-видимому, оборваны и спутаны в сплошной клубок. До завтрашнего утра ни один монтер не высунет носа наружу. Последние известия пришли оттуда в половине пятого. Телеграфная передача прервана. Надо полагать, что если повреждения исправят не скоро, Брест, вероятно, прибегнет к помощи летчиков.
— Боже милостивый, — бормочет Винфрид, — пропал, значит, парень! — и вытирает пот, внезапно выступивший на лбу.
— В чем дело? — допытывается Познанский, — да говорите же, вы о нас совсем забыли!
Винфрид объясняет, что случилось.
Трое мужчин яростно и обескураженно уставились на снег, который густо усеял черные выступы окон и которому они еще недавно радовались, как освободителю от тумана, слякоти, пыли и грязи Мервинска.
— Ничего, значит, не поделаешь! — пришел наконец в себя Познанский. — Кто-нибудь из нас должен переговорить, в таком случае, с Бреттшнейдером. Если он благоразумен, то подождет, пока телеграфная связь опять восстановится. Если и тогда его превосходительство не протянет руку помощи, этому Ироду все-таки доведется убить невинное дитя.
— Нет, — слабо улыбается Бертин. — Ирода здесь разыгрывает некто другой.
И им представился восседающий на троне тетрарх, в митре, с отвислыми шиффенцановскими щеками, с носом попугая и орденом ‘Пур ле мерит’ на груди.

Книга шестая.
Спасители

Глава первая.
Бабка готовится

Бабка, как и следовало ожидать, не подозревала ни о чем. Она пришла вечером в уютное, накуренное караульное помещение, где Гриша, наслаждаясь теплом, сидел в сторонке у стены, погруженный в размышления. Она поздоровалась со знакомыми. Радуясь новому впечатлению, они встретили ее возгласом ‘алло!’. Они ждали от нее новостей, как от всякого нового человека, который, приходя извне, приносил с собою отголоски жизни таинственного города Мервинска. Она все еще продавала фрукты — зимние яблоки, — а также сигареты, русские булки и чаще всего аппетитные капустные или творожные пироги на дешевом жиру из контрабандной, без законной примеси, муки. Эта женщина с загорелым лицом находила меткие скупые ответы на каждую обращенную к ней шутку. Она бесспорно выглядела пополневшей. Но, конечно, никому не приходило в голову, что она беременна, уже на седьмом месяце и носит в своем чреве дитя. Как у многих женщин, ребенок лежал у нее не спереди, а откинувшись к спине, уютно скорчившись в теплой плаценте, заполняя растянутое туловище матери, но не раздавая его.
Солдаты уже не относились к ней как к старухе, но и молодой ее никто не считал. В солдатских сапогах, в неуклюжей юбке и в платке она казалась обыкновенной торговкой. Кроме того, привычка видеть в ней ‘старую бабу’ притупляла наблюдательность солдат.
Бабка присела на корточки возле Гриши и испытующе посмотрела на него. Его лицо казалось ей вытянувшимся, странным, очень спокойным. Просто и грубо рассказал он ей обо всем, что произошло.
Факт прибытия телеграммы от Шиффенцана был совершенно неизвестен караульной команде, однако здесь царила такая единодушная уверенность в гибели Гриши, что Бабка, далее не имея осязательных доказательств, была совершенно потрясена. Так уж был устроен мир.
Она давно знала это. Для нее в этом не было ничего нового. Точно чья-то рука схватила ее за сердце — у нее сперло дыхание. Быстро стала она растирать ладонью лоб и разминать затылок и голову левой рукой, в то же время отчетливо сознавая, что теперь настал ее час, что надо действовать, добиваться освобождения Гриши. Теперь уж она должна вмешаться, хотя бы и против его воли.
Она глубоко, как только могла, вздохнула несколько раз подряд, ей стало лучше. Тихо дремавший младенец, которому ее испуг не причинил вреда, блаженно плавал в своем пруду. Конечно, Грише нельзя ни о чем говорить, это так же бесполезно, как если бы она стала убеждать своего малютку. Они оба упрятаны в тюрьму, обоим надо выйти из нее. Их обоих нечего об этом спрашивать.
Она спокойно прикинула на глаз число присутствовавших в караульном помещении солдат. Ее водки, которую она приправила травами и попробовала кончиком языка, ее прекрасной зеленой, охлажденной в снегу водки хватит для того, чтобы по крайней мере на пятнадцать минут снять стражу у всех этих незапертых дверей.
Ей, разумеется, не приходило в голову, что уже малейших признаков отравления у первых пострадавших будет достаточно, чтобы были созваны люди из других солдатских бараков. Весь сложный и легко приводимый в движение аппарат военной тюрьмы был вне сферы ее понимания и опыта.
Перед ее внутренним взором стоял лишь короткий путь от караульной, через коридор, наискось, ко второму двору, к воротам и затем вдоль ограды — в какой-нибудь мервинский переулок. А там пусть немцы попробуют найти Гришу. Она погладила его ослабевшие, свесившиеся вдоль бедер руки и спросила:
— Когда?
— Вот и хорошо, Бабка, — ответил он, — вот это радует меня! Женщина, когда она спокойна, стоит больше, чем десятина земли. Никто не знает — когда. Тут еще будет немало возни. Я думаю, что едва ли завтра утром, они еще дадут мне спокойно поспать. Вряд ли и завтра днем: этого, видишь ли, не дозволит служба. Но к послезавтраму они могут, пожалуй, все наладить. Тогда завтра утром об этом сообщат фельдфебелю, и он приготовит людей на послезавтра. Знаешь, — он встал при этом, — теперь мне хочется спать. Если бы ты могла посидеть у меня, то мне спалось бы еще лучше. У тебя в животе младенец от меня, а ребенок Марфы, наверно, уже ползает и прыгает по кухне, я не увижу никого — ни твоего, ни ее ребенка. Когда-нибудь наступит же мир, — прибавил он, положив руку на голову сидевшей на корточках Бабки, — тогда поезжай со своим ребенком в Вологду. Это далеко отсюда, но все равно, железная дорога довезет тебя. Тогда вы сведете вместе детей — твоего и ее ребенка — и будете вместе ругать меня. — Он улыбнулся, пожал ей руку и удалился.
— Приходи завтра пораньше, — попросил он ее через плечо, кивнул еще раз и исчез во мраке коридора, как бы слившись с холодом и ночью.
Она неподвижно смотрела ему вслед.
Разве это ее олух-солдат? Сколько ему пришлось пережить! Не знаешь, как и подступиться теперь к нему. А если он заартачится и не захочет пройти через открытые двери?
От ужаса она дрожала мелкой дрожью. Вот это-то и боязно, это одно уже грозит бедой! Но затем она подумала: завтра все это подступит у него к горлу, его проймет хорошенько, и тогда он согласится бежать.
На завтра приходился день всех святых — католический праздник. Послезавтра день поминовения усопших — на могилах в снегу будут гореть свечи в память дорогих покойников: время праздничное и для ее затеи благоприятное. Вот тут-то и надо рискнуть.
Затем она разок вздохнула, ибо ее смягченному материнством сердцу стало жаль солдат, которых ждала смерть от ее сладкого зелья. Она успокаивала себя тем, что, может быть, отрава на деле не так уж крепка, может быть, она не убьет человека сразу от одной-двух рюмок. В водке, правда, была немалая толика белены, дурману, паслена и бешеной вишни. Но солдаты — народ крепкий, и пусть только их начнет рвать, пусть только они в судорогах, с закатившимися глазами повалятся на землю, тогда уж можно будет, не обращая на них внимания, протащить за шиворот Гришу, как маленькую, запуганную собачонку.
А потом пусть себе выздоравливают и, чего доброго, еще и отпуск получат… Слегка улыбаясь, кивая головой во все стороны — этакая смешная тетка, — она вышла с корзиной в руке в снежную ночь, через коридор, наискось по двору, к воротам, пересекая тот заветный угол, от которого уже отходила протоптанная по снегу дорожка.
Снег все падал — спокойно, могуче, казалось, этому падению не будет конца. Вокруг световых лучей выделялись замысловатого рисунка снежинки. Нижние ветви каштанов сгибались под тяжестью снега, а электрические и телефонные провода отвисли от непосильного напряжения.
Часовой у ворот забился в будку. Бабка перекинулась с ним несколькими словами, — она имела обыкновение болтать со всеми солдатами, — и пожелала ему доброй ночи.
Солдат опять остался один. От скуки он оглядывал провода и думал, что в каком-нибудь месте они обязательно оборвутся, если не прекратится снегопад. Ведь это не медь, меди давно уже нет, — а простое железо, если ему повезет, то повреждение случится во время его дежурства и сразу погаснет свет во всей тюрьме. Он заранее забавлялся суматохой, которая подымется, но скоро ему это прискучило.
Тем временем душа Гриши уже блуждала в лабиринте сновидений… Он бросился в объятия сна, как мальчиком бросался в душистый, опьяняющий стог сена. Из окна больше не дуло, из коридора проникало тепло, и на высоте нар воздух достаточно согрелся.
В шинели, без сапог, закутавшись, словно в кокон, в два одеяла, вместо подушки засунув под голову белье и палаточное полотно, присужденный к смерти лежал в пропитанном табачным дымом и запахом каменных стен помещении и спал. Жизнь стала сном, сон — жизнью. Смерть уже делала свое дело в душе Гриши. Она как бы перевернула все его нутро, взрывая, как крот, новые слои, засыпая ими старые, она обволакивала его все сильнее сном, вызывая на его сером, похудевшем, суровом лице подобие улыбки.
Во сне он стоял на скамейке, протянув руку с горячей жестяной кружкой, и вдохновенно ораторствовал, обращаясь к солдатам:
— Братцы, — кричал он по-русски, — хороший выпал для нас час! Наконец-то мы пьем все вместе, каждый из нас скинул с себя эту проклятую жизнь. Жизнь эта все равно кроилась не по нашей мерке. Не портной шил ее, а фабрика, и поставщики поживились на этом. Но теперь мундир сидит на нас ловко. Мы можем поразмять кости, мы дышим. За ваше здоровье, братцы!
Обнося всех кружкой, исполненный счастья, он выпил и с радостью увидел, что все повскакали и стали чокаться с ним: немцы с Карпат и немцы из Новогеоргиевска, австрийцы, участники великой битвы под Лембергом — все они были в мире и согласии друг с другом, они, эти счастливые мертвецы. Сплошь солдаты, ни одного офицера, даже ни одного фельдфебеля — те, вероятно, собрались в особом помещении — сплошь солдаты и унтер-офицеры всех родов оружия!
И когда они запели, грянула песня, песня, которая раздалась тогда, — это было сотни лет тому назад, — когда Гриша прорезал первый ряд проволочных заграждений и в морозную хрустящую ночь пробирался в серо-голубом отсвете снега, через огромный двор.
Вот он раскинулся перед ним, этот двор, синий, как труп, серебристо-серый, точно кожа, которая шелушится. Пахло миндальными цветами, сладковатым запахом тления, и Гриша огромными шагами несся с узлом за спиной, в котором была собрана вся его прошлая жизнь, скользя, словно на коньках, по нескончаемой равнине.
Кусок за куском ветер срывал у него с тела мундир — вернее кожу и мясо с костей: и к окопу на опушке леса прибыл скелет на коньках и с круглой ношей на спине — это Бабкин живот, в котором растет младенец. Гриша страстно хочет увидеть его, прежде чем нарушится связь между его членами и он рухнет беспорядочной, бессмысленной грудой костей, позвонков и сосудов, в том виде, как он десятками находил останки людей при раскопках во Франции.
В таких сновидениях прошла ночь…

Глава вторая.
Военный совет с музыкой

Бесшумными мягкими хлопьями падают мириады чудесных кристаллов с безмятежного бархатного неба, из свежего воздуха.
Вдоль стен солдатского клуба тянутся полукругами зеленые гирлянды бумажных листьев, обрамляя великолепные плакаты, на которых красными буквами вписаны имена завоеванных крепостей, начиная с Льежа и Мобежа. По самой середине потолка проходит черная жестяная труба огромной железной печи.
Для начала пропели благопристойный хорал, затем полковой проповедник Людекке почти семнадцать минут в краткой прочувствованной речи говорил о святом человеке Лютере, — правда, он был еретиком, и даже очень рьяным, но, во имя свойственного немцам чувства меры, мужественно выступал против всяких смущающих дух нововведений, проповедуемых фанатиками, которые только стремятся затемнить чистоту, божественного учения, он признавал, между прочим, немецких князей естественными, богом поставленными, главами немецкой церкви. После этого уже можно было провозгласить ‘ура’ кайзеру и закончить строфами хорала:
— Венценосному победителю слава!
В первом ряду огромного, похожего на бочку, помещения с портретами полководцев в сером и красном и с крестом из мореного дерева над головой оратора сидела группа чиновников в офицерском звании, среди которых особенно выделялся штабной врач-протестант доктор Видзон из Лейпцига, удачно обкарнавший несколько лет тому назад свою фамилию — он звался ранее Давидзон. Здесь было человек шестьдесят солдат, пришедших, главным образом, из-за сладкого чая, который подавали после богослужения, и потому, что атмосфера в солдатском клубе, хоть и проникнутая духом тупого ханжества, была все же гораздо приятнее, чем в казармах. Потом вдруг начались танцы — у рояля сидел унтер Маннинг. Светский дух в армии искал случая проявить себя. Танцевали, конечно, только вальс. Заведующая клубом, графиня Клейнинген, неплохо справлявшаяся со своими обязанностями, никогда не допустила бы других, более вольных танцев.
С простенка на солдат глядел портрет Вильгельма Второго с милостиво-размашистой подписью, кайзер ничего не имел против того, что его солдаты не только косили врага, но предавались и другим развлечениям. А императрица с ниткой крупного жемчуга и пышно, взбитыми волосами терпеливо и благосклонно следила за танцующими приветливыми, пустыми глазами.
Широко открытая дверь позволяла наблюдать за ‘молодежью’ из соседней комнаты — это была своего рода ‘святая святых’ с плюшевым диваном и вязаной скатертью на круглом столе.
Графиня с приторной улыбкой на устах обратила внимание пастора на весьма знаменательный факт, в клуб явилась, к сожалению, лишь после торжественной части празднества, также группа солдат-евреев и даже евреи из офицеров, ибо только что прошел, сопя, военный судья Познанский с выпуклыми глазами за безобразно толстыми стеклами, писарь Бертин, пришедший, по-видимому, вместе со своим начальником, скрестив руки, прислонился к стене, в углу.
Обер-лейтенант Винфрид вальсировал с сестрой Барб. Внезапно появилась сестра Софи, которой прежде не было видно. Впрочем, отсутствия ее никто и не заметил. Весьма возможно, что фрейлейн фон Горзе, со свойственной ей сдержанностью, с самого начала сидела где-то в углу, вместе с сиделками и скромно внимала словам проповеди господина Людекке, сегодня особенно сердечным и содержательным.
Сестры из солдатского клуба разливали чай в походные кружки, принесенные гостями с собою. Чай был очень горячий, и иной неопытный парень обжигал губы о жестяной сосуд. Костюм унтер-офицера Маннинга с каждым днем все более смахивал на лейтенантский. Пастор Людекке неодобрительно обратил на это внимание графини, которая, однако, взяла Маннинга под свою защиту, оправдывая его поведение отсутствием у берлинцев утонченного чувства такта. Закончив танец, Винфрид и Барб, запыхавшись и смеясь, подошли к Бертину, достояли недолго с Познанским, подразнили Маннинга.
В таком городе, как Мервинск, отчетливо проступали черты провинциального гарнизона. Интерес возбуждали, главным образом, переживания или поведение особенно заметных лиц, в конечном же счете господствовал шпионаж всех против всех.
Вот почему пастор и графиня взволнованно выжидали: неужели адъютант генерала пройдет мимо их двери, не заглянув к ним, или сестра Барб Озан нарушит все законы вежливости и не выкажет должного почтения старой даме, заведующей клубом, изысканная любезность которой, между прочим, приводила в трепет всех сестер.
Со сладкой улыбкой на стареющем лице она умела пронзать сердца младшего персонала словесными штыками, еще при этом дважды поворачивая их в ране. Но что вы скажете? Молодые люди не только поздоровались с этой парой, представлявшей как бы хозяев дома, но даже присели к их столу, чтобы составить им компанию.
Один только Маннинг, засунув, вопреки всем правилам, руки в карманы, остался сидеть за роялем.
— Маннинг, — шепнул лейтенант Винфрид, — извлеките как-нибудь из норы с помощью вашего бренчащего ящика этих двух старых аллигаторов, нам на несколько минут нужна эта конура.
Маннинг выразил согласие взмахом ресниц. Ученик знаменитых мастеров, он, когда хотел, умел играть на рояле музыкально, виртуозно, вдохновенно — смотря по настроению… В то время как в приемной появились чашки с чаем и печенье ‘Августа’ в синей фарфоровой вазе, твердые, как камень, обсыпанные маком, лепешки, изготовленные по рецепту военного времени из овсяной муки и мармелада — их можно было только грызть, — он обдумывал, как бы поскорее поддеть на удочку обоих крокодилов. Эти звери любили музыку, серьезную музыку… Ему и самому пришлась бы по душе какая-нибудь мрачная, бурная соната Бетховена, ибо сестра Барб ограничивалась тем, что бросала ему ласковые взгляды, а сама держалась поближе к своему обаятельному Винфриду.
Он снял с рояля несколько томов ‘Прибрежного утеса’ и кипу старых номеров журнала ‘Неделя’, открыл крышку и с отсутствующим взглядом, держа в уголке рта сигарету в длинном мундштуке из слоновой кости и янтаря, опустил руки и склонился над черными и желтоватыми клавишами.
В его душе теснились, сменяя одна другую, темы любимых произведений. Как героические тени облаков, проносились пред ним страстная соната F-dur, ‘Лунная’, с ее накипевшими слезами и душевной мукой. Чтобы заставить встрепенуться этих любопытных животных, — а это было обещано в ответ на сверкающий, настойчивый взгляд Барб, — и поднять к тому же собственное душевное настроение, надо сыграть что-нибудь ослепительно-блестящее. А, нашел!
И среди всеобщей болтовни, в волнах табачного дыма вдруг загремели и понеслись мощные аккорды посвященной Вальдштейну сонаты, которой Бетховен взрывал будни человеческой жизни.
Люди в поношенных серых тужурках зашикали, когда после первых семи тактов еще не совсем замолкли разговоры: они хотели слушать. Стало довольно тихо, только графиня слащаво и неугомонно болтала, то и дело поднимая густые черные брови. Наконец проняло и ее.
Жалкое существо с пустой душой, она всегда стремилась нахвататься побольше впечатлений. Слушать музыку — это не удовлетворяло ее. Надо было еще насытить безудержную жажду зрительных впечатлений.
Она поднялась с дивана и устремилась к двери, впрочем, не особенно заботясь о том, чтобы не производить шума. Ей хотелось видеть пальцы пианиста, с таким блеском танцевавшие по клавишам. Ведь и на концертах Ганса фон Бюлова, Рубинштейна, Розенталя она никогда не могла ограничиться только слуховым восприятием.
Пастор Людекке, для которого она являлась олицетворением большого света, снизошедшего до его скромного, унылого мекленбургского существования, почтительно последовал за ней.
Что сестре Эмми и сестре Неттль нельзя было продолжать сидеть здесь, когда графиня покинула свое место, — это было крепко вколочено в их сознание. Они стали в дверях, за спинами графини и пастора, которые, приложив пальцы к губам, бесшумно, хотя половицы все же заскрипели, устремились к пианино.
Маннинг улыбнулся уголком глаза — клюнуло, значит! — но тут же его опьяненная легкой болью и задетая не слишком ласковым прикосновением душа унеслась в высоты музыки…
В соседней комнате шепотом начался военный совет…
— Завтра я совершу паломничество к Бреттшнейдеру. Он должен отложить казнь, дождаться телеграммы, — озабоченно шептал Познанский.
— Предположим, он этого не сделает, — вмешался Бертин, — что тогда?
— Его превосходительство поручил этого человека вам, — напомнила своему другу сестра Барб, глаза ее говорили: ‘Ведь мы молоды, дерзнем же вмешаться, действовать!’
— Наш брат больше тут ничего не сможет сделать, — нерешительно сказал Винфрид.
— Бросить на произвол судьбы бедного парня? И вы решитесь на это? — воскликнула сестра Барб, в возбуждении наклоняясь вперед. — Будь я мужчиной и занимай я такое положение, как вы, я крикнула бы: позор вам!
Обер-лейтенант Винфрид высоко поднял брови.
— Как бы то ни было, приказ Шиффенцана лежит на столе, — резко ответил он.
Но Барб грозно и пытливо посмотрела на него.
— Какое это имеет значение?
— Это значит — пожалуйте на западный фронт! — усмехнулся Винфрид.
— Его превосходительство одобрит ваши действия, — размышлял вслух Познанский.
— Что же, собственно, можно предпринять? — спросила сестра Софи.
А Барб, низко нагнувшись над столом, зашептала:
— Надо вырвать несчастного из рук этой ужасной комендатуры, пока не вернется Лихов.
— И спрятать его, — дополнил Бертин.
Винфрид разломил овсяное печенье.
— Значит — похищение?
— По меньшей мере содействие бегству, — пояснил Познанский. — Попросту говоря, надо вытащить его из чьих-то кривых зубов [Игра слов: schiefer Zahn — кривой зуб, Шиффенцан — фамилия генерала], как некая птица вытаскивает кость из глотки у гиппопотама…
Все замолчали. В соседней комнате гремело великолепное рондо. Аккорды сонаты то замирали, то буйно вздымались. Упорные, неотрывно прикованные друг к другу взгляды Винфрида и сестры Барб как бы проложили между ними своего рода блестящий рельсовый путь.
— У нас еще найдется достаточно депо и рабочих команд в старых окопах и на полевых позициях вне района комендатуры. Там Гриша так же недостижим для Бреттшнейдера, как на луне, если только этот молодчик не вступит с ними в открытую войну и не заберет его силой.
— Так мы и сделаем, — поддержала, шепелявя по-швабски, сестра Барб, — ведь этот Гриша пока все еще прикомандирован к вам.
— Формально, — добавил Бертин. — Если он выберется отсюда, его зачислят в какую-нибудь рабочую команду и он останется там на все время, пока, не вернется его превосходительство.
— Лихов поддержит вас, — подтвердил еще раз Познанский.
Винфрид ясно видел опасность, которой он себя подвергал. Но еще яснее, еще ближе он видел сестру Барб, которая в своем волнении за жизнь невинного человека казалась ему обольстительнее, чем когда бы то ни было. Руки ее, скрытые рукавами форменной, неуклюже скроенной зимней одежды, большим полукружием легли на стол, как бы требуя и зовя. Винфрид решился.
— Похищение русского! — засмеялся он.
В соседней комнате гремел старый рояль, звучали заключительные аккорды ликующе-мощной, пронизанной жаждой счастья бетховенской сонаты.
‘Человеку будет все-таки оказана помощь, — облегченно вздыхая, подумал Познанский. — Но паломничество к Бреттшнейдеру я все-таки предприму. Легальные способы тоже имеют свою привлекательную сторону — по крайней мере для нашего брата — людей незначительных, некрасивых’.
В половине одиннадцатого, когда они вышли на улицу, всю в снежных сугробах, возвышавшихся по обе ее стороны, снегопад уже прекратился. С ясного неба смотрело бесчисленное воинство звезд, казавшихся бледными в ночном сумраке. Но воздух уже был совсем иной — это чувствовалось при дыхании.
— Благодарение создателю, будет мороз, — сказал Винфрид сестре Барб, стоявшей рядом с ним у машины. — Если начнет таять, тогда хоть бассейн для плавания открывай.
На перекрестке в снежной шапке, словно голова сахара, покачивался дуговой фонарь, отчего ряды домов как бы подпрыгивали.
— Ну я тяжесть нависла, — сказал Познанский, широким жестом указывая палкой на фонарь, провода, оконные карнизы.
‘Столовая местной комендатуры’, — прочитала на вывеске сестра Барб. Слово ‘комендатура’ вернуло ее к действительности. Она спросила вполголоса:
— Ты уже придумал план действий?
— Да нет же, — ответил Винфрид. — Заранее обдуманные планы всегда срываются. Посмотрим, как развернутся события завтра, и будем наготове в любую минуту.
Легкий восточный ветер предвещал поток ледяного воздуха. Над западными областями Европы и над океаном еще реяло достаточно тепла, чтобы разрыхлить морозный воздух и отогнать ледяные слои в степи, тундры и леса восточной России. Но вряд ли продержатся еще большие ветры. Восточный ветер пошалит немного — и этим дело кончится.

Глава третья.
В Каноссу

Через полчаса после обнаружения аварии на линии, командами связи уже стали наноситься на карты согласно поступающим донесениям пометки — надо было нащупать место повреждения.
По мнению рабочих, причина аварии крылась в недостатке меди. Они проложили провода по всем правилам искусства и по земле и по воздуху. Но поди поспорь с силами природы! Рано поутру в район метели ринулись вдоль железнодорожных линий, по дорогам, лесным опушками монтеры с инструментами, мотками проволоки, ножницами, телефонами. Это были люди, хорошо знавшие свое дело и хорошо снаряженные всем необходимым, вплоть до лыж, чтобы не проваливаться в снегу.
В утреннем рассвете простиралась иссиня-серая лесная равнина, поле перед людьми словно сгинуло в снежной стихии. На пути команд вздымались дюны снежных сугробов, как бы срезанные по краю острым формовочным ножом — так их обвевал ветер.
Настроение людей становилось все более мрачным. Местность казалась им непреодолимой. Эта работа — починка на морозном воздухе телефонных проводов, которые запрятаны в снегу, как нервы в человеческом теле, вызывала немало бранных слов в утро первого ноября.
Удачнее всех проникла в лес, со стороны Баклы, группа в три человека — лыжники, молодые парни из баварской лыжной роты, вынужденные из-за ранений покинуть батальон альпийского корпуса и отчисленные на восточный фронт, сначала в роту выздоравливающих, а затем в команду связи.
Их опьяняла и подзадоривала легкость продвижения. На лыжах, с палками в руках, они легко проскальзывали там, где их товарищи, с трудом ступая, пробивались вперед, застревали по колено в снегу и даже вынуждены были возвращаться обратно. Они неслись на лыжах, словно на крыльях, и поэтому уже вскоре после восхода солнца покинули обитаемые места и молча, втроем, ринулись в лесные районы.
— Знаешь, Ализи, — сказал наконец Тони Пфлейдерер из Пенсберга, обращаясь к крестьянину-бедняку из Фишена в Алльгау, — просто не верится, что лыжи сослужили нам здесь еще раз такую приятную службу.
— Если бы только не эти облака! И если бы было повыше! — сказал начальник Ганс Миттельмайер из Мурнау.
Тони не понял ефрейтора:
— Как будто достаточно высоко! Намело, должно быть, не меньше чем на метр нового снега.
Ганс, посмеявшись над ним, пояснил:
— Не в снеге дело, местности надо бы быть повыше. Если не как на Цугшпице, то по крайней мере как в Крейцэке.
Они неслись вперед среди крон и запушенных верхушек молодых сосновых лесов, поднимавшихся справа и слева от них. Время от времени Ализи различал на развилинах ветвей провода и указывал на них Тони.
От безмолвия утра захватывало дыхание, тишина зачаровывала. Вдоль опушки леса высились снежные сугробы. На иглах сосен, на ветвях, напоминавших большие метлы, на широко раскинувшихся иглистых опахалах пуфами, валиками осел крепкий снег. По левую руку от себя они видели одинокие старые сосны, которые, как плакучие ивы, склонялись над молодой порослью.
Критическим оком Пфлейдерер окинул расположение снежных сугробов и заявил:
— По-видимому, поблизости, совсем неподалеку отсюда — центр снежного циклона. Сначала снег наметало с севера на юг, а начиная отсюда, он ложится по кривой.
Ализи молча указал на провод, в поисках которого они пробились сюда. Он висел тут, скорее лежал над их головами, на высоте в полметра, местами свободно повиснув среди стволов, но затем проложенный между ветвями и закрепленный опытной рукой. И они единодушно похвалили тех, кто строил здесь линию и отменно выполнил свою работу. Затем они стали с пренебрежением рассказывать разные случаи, рисовавшие в невыгодном свете представителей других немецких народностей. Им, верующим католикам, простое служебное задание, которое, в силу необходимости, пришлось выполнять в день всех святых, казалось личным оскорблением и умышленным издевательством со стороны пруссаков.
Они неслись вперед, гремя походными флягами, питьевыми кружками и тесаками, с инструментами и мотками проволоки за спиной, и спугивали, сами того не подозревая, дичь, притаившуюся во время ночной метели в лесных чащах, справа и слева от них, и теперь забывшуюся утренним сном.
— Вот взгляните на эти сосны, — указал ефрейтор Миттельмайер.
Жутко истерзанное снарядами дерево с наполовину сбитой верхушкой повисло наискось в воздухе. Десять часов снега и напиравший ветер окончательно погубили его. Другое обезглавленное дерево, и без того высохшее, пригнулось, напоминая расщепленный пень. Продвигаясь по недавно вырубленной просеке, они проникли в самый центр опустошения, в район, где особенно сильно свирепствовала буря.
Под мощным снежным покровом лежали пред ними завалы скрюченных, истоптанных, вырванных с корнем деревьев — путь, по которому пронесся снежный смерч, своего рода воздушная лавина.
— Неплохо, черт возьми, — удивился Тони.
— Ха, взгляните сюда, — указал Ализи на провод, путь которого он прослеживал чутьем, как хорошая гончая зверя.
С березы, в нескольких метрах от них, свешивался черный жгут.
…Тут и начинается повреждение — в самой глубине района, в пятнадцати или семнадцати километрах от окраины, где еще копошились, в поисках провода, другие части.
— ‘С этого мы и начнем, — сказал дождевой червь и потащил в свою дыру ивовый листок’. А теперь можно и закусить, — произнес Ализи.
И они стали обсуждать, какую часть работы они успеют выполнить сегодня. Было бы бесстыдным богохульством сегодня, в день всех святых, из кожи лезть в угоду этой проклятой собаке Шиффенцану и загонять себя до седьмого пота, пробиваясь к другому концу провода.
— Сперва разведем костер, а там видно будет. Я думаю, мы еще глянем разок, куда метель занесла провод.
Осторожно скользя, чтобы не задевать ветви, бьющие их по щиколоткам, они стали пробираться в гущу опустошения: повсюду сбитые или смятые верхушки, сломанные ветви, хаос кустов, вьюнков, земли, голые, растерзанные деревья.
Скоро Ганс — ему, ефрейтору, полагалось лучше других знать толк в снежных заносах — объяснил, какие у них виды на успешное выполнение задания. Проникнуть сквозь всю эту толщу снега? Безнадежно! Лишь там, по ту сторону бурелома, при удаче можно наткнуться на второй конец провода и исправить линию с помощью запасного материала. А затем отряды землекопов разроют снег и подготовят все для окончательного ремонта.
Они решили позавтракать, разведя костер в защищенном месте, и к концу дня приблизительно нащупать границы поврежденного отрезка линии. Найденный конец провода достаточно крепко держался на березе. Из сломанных ветвей они сплели шалаш, развели с помощью бензина из зажигалок довольно уютный костер, вскипятили из снега чай с грогом и поели поджаренного хлеба с нежным салом — альгаузец добровольно поделился им с пенсберговцем. Наконец, они почти целый час гнались по следам каких-то диких зверей, которые приняли за следы кабанов.
А приведи они домой кабана — какая приятная неожиданность для всего их отряда, включая унтер-офицеров! Собственно, совсем близехонько, у плотно обложенного снегом дуба, можно было бы найти и второй конец провода, пока он вовсе не затерялся под снегом. Но поскольку все, что передавалось по этим проводам, почти всегда приносило солдатам одни неприятности, баварцы решили, что охота на кабанов куда пользительнее, чем выуживание провода, и что находка у березы уже оправдала их дневной труд. Что касается дальнейших поисков, то ведь завтрашний день ничем не хуже сегодняшнего.
И краснощекие, сияющие парни удобно расположились на свежем воздухе, к сожалению, на этот раз кабан не пожелал нарваться на парабеллум ефрейтора Миттельмайера. И прав оказался фельдфебель Матц в Брест-Литовске: в этот день генералу Шиффенцану не удалось переговорить с Мервинском.
Каждый фельдфебель предусмотрительно намечает, словно меню обеда, расписание служебных занятий на день и представляет его на одобрение начальства, командира части. Тот иногда, для вида, кое-что меняет — зачеркивает или прибавляет, — затем ставит под этим произведением свое имя, и оба — командир и фельдфебель — полны высокого сознания исполненного долга.
Но в тот туманный день, занявшийся над Мервинском в восемь утра, день всех святых, года 1917-го, у фельдфебеля Шпирауге не было ясного представления о том, как составить дневное расписание.
Расстрел человека — акт чрезвычайно торжественный, в нем предусматриваются и в строгом порядке располагаются все детали — от провозглашения приговора и вручения приговоренному его имущества, дабы он распорядился им, выразив свою последнюю полю, до выступления сил духовных: священника, спасающего душу, и медика, констатирующего смерть.
Полагается также своевременно и торжественно объявить о казни и исполнителям, чтобы они успели облачиться в свой праздничный мундир — правда, на это надежда была плохая: у солдат было лишь по одной смене платья. Затем надо пройти в ярко начищенных сапогах к месту, где сподручнее вырыть могилу или где удобнее расположен стрельбищный вал.
Если казнь согласно приказу будет совершена сегодня, во второй половине дня, засветло, около трех, значит соответствующий приказ необходимо огласить утром, не позже девяти, когда рота будет выстраиваться.
Фельдфебелю Шпирауге, широкоплечему, краснолицему человеку с белокурой бородкой, этот случай представлялся тем более значительным, что необходимо было чем-нибудь заполнить пустоту в жизни канцелярии: прекратились междугородние телефонные разговоры, касавшиеся окрестных рабочих команд, продвижения или размещения вновь прибывавших частей с их назойливыми требованиями и тому подобное.
Ротмистр Бреттшнейдер заседал в парадной комнате квартиры блаженной памяти русского полицмейстера, в большом старом казенном доме с величественным белым сводчатым потолком, широкой, в русском стиле, лестницей и окнами в человеческий рост.
Стеклянная дверь в фасадной части этой роскошной комнаты выходила на балкон, решетчатые перила которого напоминали по изяществу работы ограду парка в вилле Тамжинского: ясно было, что это творение одного и того же мастера.
Эта тщательно выложенная паркетом комната с желтовато-белыми узорчатыми штофными обоями на стенах по отделке и высоте походила на княжеские хоромы, почему господин фон Бреттшнейдер оставался в ней, хотя с полу изрядно дуло в ноги. Дверь была завешена тремя шерстяными одеялами, висевшими одно над другим (солдаты укрывались всю зиму двумя), но если бы на улице разыгрался мороз градусов в десять, то господину фон Бреттшнейдеру, пожалуй, пришлось бы удрать в маленькую соседнюю комнату, которая, правда, скромнее, но зато ноги там будут в тепле. Ибо кафельная печка хоть и обогревала превосходно, но она слишком надменно возвышалась на выпуклом декоративном цоколе из глазированной глины с четырьмя грифонами во вкусе наполеоновских времен и поэтому не в состоянии была рассеивать тепло внизу, возле ног, отдавая его примерно на высоте двадцати сантиметров от пола.
Посредине стены, против письменного стола, висели два портрета в натуральную величину, в широких золоченых рамах: царь Александр Первый, красавец с пышными бакенбардами, в белых узких лосинах и зеленом мундире, с орденом, державший под мышкой поистине великолепную треуголку, или, вернее, двууголку, величиной с окно, и Николай Второй, так мало уже значивший в своем государстве. В длинных брюках, при сабле, с бородатым задумчивым лицом, он нерешительно смотрел вниз, на зрителя.
Портреты обоих царей, написанные в приятных тонах хорошими художникам, были подарены полицейскому управлению фабрикантом Тамжинским в ознаменование одной давно забытой даты, в благодарность за энергичный расстрел забастовщиков на его заводе в мае 1905 года.
С тех пор как это помещение время от времени превращалось в клуб, где появлялись элегантные фигуры ротмистра фон Бреттшнейдера и его гостей, царские портреты снова были оценены по достоинству.
Позолоченные спинки кресел, обитых желтовато-белой штофной тканью, как и стены, у которых они стояли, поблескивали в свете сильной электрической лампы, хорошо освещавшей даже длинные холеные ногти ротмистра-коменданта.
Стоя перед ним с опущенными плечами и выражением глубочайшей покорности и услужливости, Шпирауге подал ему бумагу — ‘ежедневное меню’, как называл ее начальник, — где пока еще отсутствовали распоряжения по поводу окончания дела Бьюшева.
На краешке бумаги фельдфебель собственноручно отметил ‘Бьюшев’, снабдив это слово вопросительным знаком, чтобы таким образом напомнить господину ротмистру необычайную программу сегодняшнего дня. Сейчас восемь утра. Рота выстроится через полчаса, времени еще достаточно.
Господин фон Бреттшнейдер набил трубку голландским табаком, непервоклассным, но приятным на вкус, и задумался: ‘Бьюшев!’ Пока этот человек являлся предметом раздоров между комендатурой и дивизией, его, Бреттшнейдера чувство собственного достоинства сильнейшим образом восставало против тех унижений, которым он подвергался со стороны всех этих более сильных людей — генерала и его приспешников.
Сам по себе какой-то русский имел для него так мало значения, что он не мог затратить на него даже крупицу чувства. Живет русский — пусть его живет. Расстреляют — туда ему и дорога. На такой безделице и останавливаться не стоит. Он улыбался, торжествуя про себя победу.
В конце концов он, Бреттшнейдер, а не Лихов оказался более сильной стороной в игре. Ведь налицо еще и небезызвестный Шиффенцан, который не позволит с собою шутить.
В шахматной игре это была фигура, подобная ферзю, занявшему место в конце пустого ряда, в углу доски. Одного ее присутствия на доске достаточно для того, чтобы в решающий момент помешать передвижению прочих фигур. Он, Бреттшнейдер, правильно рассчитал, надеясь на эту даму. Теперь он (сам ферзь) бьет пешку, на которой так волнующе сосредоточился весь интерес игры.
Бреттшнейдер наметил отделение, которому поручается исполнение приговора: первое отделение второго взвода. В три часа.
Время не очень подходящее, но освещение для стрельбы хорошее. Пожитки Бьюшева он приказал извлечь из-под замка и доставить ему в тюрьму. Объявлять приговор нет надобности, это уже было сделано в свое время, и сегодняшняя казнь с правовой точки зрения — лишь выполнение тогдашнего приговора.
Фельдфебелю Шпирауге он приказал затребовать через главного врача кого-нибудь из молодых медиков, затем, не касаясь вопроса о священнике, он предложил обратиться к уполномоченному Красного Креста с просьбой доставить через Швецию вдове Бьюшева его наследство — ведь и обмен письмами, если можно так назвать с трудом доходившие весточки, которые посылались супругами или членами семей, отрезанными друг от друга фронтом, происходил через Швецию.
Шведский уполномоченный, профессор граф Анкерстрем, в это время как раз задержался на два дня в Мервинске, прежде чем продолжить свою поездку на юго-восток, на новый фронт.
Перед окнами комендатуры на туго натянутом электрическом проводе висела одна из семи-восьми больших дуговых ламп, немногих световых точек в плохо освещенном Мервинске, и на ее арматуре неподвижно застыл снежный конус.
Только что позвонили с электрической станции, требуя рабочих для уборки снега с мачт, проводов и фонд-рей. Слишком велика была тяжесть, нависшая на этих шатких предметах. В любую минуту могло произойти короткое замыкание, обрыв провода или иная порча. Надо было принять предохранительные меры.
Бреттшнейдер отвлекся от своих мыслей и поручил Шпирауге заново распределить имевшиеся в его распоряжении команды и выделить восемь — десять человек — подследственных или арестантов — для обеспечения работы жизненно необходимых предприятий.
Затем денщик доложил, застыв навытяжку у дверей, что военный судья доктор Познанский — от возбуждения он обмолвился ‘фон Познанский’ — желает поговорить с господином ротмистром.
Бреттшнейдер выпрямился на стуле, тихонько улыбнулся и, теребя рукой короткие, английские усики, призадумался, устремив, по обыкновению, взгляд на Александра Первого, силуэт которого смутно выделялся в тусклом утреннем свете своими петушиными перьями и белыми лосинами.
Сначала у него вырвалось лишь короткое:
— Ага! — И это восклицание было взрывом торжества, триумфа победителя. Совершенно ясно, эти люди явились просить его о чем-то в связи с делом Бьюшева.
Но вместе с тем он тотчас же понял, что хотя в данную минуту все козыри в его руках, но месяц спустя или когда бы то ни было опять выступит генерал, его превосходительство, старый фон Лихов, в сединах и с властными глазами, и за его спиной будут стоять те, которые сейчас пришли в качестве просителей, может случиться, что генерал Шиффенцан, человек чрезвычайно занятой, в один прекрасный день окончательно и бесповоротно забудет о местном коменданте Мервинска, забудет как раз тогда, когда этот местный комендант, может быть, всего более будет в нем нуждаться.
Поэтому он тотчас же приказал проводить сюда господина военного судью и коротко бросил Шпирауге, скрывшемуся в соседнюю комнату:
— Ждать!
Доктор Познанский вошел в застегнутой доверху шинели, с фуражкой и перчатками в руках. Он был тщательно выбрит, но, по-видимому, не выспался: глаза были обведены красной каемкой. Слегка сутулясь, он растерянно глядел из-за толстых очков.
Они пожали друг другу руки, и Познанский сначала выразил сожаление по поводу того, что ему не довелось до сих пор обозреть самую красивую комнату в Мервинске.
— Лепной потолок, — продолжал Познанский, опустившись в большое удобное кресло рококо и откинув голову назад, — лепной потолок работы неплохих мастеров. — Он голову дает на отсечение, что итальянцы, вылепившие восхитительный потолок в церкви св. Михаила в Вильно, вложили свое мастерство и в этот небесный свод. Не правда ли?
Скажите пожалуйста, а он, фон Бреттшнейдер, за недосугом до сих пор этого не приметил! В самом деле, по зеленовато-серебристому потолку тянулась ткань изящно переплетающихся, но давно покрывшихся копотью лепных украшений: орнамент из белых петель, жгутов и выпуклых рельефов.
— Да, — откашлялся Познанский, — вот как живете вы, господа из комендатуры. У нас — сосновые письменные столы ‘made in Merwinsk’. А вы-то восседаете за столами из орехового дерева, упираясь ногами в искусную резьбу.
На что фон Бреттшнейдер сухо заметил:
— Да ведь с полу дует. — Затем он угловатым жестом предложил гостю закурить.
Познанский попросил разрешения взять одну из тех толстых сигар, которые так хорошо подходили к его фигуре сатира.
— Я пришел, разумеется, — начал он, затянувшись несколько раз, — по поводу этого русского, который уже причинил нам столько хлопот.
— Что и говорить, — возразил Бреттшнейдер, вспомнив об одной поездке верхом и похвалив себя за свою проницательность.
— Ведь вы вряд ли заинтересованы в том, господин ротмистр, — благодушно продолжал Познанский, — чтобы сделаться заклятым врагом его превосходительства?
Со стороны Познанского это был неправильный тактический ход. Ибо его представление о Бреттшнейдере как о кровожадном садисте, выражаясь его же крепким словцом, было совершенно неправильно.
— Я исполняю свои служебные обязанности и несу ответственность за их последствия, — не задумываясь, ответил гусар, высоко подняв брови.
— Конечно, конечно, — примиряюще сказал Познанский. — Никто и не думает иначе. Но когда его превосходительство уезжал, он предупредил о назначенной на половину пятого беседе с Шиффенцаном. А ведь телеграмма пришла в половине четвертого, не правда ли?
‘Разве управление телеграфа имеет право давать справки подобного рода?’ — спросил себя Бреттшнейдер.
— Следовательно, она была подана, — продолжал Познанский, — по крайней мере за два часа до того, как его превосходительство имел возможность столковаться по этому делу с господином генерал-майором. Может статься, конечно, что господин генерал-майор привел затем такие основательные доводы в пользу выполнения приговора, что его превосходительство сдался. Правда, на это рассчитывать почти не приходится: достаточно заглянуть в дело, и становится ясно как день, что наше первоначальное решение нелепо, основано на ложной предпосылке и потому недействительно, соображение, которое уже само по себе, на мой взгляд, должно опровергнуть все военно-политические возражения господина генерал-квартирмейстера. (Побледнев, он вдруг подумал про себя: а мое скромное мнение в данном случае тоже сыграло кое-какую роль — ибо кто же составил приговор? Я! Кто изощрялся в юридической премудрости по этому поводу? Я! Кто несет за это моральную ответственность и страдает от этого? Трижды я!) Его превосходительство, — продолжает он вслух, обливаясь потом, — обещал протелеграфировать нам о благополучном исходе беседы. Но вот, подите ж, провода свернулись узлом, и телеграммы пока что хрипят под снегом.
Бреттшнейдер взял трубку и поручил унтер-офицеру Лангерману узнать, когда примерно будет устранена неисправность и возобновится телеграфная связь. Затем он обратился к Познанскому:
— По существу меня это не касается, — и он усиленно затянулся трубкой, чтобы разжечь голландский табак, — ибо приказ, данный мне, гласит об исполнении приговора в двадцать четыре часа: вся ответственность падает на генерал-майора Шиффенцана.
— Да, — подтвердил Познанский дружелюбно и пытливо, глядя большими круглыми глазами на своего визави, — но в конечном счете на этой ниточке держится человеческая жизнь, и если бы потом оказалось, что отсрочка была возможна и даже необходима, то последствия все же могли бы оказаться неприятными. Видите ли, господин ротмистр, — и он интимно наклонился вперед, — чтобы пресечь подобные прецеденты в будущем, его превосходительство дойдет до его величества. Военный кабинет затребует дело и, поскольку оно у нас, получит его. Если последней бумажкой при деле будет телеграмма его превосходительства — ‘Не принимать никаких шагов до моего возвращения’, с пометкой на ней: ‘Распоряжение не могло быть выполнено, ибо на основании прилагаемого приказа, комендатура Мервинска немедленно изъяла субъекта дела, Папроткина, или Бьюшева’…
— Скажем, Бьюшева, — небрежно заметил Бреттшнейдер, — бросим говорить намеками. Я прекрасно все понимаю. Я не вижу никаких оснований к тому, чтобы оказывать особые услуги его превосходительству, ибо он несколько раз отвратительно со мной обошелся. В чем дело? На черта он мне сдался! Сейчас он разыгрывает генерала, а я — ротмистра, но когда мы снимем с себя мундир, — а в один прекрасный день это так или иначе случится, — он опять станет помещиком в своем бранденбургском именьишке, я же буду младшим совладельцем фирмы — ‘Бреттшнейдер и Сыновья’, небезызвестного вам крупного акционерного предприятия — в нем тысяча двести, а то и все две тысячи четыреста рабочих — и буду опять заниматься прокаткой труб и железных балок.
(‘Акционерное общество ‘Бреттшнейдер и Сыновья!» — подумал Познанский и мысленно хлопнул себя рукой по лбу, — как же это он не вспомнил об этом?)
— Мое дворянство недавнего происхождения, — продолжал Бреттшнейдер, — и цена ему небольшая, он же — дворянин с незапамятных времен. Но, господин военный судья, скажите положа руку на сердце, придаем ли мы с вами столь уж большое значение этому дворянству? На месте моего отца я тоже принял бы это пожалование в дворянство. Почему бы и нет? В Германии это сильно облегчает жизнь, как, скажем, еврею — вы уж извините — крещение, но ведь это не значит второй раз родиться.
И будь еще я настолько глуп, чтобы вздумать стать профессионалом-военным, я бы, вероятно, тоже в конце концов дослужился до ‘превосходительства’, но, уверяю вас, завод Бреттшнейдера в Мюнстере много привлекательнее — в этом можете на меня положиться. Ведь дело ясно, — прибавил он, — Фон Лихов — консерватор, а я национал-либерал, то есть в конечном счете тоже консерватор. Разумеется, ему ничего не стоило быть со мною вежливее и любезнее в тех двух случаях, когда мы встретились с ним. Но тут-то и открывается пропасть между нами, господин адвокат, — почему бы мне прямо не высказать этого? Он — представитель земельной аристократии, я — промышленного капитала. Отлично.
С незапамятных времен его группа играет первую скрипку в Центральной Европе, России, Италии и в особенности у нас. Как бесспорный исконный дворянин, он может позволить себе мягкость в обращении, великодушие, может бороться за этого русского. До сих пор все отлично. А теперь прикиньте, милостивый государь. Война впервые показала, как бессильна эта земельная знать. Стоило Англии закрыть лавочку — и готово: ни мяса, ни сала, ни кормов, ни зерна, не говоря уже о картофеле. Несмотря на пошлины и премии, на отозвание с фронта ‘незаменимых’, на отпуска сельскохозяйственным рабочим — все пошло прахом. Зато индустрия — то есть мы, милостивый государь, — мы справляемся со своими задачами. Пора развенчать эту старую помещичью клику и положить конец ее господству в Пруссии! О, вы еще увидите, как вся эта братия, все эти Лиховы и прочие джентльмены, станут обороняться! Когтями и зубами, дубинками и топорами! Все это разразится внезапно для бога и людей. Помяните мое слово!
И затем, уверенно откинувшись на спинку стула, Фриц Бреттшнейдер холодно, не замечая удивления Познанского, вернулся к предмету беседы:
— Вам нужна отсрочка? Я сразу говорю вам — почему бы не предоставить вам этот шанс на выигрыш? Телеграмма приказывает: доложить об исполнении приговора сегодня до половины четвертого. В состоянии ли я сделать это? Ясно, не в состоянии. И так как мой рачительный унтер-офицер Лангерман все еще не докладывает мне о том, скоро ли будет исправлено повреждение, то ручаюсь — сегодня оно исправлено не будет. Быть может, связь возобновится завтра утром, быть может, еще и сегодня ночью. Если генерал протелеграфирует, что переубедил Шиффенцана, русский останется в живых. Если завтра до полудня я не получу никаких известий, то вместо того, чтобы расстрелять его сегодня в три, я сделаю это завтра в три. Если бы вам понадобилась дальнейшая отсрочка — пока провода еще не будут исправлены — пожалуйста, стоит только позвонить мне. Но как только я получу возможность сообщить в ‘Обер-Ост’: то, что надлежало исполнить, исполнено — я сделаю это и приведу приговор в исполнение. Уж будьте уверены! Ведь дело-то имеешь с Шиффенцаном.
Познанский вздохнул с таким внутренним облегчением, что ему почти с трудом удалось скрыть, как мало он надеялся на успех, отправляясь сюда.
Старый осел! Он все время видел под мундиром лишь гусарского ротмистра, а не богатого заводчика Фрица Бреттшнейдера.
Когда он встал, у него пот катился со лба: как уже сказано, печка с исконным русским гостеприимством обогревала верхние слои воздуха.
— Надеюсь, мы будем информировать друг друга, — сказал он, прощаясь.
Затем Лангерман доложил по телефону:
— Покамест вообще трудно предвидеть, будут ли исправлены повреждения сегодня или завтра.
Бреттшнейдер кивнул головой, словно Лангерман стоял перед ним, затем позвал Шпирауге к столу. Он намерен отложить исполнение приговора над Бьюшевым на сутки. Сегодня ему, следовательно, нужны для специальных командировок всего лишь десять человек в помощь этим бездельникам-монтерам. И пусть сматываются скорее, ибо — он взглянул на часы — рота уже выстроилась.
Шпирауге исчез. Бреттшнейдер сунул в глаз монокль, поднялся из-за стола, взял с кресла перчатки, фуражку, стек и, как на прогулку, отправился медленным шагом к месту службы — ко второму тюремному двору. Прежде чем покинуть комнату, он благосклонно кивнул обоим царям, кротко, весело и одобрительно взиравшим на него из исполинских золоченых рам.
Ему чудилось, что он читает на их лицах похвалу своему мудрому, почти царственному поведению, но так как это были только портреты, а он живая фигура, он шутливо отдал честь, приложив руку в перчатке к околышу фуражки. По тщательно натертому паркету весело зазвенели шпоры.
В ожидании прихода ротмистра фельдфебель Шпирауге, милостиво настроенный, хотя и грозный с виду, направился в обход выстроившегося первого взвода, к головной группе второго, и вполголоса обратился к солдатам с речью:
— Завтра в полдень вам, может статься, дадут особое задание. Смотрите не подкачать! Особое задание — вам понадобятся винтовки и огнеприпасы! Почистить винтовки, как для смотра. Шлемы, шарфы, кожаное снаряжение — все должно быть в порядке, сапоги подготовить для марша по снегу. Не ронять честь батальона!
Он ждал в ответ сочувственного хихиканья. Но ряды солдат оставались неподвижными, безмолвными, быть может, они выглядели даже чуть-чуть сумрачнее, неподвижнее и злее, чем всегда.
‘Так, так’, — заметил про себя Шпирауге.
Прибежал поставленный дозорным ефрейтор и доложил о приближении командира роты.
— До чего же он весел, — шепнул он фельдфебелю.
— Тебе-то что? — милостиво ответил Шпирауге и подумал: ‘Нет, ясно, солдатам неохота расстреливать Бьюшева. Ну и дела’.
Размахивая стеком, тихо насвистывая засевший у него в голове мотив из увертюры к ‘Летучей мыши’, ротмистр фон Бреттшнейдер прошел в ворота.
— Смирно! — разнеслось по снежному пространству,

Глава четвертая.
Божья заповедь и человеческое мужество

Так занялся над Мервинском день первого ноября, день всех святых, года 1917-го. Густыми серыми тучами нависло небо, словно отсыревшее палаточное полотно. Внизу воздух струился легкими колеблющимися волнами. Со стороны болота и степей надвигалась стекловидная громада влажного морозного воздуха, который разрежался по мере приближения к западу. Этот залегавший глубокими слоями воздушный кисель грозил к вечеру нависнуть над Мервинском тусклой холодной пеленой. Вообще же день начинался буднично.
Когда солдаты, получив распоряжения, вернулись в казарму, Гриша, завтракавший вместе со всеми, спросил, не слыхать ли чего о нем. И унтер-офицер Шмилинский, начальник караульной команды четвертого отделения первого взвода, совершенно искренне уверил его: до его ушей не дошло ничего.
Ничего не мог сообщить и ефрейтор Захт, на котором еще лежала обязанность непосредственного надзора за Гришей, — по той простой причине, что ему все еще удавалось увиливать на этом основании от посылки на другую, более тяжелую работу.
Тогда Гриша заявил, что он не останется в этой камере, он желает перейти в более теплую, большую, расположенную близ самого выхода в коридор. И сам займется ее уборкой. Для этого он согреет воду.
Солдаты переглянулись, смутился и дежурный: можно ли разрешить подследственному такие вольности только потому, что он готовится к смерти? В конце концов желать чего-либо он не вправе, в лучшем случае, он может только просить. Шмилинскому, ждавшему со дня на день производства в сержанты, не следовало бы навлекать на себя неприятности, но, взглянув в глаза Гриши, ввалившиеся еще более обычного, на его низкий, резко очерченный лоб, он удовлетворил его просьбу, сказав:
— Да уж ладно, берись за работу, камрад.
Шмилинский был социал-демократом, членом партии, к тому же еще и убежденным. Он получал не только ‘Форверст’, но и другие печатные материалы, так называемые письма полевой почты. Худой, со впалыми щеками и беспокойными глазами, он наконец уселся, подобрал под себя свои длинные ноги и углубился в газету.
Сначала Гриша вымыл в новой камере нары, щедро пользуясь для этого случая жидким мылом, налитым в ведро из-под повидла. Затем с помощью этой же теплой коричневой жижи, чистой горячей воды, старой швабры и половой тряпки, взятой у караульной команды, он отскреб и вымыл пол нового помещения, беспрерывно споласкивая его, заодно и табуретку под окном, свежим потоком воды: надо было извести всех клопов.
Со своими собственными вшами он надеялся как-нибудь справиться. Они были так же неизбежны, как неизбежно промокнуть во время дождя. Хотя вид у него за работой был угрюмый, но сама по себе работа нравилась ему. На бег времени он реагировал, поскольку в этом принимало участие его сознание, не иначе, чем в предыдущие дни, даже, пожалуй, несколько спокойнее. Состояние бесконечного ожидания, неизвестности и беспредельной придавленности приближалось к концу…
Пока высыхала залитая водой камера, он потребовал, чтобы ему разрешили сходить к столяру Тевье, если тот в казарме.
— Да, он в казарме, он сколачивает рамы для нового, предназначенного для отпускников пересыльного пункта при станции.
Тевье приветствовал Гришу с деловитой и радостной суетливостью. Его большой кадык подпрыгивал вместе с бородой, седовато-русой остроконечной бородкой человека, который когда-то был — хоть об заклад бейся — рыжеволосым.
Гриша пришел, чтобы вместе с Тевье подыскать для себя гроб по своему вкусу. Герман Захт, попыхивая трубкой, пошел с ним в кладовую, где в самом деле еще стояли ящики для покойников, пять штук.
Тевье, ясное дело, уже знал, что ждет Гришу. Взгляд его маленьких, умных, как у старого слона, глаз не отрывался от фигуры широкоплечего русского. Выражение мрачного достоинства на лице Гриши не удивляло его…
Затем они обошли большой деревянный сарай и приблизились к гробу, который они оба, не сговариваясь, считали про себя наиболее подходящим. Это был самый большой и самый широкий из всех.
Гриша улыбнулся:
— Вот этот будет удобен.
Тевье ответил:
— Да, этот выдержит даже такого высокого и плотного парня, как ты, Гриша.
— Надо испробовать, — сказал Гриша и осторожно лег, как был, — в шинели и с фуражкой на голове — в им же самим сколоченный ящик. Он вытянулся и, скрестив руки на груди, потерся о все четыре стенки. Затем, забыв о присутствии двух других зрителей, закрыл глаза, погрузился в себя, глубоко вздохнул и ощутил покой. Если бы не надо было дышать, можно бы и под землей выдержать.
Конечно, он будет существовать и в этом жилище, хотя и по-иному, во всяком случае, это приятнее, чем если бы его разорвало гранатой и от него остались бы одни разрозненные куски. Непристойно, когда части тела раскинуты врозь, когда приходится следить за тем, чтобы чья-нибудь голова в общей могиле не уткнулась в грудную клетку соседа, чтобы нога, застрявшая в ветвях дерева, не попала в чужую могилу или не была унесена земными и воздушными хищниками.
Язычники, казалось ему, да и горожане — просто безумцы, когда они сжигают своих мертвецов, это низость по отношению к покойникам.
‘Пусть надо мною, — думал он, — лежит крышка гроба, пусть над крышкой стучит земля, пусть насыпают ее больше и больше. Я буду один. Никто не ворвется в мой покой с приказом, с расписанием: в девять часов то-то, в десять то-то. О, это будет хорошо!..’
Герман Захт с легким испугом заметил, что человек, лежавший перед ним на опилках в гробу вдруг тихонько улыбнулся. Тевье, напротив, вовсе не был удивлен. Он что-то сказал. Вопрос Тевье как будто издалека докатился до слуха Гриши:
— Полагаешь ли ты, что можно выдержать в таком положении до воскресения из мертвых?
И мысль и шелуха слов с трудом проникли в сознание Гриши. Он открыл отяжелевшие глаза — словно ему уже пришлось стряхнуть с них землю — и сказал:
— Дожидаться тут будет неплохо. Да, гроб как раз по мне, я сам его сколотил и знаю: внизу у изголовья, на дне, должен быть сук, который выглядит как большая сморщенная слива.
Герман Захт нагнулся и нашел этот сук.
‘Вот так так! — подумал он про себя. — Чего только не случается на свете! Парень, оказывается, сам мастерил себе гроб — и не знал этого’.
Затем он приказал Грише встать, пора было возвращаться в тюрьму.
Гриша заявил, что ему еще не хочется. Он сел, спустил ноги и заговорил с Тевье о воскресении из мертвых. В день Страшного суда, который, должно быть, не за горами, если принять во внимание, сколько погибло невинных, ему, Грише, нетрудно, будет целехоньким, выйти из своего убежища и предстать перед судом. Но что же будет с другими, с теми беднягами, тела которых раскиданы по частям и совершенно сгнили?
Тевье объяснил, что и для них не все потеряно. Бог, сотворив человека, предусмотрел одну косточку — ‘люс’. Эта косточка не поддается разрушению. В крайнем случае, из нее может произрасти, как из семени, весь человек — с телом и душой. Это случится тогда, когда ангелы барабанным боем и звуками бараньего рога созовут на Страшный суд.
Эта мысль показалась Грише успокоительной.
Опершись на винтовку, Герман Захт удивленно спросил Гришу, верит ли он в бога. Он, Герман Захт, не верит. Никто не может требовать от него такой вещи. Если жизнь так несправедлива, и эта ужасная война длится так долго, и миллионы полегли, оставив миллионы вдов и сирот, и так много невинных погибло, — то где же он, этот милосердный бог? И вообще — с сотворением мира дело обстоит вовсе не так, как сказано в библии. Какие там шесть тысячелетий! Земля существует миллионы лет — это точно подсчитала наука. И человек более сродни обезьяне, чем богу. Его, Германа Захта, никто не уверит в том, что когда-то человек жил в раю и милосердный бог изгнал его оттуда только за то, что человек хотел хорошенько разобраться в одном деле. Это все сказки, в которые люди верили в прежние времена, но не теперь, в век железных дорог и телеграфа.
Гриша удивленно слушает. При чем тут бог? В бога он и сам не верит. Но в воскресение он верит, это ведь ясно, при чем же тут бог? Кто однажды родился, тот будет существовать вечно. Как? Это уж покажет само дело. Не бог поможет ему, Грише, в этом.
В попа, в иконы, святую троицу и все прочее он, конечно, не верит. Пусть даже все они существуют, но и тогда они не смеют порицать Гришу за неверие, раз в мире все делается иначе, чем учат попы. Но каждый человек должен верить в воскресение из мертвых, если только он когда-либо бросал зерно в землю и видел, как из зерна всходит стебель.
Тевье не в состоянии больше молчать.
— Хорошо, — сказал он, — а кто наделил семя способностью роста? — Не вздумает ли Гриша убеждать его в том, что семя растет само по себе? Кто же сделал так, что из одного пшеничного зерна вырастает в конце концов длинный узловатый стебель с колосом и несчетным количеством совершенно одинаковых зерен пшеницы? Случается даже и так, что всходят сразу шесть — восемь стеблей с большим количеством колосьев на каждом.
Но тут Герман Захт и Гриша объединились против Тевье.
— Это все природа. Природа растет и растит, и если человеку еще не известно, как это происходит, то со временем он узнает об этом.
Тевье засмеялся.
— Со временем узнает! Разве люди не глупеют все больше и больше? Пусть-ка они ответят ему на это. Разве не мудрее всех профессоров был Моисей? А вот пророки — те уж чуточку уступают Моисею в мудрости, а ученики — пророкам, а члены большого синедриона опять же менее мудры, чем ученики, и так далее, до современных раввинов, которые сами признают, что по сравнению с праотцами они ничего не стоят. А разве в священных книгах древних народов не больше мудрости, чем у нынешних народов с их великими войнами? Послушайте, что я расскажу вам! — победоносно заявляет он. — В прежние времена жили на свете великаны. Они были выше, чем Ог из Башана, а Ог из Башана — выше Голиафа, а Голиаф — выше Александра, Александр — выше Помпея. Ну, а Помпей — разве он не был выше генерала Шиффенцана? Ясно, — сказал он, переводя дух, — люди мельчают все больше и больше. Наши цари не знают тысячной доли того, что было известно царю Соломону. Судей и сравнить нельзя с Гедеоном. Женщины по сравнению с Деборой — глупые кумушки, болтушки, а матери — просто ничтожества рядом с Ревеккой и Рахилью… Вот оно как! А вы говорите, со временем мы больше узнаем. Если люди опять вернутся к богу и обратятся к нему сердцем своим, все более и более, из поколения в поколение, то они опять обретут знание, и придет мессия, и освободит народ иудейский и все человечество!
Русский и немец с удивлением слушают еврея, который принимает все эти старые сказки за истину с такой убежденностью, с какой они сами верят в то, что день начинается с восходом солнца. Но зачем пускаться с ним в споры? Ведь он всего-навсего столяр.
И Герман Захт подает Грише руку, чтобы помочь ему встать.
Но когда Гриша стряхнул опилки с шинели, собрав и осторожно положив их опять в — гроб, чтобы не лишиться мягкого ложа, Тевье, задумчиво уставившись в пол, прибавил:
— Весь вопрос в том, как далеко люди уже продвинулись во времени. Может быть, поколение, к которому мы принадлежим, уже и есть поколение Содома?
Никто не ответил ему.
Он пошел вслед за Гришей и Захтом, которые покинули склад, пропитанный затхлым запахом дерева, запахом, вновь оживившим в воспоминании Гриши давно забытую, происходившую в незапамятные времена поездку в товарном, груженном лесом вагоне.
Тевье решил предложить все эти вопросы на разрешение своим друзьям, изучавшим вместе с ним талмуд. Как раз сегодня у них в бесмедреше небольшое торжество. Сегодня они — Тевье и еще несколько старых евреев — закончат изучение талмуда и отметят, за водкой и медовым пряником, это необыкновенное событие, составляющее эпоху в жизни человека. На торжестве обычно обсуждают и разные глубокомысленные проблемы (кашес).
Почему бы ему не продолжить эту тему — тему важную, кто станет отрицать это? Ведь если этому русскому, невиновность которого известна, придется по воле судей, на основании недействительного приговора, расстаться с жизнью, не значит ли это, в таком случае, что наше поколение — самое подлое поколение со времен Авраама?
Гриша попросил его зайти попрощаться, после того как положение уже выяснится, — может быть, завтра, а может быть, послезавтра. Тевье обеими руками потряс руку Гриши, с нежностью посмотрел на него и обещал прийти в любое время, когда бы Грише ни захотелось повидать его.
Оба солдата, удовлетворенные, отправились домой. Проходя по двору, они изумленно втянули носом воздух:
— Похолодало, как будто!
Снег, который было уже размяк в ожидании близкой оттепели, теперь снова покорно обледенел на поверхности. Оба — Гриша и Захт — поддерживали друг друга, чтобы не поскользнуться на подбитых гвоздями подошвах сапог.
Обер-лейтенант Винфрид сидел за письменным столом генерала. Возле него, опираясь на спинку стула, стоял фельдфебель Понт. Взгляд у фельдфебеля был усталый. Сегодня вместе с корреспонденцией пришли журналы по его специальности — архитектуре. На родине продолжалось развитие архитектурной мысли и разработка проблемы формы. Толчок этому движению дан был отчасти им самим, а теперь носители этого движения — его коллеги, нисколько не более одаренные, чем он сам, а ему между тем грозит опасность забвения.
После войны будет ощущаться острая нужда в жилищах — так заявляли журналы: так было и после кампании 70-го года, вследствие большого количества ранних браков военного времени. Пора постепенно подготовиться к этому. Как умно поступили те, которые уклонились от войны и двигали культуру!
Этот деятельный, волевой человек физически, сердцем, ощущал вынужденное бездействие в Мервинске и был угнетен им.
— Мы не имеем права сдавать позиции, господин Понт, — сказал Винфрид, тоже явно удрученный. — Вчера вечером кое-кому из нас стало ясно, что русского придется, если в этом будет надобность, вырвать из рук комендатуры и убрать подальше до возвращения его превосходительства.
Понт снова сосредоточился на этой служебной теме. Он бы не советовал. Во всяком случае, с точки зрения устава, этот шаг нельзя оправдать.
Винфрид кивнул, ему это известно.
— Дело уже давно сошло с рельсов законности и служебной дисциплины — не правда ли? — ответил он, улыбаясь.
Но Понт возразил:
— Законности — может быть… Но нарушения служебной дисциплины с нашей стороны пока еще нет. Не мы нарушаем закон, а, наоборот, мы терпим его нарушение. Поэтому наша позиция неуязвима, если бы дело еще раз пересматривалось. Русский пока во власти комендатуры. Это находится в полном соответствии с уставом. Если же мы возьмем его оттуда, то налицо будет нарушение закона — изъятие из-под ареста, а может быть, и еще нечто худшее…
Винфрид стал проявлять нетерпение. Военный судья Познанский уже заготовил доклад с перечислением сногсшибательных параграфов, которые дают дивизии право расширить свои полномочия в интересах беспрепятственного отправления правосудия. Если он, Винфрид, на этом основании прикомандирует русского к определенной части, производящей работы по очистке местности, лежащей неподалеку от Мервинска, но вне округа, то на первый взгляд трудно будет усмотреть здесь нечто противозаконное.
— А На второй? — нудно допытывался Понт.
Винфрид с мальчишеским задором возразил: к чему же, в таком случае, хранится у него под замком служебная печать дивизии и знаменитая зеленая штемпельная подушка? Достаточно ли для него, Понта, этих символов власти, чтобы он мог нормальным порядком, при распределении работ, откомандировать русского?
Понт довольно долго раздумывал. Собственно говоря, он, Понт, ничем не рискует. В отношении себя лично у него нет никаких возражений, но господину обер-лейтенанту он все же не советовал бы ввязываться в это дело. Шиффенцан, несомненно, будет искать козла отпущения, и у него достаточно силы для того, чтобы погубить этого козла, то есть отправить его на фронт.
Винфрид засмеялся. Тот, у кого рыльце в пушку, не станет тянуть другого в военный суд. Ведь Шиффенцану прекрасно известно, что он действует противозаконно. Кроме того, он, Винфрид, предпринимая что-нибудь, не нуждается в дюжине гарантий. Печать у него есть, право подписи есть. Пусть Понт ему скажет: куда сунуть этого человека и — кто поможет его увезти?
— В тюрьму я пройду сам, — сказал Винфрид. — Для этого мне не нужно никаких бумажек. Я возьму с собою писаря Бертина. Он согласен. Но кто-то должен сидеть за рулем машины, а чем меньше посвященных в это дело, тем лучше. Хотите вы ехать с нами? Конечно, вы ввязываетесь в чертовски путаное дело, дорогой Понт, но ведь вы уже идете на это, откомандировывая русского в другую часть. Вы, во всяком случае, уже сообщник, поэтому, я полагаю, что вам больше к лицу, чем нашим шоферам, быть и соучастником. Я бы, конечно, покрыл и шоферов, но их, как простых рядовых, могут в один прекрасный день все-таки исподтишка прихлопнуть.
В Понте заговорила кровь рейнских контрабандистов и искателей приключений.
— Хорошо, господин лейтенант, если уж на то пошло, то и я не прочь позабавиться.
— Итак, вы едете?
Понт кивнул.
— Куда же мы денем парня?
— Очень просто. Вы знаете гряду холмов, к востоку от Мервинска? На одном из отрогов, на правом склоне, есть полевое укрепление, прозванное солдатами ‘мозолью Лихова’. Там расположены хорошо цементированные траншеи, а в них — дорожностроительный отряд. Дорога туда мне знакома, она очень удобна. Разве только спуск несколько скользкий.
— ‘Мозоль Лихова’, — засмеялся Винфрид. — Превосходно! В плане это место обозначено ‘П. П. 5’ [‘П. П. 5’ — полевые позиции 5] — это название далеко не так выразительно! Итак, завтра утром, в восемь, когда начнутся работы, сообщите на полевую позицию, что к ним командируется чернорабочий — русский военнопленный. Я подпишу и скреплю удостоверение печатью, в пять или шесть мы заберем русского. Часовой у ворот, надеюсь, просто станет во фронт перед моими погонами. Я не пожалею, конечно, из наших запасов шинели и шапки для русского. Распорядитесь, чтобы к вечеру вещи были в машине.
Он улыбнулся, радуясь предстоящему приключению, точно мальчик, играющий в ‘погоню за разбойниками’. В двадцать два года это простительно.
— Знаете что? Пишите сейчас же бумажку. Вот моя машинка.
Понт повернул выключатель лампы, затененной зеленым абажуром, вставил бумагу в машинку и отстукал: ‘Удостоверение’.
Темная в этот мглистый ноябрьский день комната уже сейчас нуждалась в искусственном освещении.
Он начал писать текст: ‘Вступает в силу со второго ноября с. г. Прикомандировывается временно к рабочей команде полевой позиции 5’. Когда он дошел до слова ‘временно’, лампочка вдруг погасла.
— Перегорела, — сказал он и, выйдя в соседнюю комнату, достал из ящика другую электрическую лампочку. Ввинтил ее — тока не было.
— Что за черт! — сказал он.
Он повернул общий выключатель, который зажигал все лампочки в канцелярии. Света не было. Адъютант обменялся с ним взглядом.
— Короткое замыкание, что ли? Вот было бы великолепно! — обрадовался Винфрид. — Надо сейчас же взять несколько пачек свечей в маркитантской лавке. Если и в тюрьме нет света, то боги, значит, явно на стороне справедливости.
Он взял трубку телефона, чтобы позвонить в канцелярию. Но что за штука? И телефон не действовал.
От радости он потрясал руками в воздухе, как победитель, с торжеством подымающий венок.
Если железные провода, и без того туго натянутые от тяжести снега, внезапно подвергаются охлаждению при четырехградусном морозе, они резко сжимаются и рвутся в наиболее слабой точке.
Эта слабая точка пришлась на электрический провод, протянутый через поле к большому городскому лазарету, в том месте, где подъездные пути ответвлялись от большой дороги и где между двух столбов висел большой дуговой фонарь. В это время никто там не проходил. Разрезав воздух, заряженный током электрический кабель налетел на телефонные провода — зашипело резкое голубое пламя, на досках электрической станции затрещали, выпустив снопы искр, предохранительные пробки. Сбежались техники — унтер-офицеры. Динамомашина стала.
Солдаты на станции проклинали этот сюрприз. Впрочем, его можно было заранее предугадать по термометру. Хорошо еще, что все произошло днем. До вечера можно устранить повреждение.
После обеда в караульном помещении появился собственной персоной фельдфебель Шпирауге. Уголком глаза он заметил арестанта Бьюшева — тот сидел на скамье и хлебал суп — и снова почувствовал смущение, то глубочайшее смущение, в которое этот парень поверг всю канцелярию после того, как окончательно выяснилась его судьба. В сущности, оставалось только установить срок исполнения приговора и сообщить об этом осужденному.
Внешне — в работе и в жизни — у фельдфебеля Шпирауге наглости было не занимать стать. Но в глубине души он опасался неприятных осложнений, которые могли бы привести к его посрамлению.
В делах технических он был хоть куда, но в вопросах, так сказать, душевных ему всякий раз приходилось пробиваться через какую-то дремучую чащу, и он заставлял за это дорого платиться всех тех, кто первым попадался ему под руку.
Итак, он пришел ради Бьюшева, но не только ради него одного. Был день первого ноября: день выдачи жалованья и врачебного освидетельствования, когда санитары осматривали половые органы мужчин — не заболел ли кто заразительной болезнью, — день распределения на ближайшую декаду сигар, сигарет, курительного табака, день расчетов по прибылям столовой.
— И нужно же было как раз сегодня погаснуть электричеству! Вечно такие истории…
Шпирауге говорил милостиво и многословно, теребя пышные усы, засунув записную книжку между второй и третьей пуговицами мундира, сдвинув на затылок высокую фуражку, так что, вопреки правилам, из-под нее торчал клок волос. Ничего не поделаешь, караульной команде придется идти за получкой с запасными карбидными фонарями.
— Не отложить ли лучше выплату жалованья? — спросил унтер-офицер Шмилинский. На это он получил хлесткий ответ:
— Быть может, отложить и завтрашнюю раздачу летнего белья? И раздачу табака? И экзекуцию над Бьюшевым? А? Скоро вы уж и самих себя отложите, — закончил он вдруг снисходительно.
Как удачно ему подвернулось это слово ‘экзекуция’, удачное, подходящее иностранное слово, созданное для того, чтобы прикрывать все слишком обнаженное и помочь выпутаться из любого затруднительного положения. Увидев, что арестант покончил с едой, он кивнул пришедшему вместе с ним переводчику, который устроился, лениво покуривая, возле дверей, и подошел к Грише.
— Скажи ему, что с отсрочкой экзекуции покончено и что экзекуция была назначена на сегодня, но что мы отложили ее до завтрашнего дня, пока не будет рассмотрено ходатайство генерала фон Лихова о помиловании. Скажи ему, чтобы он ничего на этом не строил и что завтра в двенадцать истекает срок для ходатайства о помиловании. И затем завтра в три экзекуция будет произведена.
К большому неудовольствию Шпирауге в помещении водворилась тишина — такая глубокая, что можно было расслышать сквозь почти прикрытые двери шепот людей в коридоре. Солдаты, как стояли и сидели, все побросали свои дела и, словно притянутые магнитом, повернулись к Грише и фельдфебелю.
Пространство между обеими парами глаз было насыщено напряжением, словно силовое поле. Бьюшев, или, как они привыкли его называть, Гриша, сначала побледнел, позеленел, но тут же покраснел от гнева. Впрочем, он овладел собою настолько, что не накинулся на переводчика, а лишь крикнул:
— Скажи ему, что они хотят расстрелять невиновного. Скажи ему, что мне все равно, где подыхать. Скажи ему, что приговор неправильный, пусть все это знают! И что это позор — скажи ему, — но не для меня!
Переводчик, латыш Павел Долкен, перевел слова Гриши. Так как на его толстых плечах сидела голова философа, правда, не особенно высокого полета, и так как его давно занимала мысль об условности человеческого восприятия, он позволил себе употребить вместо слова ‘позор’ слово ‘несправедливость’.
‘К чему перебранка? — решил он про себя. — К добру она никогда не вела. Ведь Гриша прекрасно может отвести душу и не раздражая фельдфебеля’.
Страстный тон арестанта был чрезвычайно кстати для фельдфебеля. Он стал очень официален,
— Осужденному многое разрешается, но надо знать меру.
Переводчик опять же сгладил его ответ, заменив слово ‘осужденный’ словом ‘несчастный’.
— Если он пожелает чего-нибудь к ужину, пусть скажет об этом ефрейтору Захту. А всем остальным пора на сбор, за получкой! Понятно? Он может жрать, что пожелает. Сегодня, в честь святого Мартина, в офицерской столовой — гусь, не один, конечно, а несколько. Гриша может потребовать гуся, красного вина, да и курить разрешается вволю. Разумеется, все а меру. Завтра ему выдадут вещи, чтобы он ими распорядился. А если он захочет отправить их жене, Красный Крест берется доставить их по назначению. Так, — наконец вздохнул он с облегчением. — А теперь скажи ему, чтобы он не думал ни о каких глупостях. Сотни тысяч превосходных парней не имеют счастья полакомиться жареным гусем перед отправлением в последний путь. Погодите, — хлопнул он себя по лбу, уже почти уходя, — чуть было не забыл самого главного: хочет ли он попа или кого-нибудь из наших пасторов? Не знаю, остался ли еще в городе кто-нибудь из русских попов. Если нет, пусть выбирает между католиком и протестантом.
Гриша спокойно слушал перевод слов фельдфебеля.
Особой охоты видеть попа у него нет, но все же он подумает. Раз суждено умереть, он не станет разводить всякую канитель, но он хочет накануне сходить в баню, а вечером с людьми посидеть, поговорить на родном языке — с Бабкой и коротышкой Тевье. Он хочет быть погребенным на русском кладбище, и если уж на то пошло, он сам завтра утром выроет для себя могилу.
— Ладно, ладно, — кивнул фельдфебель Шпирауге. — Во всем этом нет ничего невозможного. — Он захлопнул записную книжку и сунул ее в карман. Итак, он желает Грише доброго дня и доброй ночи и мужества на его последнем пути… И уже на ходу добавил: — Не так страшен черт, как его малюют! Кто в наше время еще может сам себе рыть могилу и знать, где и когда успокоятся его кости? Время смутное, и ни один человек, сколько бы их ни было здесь, в караульной, даже и не подозревает, когда для него придет час покоя и мира, когда настанет конец.
Он попрощался и, приложив руку к фуражке, вышел, уже на ходу озабоченно высчитывая про себя, хватит ли сигар низшего сорта, которые он обычно раздавал солдатам, или же на этот раз придется взять и несколько ящиков более дорогого сорта, которые тоже предназначались для солдат, но припрятывались для спекуляции.
Гриша продолжал стоять на месте, пока не скрылись в сумерках галуны фельдфебеля, тут он со стоном рухнул на скамейку. Казалось, сердце его так расширилось, что впитало в себя всю его кровь. Он сидел бледный, дрожащий, с потными волосами и лбом, испытывая позывы к рвоте. Сжав кулаки, он твердил про себя:
‘Ведь я все это знал! В чем же дело? Это было ясно, как день!’
И эти увещания помогли ему. Ему удалось преодолеть тошноту и добиться, после нескольких глубоких вздохов, сжатия сердца до нормальных размеров. Чтобы глотнуть воздух, он в сопровождении Германа Захта, который, как участливая тень, следовал за ним, прошел сквозь шпалеры смущенных, все еще неподвижно стоявших людей и натер себе снегом лоб и виски.
Вслед ему зашумел хор голосов — бессвязные, возбужденно-негодующие, страстно-злобные речи солдат.

Глава пятая.
Лейтенант и ефрейтор

Около двух отдел связи доложил штабу: повреждения в электрической проводке и в местном телефонном проводе найдены. Через полчаса городской телефон опять будет в исправности, свет восстановят не так быстро, но к вечеру, около шести, можно рассчитывать и на свет.
Винфрид с облегчением вздохнул.
— Возобновилось ли междугородное телефонное сообщение?
— Нет, — с сожалением ответил унтер, присланный из отдела связи, — еще нет, но оттепель в районе метели облегчит поиски проводов. Теперь им уж недолго оставаться несплейзованными.
Обер-лейтенант Винфрид понял это употребляемое моряками выражение, обозначавшее соединение концов двух канатов, в свое время и он увлекался чтением всевозможных морских приключений. Винфрид отпустил унтера и прошел к Понту.
— Когда фельдфебель рассчитывает покончить с выдачей жалованья?
— Около четырех часов могу быть в распоряжении обер-лейтенанта. Но в четыре еще слишком светло.
— В пять, а может быть, еще и позже, — предложил Винфрид. — Во всяком случае, до наступления вечера.
Понт тем временем закончил выписку удостоверения для команды ‘полевой позиции 5’, для ‘мозоли Лихова’. Он открыл синюю крышку папки, Винфрид подписал удостоверение.
— Отнесите бумажку в канцелярию, я приложу печать.
У окон сидели, работая, писаря, а сверху из оперативного отделения доносился смех офицеров, которые развлекались в ожидании подачи света. А в это время ротмистр фон Баденбах рассказывал ужасно смешную историю о том, как однажды он вместе с денщиком и еще двумя рядовыми ворвался в еврейские женские бани, чтобы заснять голых женщин. Ротмистр выражался сочно, и все вволю позабавились.
— Что твоя рождественская елка! — выругался Герман Захт.
На длинном столе караульного помещения горела одинокая свечка, в камере Гриши — той, новой, которую он сам убрал для себя, — вторая. Нестерпимая тишина заполняла широкое пустое сводчатое помещение. Впервые ефрейтор обратил внимание на то, что в помещении скошенный потолок, к которому между окон подымаются плоские арки.
Каждое движение ефрейтора, сидевшего на нарах с прислоненной к стене, на расстоянии протянутой руки, винтовкой, сопровождалось скрипом проволочной сетки, на которой лежал его соломенный тюфяк. А из камеры Гриши беспрерывно доносилось, как эхо, какое-то бормотанье. Русский вполголоса разговаривал сам с собою, непрестанно шепча какие-то слова на своем языке.
‘Заговаривается, — подумал Захт, — слова бегут у него, как слюна’.
Он тяжело вздохнул.
А если Гриша вздумает его задушить? Ведь терять осужденному нечего! Если он в последний раз вдруг попытается бежать? Ведь они совсем одни, может быть, во всем этаже. Команды выстроились напротив в главном корпусе и толпятся на лестницах и в коридорах до самого входа внизу, чтобы под присмотром Шпирауге получить в канцелярии жалованье из рук казначея или табачные изделия от унтер-кладовщика. Кто, поскольку ему нечего терять, упустил бы хоть какую-нибудь возможность получить свободу даже ценою убийства? И на всякий случай Захт дослал в ствол винтовки боевой патрон и спустил предохранитель.
Слова Бреттшнейдера, брошенные на ходу, крепко засели в голове Захта. Он сидел здесь, в жутком настроении, разрываемый жалостью к Грише и страхом за собственное благополучие. А тот, другой, сидел рядом, неподвижно уставившись в свечку, бормотал и шептал что-то, точно разговаривая с пламенем: охватив лицо руками, он взглядом следил за тем, как догорала свеча, а с нею — его собственная жизнь.
Отбрасывая на стену огромную, как пушка, тень, пылала жарким угольным пламенем печка: караульная команда не совсем честным путем раздобыла у паровозных кочегаров немного крупных брикетов. Уже наступили глубокие синие сумерки. В помещении было тепло, но как-то жутко — среди бормотанья и пляшущих в пустоте теней.
Гриша злился на самого себя. Он упрекал себя за страх, перечисляя те бесконечные мучения, которые уже были позади, и те, которые, останься он жив, еще предстояли ему. Он внушал себе, что предстоящая ему сейчас смерть гораздо лучше, чем отъезд на фронт, когда он покидал Марфу Ивановну.
‘С чем ты, собственно, расстаешься, парень? — спрашивал он себя. — Ни с чем — с дермом, с тюрьмой, с новыми тюрьмами. Ясно, останешься в живых, тебя запрячут в тюрьму. Работать, мерзнуть, недоедать, опять и опять мокнуть под дождем! Русские — разве они заключают мир? Нет, они воюют! А немцы — домогаются они мира? Нет, им нужна война! А ведь есть еще французы, и англичане, и американцы. Нет, войне конца-края не видно. А тут все уже налажено для тебя, парень. Ты примерил свой гроб, приготовил себе подходящее жилье… Ты хотел домой, да? Ты этого хотел. Но ведь они не пускают тебя. Между тобой и твоей покосившейся избенкой стоят проволочные заграждения, штыки, мины и пулеметы, ураганный огонь снарядов.
Эх, Гриша, — вздохнул он, обращаясь к самому себе, — дурак ты, если трусишь… А все-таки ты трусишь, олух-солдат… Хоть бы Бабка пришла! Она собиралась скоро прийти. Она сейчас придет, она носит ребенка от тебя, и у Марфы дома тоже малыш, ох-ох! И что толку в том, что ты тут трясешься, как овечий хвост?’
Но он всем телом дрожал от лихорадочных приступов смертельного страха.
В запертую наружную дверь постучали.
Герман Захт открыл. Он почувствовал огромное облегчение, хотя это была всего-навсего Бабка. В большом платке, с корзиной в руке, она прошла в дверь, оглядывая энергичными серыми глазами необычно пустое помещение.
Да, подтвердил Герман Захт, Гриша сидит там, в камере. Хорошо, что она, Бабка, пришла, надо его ободрить, развеселить. А потом он получит ужин и водку.
— Водку? — спросила Бабка. Вот хорошо-то. У нее тоже с собою водка, и она указала на прикрытую тряпкой корзинку, на дне которой лежали две бутылки водки.
Гриша схватил ее за обе руки и притянул к себе на скамью. Он так рад ей! Как хорошо, что она пришла проведать его, завтра конец всему.
Зубы его стучали, глаза почти совсем закатились. Хорошо, если бы все уже минуло. Конечно, все могло бы быть иначе. Но и так ладно. Только бы скорее конец.
Герману Захту пришлось наконец отлучиться за надобностью. Он покамест запрет их снаружи, пусть не обижаются. И ушел. Приятно было на время очутиться вне этого наглухо запертого помещения.
Бабка жалостливо погладила руки Гриши, поцеловала их и сказала:
— Мы попозже уйдем отсюда, не бойся. Водка при мне, ее хватит на всех. Две бутылки — в одной хорошая, в другой — отравленная. Хорошей выпьем сейчас, от нее согреется нутро, отравленной пусть потчуются те. Как только им станет плохо, как только водка начнет действовать, ты уходи, я буду ждать тебя снаружи, в подъезде, у черных ворот еврея Ротштейна. Им будет очень худо, может статься, они помрут. И ты легко справишься с ними, Гриша. Еще этой ночью мы так запрячем тебя, что никто не найдет. Купец Вересьев, если крепко держать его в руках, наш пособник. У него спрятан ключ от маленькой боковой двери собора. Он откроет ее. Под алтарем, в крипте, ты проживешь первую неделю, там будет хлеб, водка, свечи. Там еще довольно тепло. Лежать будешь на мягком, потерпишь, пока я приеду за тобой на санях. Ого! — продолжала она уверенным победным тоном, хотя глаза ее боязливо и пытливо искали взгляда Гриши, устремленного прямо на свечу, горевшую в караульной. — Они не опознают нас и не найдут — уж будь покоен! У тебя будет штатское платье — шуба и меховая шапка, будет и паспорт, и мы вместе укатим в Вильно, в санях. Вот видишь! А там спрячемся с тобою у старухи Бьюшевой. Словом, там видно будет. Выпьем, Гриша!
И она откупорила одну из бутылок, подвинула ему рюмку, налила ее до краев, едва не перелив. Он взял ее и жадно, радостно опрокинул в рот.
— Еще одну, — потребовал он хрипло и выпил вторую. Не хочет ли и она, Бабка, выпить с ним?
Нет, она не хочет, это вредно для ребенка, которого она носит в себе. Это знает всякая опытная женщина. И скоро она родит Грише сына.
Сына! В голосе ее звучало почти торжество, а глаза, уже не затененные платком, горели, когда она положила его руку к себе на живот, где трепыхалось в своей оболочке и влаге еще не рожденное дитя.
Бабка болтала с Гришей, как счастливая жена с мужем, она родит у старухи Бьюшевой, повитухи. Она уже нашила распашонок и пеленок из летнего белья солдат, которое она купила или выменяла. Белье полагалось вернуть фельдфебелю, но солдаты об этом и не помышляли и считали себя вправе спускать его за деньги. Штаны пошли на пеленки, а из рубах вышли довольно ладные распашонки. Грише она принесла толстое бумазейное белье с большими заплатами, чисто выстиранное. Она вынула его из корзинки, оно было завернуто в кусок палаточного полотна.
В это время вернулся Герман Захт. При свете свечи Гриша выглядел по-прежнему озабоченным, но уже не таким бледным и не таким одиноким. Ему захотелось покурить. Бабка дала ему сигарету, и когда он зажег ее о свечу и откинулся на нары, выпуская сквозь ноздри клубы серого дыма, он впервые опять почувствовал себя умиротворенным.
Над ним уже не висело неотвратимое. Пред ним была открыта какая-то дорога — дорога к свободе, если бы он только этого захотел. Он уже не убойная скотина, которую гонят и гонят вперед, а справа и слева заборы. Уже не было безысходности, был какой-то выбор. И, растирая большим и указательным пальцами зачесавшееся левое ухо, он стал расспрашивать у Бабки о подробностях плана бегства и с глубоким удовлетворением услышал, что никакого плана не было. Использовать суматоху, когда людям станет худо от водки, заявить, что его самого тошнит, попроситься во двор. Стать возможно ближе к воротам и, засунув пальцы в рот, выворотить нутро, а если какой-нибудь солдат, которого тоже будет мутить, отправится присмотреть за ним, хорошенько хватить его, а потом и часового по затылку и — бегом через ворота! Вероятно, ворота будут еще открыты, а если нет — ну что ж, придется самому отодвинуть засов. Вряд ли они будут заперты на замок.
На улице еще одна опасная минута — перебежать дорогу при ярком свете фонаря, если он уже будет зажжен. Но покамест все складывается лучше, чем можно было ожидать. Сам дьявол помогает ему, оборваны световые провода. Она будет ждать его в темном подъезде и поведет его за руку задними дворами, которые тут прилегают друг к другу. До Вересьева, если знать дорогу, можно добежать двумя узкими переулками, прежде чем какой-нибудь патруль доберется хотя бы до главной улицы.
О, она, Бабка, и в городе не забыла своего ремесла!
— И город — что твой лес, только все тут о четырех углах, — засмеялась она. Нужно только все разведать, как бывало в болотах гродненской пущи и в большом лесу, где они встретились… — Немцы по-прежнему здесь чужаки, — добавила она с презрением, — а выдавать тут некому, никто не шатается ночами по улицам, если сам не боится погони.
Как они будут жить в Вильно? Так же, как здесь, в Мервинске. Там стоят целые кварталы забитых домов, холера и тиф сильно покосили людей. И как бы немцы ни лезли из кожи вон, им не нащупать его следов. Его, Гришу, хорошенько припрячут, пока наконец не наступит мир и немцы не уйдут отсюда — побежденными или победителями, какое нам дело!
Гриша гладил ее руку и слушал.
— Да, все это неплохо, что правда, то правда. Опять, значит, жить, скрываясь. Опять в страхе. Правда, жизнь эта — к солнцу спиной, не настоящая это свобода, но все-таки жизнь! — прибавил он выразительно, чтобы утешить ее.
Затем зевнул и попросил ее посидеть с ним. Он немного устал с переодеванием, хочется прилечь и вздремнуть. Отяжелел он от водки — отвык от нее, это скоро пройдет.
На самом же деле он нуждался в уединении, чтобы продумать все. Никого он не хочет видеть возле себя, когда сам с собою будет совет держать, обмозговывать то, что ему сообщили. Он лег на нары, укрылся, повернулся лицом к стене, закрыл глаза.
А Бабка тем временем впала в лениво-дремотное состояние не то сна, не то бодрствования — освежающее состояние покоя, которому способствовали тепло и тишина, переполнившая ее безграничная радость от присутствия в ее чреве созревшего для рождения человека.
Гриша вовсе не устал, нет. Бодро и ясно, при полном сознании, он вглядывался в темное пространство, откуда — стоило только закрыть глаза — напирали мысли. И в церковном подземелье — тоже могила, может быть, со светом, с едой и питьем. А потом трудная поездка с переодеванием, быть может, погоня. Затем скрываться в Вильно, в каком-нибудь погребе, вдали от дневного света и людей. А стоит кому-нибудь донести на него — и тот получит денежную награду.
Совсем другое дело — тихая могила, прекрасный гроб, им самим обтесанный, пригнанный по мерке. Там он не будет страдать от голода — в этом уже не будет нужды, — и покой, бесконечный покой.
Он уже не сомневается, на чем остановит свой выбор. Он не думает даже о глупой затее этой простушки Бабки — ведь солдаты в караульной будут сразу же сменены, как только кто-нибудь из них почувствует себя плохо, как только хотя бы у одного начнется головокружение или позыв к тошноте. Разве нет им смены? Разве на соломенных тюфяках не лежат солдаты одиннадцати отделений, которые, как ни проклинают они службу, тотчас же приступят к несению караула? А часовой у ворот, разве он не станет стрелять? Пусть он даже промахнется и не попадет в Гришу — тревогу он все равно поднимет.
Эх, опять бабьи бредни: хорошо задумано, все наперед рассчитано, да толку мало, вот он, Гриша, лежит здесь, впереди у него еще одна только, правда, жестокая передряга, завтра утром или днем. Но пока ему очень хорошо и спокойно. Дурак он, что ли, кидаться на авось — ведь это может и плохо кончиться — в эту кутерьму? А его честно прикопленные денежки? Они достанутся фельдфебелю, ведь он не оставил никакого распоряжения. Ах, блаженно думал он, хорошо только то, что никакая сила не гонит тебя больше в спину. А жизнь… Довольно он хватил мук и горя!
Если заставить человека постоянно жить с холодными, мокрыми ногами — разве он не предпочтет всем этим мучениям легкую или пусть даже трудную смерть, если к тому же ему не придется самому хлопотать, самому решать, прыгнуть ли в реку или порешить себя другим способом.
А ведь ему, Грише, если он последует совету Бабки, предстоит встретить в десять раз больше мук, чем если бы пришлось прожить три месяца с мокрыми ногами. Видит бог, не хочет он опять в снег, в темноту, в холод, не хочет больше погони, не хочет прятаться и бояться поимки, а в случае неудачи — свалиться, как горемычный заяц, с пулей в спине. Пусть все идет своим чередом, пусть ничто не нарушает его покоя до завтрашнего утра.
Он, конечно, не так глуп, чтобы говорить обо всем этом с бедной Бабкой. Достаточно будет немного погодя вылить в помойное ведро бутылку с отравленной водкой. Можно бы, правда, и самому хлебнуть этой водки, если бы он испытывал страх перед пулей. ‘Но, — думал он, — пуля прикончит быстро, а яд работает медленно, бросается в голову, заставляет человека бесноваться. Это дело считается непристойным для солдата. Иди своею дорогой, Гриша, теперь у тебя опять есть силы для этого! Будь только ласков с этой глупой, маленькой женщиной’.
Не завладей ребенок ее разумом, она сама поняла бы, что добром все это ни в коем случае не может кончиться. И он протер глаза, приподнялся, зевнул и улыбнулся Бабке, которая слегка вздрогнула, еще в полусне, и тоже улыбнулась ему.
Они стали строить планы — как бы сделать, чтобы по окончании войны жить вместе. Может быть, так: он, Гриша, продаст свой домишко, который, видать, больше похож на хлев, и переедет в более привольные края, с которыми он теперь познакомился и которые пришлись ему по вкусу. Здесь тепло, нет холодных восточных или северных ветров, земля плодороднее, где-нибудь на окраине города можно будет арендовать землю.
Он мог бы не расставаться с обеими женщинами — не то чтобы жить вместе, но так, неподалеку друг от друга. Вначале, может статься, трудно будет поладить с Марфой, но ведь она женщина разумная — приспособится. Бабка улыбнулась в счастливом смущении: для ее слуха не было ничего более радостного, чем эти слова, не будь у нее ребенка, она стиснула бы зубы и отпустила бы Гришу на все четыре стороны, но теперь, когда в ней созревал младенец, который должен скоро родиться, было куда приятнее слышать, что он, отец, будет жить поблизости, брать на руки ребенка, ласкать или наказывать, как полагается отцу. Почему бы и в самом деле не ужиться двум женам?
Ревность? Бабка засмеялась.
Она слишком хорошо знала жизнь, инстинктивно чувствовала ее железные законы, она знала — мужчина все равно изменяет и идет своей дорогой, и женщина только вредит себе, если хнычет и следит за ним. Она, видит бог, не станет так поступать с Гришей. Она жила с мужчинами, никогда не думая о детях и не имея их. Но теперь все сложилось иначе — этого не скроешь: дитя в ее утробе подает признаки жизни, оно заполняет ее нутро и заставляет счастливо смеяться…
Герман Захт, который сидел, попыхивая трубкой в своем углу за чтением старомодной книжки потешных историй под заглавием ‘Сокровищница рейнского друга дома’ увидел, как Бабка наклонилась к руке арестованного и поцеловала ее, как целуют руку попа или дедушки.
Затем Бабке понадобилось, как это бывает с беременными, выбежать во двор, а Гриша, тайком от обоих, решительно схватил бутылку, откупорил ее гвоздем, который он держал у себя для разных надобностей, и вылил соленую, резко пахнущую жидкость в ведро.
‘Жаль водки, — думал он, сморщив лоб, — это как раз пасторский кюммель’. — И вспомнил то воскресенье, когда получил эту бутылку с водкой в подарок.
‘Нет, — строго подумал он, сразу почувствовав облегчение, — теперь крышка! Об этом надо было раньше думать. С людьми так не поступают!’
Затем он вылил на стол немного своей собственной водки, чтобы объяснить запах спирта в помещении, сам хлебнул основательно, наполнил водой зеленую бутылку и слегка усмехнулся про себя:
‘Пожалуй, эта упряжка парой добром бы не кончилась, — у Марфы нрав ведь строптивый’.
Вскоре денщик из буфета принес Грише, по поручению коменданта, абрикосового повидла, свежий хлеб, бутылку вина, чудесную водку вместе с особым приветом от буфетчика и унтера Гальбшейда. Угостив должным образом денщика, Гриша попросил его сходить на обратном пути за столяром Тевье.
— Завтра утром к завтраку будут рольмопсы. — У него не должно быть нехватки ни в чем, а вот и коробка сигарет — сто штук: для него и его гостей.
Когда впущенный Германом Захтом Тевье, остановясь в шапке, произнес благословение, поел хлеба и выпил, сияя, первую чарку водки, Захт заявил:
— Я сыт по горло обязанностями швейцара, с меня хватит. Даже ноги у меня укоротились от этой беготни к дверям и обратно, и завтра, в строю, во взводе, мне, наверно, придется стать на одно или два места ниже, чтобы равняться по росту с другими. Ха, — ухмыльнулся он, — а те все еще торчат на лестнице или в канцелярии — и фельдшер щупает их… — Он отпустил крепкое солдатское словцо. — А наш брат покуривает себе здесь за милую душу, устроившись, словно Иона во чреве китовом.
Тевье очень обрадовался и стал рассказывать из сокровищницы ‘Мидрашим’ неизвестные окружающим сказания об Ионе, ките, Левиафане и рае. Иона, к радости праведников, убьет этого самого Левиафана и подаст его в виде фаршированной рыбы с превосходным соусом.
И затем все трое вернулись к начатой утром богословской беседе, какие любит простой народ. Герман Захт с высоты своей западной просвещенности отрицал бессмертие, Бабка и слышать о нем не хотела, Тевье с видом превосходства выражал свою полную и безусловную веру в него, а Гриша заявил, что он скоро на деле проверит, кто прав. Он только яростно оспаривал, ударяя кулаком по столу, точность познаний Тевье о рае, ибо никому не дано знать, что следует за воскресением мертвых.
— Если погасить свечу или она выгорит, — воскликнул он, — то настанет тьма — это тебе известно. А если зажечь новую, то будет свет — это тебе тоже известно. Но каков будет новый свет и как он будет светить — можешь ты знать об этом? Будет ли свет яркий или слабый, желтый или белый — как знать? Надо выждать.
Герман Захт засмеялся.
— Ну, тогда, значит, я точно знаю, как будет выглядеть воскресение мертвых: вот у меня свечи из лавки — смотрите, одна в одну — обе из хорошего парафина. На голодный желудок можно, пожалуй, соблазниться и съесть их.
— Да, так оно и бывает, — дополнил Тевье, — голод бедняков не знает пределов, порой они готовы сожрать собственное загробное блаженство, чтобы хоть раз насытиться. Это ли не времена Содома и Гоморры?
— Чертовы времена! — крикнула Бабка.
Когда в дверь снова постучали и Герман Захт, ворча — его приподнятое настроение несколько упало, — открыл дверь, он сначала отступил обратно, ослепленный светом карманного фонаря. Он лишь тогда узнал вошедшего, когда последний приблизился к одиноко горевшей свечке и глаза Германа освоились с блеском фонаря.
— Господин обер-лейтенант! — удивился Захт. — Господин адъютант!
— Добрый вечер, — небрежно сказал Винфрид. — Я пришел проведать нашего узника!
— Ох, — возразил Герман Захт, — он-то чувствует себя хорошо, кутит с товарищами. Ему, пожалуй, лучше, чем господину обер-лейтенанту. По крайней мере ему не приходится высовывать нос в такую метель.
‘Так ли?’ — подумал Винфрид.
Герман Захт быстро прикинул: конечно, адъютант штаба имеет право, если хочет, посетить Гришу, но ему, ефрейтору Захту, не пристало сидеть в камере за одним столом с узником. Офицер, даже самый доброжелательный, своим присутствием парализует непринужденное настроение солдата. Осторожно положив винтовку возле себя, Захт вытянулся на нарах, чтобы немного вздремнуть. Между прочим, лейтенант навел его на хорошую мысль: у него самого тоже есть карманный фонарь. Но он, тяжелодум, привыкнув употреблять фонарь только на улице или в незнакомом помещении, не сообразил, что сегодня он мог бы сослужить ему службу и здесь. Для этого понадобился чужой пример. Он всегда очень скупился и берег батарею. И он решительно вытащил фонарь из висевшего в изголовье железной кровати вещевого мешка, единственного хранилища для вещей.
Винфрида встретили взрывом веселья.
Гриша так и сиял, радуясь присутствию такого благородного гостя. Еще никогда в жизни — представлялось ему — не было так хорошо, и сытно, и весело, как сейчас, когда он может откупорить бутылку вина и предложить выпить господину лейтенанту, этому добродушному офицеру, который, наверно, пришел сюда, чтобы засвидетельствовать: Гриша ни в чем не виноват. Но ведь русский знает, что генерал испробовал все способы. А выше себя не прыгнешь! Но пусть господин обер-лейтенант присядет. Это — Бабка, женщина, а это — Тевье, еврей. Вместе с ним Гриша мастерил свой гроб, который так пригнан по его мерке, словно сделан на заказ.
Винфрид, оглядываясь, стоял у стола. Конечно, всякому вольно веселиться по-своему. Как глупо, что его стесняет общество, собравшееся у Гриши, ему неприятны резкий запах спирта и спертый воздух в этом тесном помещении.
— Прежде всего откроем окно, — предложил он.
Гриша не допустил, чтобы это сделал другой, он сам взобрался на табурет и, прежде чем отодвинуть задвижку, обратился к своим гостям с речью. Ему хотелось доказать, что он еще трезв — хотя он слегка пошатывался. Затем струя свежего воздуха ворвалась в комнату, смрадную от коптящей свечи, запаха водки и человеческих испарений. Свеча запылала, заколебалась. Винфрид посмотрел на часы, затем сказал:
— Окно я велел открыть неспроста. Нужно, чтобы головы были ясны. Пусть Тевье переведет это Грише. Я пришел затем, чтобы забрать Гришу с собою. Не стану давать объяснений, да в этом и нужды нет. Гриша знает, что я делаю для него все возможное. Пусть собирает вещи.
Гриша внимательно слушал Тевье, начался возбужденный разговор. По-видимому, Грише пришлось втолковывать сказанное Винфридом. Вмешалась и Бабка — все говорили по-русски.
Затем Гриша встал и снова закрыл окно.
— Он не хочет ни в какую другую тюрьму, — сказал, пожимая плечами, Тевье. — Он не хочет больше на свободу, не хочет уходить отсюда, не хочет больше мучений. Здесь хорошо — здесь он и останется.
— Забыл он, что ли, что предстоит ему завтра? — Винфрид не считал нужным распространяться о возможности помилования в случае починки провода. Это еще укрепило бы Гришу в его нелепом упрямстве.
Широким жестом Гриша пригласил обер-лейтенанта сесть и торжественно сказал.
Он, русский, очень благодарен обер-лейтенанту, но он не хочет уходить. Он не раз видел, как дерутся за кости собаки. Пока более сильная вырвет кость, глядь, ее уже и разгрызли. Так же разгрызли и его, поздно думать, спасибо. Нет, здесь в компании товарищей хорошо и тепло, а доброта лейтенанта, как хорошая водка — такая же прозрачная и крепкая. И никто не виноват. Но он не хочет. Часы идут до тех пор, пока не сломалась пружина. И вот пружина сломалась, а вставлять новую он не желает.
Винфрид пришел в бешенство.
— Время не ждет, черт возьми!
Но он взял себя в руки, даже расстегнул шинель, спросил, сколько времени, сел, закурил одну из Гришиных сигарет и напомнил ему, — Тевье, напряженно слушая, переводил, — что ведь он, Папроткин, с самого начала рвался домой! Конечно, иногда дело затягивается, но если он теперь образумится и живехонько отправится с ним, то, поскольку человек может предвидеть, делу будет обеспечен счастливый исход. Иначе его завтра к вечеру, если не свершится чудо, не будет в живых. Пока он, Винфрид, хочет отправить Гришу в лагерь, оставить его там до возвращения генерала. Дело будет пересматриваться снова, и еще до приговора наступит мир. Он, адъютант генерала, говорит ему, что мир с Россией более близок, чем когда бы то ни было. И вот — обмен пленных, всеобщее ликование, никаких наказаний — и айда в Вологду! Вот и я, женушка, как поживает — малыш? И вся эта жуткая история будет вспоминаться только, как скверный сон. Но это — в том случае, если он сейчас будет повиноваться. Если же он упустит эти несколько минут, когда нет света, тогда его, обер-лейтенанта, возможности, во всяком случае, будут исчерпаны. Пусть тогда Папроткин на себя пеняет.
Свеча потрескивала, Гриша слушал. Затем он положил голову на руки и заплакал.
— Прежде всего скорей на улицу, — торопил его обер-лейтенант. — Там нас ждет машина, и все будет в порядке.
Вся дрожа, Бабка уцепилась за руку Гриши и что-то кричала ему резкими короткими фразами.
— Да иди же! Ведь это гораздо вернее! Ты должен идти, спастись! Отцу двоих детей надо сохранить голову на плечах.
Гриша поднял голову.
— Опять в новую клетку? Нет мне больше покоя… Тевье, ты видишь, как раздирают меня? Что остается делать? Приходится подчиниться.
При этом он высморкался и встал из-за стола.
— Ладно, еще новая ноша, — всхлипнул он, — еще новая ноша. — И слезы так и полились из его глаз.
Обер-лейтенант вскочил.
— Ну, слава богу! Оставь здесь шапку и шинель, в машине для тебя все приготовлено. Ступай, в чем стоишь, в том и иди! — Выйдя из камеры, Винфрид, с фуражкой на голове, сделал несколько шагов вперед, в то время как другие, оставаясь на месте, наблюдали, как Гриша застегивал куртку.
Но тут перед Винфридом блеснул свет.
— Что это? — Винфрид остановился.
Сначала послышался голос, затем показался и человек.
— Дежурный ефрейтор. Ведь господин обер-лейтенант знает.
— Вы что, подслушиваете здесь, в темноте, что ли? — рассердился Винфрид.
— Всегда на посту…
Винфрид сразу сообразил: ‘Помеха, своего рода барьер. Надо его взять. Ну, что ж?’ — подумал он и сказал:
— Ефрейтор, ведь вы же не станете чинить мне препятствий?
— Смотря по тому, что задумал господин обер-лейтенант.
— Я увожу русского, — небрежно бросил Винфрид, словно это было самое обыкновенное дело в мире.
— Наверно, у господина обер-лейтенанта есть документы?
Винфрид поднес к свету фонаря, написанную на машинке бумажку с большой служебной печатью.
Они направились к свечке. Герман Захт погасил фонарь.
— Жаль батареи, — заметил он.
Затем ефрейтор внимательно прочитал бумагу, оглядел ее со всех сторон, даже перевернул, ибо часто на обратной стороне делались еще какие-нибудь пометки. Но их не было.
— Это удостоверение военного суда. Чтобы выдать русского на руки, необходимо еще подтверждение комендатуры за подписью господина ротмистра.
Винфрид осторожно перевел дух.
— Его можно получить и потом, — успокоительным тоном сказал он.
— Нет, уж лучше сейчас. Если уж делать, так делать. Иначе ничего не выйдет.
Ясно, помеха становилась все более опасной. Винфрид пытался воздействовать на ефрейтора тоном спокойного, ясного, с оттенком угрозы, приказа.
— Вы передаете этого человека мне. Все последствия — полную ответственность — я беру на себя.
Ефрейтор настаивал.
— На основании этой бумажки — ни шагу!
Винфрид тяжело вздохнул. Придется бить на человеческие чувства парня, иного выхода нет.
— Ведь вы же человек, — обратился Винфрид к ефрейтору. — Ведь вы же не палач и не сподручный палача. — Он уговаривал дружелюбно, почти просительно. — Отпустите его, камрад, я просто возьму его с собой.
На что Герман Захт, так же дружелюбно опустил предохранитель винтовки.
— В таком случае Герману Захту, к сожалению, придется стрелять в господина обер-лейтенанта. — И в то время, как Винфрид выпрямился, схватившись за кобуру револьвера, реагируя на такую наглость невольным, естественным для офицера движением, ефрейтор Захт, уставившись взглядом в обер-лейтенанта, тихо и гневно сказал: — Вещь известная — ответственность и последствия, которые господин обер-лейтенант берет на себя! В худшем случае господин обер-лейтенант получит на время командование какой-нибудь ротой в окопах в самом безопасном местечке — на меня же, солдата, это падет, как удар молота. В самом лучшем случае мне предстоит маяться в рядовых, мучиться, голодать годами, пока не подохну, как скотина, изнурять себя, — если вообще не окачурюсь, то есть паду смертью героя! Пуля в череп — и точка! Нет, господин обер-лейтенант, у меня есть служебная инструкция — и черт меня возьми, если я отступлю от нее! Нас, рядовых, — почти кричал Захт, — за такого рода дела по головке не гладят. С нами не церемонятся. Русский останется здесь, завтра в полдень его прикончат, если комендатура не подтвердит вашу бумажку. Своя рубашка ближе к телу! Каждый отвечает за себя самого — и это всосалось в кровь и плоть каждого солдата в армии.
И затем, преступив все формальности, он подскочил к Грише и схватил его правой рукой, держа винтовку в левой. Гриша давно стоял в трех шагах от него, вслушиваясь в слова, которых он не понимал, но понимая все, что здесь разыгрывалось.
Пусть товарищ простит его! Он, Герман Захт, всегда желал ему самого лучшего, но в данном случае — он клянется женой и ребенком — другого выхода нет!
И прежде, чем опустить руку, он тихо прибавил:
— Да простит бог тех, которые нас, порядочных людей, так зажимают в тиски, что от страха мы только и способны на свинство.
Затем он повернулся, надвинул шлем, подошел к двери, загородил ее спиной и, крепко сжимая винтовку обеими руками, держа ее наизготовку, палец на спуске, приготовился к отпору.
Винфрид, бросив удостоверение на стол, собирался отвечать ему. Сердце его отчаянно билось. Вдруг — внезапным рывком — в большом помещении ярко вспыхнули лампы, свет больно ударил всем в глаза. Винфриду осталось только сказать:
— Кончено!
Дрожащими пальцами, выпятив нижнюю губу, он поднес бумажку к пламени свечи — пепел, кружась, лег на пол. Затем он погасил свечу. Гриша, все время стоявший неподвижно, протер глаза и, не говоря ни слова, вернулся в свою камеру.
Бабка, обводя осторожным взглядом троих мужчин, хриплым бешеным шепотом напоминала ему о водке — сейчас, немедленно пустить ее в ход!
Тут Гриша сделал ошибку. Он тихонько хихикнул, покачал головой и безмолвно указал пальцем сначала на себя, а затем на помойное ведро.
Бабка одним прыжком очутилась у бутылки. Она увидела, что бутылка откупорена, пробка вставлена вновь. Резким движением она выхватила ее из горлышка, поднесла бутылку к носу и в ужасе взглянула на Гришу. Налив несколько капель жидкости на ладонь, она слизнула их — это была вода, едва отдававшая водкой и слегка горькая на вкус. Тогда она застонала стоном, который, казалось, не столько вырвался наружу, сколько сдавил ее внутри. Что-то схватило ее за сердце. Она грохнулась на стул, хоть и сжала кулаки до крови. Комната перед ней пошла кругом, и от резкой боли в животе, которая, как ножом, пронзила самые чувствительные ткани внутри, она испустила долгий жалобный стон. Пошли воды. Вторая волна режущих болей сотрясла все тело. Беременным женщинам в начале восьмого месяца не рекомендуется переносить сильный испуг.
Но Тевье, сам муж и отец, тотчас же понял из торопливых объяснений Гриши, отчего кричит Бабка. Когда солдаты с громким топотом и шумом ввалились после медицинского осмотра и получки жалованья во вновь освещенные казармы, они нашли на нарах бившуюся в судорогах женщину.
Винфрид попросил солдат осторожно вынести Бабку. Ожидавший на улице автомобиль пригодился по крайней мере для того, чтобы отвезти ее в больницу.
Солдаты впервые заметили на искаженном от боли покрасневшем лице Бабки молодые глаза. Они разглядывали ее, рассуждая о том, какие странные случаются вещи и как помолодела эта старая седоволосая женщина. Ефрейтор Захт, с посеревшим как пепел лицом, весь в поту, незаметно лег на свою койку, поставив возле себя винтовку, надвинул шапку на лицо и заснул, несмотря на свет и шум, как человек, который только что закончил самую трудную в своей жизни работу.
Фельдфебель Понт, сгоравший от нетерпения, сидя за рулем, и писарь Бертин, также ожидавший в машине, с чувством безнадежности выслушали краткий, сухой доклад Винфрида. Чего только не бывает на свете и как судьба играет человеком!
Они отвезли Бабку в городскую больницу. Там было установлено, что у нее начались нормальные роды, которые, однако, у первородящей могут затянуться. Штатский врач, бледный седобородый еврей в чистом белом халате, пожал плечами: может быть, двенадцать часов, а может быть, и все двадцать четыре! Обер-лейтенанта поставят об этом в известность.
На обратном пути все молчали.
— Нельзя заключить, что все кончено, — сказал Винфрид, когда они подъехали к зданию штаба. Но Понт выразил их общее чувство, ответив:
— Во всяком случае, шансов немного.
Как раз в это мгновение Гриша, обмякший, словно половая тряпка, укладывался на свои нары. Унтер-офицер Шмилинский запер за ним дверь. Во сне у Гриши все еще лились слезы, быть может, это была скорбь о жизни, быть может — жалость к самому себе.

Книга седьмая — последняя.
Гриша один

Глава первая.
Толкователи

В квартире Винфрида, на окраине города, лампы снова, как бывало прежде, ярко горят. На электрической станции жужжит и стучит динамо, провода уже в полной исправности. Словно гигантская медуза, медленно плывет огромная масса холодного воздуха, она виснет на ветвях деревьев этого необозримого лесного края, здесь она замерзнет, превратится в кристаллы.
— По-моему, начинается оттепель, — раздраженно жалуется сестра Барб, прильнув лицом к окну. Затем она закрывает форточки двойных рам, между которыми красиво зеленеет, защищая от холода, мох.
Прежде чем она оборачивается, Винфрид шепчет ей на ухо:
— Терпение, дорогая, терпение.
Винфрид изменился, вернее, он стал похож на прежнего Винфрида: острое, худое, измученное лицо с ввалившимися дерзкими глазами — такое, каким оно выглядело у окопов, пулеметных гнезд, под походным шлемом, в свете сигнальных ракет, среди воронок от снарядов. Сейчас, однако, это лицо бледно комнатной бледностью, а в те времена оно было покрыто коричневым загаром.
— Увы, у меня совсем не терпеливое настроение! — возражает Барб.
Забившись в угол дивана, Познанский курит свою матово-коричневую сигару. Бертин, со скрипкой и смычком, стоит перед нотным пюпитром. У рояля сестра Софи собирается петь. Но все это — эти пятеро друзей, комната с мягкими зелеными обоями и смежная спальня с широкой кроватью, — все это лишь фон и второстепенные детали, главное — это черный, блистающий никелем, властным оком глядящий из своего угла телефон.
Унтер Маннинг — сегодня ночью он несет дежурство — обязался немедленно сообщать сюда о каждом телефонном вызове, который, выбравшись из снежных сугробов, наконец дойдет сюда из ‘Обер-Ост’ или с Брестского вокзала. Даже если разговор будет касаться непосредственно комендатуры, унтер Маннинг, нарушая служебную тайну, поставит об этом в известность обер-лейтенанта Винфрида.
— Завтра утром, — докладывают с соседнего участка, — а может быть, еще и сегодня вечером аварийная команда — оттепель ей как раз на руку — проложит новые провода на месте поврежденных. Кроме того, предполагают установить радиосвязь и с Мервинском, если окажутся серьезные к тому основания.
— Какой-то русский, никому не ведомый — не есть серьезное основание, — ворчит из своего угла Познанский.
Невыносимо гнетет этих пятерых человек напряженность ожидания. Признаться в том, что положение безнадежно, они все еще не решаются.
— Не может быть, — в десятый раз начинает обер-лейтенант Винфрид, — не может быть, чтоб Лихов подчинился, не показав своих когтей. Он наверно даст знать о себе, а если это случится слишком поздно, тогда помилуй нас бог.
— Кого? — спрашивает Бертин из-за пульта.
— Нас всех, — отвечает Винфрид, — нашу честь, страну, немцев, разве я знаю кого?
Среди наступившего молчания слышно, как поет электрический чайник.
Теперь восемь часов. Совершенно бессмысленно рассчитывать на получение известий сегодня. Связь с восточным фронтом в настоящий момент ни для кого не представляет интереса, никто не заставит монтеров работать ночью.
— Мы просто дураки, — заявляет Познанский.
— Да курите же, господа, курите, — приглашает Винфрид гостей.
Всем пятерым кажется, что они прождали здесь долгие часы. Завтра, в день поминовения усопших, полковой священник Людекке отслужит обедню в маленькой военной церкви Мервинска. А сестра Софи споет арию Баха — кантату величественную и благочестивую. Она обещала сегодня вечером прорепетировать ее перед своими друзьями. Но сейчас она не в состоянии и рта открыть.
По мере того как бежит время, все пятеро изводятся все сильнее, и секунды их жизни, словно распыленные, превращенные в тонкий пепел, падают в небытие, как бы распростертое вокруг этого дома, живущего одним только ожиданием. Они позвякивают ложечками о чайные чашки, которые Руппель, тщательно вымыв, поставил на стол, они стараются не раздражать друг друга, не задеть необдуманным словом, поддерживать в себе надежду на то, во что никто из них уже не верит.
Познанский снимает очки с усталых глаз.
— Выскажем же ясно и коротко, что происходит здесь с нами, — ворчит он. Его выпуклые глаза без очков, с покрасневшими веками растерянно и удивленно глядят с умного сократовского лица.
— Все мы надеемся, что невиновный, несмотря на все, будет спасен, — раздраженно и резко отвечает Барб.
Познанский качает своим выпуклым черепом.
— Разве вообще теперь время такое, чтобы задумываться о судьбах отдельных лиц? — мягко возражает он. — Чего стоит отдельная личность? Что такое виновность и невиновность? Как раз теперь там, на Западе, в Италии, рвутся в окопах газовые бомбы, с какой-нибудь вершины Доломит бьют шрапнелью, точно по кеглям, по другим горам Доломитовой цепи, а по обе стороны передвигаются люди, подобные нам. Может быть, в эту минуту в морях, омывающих Европу, торпеды пробивают бока каких-нибудь судов и топят нашего брата, а во всех газетах и правительствах, учреждениях и присутственных местах твердят: держаться! А страдания и лишения народа в тылу дополняют картину войны. Бедный Гриша, — прибавляет, качая головой, Познанский, — если завтра тебе пришлось бы перейти в иной мир, не думай, что эта участь постигнет только тебя!
Как зловещая туча, повис над столом бледно-голубой табачный дым.
— Чего же мы тогда, в самом деле, дожидаемся? — резко спрашивает Бертин, зажав скрипку под мышкой. — Ведь судебная компетенция дивизии затрагивает вас только символически, а вмешательство Шиффенцана волнует вас лишь постольку поскольку.
Софи, сидевшая рядом с ним, нежно, незаметно для других, пожимает его руку.
— Совершенно верно, вы угадали, молодой человек, — кивнул военный судья. — Именно символически и постольку поскольку.
— Для нас дело заключается в том, — устало говорит Винфрид, — чтобы в стране, чей мундир мы носим, правильно работали весы правосудия и осуществлялась справедливость. О том, чтобы наша мать — Германия — не очутилась на ложном пути. Ибо гибнет тот, кто сходит с пути справедливости.
Сестра Софи качает своей милой головкой. Передать свои чувства словами она не в состоянии, но они возносятся выше тех сфер, где пребывают государства и народы.
— Играйте же, — приказывает она вдруг, выходя из состояния подавленности. Она берет первые аккорды прелюдии, и Бертин присоединяется к ней.
Звуки малого баховского оркестра легко слетают с клавишей старого, жалкого, дребезжащего пианино. Завтра унтер-офицер Маннинг будет аккомпанировать ей на фисгармонии, заменяющей орган. Сегодня она сама приходит себе на помощь.
Однако, ария не может зазвучать в комнате одна, без сопровождения, она не может быть доверена одному лишь человеческому голосу. Ей предшествуют, ее поддерживают, оберегая и чарующе оттеняя, звуки скрипки. На скрипку Бертина Софи может положиться. Из ее недр струится — вся в мягких волнующих арабесках — медлительная мелодия. С этими нарастающими, как прибой, звуками, в сопровождении напоминающих арфу аккордов рояля уже ворвалась в комнату одухотворенная плавная музыка взволнованной души: мрачная, глубоко сладостная, проникнутая трепетом вещего сердца.
Чистый, нежный альт сестры Софи преображает насыщенную беспокойством комнату. Она поет с безыскусственной простотой. Жажда любви дрожит в благоговейной красоте этого низкого печального голоса, как и в мощном духе мастера, сочинившего эту восторженную любовную арию — песнопение.
Все три слушателя как бы растворяются в этой бессловесной красоте музыки, и страстное самоотречение Баха, его стремление к беспредельному, переданное глубоко чувствующей, но до сих пор всегда безмолвной в своей страсти Софи, проникает и в душу ее подруги.
Когда Софи начинает следующую строфу, Барб, словно кто-то толкнул ее, поворачивает голову к телефону. Винфрид шепчет ей:
— Ошибка, дорогая, телефон безмолвствует.
В это же время там, в Бресте, в канцелярии, фельдфебель Матц рвет исписанную карандашом желтоватую бумажку с пометкой о разговоре по телефону, который был заказан Шиффенцаном, но не мог вчера состояться. Генерал-майор больше ничего не спросил. Равнодушным кивком головы встретил он сообщение о том, что связь прервана.
‘Нет, так нет, — спокойно подумал он. — Значит, дело пойдет нормальным путем’.
Он вообще не понимал, что его так взволновало вчера, почему он чуть было не отменил телеграмму, им же самим составленную. Разве, посылая, он недостаточно основательно продумал ее? Его взбудоражил старик, остальное довершила усталость. Ну, теперь с делом русского покончено, вся переписка ушла в регистратуру, к Матцу, и будет отослана Вильгельми.
Шиффенцан считает нужным щадить свою память: он вычеркивает из нее дело Бьюшева. Поэтому Матц поступает согласно с его волей, уничтожая эту записку без особого на то распоряжения. Он тщательно подбирает два клочка бумаги, упавшие возле тростниковой желтой корзинки для бумаг, и ворчит:
— И без того найдется достаточно неотложных дел для передачи, когда восстановится телеграфная связь.
‘Звучит неописуемо, — думает в этот момент Познанский. — Дело не только в голосе Софи, не только в музыке Баха. ‘Не только’, — правильно сказано, — продолжает он свои размышления. — Эта полнота, эта окрашенная суровостью сладость, эта неисчерпаемая гениальная выдумка! А как благочестиво она поет, малютка! Неплохое время, когда даже у таких вот благочестие начинает отделяться от церковной веры, как переводная картинка от влажной бумаги. Благочестие становится самоцелью, и доброму старому папаше, которого они, как сладкую водку, путем перегонки преобразили в господа бога, придется постепенно ретироваться и предоставить место другим, более величественным воплощениям возвышенного…’
Толстым пальцем он держит сигару у подбородка и, с наслаждением затягиваясь, время от времени беспокойно оглядывает лица обеих пар.
Софи стоит, отвернувшись от него, — так, чтобы только Бертину видно было ее бледное одухотворенное — лицо. Она поет. В созвездия сплетаются невероятные, неслыханные звуки, и над скользящим потоком ночных гармоний звучат, внутренне отграниченные друг от друга, тихий голос скрипки и исполненный задушевности голос девушки.
В заключение скрипка, — чтобы не сразу отбросить своим молчанием слушателей в жестокий, грубый мир, — зазвучала сильнее, еще раз прошла по ступеням прелюдии, медленно распуская все, что было связано, освобождая то, что еще слито было друг с другом…
Все молчали. Казалось, дом стоит на острие пирамиды и качается во все стороны. ‘Выходить, нельзя, разобьется!’ — думает Бертин. Лишь с того мгновения, как Софи запела, Бертин полюбил ее. Он охотно прижал бы ее головку к своей груди и поцеловал в губы, которые одухотворили мир своим дыханием. Но он ограничился тем, что поцеловал ей руку.
Как прикованная, сестра Барб смотрит на дно чашки, где в форме созвездия расположились чаинки. Она измучена жалостью к человеку, который страдает и которому нельзя помочь.
— ‘Бедный Гриша, — думает она, и горестные слезы неожиданно для нее самой выступают в уголках глаз. — Бедный милый парень…’
Винфрид механически, чуть ли не в шестидесятый раз, взглядывает на ручные часы и тотчас же забывает, который час.
— Н-да, — откашливается наконец Познанский. — Как вы сказали? Германия? А что это значит, дорогой?. Как великая держава, Германия всходит, словно опара для куличей, как моральная сила — она съеживается в тоненькую ниточку. Кого это может удивить? Такова уж судьба всех великих держав. И вообще это не имеет большого значения. Человечество рассеяно по всей земле, кучка к кучке. Стоит одной кучке очутиться на некоторое время в тени и забвении, другая тем временем вскарабкается на высоты. Никто не знает, — закончил он, сосредоточенно закрыв глаза, — почему вообще человек болтается на земле. Человек гораздо легче научается летать, радировать, управлять подводными лодками, чем творить справедливость в своих же собственных интересах. Мораль не есть просто красивое слово, и все же… Заставить народы ощущать над собой высшее начало — справедливость, как ощущает ее индивид, если только он не потерял рассудок или не отупел от борьбы за существование, — вот к чему, по-видимому, сводится наша дальнейшая задача.
Он замолчал.
Его хриплый скрипучий голос затих, и чтобы сгладить впечатление от душевных страданий, завесу над которыми он только что приоткрыл, чтобы избавить слушателей от ощущения некоторого стыда за себя, он прибавил:
— Тем самым эта мировая загадка была бы решена. И тогда наступила бы очередь следующей!
Винфрид несколько спокойнее посмотрел на лысый череп Познанского.
Гриша спал в камере так глубоко, что не просыпался от собственных стонов, — во сне его душил жуткий кошмар. Он лежал, маленький и потерянный, в углу нелепо высокой и узкой камеры, напоминавшей поставленный стоймя гроб. От страха смерти, который ему до сих пор удавалось подавлять, у него ослабела и тихо вздрагивала нижняя челюсть, отчего из открытого рта вырывалось хрипенье и фырканье, как у человека, которого засыпало угольной пылью…
Софи и Бертин, в сопровождении Познанского, только что покинули светлую, уютную комнату в квартире Винфрида.
— Мне так страшно, — сказала, глубоко вздыхая сестра Софи.
Они не стали ждать сестры Барб, которая у телефона, с трубкой в руке, добивалась соединения с больницей, чтобы узнать, в каком состоянии роженица.
Таким образом, всем троим удалось тактично попрощаться, как бы не замечая, что Барб еще оставалась у Винфрида.
Старшая сестра, она же и акушерка, врач с русским дипломом, охотно дала справку.
— Роды правильные, хотя ребенок лежит не совсем удобно. Схватки превосходные. Роженица уже немолода, и роды могут затянуться. Лучше немного потерпеть, чем накладывать щипцы…

Глава вторая.
Могильщики

Среди солдат — возбуждение, приглушенный шепот. Наконец раздается приказ ‘смирно’, и рота застывает на месте.
Сегодня утром, второго ноября, фельдфебель Шпирауге, как обычно, распределяет задания между солдатами роты. Расходясь, солдаты выражают удивление: среди сказавшихся больными и отправившихся на осмотр в ‘околоток’, находится и ефрейтор Герман Захт. Хотя в условиях гарнизонной жизни это бессмысленно, тем не менее и здесь стремятся по привычке и во имя дисциплины выживать симулянтов, людей, которые притворяются больными, чтобы избавиться на некоторое время от прелестей службы.
Впрочем, ефрейтор Захт стоит с серым безжизненным лицом и совсем не по-военному размахивает руками. У него блуждающий взгляд, глаза бессмысленно моргают. Температура — 39R. Все остальное зависит уже от дежурного врача, доктора Любберша, который из — страха, что его могут принять за еврея, крайне грубо обращается с солдатами. Тем не менее ему не удается выставить из амбулатории ефрейтора Германа Захта. Может быть, после нескольких дней, проведенных в постели, температура и упадет, хотя подавленное настроение и удрученность не оставят его. Затем его пошлют в отпуск, что уж во всяком случае никому повредить не может.
Расходясь, солдаты не знают толком, что, собственно, будет с Бьюшевым. Так или иначе, правы, по-видимому, те, которые вчера стучали по столу и угрожающе кричали:
— Не станем мы стрелять в него! Он наш товарищ, он оказывал нам тысячи услуг, он невиновен, как новорожденный, мы не будем его убивать!
Между тем опытный и расторопный Шпирауге уже давно поставил дело на разумные рельсы. На этот раз его дальновидность простерлась так далеко, что он счел нужным умолчать перед ротмистром о причинах, заставивших его отказаться от услуг тюремной команды при приведении приговора в исполнение. Укажи Шпирауге истинную причину, ротмистр обязательно потребовал бы приструнить солдат и заставить их стрелять хоть в отца родного.
— Тот, кому надо, — думает фельдфебель Шпирауге, — уж смекнет, в чем дело, и будет молчать.
Поэтому он не моргнув глазом доложил коменданту при утреннем рапорте:
— Сегодня между тремя и пятью у меня, к сожалению, не найдется десяти — пятнадцати свободных солдат, чтобы выполнить приказ господина генерал-квартирмейстера. Но в трех пустых бараках рекрутского депо расположился боевой батальон — для дезинфекции, обмундирования и т. д. Батальон наверняка сможет дать по требованию пятнадцать штыков.
Ротмистр фон Бреттшнейдер — тоже парень не промах. Даже в мыслях он не позволяет себе ругнуть Шпирауге — ах ты бестия, ах, пройдоха! — и высказать свою догадку, хотя, конечно, втихомолку чует, в чем дело. Бросив, между прочим, ‘вот и прекрасно’, он переходит к следующему пункту рапорта.
— Надо укокошить кого-то без лишнего шума? — спрашивает помощник фельдфебеля Берглехнер, некогда бывший студентом-юристом. — А водку лишнюю мы за это получим? Требуется унтер и пятнадцать солдат? Три бутылки водки для них, четвертую — для меня. Я доставлю солдат с карабинами, на малом расстоянии из карабинов стрелять удобнее.
Фельдфебель Шпирауге обещает водку и начинает расспрашивать побывавшего на разных фронтах товарища о судьбах его батальона, сформированного из конно-егерской части и имевшего на вооружении тяжелые и легкие пулеметы.
Приходилось ли Шпирауге любоваться трупами отравленных газом солдат, лежащих вповалку на протяжении двадцати минут трамвайной езды? Батальон участвовал в итальянском наступлении, а до того — в румынском отступлении у Фокшан, еще ранее — в ужасных зимних боях под Карпатами. Теперь предстоит включиться в бои во Фландрии.
В батальоне сплошь юнцы лет по двадцати, от которых в самом деле не приходилось ждать большой совестливости. На передке первого тяжелого пулемета у них висит клетка с канарейкой — это ангел-хранитель батальона. Они с любовью кормят птичку сахаром, но, между прочим, они участвовали в начале этого года в гастролях на позиции ‘Мертвый человек’, где разыгрались не поддающиеся воображению бои, кроме того, они специалисты по стрельбе из ‘гнезд’, и в начале войны им в среднем было от роду лет по семнадцати.
— Чего ради мы будем жеманиться? — продолжает помощник фельдфебеля Берглехнер. — Вы — комнатные растения. А вот нам доводилось стирать кровь ближнего своего с пряжки пояса, не зная при этом, чья нога валяется там, в отдалении, — твоя это, или твоя еще при тебе. И нам не по вкусу жизнь в вашем пансионе. Скажи-ка лучше, камрад, что станем мы делать, когда снимем с себя мундир, — мы ведь доживем до этого дня! Уже, наверно, мы не сможем приспособиться к прежней жизни. Не придемся по мерке. Ровно в два, — закончил он, — я доставлю к вашей лавочке помощника фельдфебеля, унтера и пятнадцать солдат. Собственно, это уж излишество! Вполне хватило бы двух небольших дырок в затылке, пробитых вот этим оружием. — При этом он стукнул двумя пальцами, большим и средним, по коричневой блестящей коже своей кобуры. — Но дело ваше, как сказал Шиллер.
Он кивнул головой и удалился вразвалку: в зеленых обмотках, с сумкой для карт и офицерским кортиком.
Фельдфебель Шпирауге, все еще ощущая какую-то тяжесть на сердце, подумал про себя, глядя вслед унтеру: ‘Уже третью сигару выкуриваю сегодня. Проклятое курево! Надо бы поменьше курить…’
Утреннее небо, хоть и покрытое тяжелыми, как глыбы, тучами, предвещало солнце. Около десяти начало проясняться. С раннего утра, с девяти, возобновилось телефонное сообщение с западом: сначала на одной только линии, затем стали действовать и остальные провода, целиком загруженные разговорами отдела связи и оперативного, откуда майор Грассник снова налаживал столь необходимую связь с Брест-Литовском.
На вопрос адъютанта, вскоре появившегося в комнате Грассника, не поступило ли от его превосходительства каких-нибудь срочных сообщений для военного суда, майор, справившись, ответил отрицательно.
— Его превосходительство отбыл далее, как и предполагал. Он не посылал и не поручал передавать ни телеграммы, ни какого-нибудь иного сообщения.
В ответ на это Винфрид выразил, правда очень сдержанно, удивление и вышел из комнаты. Но за дверью он прислонился к стене и вытер пот со лба. Он почувствовал потребность расстегнуть жилет, ворот рубашки, возможно глубже вздохнуть. Его тотчас же стало знобить — не оттого ли, что в неотапливаемой прихожей и на лестнице было холодно? Он опять наглухо застегнул тужурку.
‘Боже милостивый, — подумал обер-лейтенант, снова и снова повторяя про себя. — Что бы это могло значить? Что еще можно предпринять?’ Конечно, есть много различных возможностей задержать небольшой отряд, которому поручено будет совершить казнь: напасть на него, остановить приказом, ввести в заблуждение фальшивой телеграммой. Но ясно, он не использует этих возможностей, если бы даже его превосходительство оставался на месте и не уехал бы в отпуск, вряд ли можно было что-либо сделать: слишком зубаст был Шиффенцан, слишком велик всеобщий страх перед духом ослушания и мятежа. ‘Бедный парень!’ — сказал он себе, бледнея.
Он приказал Водригу принести бутылку коньяку и рюмку. Затем по телефону попросил к себе Познанского, чтобы узнать, полагается ли присутствовать при последнем акте кому-нибудь от суда или от дивизии. Познанский обещал прийти.
Кладбище для павших в боях русских было расположено на восточных холмах, выше Мервинска, и представляло собою огромное поле, усеянное небольшими крестами — с одной или двумя поперечинами. Фельдфебель Шпирауге приказал Бьюшеву вырыть себе могилу с помощью солдат, состоявших при кладбищенском управлении. Это звучало жестоко. Но, как бывалый человек, он знал, что на первый взгляд даже иное благодеяние кажется жестокостью. Сидеть, дрожа, в камере и прислушиваться, не стучится ли в дверь палач, еще тяжелее. Не лучше ли осужденному отправиться на кладбище и обратно — и заняться физической работой, которая отвлечет его от мучительных мыслей.
Гриша этому обрадовался. Он сам тщательно осмотрел свой гроб, сам, еще не зная того, он смастерил его. И считал правильным, если сам приготовит для себя и место вечного успокоения.
Так как ефрейтор Захт с утра сказался больным, то два других солдата, из чужой части, плелись за Гришей в качестве стражи.
Кирку и лопату нашли во дворе. Слегка подмерзший за ночь снег как будто вновь начал подтаивать. Солнце прорвалось сквозь тучи и согревало воздух. Гриша деловито одобрил выбор места для могилы, в крайней левой части поля, у самой дороги. Ему было бы неприятно лежать в тесноте.
‘Разлиновано, как все у немцев’, — подумал он, оглядев усеянное крестами поле, разделенное на три большие части: для католиков, православных и евреев совместно с магометанами.
Ландштурмисты, состоявшие при кладбищенском управлении, гамбуржцы, по распоряжению Шпирауге, уже приготовили место: клочок голой земли — черной, влажной, мерзлой. Гриша ревностно принялся за работу.
— Полегче, полегче, — ворчали гамбуржцы, ибо Гриша забирал для себя слишком много пространства. Они не ведали, что он сам будет обитателем дома, стены которого он возводит. Им часто случалось получать в подмогу рабочую силу со стороны, а Гриша им ничего не сказал.
Кирка выбивала из верхнего слоя окаменевшие от холода земной коры комья, похожие на раковины. В выбоинах серебристой тканью блестели нежные жилки замерзшей воды.
Оба стражника — у них хватило смекалки не мерзнуть без дела — прислонили винтовки к кресту ближайшей могилы и тоже принялись за работу. Рыли яму вглубь с обоих концов.
Очень скоро они добрались до более мягкой земли, вначале влажной, а затем и сухой. Все взялись за лопаты. Гриша видел, как вырытая земля становится светлее: сначала шла глина, затем плодородный суглинок, песчаные жилы и опять глина.
‘Чистая земля, — думал он, — аккуратная будет могила. Только бы не оказалась слишком коротка или слишком узка. — Светлым ясным взглядом он осмотрелся вокруг. — Судьбы не избежишь! — Под сердцем защемило незнакомое тяжелое чувство. — Не надо обращать внимания, не надо прислушиваться, иначе это навалится на тебя, собьет с ног, жестоко разделается с тобой. Черный зверь, который повстречался мне тогда в лесу, — проклятая дикая кошка!’ — думает Гриша. Бабка растолковала ему, как опасен этот зверь: это рысь, она может растерзать человека, если он вооружен только ножом.
И вот эта рысь, пригнувшись, подползает к нему по снегу все ближе и ближе. Вот ее лапы, когти, уши, торчащие, как у дьявола.
Но здесь перед ним ласковая земля, теплая и надежная земля. Ему вспомнились многочисленные случаи, когда солдаты на фронте забивались под землю, когда они, задыхаясь, борясь за жизнь, рыли окопы для прикрытия от огня пехоты или от осколков снарядов.
‘В землю!’ — яростно думал он, надавливая сапогом на лопату. В такт, равномерными движениями он выбрасывал наверх землю. Приятная теплота позволяла свободно двигаться всем мускулам. Он снял шинель, развесил ее на двух крестах и продолжал рыть вглубь, ударяя по земле и выкидывая ее, как сеятель, разбрасывающий семена для грядущего урожая.
Оба солдата болтали об отпуске и мире, который все отодвигается. Нескоро они доживут до него.
Гриша уже давно стоял по колени в земле и делал свое дело с ожесточением, которое стражники могли объяснить только яростью, гневом или ненавистью. Между тем ни одно из этих чувств не волновало Гришу. Он целиком ушел в спорившуюся работу, охваченный лишь страстью могильщика, единственная задача которого — хорошо вырыть могилу.
Напоенный солнцем воздух, выходящее паром дыхание, синеющее небо над головой, золотые и голубоватые тени на бесчисленных мягких окрестных холмах и на глубоком снежном покрове, из которого так убого росли кресты… Этот большой, разделенный на три части квадрат, заполненный деревянными крестами, черными или некрашеными, уже не казался Грише по-прусски разлинованным.
Словно все три батальона какого-нибудь полка, безукоризненно выстроившиеся, человек к человеку, плечо к плечу, выглядело теперь это поле мертвых.
‘Не плохо пристать к ним’, — думает Гриша, жалея, что нельзя взять с собой вниз ружье и огнеприпасы, пояс и шашку, хлебный мешок и скатанную вокруг ранца шинель. В нем жили ощущения древнего языческого воина, который не верил в смерть на поле брани и считал, что должен быть готов к новым рождениям, и все более страстными становились удары лопатой и движения рук. Яма уже так подалась, углубилась, что Грише стало неудобно привычным движением, через левый локоть, выкидывать землю наверх. Его левая рука ловко, почти механически, скользила взад и вперед по гладкой ручке лопаты, которую он крепко обхватил правой.
— Как работает русский! — удивлялись гамбуржцы. — Видно, у него еще на костях остался жирок!
Когда они узнали, для кого сооружает могилу этот неистовый землекоп, они от удивления разинули рты, а у старшего из них лопата выпала из рук. С этого момента, вплоть до половины одиннадцатого, у солдат было о чем потолковать между собой.

Глава третья.
Последняя воля

Уполномоченный Красного Креста, иоаннит, господин фон Вагген, в это время объезжал новые фронты. Подчиненный ему унтер-офицер Мусснер с круглым лицом и широко раскрытыми, точно от изумления, близорукими детскими глазами, вошел вместе с фельдфебелем Шпирауге в караульную, чтобы записать последнюю волю Гриши. В большом запечатанном бумажном пакете писарь нес все, что было найдено в карманах Гриши и в вещевом мешке, когда его заключили в тюрьму.
Но эти трое пришли не одни. Их сопровождал шведский уполномоченный Красного Креста, профессор граф Анкерстрем, прибывший накануне, чтобы вместе с господином фон Ваггеном и его превосходительством фон Лиховым обсудить ряд важнейших вопросов, касавшихся попечения о военнопленных…
Наследство осужденного уже было назначено к отправке в Вологду через Швецию, в адрес русского Красного Креста. Но у Анкерстрема была задняя мысль — под предлогом этого посредничества явиться неожиданным гостем в тюрьму и ознакомиться с здешними тюремными порядками.
На длинном чистом столе было достаточно места, чтобы выложить все то, что пока еще хранилось в большом желтом мешке и в ручном сундучке, который унтер Шмилинский с некоторым смущением принес из камеры Гриши: подследственный заключенный, безусловно, не имел права на это. Но никто не произнес ни слова. Про себя Анкерстрем отметил, что, судя по сундучку, обращение с заключенными в этой тюрьме вполне человечное.
Своими ярко-голубыми глазами с золотистыми ресницами он разглядывал из-за стекол без оправы крохотные, расположенные почти в математическом порядке клетки, в которых спали солдаты. Из маленького, нежно очерченного рта вырвался легкий вздох, как ужасно, что миллионам взрослых людей в настоящее время предоставляется не больше пространства, чем это требуется для соломенного тюфяка с надстройкой над ним высотой в один с четвертью метра.
Фельдфебель Шпирауге взглянул на часы: две минуты двенадцатого. Но снаружи уже послышались шаги, дверь открылась, и в караульную вошел человек без оков, с раскрасневшимися щеками, хотя кожа у него была нездорового тусклого цвета, с пытливыми серыми глазами, человек, которому предстояло сейчас изложить свою последнюю волю, здоровый физически, но со смертельным недугом, исход которого был давно предопределен судьбой.
Переводчик объяснил Грише, что от него требуется.
Став у стола, Гриша кивнул головой и обратил испытующий взгляд на незнакомого господина. Открытое удлиненное лицо, узкое в висках, выделявшееся на дорогом черном мехе воротника, внушало доверие.
В присутствии Гриши — фельдфебель Шпирауге подчеркнул это — был вскрыт мешок с его пожитками.
Гриша опять увидел свой компас, нож, несколько алюминиевых колец, им самим изготовленных, плоскую бронзовую с ушком для подвешивания пластинку — амулет тонкой работы с изображением святого младенца и четырех женских фигур в длинных платьях колоколом, серебряную цепочку для часов, медный ярлык Бьюшева, с проволокой для ношения на груди, кошелек из свиной кожи, ножницы в самодельном кожаном футляре, бритву, тоже в футляре, три ложки из липового дерева, на ручках которых были вырезаны, одна над другой, две женщины, еще дальше — голова солдата, кольцо с нанизанными на него проволочными приспособлениями для чистки трубки, семь перевязанных шнуром медных пуговиц, из которых Гриша намеревался сделать кольцо.
Из сундучка вынули белье, портянки, две рубашки, две пары подштанников, трубку, табачный кисет, кремневую и бензиновую зажигалки, ложку и вилку из оцинкованной жести, складные ножик и вилку и еще разного рода мелочи.
Остальное достояние Гриши было на нем: фуфайка из мягкой серой овечьей шерсти, поясной ремень и весь пропитанный потом бумажник, висевший на шее. Он начал дележ. Его глаза беспокойно оглядывали все эти богатства, в которых он уже не нуждался. Он открыл кожаный кошелек. Там еще лежали деньги — шестьдесят три рубля, частью в денежных знаках верхневосточной области, и шестнадцать бумажных германских марок. К ним он нерешительно присоединил вынутые из другого матерчатого бумажника, содержимое которого он уже неоднократно спасал, пряча его между стелькой и подошвой сапога, две золотые монетки — большую и маленькую, он с самого начала войны носил их на себе, пряча их то здесь, то там.
— Это золото, — начал он, — принадлежит моей жене, Марфе Ивановне, и еще — половина бумажных денег, серебряная цепочка и часы, полученные в наследство от отца.
Часы заводились ключом, на оборотной стороне их был изображен аист, стоявший между тростником и прудом, а на берегу пруда — бревенчатый домик и возле, на короткой веревке, крохотное бельишко.
Перо унтер-офицера Лангермана тихо поскрипывало по бумаге, записывая слова Гриши.
— Передайте ей, — говорил Гриша, — что я думал о ней до последней минуты. Я благословляю ее и нашего ребенка, поминаю ее на прощанье добром. Пусть вспоминает обо мне, но не служит по мне панихид и не тратит денег на попа, потому что грехов у меня, что вшей, ровно столько, сколько полагается солдату. И если она снова выйдет замуж, пусть возьмет человека, который не обидит мою дочку, а то не будет мне покоя под землей и я приду защитить моего ребенка и в сумерках буду стоять у печки, как бывало прежде. Шерстяную фуфайку я потом сниму. Передайте и ее Марфе Ивановне. И хозяйство чтоб она вела хорошо. Избы не продавать, а если будет нуждаться в совете, пусть идет не к своему отцу — он жаден на деньги, — а к моей матери. В остальном пусть поступает, как найдет нужным для себя и маленькой Лизаветы. Пуговицы подарить ребенку, пусть играет ими, и объяснить, что их прислал отец, он ее любит и шлет свое благословение.
Медный образок мне дала одна женщина. Его надо вернуть. Солдаты знают эту женщину, ее зовут Бабкой. Образок плохо оберегал меня, но об этом не говорите ей. Против смерти нет средств. Пусть сначала повесит его над люлькой ребенка, а потом пусть ребенок делает с ним, что хочет.
Затем Гриша строго посмотрел на свои руки и продолжал:
— Эти бумажные деньги — тридцать три рубля и восемь марок — тоже надо передать Бабке, она в больнице, рожает. Ребенок от меня. Вот какие бывают дела! Эти деньги, значит, передайте ей, и еще рубашки из моего белья — на пеленки для младенца. Если родится мальчик, я желаю, чтоб его назвали Илья Григорьевич. На память обо мне я даю ему вот это кольцо. Серебряное. Не перепутать его с теми двумя, из алюминия. Я желаю ей всего хорошего. Пусть не думает о Бьюшеве и обо всем этом. Не суждено мне было добраться до дому. Пойди я другим путем, конец был бы тот же. Пусть не побрезгует взять на память обо мне это алюминиевое кольцо с германским крестом. Я сам его сделал в лесном лагере. Кроме денег для себя и ребенка, прошу ее принять этот нож на память и медный ярлык погибшего Бьюшева. Если только она, глядя на него, не будет злобиться сама на себя. Я не хочу, чтобы она упрекала себя, а это, — вспомнил он вдруг, — этот портсигар из дерева тоже отдайте ей. Я сам вырезал его из клена, дарю его ей в знак дружбы и мира.
Он оторвал взгляд от вещей, которые держал в руках, — всего своего убогого имущества. Кто-то вошел, и Гриша, углубленный в свои распоряжения, все же заметил какую-то перемену: обер-лейтенант Винфрид, которого тишина в комнате заставила ступать бесшумно, на цыпочках, вдруг показался в конце стола, в поле зрения Гриши.
Гриша улыбнулся Винфриду. С его приходом с души Гриши спала большая забота, как бы ему, никого не обижая, сдать в надежные руки оставляемое Бабке наследство, в особенности наличные деньги.
— Хорошо, — сказал он, — что господин обер-лейтенант пришел. Я прошу его передать Бабке, в собственные руки, тридцать три рубля и восемь марок, а также и вот эти мелочи. Если позднее понадобится назначить опекуна для ребенка, пусть Бабка сама выберет его. Если же она умрет теперь при родах или от последствий…
— Все идет хорошо, — перебил его Винфрид, но Гриша лишь слегка поблагодарил его кивком головы и продолжал:
— …или от последствий родов, то пусть… — Он запнулся. Он не знал, чего пожелать ребенку. Он охотно сказал бы, повинуясь своему чувству: пусть дадут ребенку умереть, ибо родиться на этой земле — уже само по себе несчастье. Но чувство действительности подсказало ему, что новорожденное дитя радостно подчиняется необычайно властному велению — жить и расти, и все дело только в том, кому доверить ребенка. Охотнее всего он доверил бы его еврею Тевье, известно ведь, что евреи ласковы со своими детьми и уж, во всяком случае, не обращаются с ними так грубо, как крестьяне. Но затем у него блеснула мысль, сразу положившая конец его сомнениям. Спокойно глядя на Винфрида, он продолжал: — Пусть сестра с черными глазами и усиками, — она всегда была ко мне ласкова, та, которая во время офицерского праздника танцевала с господином лейтенантом в саду…
— Сестра Барб Озан, — спокойно кивнул Винфрид унтер-офицеру Лангерману.
— Правильно, — сказал Гриша, — пусть сестра присмотрит за маленьким, пока она здесь, и отыщет надежного человека для ребенка. А этот компас предназначается для моего друга Алексея Павловича Гранского, он работает на лесопильном заводе при лесном лагере, откуда я ушел. Пусть возьмет его на память обо мне и еще вот эту трубку. Эти резные ложки — сестре Барб, второй сестре и лейтенанту Винфриду, и если ефрейтор Захт, который сегодня заболел, пожелает, передайте ему мой кисет. Если же ему приятнее деревянный сундучок, тогда кисет получит столяр Тевье. Да, так тому и быть, — прибавил он, — деревянный сундучок столяр сам себе смастерит, а кисет для табака в конце концов есть у каждого солдата. Вот и все.
Граф Анкерстрем, профессор, преподающий финско-угорские языки в Упсале, прочел запись завещания, сравнил ее с тем, что слышал.
‘Эти простые люди, — думал он, — всюду одинаковы. У нас в Швеции, там в Германии, здесь в России, — везде все та же могучая человеческая природа. Если бы мы, — и он тут же мысленно поправил себя, — если бы общество предоставило возможность развиться заложенным в них силам, что за великолепные создания возникли бы на земле!’
Тем временем Гриша взял перо, Анкерстрем подал ему бумагу, и Гриша, после того как ему прочли ее содержание, тремя крестами расписался под ней.
— Все правильно, — сказал он при этом.
Перо Гриши скрипело, когда он выводил на белой бумаге горизонтальные и вертикальные линии — три креста черным по белому — символ зимнего кладбища. Свидетели расписались, в том числе и Винфрид. Невероятная подавленность охватила всех, когда запакованное по частям имущество Гриши было вручено унтер-офицеру Мусснеру. Ни у кого не нашлись нужные заключительные слова…
Лангерман бесшумно сложил листы бумаги, Шпирауге откашлялся и сказал:
— Теперь остается еще покончить с вопросом о напутствии. Попа еще нет, но за ним послали.
Гриша поднял глаза и насупился. Он не хочет попа.
Шпирауге вздохнул с заметным облегчением. Он сейчас выяснит, свободен ли господин дивизионный пастор Людекке.
Гриша сделал гримасу: он очень благодарен, но в пасторе он не нуждается. Он умрет и без пастора. Три года войны и плена — это почище ада, если только ад существует. Если он что сделал плохое, то он мужчина и сам за себя ответит, а от страха смерти, который, конечно, томит его, не освободят его люди с молитвенниками в руках. Он жил и умрет, как человек, как простой человек, один из тех, у кого было мало досуга для господа бога и для которого мало досуга было у бога. И если эти слова оскорбляют бога, то смерть — достаточно жестокое наказание за это.
— Духовному лицу, во всяком случае, надлежит присутствовать при экзекуции, — возразил фельдфебель Шпирауге. Поэтому он предлагает позвать католического патера Иокундуса.
— Да, — сказал Гриша, — к кресту я хотел бы приложиться, ведь я христианин, а на ком этот крест — мне все равно. Но этот полковой пастор с рыжей бородой однажды сильно обидел меня, поэтому пусть лучше придет другой.
Фельдфебель Шпирауге принял это к сведению, засунул записную книжку между пуговиц, надел шапку и, отдав по-военному честь лейтенанту Винфриду и шведскому графу, удалился.
Возникшую где-то на грани его сознания неловкость — прощаться ли ему с арестантом? — он тотчас же подавил, сказав себе, что для прощания еще будет достаточно времени.
Писарь Лангерман последовал за начальником, бросив на Гришу взгляд, и котором таились ужас и боязливое удивление.
Переводчик с потухшей папиросой во рту и безгранично равнодушным, желтым, вялым лицом кивнул Грише, помахал шапкой куда-то в потолок и вразвалку направился к двери.
Унтер Шмилинский побледнел от страха, холодный пот жемчужными каплями выступил у него на лбу при мысли, что ему придется теперь остаться наедине с заключенным.
К счастью, он мог позвать дневальных, которые, пока писалось завещание, бегали по снегу и боролись, толпясь во дворе и коридоре.
Граф Анкерстрем застегнул шубу, медленно натянул левую перчатку и, внезапно взглянув Грише в глаза, сказал по-русски:
— Да, я говорю по-русски и обещаю вам на русском языке, что ваши желания будут исполнены. Я похлопочу о том, чтобы вашей жене выдавали пенсию, какую полагается вдове убитого унтер-офицера.
Гриша просиял и поблагодарил.
— У меня нет фотографии, — озабоченно сказал он. — Моя жена уже не знает, надо думать, как я выгляжу, а моя девочка, когда говорит ‘тятя’, не знает — кто же это? Ну, ничего, во время войны и не такие вещи бывали.
Анкерстрем задумался: нельзя ли в течение часа раздобыть фотографа?
— Но ведь у вашей жены осталась фотография, когда вы отправлялись в действующую армию? — спокойно сказал он.
— В самом деле, — ответил Гриша, сразу разгадав мысль графа, — правильно! Пусть я останусь в ее памяти таким, каким был тогда. На кой ляд ей такой паршивый парень с костлявым лицом? Тут и похвастаться нечем.
Швед кивнул ему, весело рассмеялся и сказал:
— Вот именно, вы правы, идите с богом.
И он подал Грише через стол узкую, крепкую, как натянутая узда, руку. В этом рукопожатии Гриша почувствовал сочувствие мужчины мужчине, оно согрело ему сердце, как хорошая водка. Анкерстрем обернулся к адъютанту — не проводит ли он его?
Винфрид сдвинул со лба фуражку, сокрушенно взглянул на Гришу и, обращаясь к нему, сказал:
— Итак, русский, мы, значит, расстаемся. Ты и не знаешь, сколько причинил мне забот. Если бы ты вчера, недолго думая, отправился со мною, быть может, теперь нам всем было бы лучше.
Лишь взглядом, словно желая подчеркнуть расстояние между ним и всеми другими, Гриша попросил графа перевести ему слова обер-лейтенанта. Затем ответил:
— Видно, не судьба. От беды, знать, не уйти. Но я благодарен господину лейтенанту, который всегда был добр ко мне и до конца хлопотал за меня. Поэтому мы расстаемся по-хорошему.
— Да, Гриша, — сказал обер-лейтенант Винфрид, — придется расстаться. Я не пойду с тобою на твою последнюю прогулку, но и не забуду тебя, старина, дружище, упрямый ты парень!
И в великой печали юноша преодолел чувство неловкости, которое он ощущал, как военный. В присутствии шведского ученого, графа и офицера, прусский обер-лейтенант коротко и крепко пожал руку русскому рядовому, еще раз приложив правую руку к козырьку фуражки, повернулся и ушел, не забыв, однако, у дверей уступить дорогу гостю.
Гриша видел, как они удалялись, становясь все меньше и меньше. Он почувствовал легкую слабость в ногах, упал на лавку и, покрываясь глубокой серой бледностью, трижды повторил:
— Совсем один… один… один…
Для Винфрида, однако, это прощание за руку с пленным русским, каким-то вшивым парнем, приговоренным к смертной казни, имело неожиданные последствия, как это бывает иногда со второстепенными, незначительными событиями. Ибо унтер-офицер Шмилинский, наблюдавший за ним стеклянными глазами, отметил про себя этот из ряда вон выходящий случай. Естественно, он рассказал о нем и другим. На людях солдаты неодобрительно толковали об этом, но втайне, очевидно, думали иначе.
И в те дни, когда верховное командование выпустило из рук бразды управления армией и многим офицерам пришлось испытать кое-какие неприятности из-за своих погон и кисточек на темляках, Винфрида, словно защитным палом, ограждали слова, сказанные в совете солдатских депутатов:
— Это тот самый адъютант, который пожал тогда руку русскому! — Слова эти возвращали к должной почтительности даже самых дерзких рекрутов из учебных лагерей. Впрочем, это происходило гораздо позже и об этом речь будет впереди [В романе — ‘Возведение на престол короля’].

Глава четвертая.
Лауренц Понт

У входа в парк Тамжинского, в том месте, где у сырой стены подымаются вверх, к желтовато-бледному, в снежных облаках небу округлые линии вьюнков, украшающих черную кованую ограду, стоят трое мужчин различного возраста.
— Я, — говорит военный судья Познанский, расхаживая взад и вперед и посасывая толстыми губами сигару, — я не пойду. Я слишком труслив. Смотреть, как убивают нашего русского, — это в мою программу не входит.
Фельдфебель Понт смеется.
— Это не входит ни в чью программу, господин адвокат.
Понт с наслаждением вдыхает прозрачный, пронизанный солнцем полуденный воздух, он рад, что вырвался из канцелярии, и благодарно прислушивается к серебристому щебетанью синиц, забравшихся в старый плющ.
— Тогда, значит, при казни не будет никого, — решительно заявляет Бертин.
Он, простой солдат, говорит с начальником, как равный с равным. Это не кажется странным, когда писатель Бертин и адвокат Познанский, к тому же приятели, беседуют между собою. Но когда на обоих военная форма, в этом есть что-то комически-странное. И фельдфебель Понт тотчас же улавливает этот комический штрих.
Обер-лейтенант Винфрид рассуждает правильно: с одной стороны, престиж дивизии запрещает посылать офицера на эту печальную церемонию, но с другой, в интересах дальнейшего ведения дела, необходимо, чтобы при расстреле был свидетель. Кто же будет этим свидетелем? Решение этого вопроса Винфрид любезно предоставил на усмотрение господина военного судьи, а сам укатил, чтобы вместе с сестрой Барб, а может быть, и в одиночестве, насладиться прогулкой по залитым солнцем, сверкающим снежной белизной окрестностям или хотя бы по улицам Мервинска. Возможно, что, проезжая мимо городской больницы, он осведомится — случай из ряда вон выходящий — о том, как разрешилась от бремени русская крестьянка.
Снег не очень крепкий, но и не талый — как это бывает, когда яркое солнце пригреет землю после ночного мороза. Писарь Бертин нагибается, скатывает снежный шарик, который тотчас же превращается в его руках в стеклистую мягкую массу, прицеливается им в герб Тамжинского, вделанный в косую штриховку ворот ограды, бросает его — шар разлетается во все стороны. Он упорно продолжает настаивать на своем:
— Не пойду, нет. Покушение на убийство со смертельным исходом — не для моих нервов. Наконец представился случай, когда выгодно быть обыкновенным солдатом. Я хочу им воспользоваться. У вас нет выхода, господин Познанский.
Фельдфебель Понт, архитектор Понт, дымя трубкой, переводит взгляд с одного еврея на другого. Он понимает их. С игрой в солдатики они покончили, думает он.
Он — франк с Нижнего Рейна, человек образованный. Когда во времена Клавдия Цивила его батавские предки успешно произвели путч против римлян, явился генерал императора Веспасиана, только что возведенного на престол, и учинил кровавую расправу с светловолосым народцем в домотканых шерстяных одеждах. Сам император, еще недавно бывший всего лишь генералом, находился со своей экспедиционной армией, как и нынешние англичане, в восточной части своей империи, охватывавшей всю известную в те времена часть земного шара, и дрался там с народом иудейским, чтобы затем передать Иерусалим в руки Тита, своего сына и адъютанта. Фельдфебель Понт почти осязает эту значительную разницу между пройденными путями: коротким путем от батавца на Нижнем Рейне до Понта, и долгим — от номада-иудея до Познанского и Бертина. Ибо в ту эпоху, когда оба пути скрестились в фигуре Веспасиана, морщинистого, мужиковатого, с крепким жирным затылком, узким, как черта, ртом и сильно выдающейся нижней челюстью под отвислыми щеками, — у иудеев уже была разносторонняя городская культура, за ними уже числились восемьсот или тысяча лет истории, батавцы жили еще примитивными родовыми общинами.
‘В те времена, — думает Понт, сняв фуражку и приглаживая густые, слегка поседевшие жесткие волосы, — в те времена понадобились все военные силы империи, чтобы победить иудеев, засевших в горах. И теперь они имеют право на то, чтобы щадить свои нервы.
Со времен Веспасиана до Вильгельма Второго они были писателями и юристами и останутся ими еще на долгие времена. Хорошими писателями и хорошими юристами. Вот они и пререкаются по поводу того, кому из них уклониться от зрелища торжественного убийства человека, зрелища, до которого так падки заурядные люди’.
Размышляя об этом, Понт выводит палкой по снегу две скрещивающиеся линии, два исторических пути, и растерянно смотрит на них. Распахнутая шинель свисает с плеч, видно, как завязаны на бортах ленточки, прикрепляющие к петлице орден.
С легким удивлением он вновь возвращается к действительности, и он уже знает, кто пойдет на место казни: тот, кто некогда в коротком панцире римского легионера, вероятно, в том же чине фельдфебеля, с круглым щитом на спине и копьем на плече, во многих частях земного шара вел свои когорты на подобного рода казни. Человек с Нижнего Рейна, который отказался от своих местных богов ради Сераписа или Митры и который впоследствии станет молиться новому христианскому богу, вышедшему из Иудеи.
Он видит, как Познанский кладет руку на плечо Бертина и с выражением мольбы на лице говорит ему смешные и странные слова:
— Бертин, — говорит он, — вы писатель. Для вас, для всей вашей будущей жизни этот путь может оказаться решающим. Идите, дружище, посмотрите, куда может привести невиновных человеческая ‘справедливость’. Видели ли вы когда-либо казненного? Ну вот, вам понадобится лет пятьдесят, чтобы переплавить эти впечатления. У меня больше нет сил. В своей жизни я получал уже раз восемь, а может быть, если память мне не изменяет, и все девять, такие уроки по системе наглядного обучения. Я прошу вас как товарища и человека. Что значит для вас этот эпизод? В конечном счете еще одно красочное пятно в картине мира. Вы — литератор, ваша страсть претворяется в слово, в образ, да, да! А я — что остается для меня в мире, когда на моих глазах разверзается пропасть между правом и писанными законами, когда бессилие права вырисовывается отчетливо и ясно, как на картинке в детской хрестоматии? Я человек конченый. Будь я последователен, будь я живой человек, сотворенный господом богом, а не фигура, созданная фантазией одного из ваших коллег, мне оставалось бы только взять веревку или револьвер и положить конец вместе с духовным существованием и физическому. И поэтому я прошу вас — идите вместо меня.
Но Бертин, сжав губы, только отрицательно мотает головой. Своими большими черными глазами он уставился в снег: да, там уже лежит убитый. Он видит, как из его ран сочится кровь. Красная кровь на белом снегу, скрюченное тело, дым от выстрелов. Ему не нужны переживания, которые так стремится навязать ему приятель. Эта картина и без того уже живет в его воображении и будет со всей страстностью, помимо его воли, передана миру, когда настанет для этого пора. И здесь, у сводчатых ворот господина Тамжинского, он переживает в своем сердце все смертельные муки убитого, предсмертную борьбу, раскалывающееся сознание, заглушенный крик умирающего.
Если Бертин теперь, именно в этот момент, — а он так страдает, что в его лице не осталось ни кровинки, — все это объяснит Познанскому, то адвокат поймет его. Но он не в состоянии говорить. Все эти события погружаются в еще недоступные слову душевные глубины, низвергаются в глубокий колодец творческого Я и ждут своего часа. Настанет день — он твердо знает это, — когда он попытается показать на судьбе этого заурядного русского, Папроткина, роковое течение событий, символ эпохи, изобразив его в драме ‘Сигнал не услышан’, драме, уже продуманной от начала до конца.
Лауренц Понт переводит взгляд с одного на другого. Ему хочется встать между ними и положить им на плечи руки, тяжелые руки сына каменщика, архитектора. Но это зрелище показалось бы слишком нелепым писцам и штабным офицерам, которые, должно быть, наблюдают за ними из окон. И он стал выколачивать свою трубку о кованое железо перил — металлические звуки, резкие и звенящие, заставили вздрогнуть обоих споривших. Тогда Понт, улыбаясь, сказал:
— Господа, так как оба осла не могут договориться, то придется идти охапке сена, то есть мне, а если не идти, то поехать верхом. Удовлетворяет ли вас такая замена?
Две пары глаз с облегчением и благодарностью смотрят в большие строгие серые глаза архитектора Понта.
Познанский протягивает руку, кладет ее на плечо Понта и говорит:
— С глубокой благодарностью и истинным уважением — Познанский.
Бертин бурно выражает свою радость словами. Но мысленно, чтобы наказать себя за некоторую трусость, он решает по крайней мере издали, на пути, встретить процессию, в том месте, где круговая дорога, вокруг Мервинска пересекает Базарную улицу, по которой ему придется пройти, чтобы выйти за черту города.
Фельдфебель Понт дружелюбно прерывает приятелей. Ему нужно немедля взглянуть, достаточно ли представительный вид у его гнедого мерина Зейдлица, ибо побежденная сторона, штаб дивизии, должна быть достойно представлена на этом спектакле.
И они прощаются друг с другом, Бертин идет по левую сторону Познанского. Понт с удивлением замечает, что Познанский прихрамывает.

Глава пятая.
Черный зверь

В заднем углу, за спиной Гриши, притаился черный зверь — это страх смерти, он притаился и слушает. Он ринется на него сзади. Гриша сидит за столом и ест. Он ест бифштекс с жареным картофелем. Ему дали также консервированный компот. И полбутылки красного вина. Фельдфебель Шпирауге прислал три сигары, одну из них Гриша подарил унтер-офицеру Шмилинскому, другую — ефрейтору Захту, если ему после болезни опять можно будет курить. Третью сигару Гриша оставил себе. Он обрежет ее, закурит, ни на минуту не забывая, что черный зверь должен выскочить из-за угла и сзади ринуться на него.
Надо гнать от себя этот страх! Черт возьми, на смерть идет солдат, русский унтер-офицер Григорий Ильич Папроткин, — один среди вражеской армии, среди устремленных на него со всех сторон взглядов, он, не станет давать им тут бесплатное представление.
Несмотря на вкусные яства, ощущение горечи между небом и языком не оставляет его. Сигара хороша, она горит, она приятна на вкус, но куришь ее, стиснув зубы, ибо сердце медленно и тяжело бьется в груди. Камера открыта. Еще успеешь остаться наедине.
И времени для сна впереди достаточно, если это можно назвать сном. Нужно глядеть, слушать, дышать. Пальцы рук беспрерывно что-то ощупывают на столе, в карманах, они ощущают подкладку карманов, грубое и приятное шероховатое дерево соснового стола.
Глаза видят через окно широкие снопы золотистого дневного, вернее, вечернего света. Наверху, на потолке — пауки, вот зимние мухи, они жужжат и медленно, как объевшиеся вороны, летят, ударяясь о стекло. С ними ничего не случится…
Внезапно Гриша вспоминает: на нем еще шерстяная фуфайка, не пропадать же ей. Он снимает ее через голову, опять надевает куртку. Спине холодно, он быстро застегивает куртку. Но голове жарко, он снимает фуражку. У него потребность все время ходить взад и вперед. От стоящей у окна табуретки до двери камеры — семь шагов, и Гриша, опустив плечи, отмеряет эти семь шагов.
Ему все еще холодно. Он надевает шинель, добротную русскую шинель. Надо сходить за нуждой, он идет к унтеру, и ему дают человека, который сопровождает его. Звуки шагов по каменным плитам приятно отдаются под сводами.
Снег во дворе чудесно хрустит под гвоздями сапог, прозрачный свежий воздух бодрит, ударяет в ноздри, охлаждает виски. Приятно сидеть в нужнике, опорожняя желудок.
‘Хорошо все, что полагается живому человеку, — думает Гриша, стиснув зубы и вытирая со лба пот, который вдруг, среди зимы, прошибает его. — Ну, недолго тебе потеть!’
Он приводит себя в порядок и плетется обратно в сопровождении солдата с ружьем. Пока он еще ступает легко — еще нет ощущения тяжести в коленях, словно на них повис тяжелый груз. Он легко возвращается в камеру. Теперь он чувствует себя лучше. Хочется вымыть лицо. Быть чистым, очень чистым. Теплой водой он смывает грязь с рук и с лица. Глинистое мыло, словно мягкий коричневый камень, не пенится, а мажет, ‘Все же становишься чище’, — думает он. Он требует цирюльника, он хочет побриться. Через три минуты из барака первого взвода является ротный цирюльник Эрвин Шарский, обыкновенный солдат. Гриша сидит в кругу команды, отдыхающей после обеда. Все курят, читают, две партии играют в скат, одна — в шахматы. По сравнению с шумом, который обычно стоит в этот час, в помещении очень тихо.
В большой, длинной, как кишка, караульной слышны бормотанье, ворчанье, шепот. Гриша сидит с закрытыми глазами — за ворот заткнуто полотенце, лицо приятно смочено горячей водой, намылено миндальным мылом, он дремлет. Теперь, когда он бреется, никто не может прийти за ним. Пока длится бритье, его жизнь вне опасности. Теперь даже ему захотелось спать. Но надо бриться, и он слышит, как брадобрей точит на ремне бритву, пытается занять его разговорами.
‘Георгиевский крест я приколю, — думает Гриша, — выну из кармана куртки, куда я запрятал его, и приколю к шинели’.
Цирюльник рассказывает об огромных крысах, которых он видел в бараках Шампани. Крысы были как белки, почти как кошки. Но рассказчик вдруг осекся, когда дошел до того места, как крысы, наевшись отравы, неподвижные и мертвые полегли на спинках, вытянув передние лапки, — сорок одну штуку нашли в одном блиндаже. Ему было тяжело сказать, что крысы лежали неподвижно, и он схитрил: в сотый или, может быть, в трехсотый раз он рассказывал эту историю, но впервые с таким благополучным для крыс концом. На этот раз, оказывается, крысы почуяли яд — и не прикоснулись к нему!
Гриша улыбается. Начинается бритье. Кожа гладко выбрита, волосы приглажены щеткой и причесаны на пробор, как полагается солдату. Цирюльник не берет с него денег. Закончив свое дело, он вновь становится на глазах у всех солдатом ландвера, пожимает руку клиенту и исчезает. Пробегая по двору, он слышит снаружи чужой резкий голос:
— Отделение, стой! Ружья к ноге! Вольно!
Сердце у него усиленно бьется, он бежит рысью к своей казарме. Писарь передает унтеру Шмилинскому приказ. Унтер бледнеет, губы его трясутся, он идет в камеру к Грише, который на мгновение забылся: раньше он все время то вскакивал, то ложился, не находя ни минуты покоя.
— Камрад, — сказал Шмилинский. — Пришел твой час, сделай одолжение, веди себя спокойно.
Гриша ощущает резкий удар, от которого начинает колотиться сердце. Бледнеет и он. Оба солдата глядят друг на друга. Гриша ищет пояс. Он не хочет уйти отсюда распоясанным, не по-солдатски, механически взяв в руки широкий, некогда черный ремень, он опоясывается им. Затем приводит в порядок шинель, закладывает складки на спине, как того требует инструкция, разглаживает спереди, надев фуражку, русскую летнюю фуражу из легкого полотна, он подтягивается, отдает честь по русскому образцу и прощается с унтером.
— Если пора — значит пора, — говорит он, заикаясь. — Спасибо, товарищ.
Дежурный унтер сморкается, его руки дрожат, он прикрывает глаза платком.
Караульная застыла в безмолвии. Конвой во дворе уже выстроился по команде ‘смирно’. На пороге Гриша еще раз оглядывается: нары с соломенными тюфяками и походными ранцами, за столами сидят оцепенелые шахматисты, две группы игроков выронили карты из рук, кто умывался, перестал умываться, двое, латавших штаны, забыли про заплаты и иглу. ‘Все в порядке, — думает он, — отделение, вперед!’
— Счастливо оставаться, товарищи! — выкрикивает он вслух.
Немцы не произносят ни звука. Только молодой солдат, бледный, с широко раскрытыми глазами, хрипло говорит:
— Будь молодцом, товарищ, счастливого пути! — А другой, неподалеку от него, дрожа, шепчет с кровати какие-то невнятные, грозные слова.
— Вперед, вперед! — доносится со двора.
У Гриши слегка кружится голова. Но, подавшись подбородком вперед, он в сопровождении дежурного унтер-офицера и двух солдат идет мимо часового к воротам. Там на конях ожидают два фельдфебеля: Шпирауге на жирной спокойной кобыле и Берглехнер, кокетливо, как офицер, восседающий на гнедом мерине.
В четыре шеренги, по четверо в ряд, — все в одинаковых зеленых шинелях, в обмотках и стальных шлемах, с карабинами через плечо, выстроились в полной готовности стрелки пулеметной роты.
— Парень не связан, — кричит Берглехнер.
Шпирауге пожимает плечами: собственно, это не нужно. Но Берглехнер настаивает на соблюдении порядка, и Гриша, не говоря ни слова, разрешает унтеру Шмилинскому перевязать ремнем от походного котелка его заложенные за спину руки.
‘Это хорошо для выправки, — думает он. — Когда руки за спиной, грудь выдается вперед’.
И он бросает суровый взгляд на всадников, у которых иная манера держаться, чем у пожилых, бывалых немцев, которых он знавал до сих пор. Затем он оглядывает молодых стрелков: зоркие, хладнокровные парни, думает он. Два ряда впереди, два ряда позади, он — посредине.
Шествие двинулось. Оба фельдфебеля на лошадях тоже трогаются с места. Впереди — Берглехнер, Шпирауге собирается замкнуть шествие. Но Берглехнеру это не улыбается, ему хочется быть в обществе, разговаривать.
И таким образом старая спокойная Лиза тоже оказывается во главе процессии. Берглехнер, уже побывавший с рапортом у ротмистра Бреттшнейдера, берет на себя команду:
— Отделение, вперед!
Отряд движется мерным шагом, разбрызгивая талый снег по широкой улице. Они обойдут центр города и окраинами доберутся до места казни.
Гриша смотрит прямо перед собою. Линия шлемов — если смотреть на нее сзади — словно серый, стального цвета, равномерно колеблющийся щит.
Ременное снаряжение коричневато-серое, заново отлакированное, обмотки, зеленые штаны, тщательно смазанные ботинки на шнурках и на уровне шлемов четыре дула. И дальше впереди та же картина, то уходящая из поля зрения, то снова видимая — в такт маршировке.
Всем известно место, где в Мервинске совершаются казни. Оно вне черты города, в восточном направлении, по пути к форту, окрещенному ‘мозолью Лихова’, — прежде это был пробитый в холме карьер для добычи гравия, его отвесная стена — самой природой созданный стрельбищный вал, а ровное место внизу довольно удобно для выстраивания.
Вересьев приказал кучеру дожидаться у своего дома — авось злополучный поп еще подоспеет на санях. В ту же минуту Шпирауге подумал про себя: духовник придет прямо на место казни. Но вот показался верхом на лошади фельдфебель Понт: в шлеме, перчатках, шинели артиллерийского образца, с тремя знаками отличия, он спокойно приближается, отдает честь. Остальные, после нескольких фраз, тоже прикасаются к краям шлемов руками в перчатках. Легкой рысью они обгоняют небольшую процессию, которая движется, не останавливаясь. Понт позади, двое первых — опять во главе шествия.
Горожане, вышедшие подышать воздухом и погреться на ярком солнышке, слоняются по тротуарам, обдаваемые брызгами, которые вылетают из-под сапог солдат, шагающих по талому снегу.
Весь отряд следит за своей выправкой. Оба фельдфебеля держатся, как офицеры, — глаза они устремили вперед, мимо ушей лошади, никого не замечая. На Складской улице — шушуканье, шепот. Женщины осеняют себя крестным знамением, прохожие, раскрыв рты от испуга, оцепенело глядят на одиноко шагающего со связанными руками русского с георгиевским крестом.
До этого момента жители Мервинска ничего не знали об унтере Грише. Но, как окажется впоследствии, это шествие по Мервинску, по окраине города, создало ему известность и славу, ибо еще до наступления вечера во всех семьях, среди евреев, католиков и православных, о деле Гриши уже было известно все вплоть до мельчайших подробностей. Газеты в городе не было, тем усерднее передавались слухи из уст в уста.
Гриша шагает, стараясь смотреть то вправо, то влево от невыносимой серо-стальной линии и маленьких черных ружейных дул, — на дома, где живут такие же бессильные, как он, люди. Он дышит полной грудью, К своему удивлению, он вдруг перестает ощущать страх, который, как ему казалось раньше, вот-вот задушит его. Он вглядывается в окружающие предметы, спутники земной жизни.
Вот вывески с обозначением товаров, которые люди растаскивают в свои норы. Вот четырехугольные входы в эти норы, вот окна с крестами и небольшими двойными рамами, между которыми лежит мох. Вот у дверей пороги, через которые переступают люди, пороги — деревянные, каменные, из гладких шлифованных плит. Из труб подымается дым, точно развеваются бледно-серые флаги, с крыш бегут потоки воды, то стекая ручейком, то падая золотыми каплями, а за последними домами на просторе опять веет ветер. Каждый шаг мчит вперед, вперед. По белой дороге шагает, позвякивая, единая движущаяся масса — многоголовая, многорукая. Со связанными за спиной руками, в коричневато-серой шинели, шагает вкрапленный в эту массу одинокий солдат.
Справа и слева наконец открылись поля. Белые снега с синеватым отливом в нежно-золотом свете. Может быть, то, что сейчас происходит, — безумие, но это безумие совершается с таким спокойствием, так естественно, что никто, кроме Гриши, ничего не замечает. Его блуждающий взгляд, перебегая справа налево, не видит ничего нового. Вороны, снежные сугробы, яркие, отливающие золотом, слепящие снопы солнца, которые исчезнут, когда туман голубым сводом раскинется над головами.
‘Боже милостивый, — думает он, — боже милостивый!’
Единственное утешение, которое он ощущает, как бы исходит от широкого ремня на бедрах. Пояс подтягивает. И, подобно поясу, подтягивает гордая мысль: умереть смертью храбрых в изгнании, среди чужих — это дело чести. И все же Гриша все время глотает слюну, во рту горький вкус, глаза бегают направо, налево, высматривают, считают, примечают, а под сердцем, где-то в уголке, притаилась тяжесть и давит на напряженные мускулы, как бы прижимая их к изгибам ребер.
Снаряжение солдат позвякивает, цепочки ударяются о кожу, равномерно поскрипывают по более твердому за городом снегу шнурованные ботинки — шестнадцать пар, шашки мерно бьются о колени, а на плечах, время от времени прикасаясь к шлемам, постукивают и поскрипывают ружья. У этого единого марширующего тела свои шорохи и свое полное страха сердце, и это сердце — Гриша.
С серьезным или равнодушным видом, разговаривая вполголоса, продвигаются вперед молодые солдаты, выделяясь на этой плоской, местами волнистой равнине, по которой, словно ущелье, проходит дорога. На свежем фоне снега шинели кажутся зеленовато-темными. Они идут казнить шпиона. Так им сказали. Серьезное боевое задание…
Лишь на обратном пути они закурят трубки или сигареты, будут болтать, смеяться, подмигивать женщинам, у каждого из них будет на несколько патронов меньше. Теперь же, шагая свободным, мерным шагом, они олицетворяют собою дух дисциплины. От обеих лошадей впереди идет пар. Лиза задирает хвост и бестактно выбрасывает помет. Шпирауге не замечает этого. Шагающие позади него солдаты раздраженно отворачивают головы. Фельдфебель Берглехнер обращает на это внимание товарища. Тот ударяет старое добродушное животное каблуками в бока и гонит его к краю дороги.
Небольшой отряд продвигается вперед. Ряды шагают ритмично — то сужаясь, то расширяясь: четыре ряда по четверо, посредине — одинокий солдат, впереди два всадника, позади — один. Этот последний, фельдфебель Понт, сидит в седле с озабоченным видом. Ремень шлема, как у всех, натянут вдоль его щек. Но Понт, единственный из всех, отдает себе отчет в том, какое чувство, какое ощущение мужественности возбуждает этот ремень.
Все, что характерно, примечательно для игры в солдаты, — все это соединилось в картине, которую он наблюдает и в себе самом: дух воинственности, единое марширующее тело, единая, если так можно выразиться, групповая душа. Жажда приключений, мужественность, строгая суровость служебного акта, который стоит жизни человеку.
С высоты седла он видит, поверх обеих шеренг с ружьями, Гришу, который шагает, приподняв плечи. Но только он один замечает, как судорожно сжаты замерзшие, посиневшие руки, как сплелись у Гриши пальцы. И бесконечная жалость к одинокому храброму парню, этому оборванному русскому, вновь оживляет в нем уже знакомые чувства, встающие из глубины души.
Вот он, Лаурентиус Понтус, трибун, где-нибудь в глубине Великой Римской империи, следует за когортой германских наемников, ведущих на казнь мятежника, какого-нибудь косматого сармата, мрачного скифа, жизнерадостного самогита, фанатического смуглого иудея, который восстал против закона империи, воплощенного, скажем, в бюсте Траяна или Адриана.
Белизна волнообразной равнины с одинаковым успехом может относиться к белому снегу, и к белому песку, и к белой известковой пыли Галилеи или Галлии. И мысль о неизменности человеческой природы по крайней мере на протяжении такого короткого отрезка времени, как две тысячи лет, тяжелым гнетом ложится на сердце Понта.
Внезапно процессия сворачивает с дороги. Гриша беспомощно вертит головой справа налево, как животное, подхлестываемое невидимым бичом: свернули с дороги, идут вперед, вперед, неотвратимое приближается. Он тяжело дышит, грудь словно обложена льдом.
Вот они достигли откоса холма. За кустами бузины, за старыми стволами и спутанными ветвями снова поворот, далее от него следы колес ведут к ложбине, в стороне от которой стоит серая повозка, запряженная двумя голодными клячами, при ней кучер в мундире, с туповатым лицом, познанский батрак.
А верхом на лошади, у входа в карьер, нетерпеливо ждет человек в серовато-лиловой шинели, в шляпе с откинутыми слева и приспущенными справа, словно у африканского наездника-бушмена, полями, с большим серебряным крестом на шее. Это дородный, краснощекий служитель бога.
С жуткой быстротой, как низвергающаяся с гор река, идет все к концу.
Лишь увидев эту серовато-желтую, в снежных пятнах стену, этого шагающего взад и вперед по снегу с папиросой во рту молодого врача, доктора Любберша, этот узкий длинный ящик, покрытый палаточным полотном, эти последние жуткие приготовления, — Гриша начинает понимать, что до сих пор он все еще не верил в серьезность такого исхода, и хотя знал, что это не шутка, все же думал, что это шутка.
К счастью, дело огромными скачками приближается к концу. Он хочет рвануть ремень, открывает рот, чтобы крикнуть, но какая-то внутренняя сила сдерживает этот порыв, он судорожно потирает руки, как бы для того, чтобы согреться, вместо крика — зевает, втягивая в себя воздух. Только блуждающие светло-голубые глаза поблескивают беспомощно, растерянно.
К счастью, фельдфебель Берглехнер прекрасно знает свои обязанности.
— Жаль, собственно, и шинели, — говорит он, обращаясь к Шпирауге, который совсем не знает, как ему вести себя: его служебная инструкция не предусматривает такого случая.
Егерь развязывает ремень на руках Гриши. Гриша благодарно улыбается и начинает хлопать руками, чтобы согреться. А святой отец тем временем уже бормочет по-латыни, прямо в лицо Грише, отходную молитву — какие-то непонятные слова, — скорбя о бедной отправляющейся в ад душе и моля Христа о милосердии: ведь он умирал на кресте ради искупления и этого русского, не ведавшего, что творит.
Громко, нараспев, читает он молитвы. Грише становится невтерпеж, он силится отвести взгляд от патера, однако серебряный крест заворожил его на несколько секунд, и в это время он безвольно дает расстегнуть на себе пояс, шинель, спустить ее с плеч, за ней и куртку, руки на мгновение освобождаются, и он остается в своей жалкой серой бумазейной рубашке.
Высоко над ним подымается полукругом каменистая обсыпающаяся стена карьера. Дорога впереди загорожена. Там уже выстроился — команда была дана незаметно — отряд в пять ружей со спущенными предохранителями. Смерть несут эти зеленые мундиры и красные лица.
Беспомощный, всеми покинутый, с бьющимся сердцем, готовым разорваться от щемящей тоски, Гриша устремляет взгляд мимо кустов бузины с собравшейся улететь медлительной вороной, вдаль, к лежащему внизу, скрытому городу, где жизнь течет обычным путем.
Фельдфебель Понт с выпяченной нижней челюстью вынимает носовой платок и жестом, не допускающим возражения, вполголоса приказывает одному из егерей завязать глаза осужденному. Целитель душ все еще бормочет свои молитвы.
Руки Гриши опять связаны. Это насилие жутко: отбиваться не можешь, только стонать. Гриша уже почти без сознания. Невероятная тяжесть, как жернов, наваливается и оглушает его от того, что совершают над ним, от того, что это совершают именно над ним, что время идет неудержимо, без протеста, без малейшей пощады. Он не хочет, чтобы ему связали руки, не хочет, чтобы его расстреляли, но он не в состоянии собрать немецкие слова, а русские не могут пробиться, потому что во рту, между зубами, застряло слово, крик: ‘Мама, мама!’ Затем мир исчезает под мягким, хорошо пахнущим полотняным носовым платком. Ни минуты не оставляет страх, гнетущий ужас перед черным зверем, готовым к прыжку. Гриша стоит напряженный, обезумевший, прислушиваясь к тому, что так жутко наступает на него извне.
В тот момент, когда раздается предпоследняя команда, — он слышит стук наводимых ружей, — пастор кончает читать молитву. ‘Крест’, — думает Гриша, и видит пред собою, пред своими закрытыми глазами этот ребристый, тяжелый крест. Когда фельдфебель Берглехнер трескучим голосом выкрикивает ‘пли’, его душа в сознании неизбежности совершающегося, в чрезмерности смертельного страха вдруг освобождается, страшный гнев охватывает его, в то же время он начинает испражняться. Треск выстрелов бешеным ударом врывается в вереницу бурно сменяющихся картин, начиная с креста, висящего на кухне у матери. Он видит Алешу с клещами, лесной склад при лунном свете, когда он крадется через проволоку, слышит кислый запах дерева в вагоне, в котором начал побег, запах сена, когда покидал поезд, пред ним встают беспредельная белизна и ледяное молчание зимнего леса, жуткая — до дрожи — тишина покинутой артиллерийской позиции…
А вот подползает черный зверь, рысь, с дьявольской мордой и ушами с кисточкой, вот она уже стала на задние лапы, готовая его растерзать, но трусливо убегает от его задорного смеха, свободных движений и брошенного им снежного кома.
И Гриша опять слабо и растерянно улыбается, вспоминая зверя, — теперь, когда он вот-вот ринется на него из пяти отверстий ружейных стволов, повалит наземь, убьет. Но давно подавленный и затертый действительностью инстинкт жизни перед смертью вновь ярко вспыхивает в глубинах души, зажженный верой в то, что какие-то частицы его существа все же спасутся от уничтожения.
В те доли секунды — от мгновения, когда пять пуль с неистовой силой вонзились в грязную ткань рубахи, увлекая ее за собою в теплое чувствительное тело, до смертельного разрыва наполненных кровью жил, судорожно бьющегося сердца, обильной легочной ткани, его страдания были так безмерны, так страшны, настолько выше сил человеческих, он сам был так разбит, придавлен, изничтожен, истоптан, что жгучий ужас этого унижения должен был бы стереть улыбку освобождения с его лица.
Но между тем, как его тело, как бы на шарнирах, перегнулось и упало навзничь и на снегу обозначился круг ярко-красной крови, — медленное, упрямое время уже было не властно над ним: тело уже не слышало боли.
На снегу лежал Григорий Ильич Папроткин, Бьюшев, он улыбался. Его лицо, мускулы, выражали такую радость, какой он сам уже давно не испытывал. Только глаза под платком кричали, они жутко вылезли из орбит от внутреннего смертельного удушья, когда кровь из артерий и вен заполнила легкие, остроконечная пуля пробила человеку сердце, а между ребрами в спине открылись маленькие острые отверстия… Со стен карьера посыпались камни, поднялась снежная пыль…
— Такой вот стрельбищный вал — самое подходящее дело, — сказал фельдфебель Берглехнер. — Штатские ревут, но солдаты держатся хорошо, — прибавил он, обтирая усы, будто выпил что-то. На самом деле он выпил собственную кровь, даже не замечая, что надкусил верхнюю губу, когда в последние, безумно напряженные секунды, скомандовал ‘пли’.
Доктор Любберш — его красивое грустное лицо почти спокойно, как философ, он чувствует себя выше действительности, он точно защищен от нее непромокаемым плащом, — подошел к тому, что было Гришей, на мгновение опустился на колени перед этой улыбающейся, откинутой в сторону головой, страшно неудобно лежавшей на щеке, развязал платок, закрыл глаза Грише и сказал:
— Кончено, хорошо умер, гиппократова улыбка!
В истекавшем кровью мозгу в это мгновение еще жило то, что может быть названо жизнью, но никто этого не заметил: человек умирает гораздо медленнее, чем думают.
Лауренц Понт слез с лошади. Носовой платок в узелках, которым были прикрыты эти несчастные, полные отчаяния глаза, еще валялся на белом снегу, выделяясь на нем желтым пятном.
К платку не пристала ни одна капля крови, все шире расплывавшейся по снегу. Для Понта это было как бы символом: он, Лаурентиус Понтус, так же как Понтий Пилат, не несет вины за смерть невиновного.
Тем временем солдаты подняли предохранители ружей, торопясь вернуться с холода домой, в обычные условия жизни. Впереди были три бутылки водки и свободный вечер.
Продолговатая вещь, прикрытая палаточным полотном, оказалась гробом. Сначала никто не выказал охоты положить в гроб простреленное тело, пока оно еще было мягким и податливым. Унтер-офицер егерского отряда сказал, что фельдфебелю Шпирауге надлежало для этой цели затребовать солдат караульной команды. Кучер городского обоза все еще стоял, дрожа от холода, возле своей лошади, тупо глядя перед собою.
— Это не наше дело, — ворчали егери.
Недоразумение было улажено благодаря Лауренцу Понту и доктору Люббершу, которые изъявили готовность выполнить это дело. Фельдфебель Понт с мужественным и решительным видом слез с лошади — Зейдлиц при залпе только повела правым ухом, и Понт не мог удержаться, чтобы не похлопать лошадь по шее. Он снял перчатки, чтобы вместе с этим вылощенным евреем-врачом уложить в гроб мертвого шпиона. Несколько молодых стрелков все-таки протолкались локтями вперед и осторожно, чтобы не испачкаться, протащили мертвеца за руки и ноги по снегу — стеклянистая голова неприятно болталась у шеи, — аккуратно уложили, скрестили руки, придали ему спокойный вид.
Затем послышался звон бубенцов, показались быстро мчавшиеся сани, из которых выскочил поп с развевающимися полами рясы, спутанными длинными волосами и взъерошенной бородой, черной с проседью. Полицейский пост в деревне Бизасни задержал его, пока не получил по телефону подтверждение о спешности его поездки: теперь поп, в длинной, как у женщины, одежде, бросился на колени перед гробом и стал молиться за упокой души, которой грозили вечные муки в аду по вине дьяволов-еретиков.
Вновь сев на лошадь, Понт острым, внимательным взглядом окинул всю группу: вот коленопреклоненный поп сунул Грише в руки пеструю иконку в жестяной рамке, фельдфебель Берглехнер закурил сигарету.
Солдаты, не дожидаясь приказа, вновь выстроились. Кучер хотел завладеть наконец гробом, чтобы свезти его на кладбище, он беспокоился, кто же после ухода стрелков поможет ему поднять на сани тяжелый ящик. Понт беспрерывно зевал от одолевавшей его глубокой усталости. Он видел, как кучер с отвислыми усами, понурив голову, стоял возле гроба, не решаясь из чувства такта помешать попу.
Решил, что еврей-извозчик поможет кучеру при погрузке, Понт повернул лошадь к городу. Он охотно поскакал бы один, но Шпирауге погнал Лизу рядом с ним, Берглехнер также вскочил на своего мерина, старший врач, доктор Любберш, ловким прыжком сел на свою рыжую кобылу.
Громкий звук команды, ружья вскинуты на плечи, и шествие как бы рывком сворачивает на дорогу и направляется в обратный путь.
Понт ехал возле врача. Солдаты, очевидно, собирались петь, как обычно на обратном пути после похорон, ибо в звонком веселом мотиве походного марша победно звучит торжество вечной жизни над преходящей смертью.
‘Мы представляем собою великолепное зрелище, — думает Понт. — Есть на что посмотреть! Четверо холеного вида всадников и шестнадцать солдат. Только одного не хватает. Никто о нем не печалится’.
Люди возбужденно болтают и курят. Беззаботно, с полной уверенностью в своей непогрешимости, отряд возвращается обратно в лагери, к баракам, где палатки — из дерева, полотна, кожи или волнистого железа — так же манят к себе солдат, как священный очаг манит к себе прочих людей на земле.
Когда они опять свернули на шоссе, уходившее теперь под гору, унтер-офицер Лейпольт в самом деле предложил спеть.
И тотчас же из искусных солдатских глоток вылетела веселая песня о том, как чудесно поют птички в лесу, как радостна будет встреча на родине. Отчетливо, в три голоса, неслась песнь.
Подтянутые, с белыми зубами, блестящими от удовольствия глазами, они шли вперед, чувствуя себя силой, которой незачем стесняться: они могут позволить себе с шумом продвигаться по улицам.
К сожалению, под ногами хлюпал грязный снег, еще более мокрый, чем на пути туда. Завтра горожанам придется поработать большими деревянными лопатами — дорогу поистине можно было назвать ужасной, но надо же дать почувствовать свою власть всем этим русским и евреям.
‘Как мало меняется человек и как грустно носить звание человека’, — думал фельдфебель Понт.
Сидя у окна на Складской улице со стаканом чаю в руках, Бертин вдруг побледнел. Они убили его!.. Погодите-ка, что еще будет, когда мы победим. Тут уж мы, как носители морали, распоясаемся до конца! В комнате в три окна — какой-то чайной с равнодушными бледными подавальщицами — вдруг запахло кровью, хотя до того Бертин ощущал лишь слабый угар от застоявшегося дыма и затхлость помещения, в котором каждодневно бывало много народу. Он посмотрел на часы.
Вся процедура — он ждал здесь, пока шествие прошло туда и обратно, — отняла не более двадцати пяти минут. Он встал, прижался лицом к стеклу, посмотрел на поющих солдат — вскоре они стали видны только сзади — шлемы, шинели с приподнятыми сзади и спереди краями, пристегнутыми к специально приделанным крючкам. Он прикрыл глаза рукой и опустился на стул. ‘Свершилось’, — хотел было он сказать, но это слово вызывало слишком неприятные ассоциации. ‘Прикончили, — подумал он. — Гриши нет! Да, аппарат власти оказался превосходным. Колеса у него крепкие. Раз он в действии, то в действии. Долго ли еще?’ Он почувствовал, что не в состоянии больше оставаться один, ему захотелось к Познанскому, который лежал больной, с высокой температурой. Вероятно, простуда, но, может, быть, заболевание только психическое, ‘только’ — какое значение имеет в такое время душа человека?
Тем временем в санях городского обозного парка везли по направлению к кладбищу, к окраине города, длинный ящик, покрытый красновато-коричневым палаточным полотном. Когда дорога повернула к городу, сани с попом отстали.
Ни один человек не сопровождал процессию — похороны русского. Два гамбургских ландштурмиста опустили ящик в вырытую утром могилу, не проявив при этом особой бережности или, наоборот, неосторожности, привычно приговаривая: ‘Наддай покрепче! Опускай!’ Кучер обоза с отвислыми усами стоял, понурив голову и тупо глядя пред собою.
— Кажется, он был невиновен, — сказал один из гамбуржцев с певучим акцентом своего родного портового города.
— Гм, — ответил другой, — какая разница, все мы невиновны!
— Я не хотел войны, — внезапно сказал кучер.
Эти слова были первым проявлением чувства этой приниженной и отупелой души, воспитанной в духе рабского повиновения. Оба гамбуржца презрительно посмотрели на него. Не приходится никого уверять в том, что они не хотели войны. Оба обменялись слегка насмешливым взглядом, словно говоря друг другу: ‘Ну, и бестолковый этот кучер, умные люди только в Гамбурге’. Затем они сильным движением искусно воткнули лопаты в большую гору чистой земли, вырытой еще Гришей, — чистой, ибо созданной не человеком.
В течение этих же пятнадцати минут доктор Якобштадт, штатский врач, вытащил щипцами ребенка из тела Бабки, лежавшей без памяти. Это была девочка, весом в шесть фунтов, хорошо сложенная и с четко сформированным личиком. Трудно было решить, на кого она похожа. Своим коротким носом, широкими скулами и ясными голубовато-серыми глазами она до смешного походила на старуху мать Гриши, которой никто в этом городе никогда не видел. Ребенок не кричал, не требовал пищи и, весь красный, шевеля пальчиками, лежал, в то время как возились с Бабкой, на подушке, в бельевой корзине, которая и в будущем должна была служить ему постелькой. Придя в себя после наркоза, Бабка не хотела взглянуть на младенца, но когда ей насильно его поднесли, она взяла его с каким-то странным подобием улыбки и не захотела больше выпустить из рук.
Доктор Якобштадт и акушерка фрау Нахтшварц обменивались между собою замечаниями на еврейском языке.
— В общем, все кончилось счастливо, — сказала акушерка, вытирая руки, а врач с седоватой остроконечной бородкой и желтым утомленным лицом скептически покачал головой и сказал:
— Если родиться в такое время — счастье, то, конечно, все кончилось счастливо.

Глава шестая.
Служебным порядком

Помещичий дом в Гоген-Лихове был украшен несколькими колоннами на фасадной западной стороне. К парадному крыльцу вела знаменитая липовая аллея. Деревья стояли голые — одни лишь черные мокрые остовы с благородными круглыми абрисами верхушек.
Засунув руки в карманы куртки, Отто фон Лихов стоял у окна, в стеклах которого отражались малиновые краски вечерней зари. Новые горькие складки появились вокруг рта, они легли в уголках губ густыми мелкими морщинками.
Фрау Мальвина фон Лихов, сразу состарившаяся после смерти сына Ганса Иоахима, сидела за круглым столом в углу мягкого дивана и вязала шаль двумя большими спицами из слоновой кости. Над ее головой висел старомодный, но очень хороший портрет-фототипия принца Фридриха Карла, с бакенбардами, с хлыстом, в гусарском мундире.
Время от времени она решительно поднимала свои большие, темно-серые, все еще прекрасные глаза на старого человека, во всем облике которого — хоть он и был в отпуску — еще чувствовалась усталость. Конечно, он не выказывал этого при посторонних. Только в ее присутствии его усталые плечи и выражение горечи в уголках рта говорили о том, что издевательская выходка этого генерала новой Пруссии чувствительно затронула старого служаку.
Фрау Мальвина бросила взгляд на письменный стол у стены, над которым висели электрические лампочки в канделябрах из оленьих рогов от застреленного самим Лиховым матерого оленя. Лампочки не горели. Среди голубых сумерек поблескивал, словно четырехугольное снежное поле, лист бумаги — длинное письмо, которое Пауль Винфрид прислал сегодня с подробным докладом обо всех и каждом.
Фрау Мальвина, конечно, не питала никакой ненависти к Шиффенцану, хотя вполне сочувствовала своему супругу и рыцарю. С точки зрения ее касты, эта разновидность офицерства была слишком низкого происхождения. Тот факт, что какой-то генштабист из штатских вознесся на такую высоту, относился к тем же диким нелепостям этой войны, как и то, что кавалерия не выступала больше, что музыка и знамена загнаны на задворки, а пехота шла в бой лишь после того, как убеждалась, что на позициях противника не оставалось ни одного живого защитника, который намеревался бы обороняться.
Происходя из рода драгун, участвовавшего во всех сражениях, от Фербеллина до Мар-ла-Тура, она не признавала машинной войны. Прежде все было устремлено на то, чтобы заполучить хорошо вооруженного и боеспособного врага на штык или на пику, в то время как теперь его крошат, убивают, делают небоеспособным с дальнего расстояния.
— Да, такого рода война как раз под стать этим Шиффенцанам, — сказала она презрительно.
Не оборачиваясь, устремив взгляд на мокрую от дождя аллею, Лихов пожал плечами.
— Не будем несправедливы, моя старушка. Эйзенцан тоже не очень звучное имя. Тем не менее он стал курфюрстом Бранденбургским и Гогенцоллерном.
На выступе камина под стеклянным колпаком тикали золотые часы: лежащий лев с циферблатом в когтях. Вышитый стеклярусом экран был отодвинут, — в комнате играли отсветы от пламени камина.
— А сегодня праздник святого Мартина, наверно придут Ринзлеры, не говоря уже о Людмиле и Агнесе. Радости мало! Я постараюсь быть бодрым, бодрым надо быть всегда, но будь на то моя воля, я попросту отправился бы спать.
Фрау Мальвина, с седыми, причесанными на пробор волосами, прищурила один глаз и испытующе посмотрела другим, как это делал старый Фриц. Она уже не соображала так быстро, как прежде. Время от времени она натыкалась в своем душевном мире на какие-то провалы, пустоты, подавляя стоны отчаяния о погибшем сыне. Постоянно, в самые неподходящие моменты, она вспоминала о нем: снаряд, выстрел издалека, смерть… Тем не менее она помнила, что для семидесятилетнего старика в эти холодные дни опасны такие переживания. То, что Отто ‘отступил’ перед хладнокровной наглостью этого Ш. — она неохотно произносила имя генерал-квартирмейстера, — она находила в порядке вещей: такой твари надо давать отпор в служебном порядке.
— Разве Фридерици не в военном кабинете? Тебе бы следовало ему написать.
Отто фон Лихов перестал барабанить по стеклу. В это время пять русских военнопленных, пересекая большую липовую аллею, возвращались с полей в конюшни, люди прикрыли головы от дождя палаточным полотном.
Лихов не видел их, хотя они должны были попасть в поле его зрения. Он совершенно бессознательно закрыл глаза и ухватился за давно забытое, знакомое имя обер-лейтенанта фон Фридерици, которому он однажды во время его пребывания в гвардии помог, ссудив ему семьсот таллеров для уплаты по неприятнейшему карточному долгу.
Это, пожалуй, выход из положения — написать ему о том, как позорно и не по-товарищески вел себя генерал-майор Шиффенцан. Через Фридерици можно было бы прощупать, есть ли смысл обращаться с официальной жалобой в самые высокие инстанции. В конце концов застреленный русский, без всякой огласки отправленный на тот свет, является несколько необычным поводом для жалобы его величеству. И такой повод не сразу будет понят в военное время.
Тем не менее Отто фон Лихов возгорелся желанием написать Фридерици. Это неплохая зацепка. В конце концов он может позволить себе это: конфиденциально изложить Фридерици поведение Шиффенцана и телеграфировать Познанскому о необходимости направить в военный кабинет его величества жалобу на вмешательство генерал-квартирмейстера в сферу юрисдикции дивизии Лихова, с приложением всех документов и актов.
Надув щеки, так что у него дугой оттопырились усы, Лихов опустил темно-синюю штору, отошел от окна и зажег, тщательно повернув выключатель, три лампочки в канделябрах из оленьего рога. Открыв большой бювар из зеленой кожи, в котором лежало полускомканное письмо Винфрида, он вынул его, отложил в сторону и стал пробовать — пишет ли перо в толстой пробковой ручке.
— Ты права, — сказал он, полуобернувшись к жене, — права, как всегда. Я открою Фридерици глаза на это дело. Можно закурить? Я знаю, ты любишь сигары, когда их курят в другой комнате, за прикрытой дверью…
Он засмеялся. ‘Уж я не поленюсь дважды переписать жалобу’, — подумал он, ибо чувствовал, что в первой редакции не поскупится на непечатную брань. Его перо со скрипом и свистом, словно конькобежец по свежему льду, скользило по большому листу слоновой бумаги. Страница за страницей заполнялись готическими буквами с жирным нажимом, без завитков. В гневных словах выливалось чувство злобы, унижения, оскорбленной гордости, но вместе с тем и забота о праве и справедливости, тревога за государство старого кайзера.
‘Не говорите мне, дорогой Фридерици, — закончил он, — что вы не считаете важным дело Бьюшева. Разве спор идет о том, что важно? Важна Пруссия, важна Германия, важны Гогенцоллерны, хотя, конечно, между нами говоря, с некоторыми оговорками. Прекрасно, но вы и я, любой командир роты, все мы знаем, что важен и самый ничтожный связист, которому поручено добросовестно передать донесение, ибо от этого могут зависеть другие крайне важные вещи. Поэтому я считаю достойным внимания и показательным каждый единичный случай. Наш старый Мартин Лютер, день рождения которого мы собираемся праздновать сегодня с холодным гусем и рюмкой глинтвейна, тоже был единичным явлением среди великой армии тогдашних монастырских церковников. Его современники, когда он был молод, несомненно, считали его только ‘связистом’ и, конечно, он был им. Но ‘связистом’ между небом и Северной Германией, о Голландии, Англии, Скандинавии помолчим, ибо ныне они занимают неправильные позиции. И поэтому, дорогой Фридерици, я был бы вам признателен, если бы вы улучили подходящий момент — не сегодня и не завтра, я не тороплю, — и прощупали бы настроение его величества: как он отнесся бы к жалобе генерала от инфантерии фон Лихова на несомненно весьма одаренного господина Шиффенцана. Я слишком стар для того, чтобы попадаться впросак, но проглотить то, что позволяет себе наш новоявленный гений по отношению ко мне, старику, я не смогу, даже будучи трупом. Еженощно я буду вставать привидением из могилы в Гоген-Лихове, а ведь этого вы, дорогой Фридерици, не допустите.

Ваш старый товарищ О. ф Л.’.

Лихов с удовлетворением откинулся на спинку стула. На душе у него стало легче. Он снял с носа очки для дальнозорких, придававшие ему en face почти профессорский вид, захватил двумя пальцами восемь исписанных листков и пошел к фрау Мальвине, чтобы прочесть ей письмо. Старая дама сразу почувствовала, что письмо, что бы он там ни писал, уже оказало свое благотворное действие, а это было для нее важнее всего. Главное, старый друг, отвести душу!
— Вот, старушка, — сказал он, — посмотри.
— Ах, Отто, — возразила она, — ты знаешь, я уже с трудом разбираю писанное от руки. Прочти вслух.
— Каким уютом, миром дышит эта комната, — сказал он, прежде чем начать читать. — Пусть Мильхен принесет кофе.
Лишь после этого он, вновь надев очки на нос, принялся за чтение.
— Мне кажется, что дождь в Спа еще ужаснее, чем дождь в Берлине.
— Да. Бельгия такая низина, по сравнению с ней провинция Бранденбург прямо высокогорная местность. Послушайте только, Фридерици, как бьется ветер в окно. И готовит же он нам сюрпризы!
Оба офицера слушают: треск, грохот, свист, переходящий в вой. Ужасная буря. Опять окопы будут затоплены.
Фон Фридерици вздыхает. Теперь, наверно, многие снова пожелают отправиться на восточный фронт.
— Я предпочитаю Балканы. На Дауране еще можно плавать в открытом озере. Как вы нашли сегодня его величество?
— Кстати, о восточном фронте. Альберт Шиффенцан опять выкинул коленце, но ему так нагорит, что он жизни не рад будет.
— Что вы говорите?
— Иногда его величество выражается прямо-таки непечатно.
Морской офицер закурил папиросу.
— Да, уж что верно, то верно. Что, собственно, случилось?
Фридерици зевнул.
— По существу, пустяки, если бы тут не был замешан Лихов…
— Что ж он сделал этому милому старому сумасброду?
— Альбертхен вмешался в сферу его судебной юрисдикции.
— Оставили бы старика в покое, пусть бы тешился сколько душе угодно в своей дивизии.
— И его величество того же мнения. Не приди как раз сегодня золотая походная фляга с бриллиантовой монограммой, для Шиффенцана нашлись бы и более неприятные комплименты. Но вещь действительно превосходная, футляр из голубого бархата и оправленная золотом пробка в бриллиантах.
Морской офицер в темно-синем мундире с золотым кортиком щелкнул языком:
— Та-та-та, это подошло бы и нашему брату! По стилю, конечно!
— Не говорите! Для Шиффенцана получение этой драгоценности было прямо как дар провидения. Его величество был в таком бешенстве, так адски разгневан! ‘С меня довольно и случая с Кавелль!’ — закричал он и отпустил по адресу Альберта несколько крепких выражений, к сожалению, я тотчас же забыл их.
Ветер немилосердно бьет в окна. Морской офицер раздраженно прислушивается, он обеспокоен, расстроен.
— Ужасная погода. В канале, вероятно, опять будет буря! А подводные лодки как раз в пути.
Фридерици осторожно, искоса, поверх очков, взглянул на своего партнера.
— Как вы думаете, они справятся?
Собеседник озабоченно покачал головой.
— Да, без сомнения, если у нас подводных лодок достаточно.
— А достаточно ли их у нас?
— Да. That is the question [Вот в чем вопрос (англ.)]. Что же все-таки случилось у Шиффенцана?
— Вы хотите сказать — у Лихова? Ничего особенного. Расстрел какого-то русского. Все дело в споре о юрисдикции. С него и началось.
— Ах, — сказал, вздыхая, капитан-лейтенант, вставая и оправляя складку на брюках, — эти вечные споры о пределах компетенции. У всех у них ведомственная мания величия, а его величество разбирайся в этом!
Фридерици вздохнул с сожалением.
— Что и говорить, руководить армиями не гусей пасти. К счастью, у его величества есть природное мужество и ясное чувство справедливости, унаследованное от августейших предков.
И оба с чувством восхищения, почти благоговея, взглянули на портрет старого Фрица, новый, сильно приукрашенный портрет, писанный масляными красками: розовое, словно нарумяненное личико, голубые глаза, гениальность во взоре. В золотом овале рамы мундир из темно-синего бархата казался особенно эффектным, на локонах воинственно красовалась треуголка, красная с белым.

Глава седьмая.
Последний аккорд

Вокзал в Мервинске, как и многие другие вокзалы восточной области, расположен довольно странно. Большая широкая вокзальная улица, которая за пределами города превращается в мощную дубовую аллею, не доходит вплотную до вокзала, она дугой поворачивает к полотну и тянется вдоль него. Ответвление ее уходит, пересекая рельсовый путь, прямо в поля. Когда приближается поезд, шлагбаум, окрашенный в сине-красно-белые цвета — цвета русского флага, заграждает этот переход.
Ефрейтор Герман Захт отправляется в отпуск для восстановления здоровья: обливаясь потом, он торопливо идет по аллее. На голове его шлем, через плечо винтовка, в правой руке сундучок, в левой — пакет с документами: отпускное свидетельство, дезинсекционная справка, свидетельство на пищевое довольствие, проездной билет со всевозможными печатями. Отправиться в отпуск без документов так же невозможно, как без ног.
От поворота дороги, от шлагбаума до вокзала еще минуты две ходу, минута нужна, чтобы протолкаться через толпу и попасть в переполненное купе. А уж тогда пусть себе трогается поезд! Он молится про себя — только бы не опоздать! Упусти он этот поезд, пропали добрых три четверти дня незаменимого, до жути неповторимого отпуска! И он бежит по снежной дороге, по гололедице, обливаясь потом, несмотря на холод, ибо на спине у него — ясно! — до отказа набитый вещевой мешок, там продукты для жены, ребенка и для него самого, чтобы в отпуску, в восточном районе Берлина, не очутиться в худших условиях, чем в восточном районе России. Эта каналья, ефрейтор дезинсекционной камеры, заставил его, чтобы выжать взятку, потерять лишних одиннадцать минут в ожидании печати и подписи, а ведь он еще в лазарете подвергся дезинсекции и вернулся оттуда совершенно чистым. Ему нужна была справка об этом. Но вечная склока между дезинсекционной камерой и комендатурой всегда отражается на слабейших, а никто не является более слабым перед лицом ефрейтора, уже побывавшего в отпуску, чем ефрейтор, который изо всех сил торопится на поезд.
На бегу Герман Захт представляет себе, как на Силезском вокзале его ждут дети, поезд уже давно покинул большой темный перрон, направившись к Александерплац, а дети все мечутся в поисках папы, который ведь обязательно должен приехать. Шарф стал мокрым от пота. Он не решается, во избежание потери времени, поднять руку и взглянуть на часы. Он бежит, бежит вперед, вещевой мешок давит плечи, шлем болтается на висках, бечевки на пакете и ящике трещат, винтовка все время бьет прикладом по правому колену, шашка ударяется о левое. До изгиба дороги осталось еще метров пятьдесят, но он уже слышит резкие гудки и мощное пыхтенье двинувшегося паровоза. Этот поезд для отпускников очень длинный. Паровоз, вероятно, только что тронулся… Он опоздает минуты на три, но и полминуты опоздания решают дело. Можно уже и сейчас рухнуть на землю или сесть на ящик и завыть от отчаяния. Но он продолжает бежать. Он так взбудоражен, так еще надеется на невозможное, на чудо, в которое не верит. Он все бежит, хотя между деревьев уже клубится дым от паровоза: в тот момент, когда Захт достигает казенного шеста с сине-бело-красными полосами, громадный паровоз скорого поезда, выбрасывая пар и дым, бесшумно играя рычагами, проходит мимо него на расстоянии двух с половиной метров. У Захта вырывается крик отчаяния.
— Камрад! — кричит он. — Камрад! Берлинец! — и, почти шатаясь, машет своими отпускными документами.
Кочегар толкает в бок машиниста, который собирается дать полный ход. Герман Захт застыл у шлагбаума, первые вагоны проходят мимо, три офицера с веселыми лицами теснятся у окна, чтобы поглядеть на опоздавшего, донельзя потешного солдатика, который стоит, с сундучком в руке, обливаясь потом, разинув рот и широко открыв глаза. Из ближайшего вагона кто-то насмешливо кивает ему. Вот проходит первый вагон второго и третьего классов, вот — солдатские вагоны третьего и четвертого.
Все кончено, думает Герман Захт. Напрасно он бежал, напрасно нажил воспаление легких или плеврит, ибо рубашка его хлюпает на спине. Конец ноября, стоят восьмиградусные морозы.
Кочегар толкает машиниста локтем в спину.
— Вот там еще один камрад, который хочет домой…
Конец ноября 1917-го… По служебной инструкции, машинисту поезда полагается дать полный ход в этом месте. Герману Захту это известно, как и всем прочим. Сейчас вагоны побегут все быстрее и быстрее, но даже и теперь, если бы руки и были свободны, уже невозможно вскочить на одну из этих бегущих мимо подножек, обледенелых, скользких. Кто решится на это?.. Да, конечно, если бы тут стоял капитан или какой-нибудь другой офицерский чин, повелительно машущий рукой, тогда, может быть, удалось бы склонить машиниста, несмотря на все инструкции, затормозить, остановить поезд. Но здесь всего только германский солдат, простой отец семейства, из низов…
Металлический, стальной, резкий скрежет колес поезда вдруг достигает его слуха. Поезд не ускоряет хода, поезд замедляет ход, он скользит, словно булочка на тарелке, и останавливается, как булочка, у края тарелки. Из окон офицерских купе выглядывают удивленные лица, но с площадки машиниста кто-то нагибается и кричит Герману Захту:
— Да влезай же, болван!
Понадобилась какая-то доля секунды, чтобы Захт понял, что поезд остановился ради него. Он перелезает через шлагбаум и бежит со своими пожитками к ближайшему вагону. Привлеченные остановкой, высовываются из опущенных рам головы в солдатских фуражках. Они моментально, быстрее, чем он сам, соображают, в чем дело, открывают дверь отделения, протягивают руки, забирают пакеты, кто-то тащит его за левую руку. Правой он сам ухватился за обледенелую ручку вагона, упираясь коленом в дверь. Его втаскивают в поезд. Дверь захлопывается, и поезд с новым скрежетом, громыхая огромными колесами паровоза и вагонов, продолжает свой путь на запад. Офицеры на своих мягких диванах переглядываются.
— Ну, знаете, это уж вовсе… — констатируют они. Что они имеют в виду под словом ‘вовсе’, им хорошо известно, но они не произносят этого вслух.
— Продолжаем, — говорит молодой саперный лейтенант, готовясь к сложной игре в скат и раскладывая карты на стоящем между ног кожаном чемодане, который, как всегда, играет роль карточного стола.
— Ну и порядки у вас! — злобно шипит в высшей степени начальственный, пожилой, дородный обер-лейтенант резерва, по прежней профессии — коммивояжер резиновых изделий. — Уж я доложу об этом кому следует! Парню с паровоза не повредит несколько месяцев пребывания в окопах. В башке у него должна сидеть инструкция, а что происходит на рельсах — не его ума дело!
Молодой веселый лейтенант пехоты в подбитом мехом жилете добродушно посмеивается над ним.
— Тогда идите сами на место машиниста, коллега. Думается мне, что в нынешнее время машинисты более незаменимы, чем, скажем, Шиффенцан.
Коммивояжер неохотно сдается. Девять месяцев назад он поставил на место двух таких негодяев! Но с тех пор как для снарядных трубок поснимали все медные буксы с паровозов, с этими железными чудищами так же трудно справиться, как с истерическими тетушками, от которых родственники ждут наследства.
— Этот сброд начинает шевелиться, — сказал он, — все эти квалифицированные рабочие, все, кто по профессии управляет машиной.
‘Да, у этих людей в руках рычаг всей войны. Они еще не знают этого, — думает про себя старший врач, которому дозволено в качестве четвертого пассажира занять место в офицерском купе. — Но когда узнают…’
Поезд, переполненный отпускниками, идет полным ходом. Мимо окон тянутся леса, чернеют стволы деревьев на белом фоне, кучи щебня, засыпанного снегом, со следами масла и сажи, проносятся мимо подножек.
— Что, старина, выкинули коленце? — сказал, сплюнув, машинист кочегару. — Знай наших!
И злобно-веселые, измазанные сажей и маслом, они поглядывают друг на друга.
— Государству этот перерасход топлива обойдется в семьдесят марок убытку, да, кроме того, еще в две минуты опоздания. А с каждым снарядом государство швыряет в воздух несколько сот марок. Ну-ка, старина, подсчитай убытки!
С ритмическим стенанием, сотрясаемый могучей силой, словно допотопное чудовище родовыми муками, ползет по земной коре, в самом нижнем слое атмосферы, длинный поезд, уходящий на запад, навстречу надвигающемуся дню.

—————————————————————————

Первое издание перевода: Цвейг А. Спор об унтере Грише. Роман / Пер. с нем. А. А. Ариан. — Москва: Изд-во и тип. Гослитиздата, 1938. — 520 с., 17 см. — (Всемирная библиотека).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека