Спор о Белинском. Ответ критикам, Айхенвальд Юлий Исаевич, Год: 1914

Время на прочтение: 90 минут(ы)
Ю. И. Айхенвальд

Спор о Белинском. Ответ критикам

Из книги: Силуэты русских писателей. В 1 вып. М., 1906 — 1910, 2-е изд. М., 1908 — 1913.
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/belinsky/aihenv_belinskiy.html#spor.
Мой очерк о Белинском (‘Силуэты русских писателей’, вып. III, изд. второе) вызвал очень резкие возражения и протесты. И поскольку они составляют проявление оскорбленной любви к Белинскому, я их понимаю, ценю, и мне самому грустно и тяжело, что своей отрицательной характеристикой знаменитого критика я сделал больно искренним почитателям его памяти. Но, разумеется, иначе поступить я не мог, потому что обязан был сказать свою правду, чего бы это ни стоило мне, чего бы это ни стоило другим.
Однако в том возмущении, какое встретил мой силуэт, большую роль сыграли также непомерный консерватизм и слишком почтительное отношение к авторитетам — то ‘литературное идолопоклонство’, с которым боролся когда-то — оказывается, не вполне успешно — сам Белинский и о котором он так хорошо говорит в своих ‘Литературных мечтаниях’: ‘…мы и в литературе высоко чтим табель о рангах… Говоря о знаменитом писателе, мы всегда ограничиваемся одними пустыми возгласами и надутыми похвалами, сказать о нем резкую правду у нас — святотатство. И добро бы еще это было вследствие убеждения! Нет, это просто из нелепого и вредного приличия или из боязни прослыть выскочкою, романтиком… Знаете ли, что наиболее вредило, вредит и, как кажется, еще долго будет вредить распространению на Руси основательных понятий о литературе и усовершенствований вкуса? Литературное идолопоклонство! Дети, мы все еще молимся и поклоняемся многочисленным богам нашего многолюдного Олимпа и нимало не заботимся о том, чтобы справляться почаще с метриками, дабы узнать, точно ли небесного происхождения предметы нашего обожания’.
Действительно, уже первый отклик на мою статью, фельетон П.Н. Сакулина в ‘Русских ведомостях’ (‘Белинский — миф’, от 3 окт. 1913 г.), содержит в себе прямое запрещение спорить о Белинском и относиться как-нибудь иначе к нему, чем благоговейно. ‘Его (Белинского) место давно уже определено нелицеприятным судом истории, его имя — свято. Давно уже Белинский находится за чертой досягаемости. Все, что можно было сказать в хулу Белинскому, уже сказано гораздо ранее г. Айхенвальда. Развенчать Белинского нельзя’ — вот что заявляет уважаемый автор.
Слишком понятно, как в устах ученого странны, опасны и нелиберальны эти душные слова. Ведь для науки нет никого святого, наука не канонизирует, и заколдованным кругом, ‘чертой досягаемости’ она из своих предметов не обводит ничего. Если считать Белинского иконой, святым и если думать, что история сказала о нем последнее, окончательное слово (хотя у науки последних слов не бывает), то в таком случае, но только в таком, я в самом деле виноват уже тем, что решился посмотреть на него собственными глазами. Если Белинскому можно лишь молиться (‘его имя свято’, или, как до П.Н. Сакулина сказал Некрасов, ‘учитель, перед именем твоим позволь смиренно преклонить колени’), то о нем вообще нельзя и разговаривать, и в таком случае, но только в таком, г. Сакулин со своей религиозной точки зрения прав, если моя характеристика для него не характеристика, а ‘хула’, если моя статья для него не статья, а ‘поступок’ (да еще ‘невероятный’), если я не просто свое мнение высказал, а ‘осмелился посягнуть’ на тень прославленного критика, если я всем этим возбудил его ‘моральное негодование’.
Правда, П.Н. Сакулин в только что появившейся второй статье своей ‘Психология Белинского’ (‘Голос минувшего’, IV, 1914 г.) говорит, что он ‘позволил себе’ употребить слова, которые я выше подчеркнул, в ином смысле, именно в том, что хотя ‘можно и даже должно продолжать изучение’ Белинского, ‘но в основном история уже произнесла свой приговор о нем’, и объявлять, будто Белинский — легенда, низводить его ‘на степень мелкой душонки и плохого журналиста’ (квалификация не моя) так же странно, как нелепо было бы ‘сводить к нулю Ломоносова или Пушкина’. Из этой поправки видно, что в первый раз П.Н. Сакулин свою подлинную мысль выразил очень дурно, совершенно не теми словами. Кроме того, в ‘Голосе минувшего’ он не объяснил, как же надо в ‘Русских ведомостях’ понимать ‘хулу’, ‘невероятный поступок’, ‘осмелился посягнуть’, ‘моральное негодование’: этих выражений своих г. Сакулин и не истолковал и не взял обратно.
Н.Л. Бродский в статье ‘Развенчан ли Белинский?’ (‘Вестник воспитания’, I, 1914) тоже называет мои обвинения последнего ‘кощунственными’, точно Белинский — Бог или божествен.
Свободу исследования почти все оппоненты мои ограничивают и тем, что мои взгляды на Белинского пытаются опорочить ссылкой на авторитеты, т. е. на тех, по большей части выдающихся и знаменитых людей, которые Белинского прославляли. Так, П.Н. Сакулин напоминает, что славу нашего критика творили Станкевич, Герцен, Тургенев, Кавелин, кн. В.Ф. Одоевский, Некрасов, Ап. Григорьев и мн. др.: ‘все это — люди, которых из десятка не выкинешь’, в опровержение моей мысли об умственной несамостоятельности Белинского он, между прочим, апеллирует даже и к школьному учителю его, М.М. Попову, и к ‘постороннему наблюдателю’, Лажечникову, которых ‘еще в детстве поражал’ Белинский ‘упорной самостоятельностью характера, стойкостью и критической настроенностью своего ума’. Так, г. Евг. Ляцкий в статье ‘Господин Айхенвальд около Белинского’ (‘Современник’, I, 1914) сообщает, что среди людей, пламенно и любовно относившихся к Белинскому, ‘были лица, во всяком случае не уступавшие’ мне ‘в критической проницательности и чуткости’ (Некрасов, Тургенев, Герцен, Гончаров). Так, Н.Л. Бродский, хотя и ‘проходит мимо’ отмеченного П.Н. Сакулиным признания учителя М.М. Попова, но ‘проходит мимо’ таким образом, что об этой педагогической оценке все-таки упоминает, а главное, свое убеждение в умственной независимости Белинского он тоже обосновывает цитатами из Станкевича, Кавелина, Панаева, Клюшникова, Одоевского, Тургенева, Бакунина. Правда, г. Бродский предупреждает меня, что он это делает не ‘из почтительного реверанса перед авторитетами’, а потому, что слова лиц, непосредственно общавшихся с Белинским, ‘на корню видевших его’, должны звучать для меня гораздо убедительнее, чем только его, г. Бродского, собственные слова, его личное мнение, которое-де может показаться мне ‘бездоказательным, ‘субъективным’, пристрастным’.
Мне от души жалко, что скромность Н.Л. Бродского ввела его здесь в глубокое заблуждение: как раз наоборот, малодоказательными для истории литературы, субъективными и пристрастными я считаю именно суждения о Белинском его друзей, собеседников и приятелей, а беспристрастным и не ‘субъективным’ счел бы самостоятельное мнение о нем г. Бродского, который, понятно, с Белинским лично не был знаком, а, подобно мне, знает только его писания и его письма, отчего и может судить о его литературной деятельности объективно, ‘научно’, вне личной симпатии или антипатии.
Третьи лица в тяжбе за Белинского вообще ни при чем, я их решительно отвожу и на этой позиции боя не принимаю. В своем силуэте я не считался с теми, кто Белинского хвалит, но зато не опирался и на тех, кто его осуждает, я позволил себе стать с Белинским лицом к лицу, безо всяких посредников: это — мое право, и мне всегда хочется пить из своего стакана, хотя и маленького. Убежден, что в интересах умственной гигиены так же точно поступают и мои противники.
Вот почему не выражением духовного бюрократизма и местничества, а только непоследовательностью с их стороны я признаю то, что, например, г. Ляцкий своему ответу на мою статью дает презрительное заглавие: ‘Господин Айхенвальд около Белинского’ или что г. Иванов-Разумник тоже позволяет себе дешевое удовольствие глумления, трижды играя на сопоставлении имен: Виссарион Белинский и Юлий Айхенвальд.

* * *

Прежде чем меня опровергать, критики моего силуэта устанавливают, что мое понимание Белинского далеко не ново. ‘Нет ни одного нового факта… Аргументация — самая избитая, которой уже не раз пользовались разные хулители Белинского’, — утверждает П.Н. Сакулин. Ему вторит Н. Л. Бродский: ‘Факты, указанные им (т.е. мною), не новы, да и характеристика не блещет свежестью’. ‘Хоть бы одно новое доказательство, хоть бы один оригинальный аргумент, хотя бы новое освещение старых известных фактов! Ни того, ни другого, ни третьего’, — огорченно восклицает г. Иванов-Разумник (‘Правда или кривда?’ в ‘Заветах’, XII, 1913 г.). В самом деле, — новых фактов в моем распоряжении не было, да их, впрочем, и не могло быть, потому что не открыты были какие-нибудь новые сочинения Белинского. А если, как заявляют мои оппоненты, я не дал даже нового освещения старых фактов, если я говорю о Белинском нечто избитое и несвежее, то становится совершенно непонятным, из-за чего же поднят весь этот шум вокруг моей статьи, из-за чего же излился на меня весь этот фиал негодования?
Некоторые мои противники сами видят, что здесь есть какая-то непоследовательность, и стараются оправдать ее. Так, если мой очерк ‘поразил’ г. Бродского, то потому, что ‘слишком неожиданно было увидеть г. Айхенвальда среди раболепствующих публицистов, отступников или людей, ослепленных партийной страстью, не могших понять, на кого неслись их хулы’.
Это замечание, в свою очередь, поражает меня: в своей рецензии Н. Л. Бродский, не только за мой силуэт Белинского, но и за мои писания вообще, дает мне, как литератору, такую уничтожающую характеристику, так черно рисует мой нравственный авторский облик, так неумолимо отказывает мне даже в писательской честности и чувстве общественности и чувстве правды, что лишь в силу противоречия с самим собою мог он изумиться, увидев меня в дурном обществе.
Г. Иванов-Разумник тоже, поговорив о моей статье, потом спрашивает себя, стоило ли о ней вообще говорить. На свой вопрос он отвечает утвердительно: ‘Стоило, и по многим причинам. Главная из них, как это ни странно, та, что широкая масса ‘читающей публики’ знает и Белинского и вообще наших классиков только понаслышке и по школьным воспоминаниям… Вот почему и статья г. Ю. Айхенвальда может для них (для широких читающих кругов) оказаться вполне по плечу: субъективные ‘импрессии’ этого критика, который терпеть не может Белинского, покажутся этим читателям объективной истиной’.
С этим я согласен: не многие знают Белинского, — даже не все из его защитников (я не говорю о специалистах по истории литературы). И г. Иванов-Разумник вполне прав, если, думая, что моя характеристика знаменитого критика иным покажется объективной истиной, как раз поэтому (‘главная причина’) не замалчивает ее, а разрушает.
Мои оппоненты вообще правы в том, что взгляд мой на Белинского вовсе не представляет в нашей литературе какой-то новости, какой-то неслыханной ереси (на это, впрочем, я в данном случае, как и в остальных, даже и не притязал: меня никогда не интересует, новы ли мои воззрения или нет, — были бы верны). Нехорошо только то, что мои противники, хотя и непреднамеренно, вызывают у несведущих читателей такое представление, будто о Белинском дурно отзывались одни лишь дурные обскуранты. ‘раболепствующие публицисты, отступники’, ‘ослепленные партийной страстью’, ‘Шевырев Булгарин, Погодин и компания’, те, которые, по неизящному выражению г. Иванова-Разумника. ‘много лет подряд жевали старую жвачка о ‘недоучившемся студенте».
На это я скажу: во-первых, ни Шевырева, ни Погодина, ни Полевого я к обскурантам и отступникам не причисляю, во-вторых, среди отрицателей Белинского есть люди, которых к темному стану России не припишут и мои критики. И прежде всего я назову два великих имени: Толстой и Достоевский.
‘Ну, какие мысли у Белинского! — пренебрежительно заявил Толстой в 1903 году сотруднику ‘Южного телеграфа’. — Сколько я ни брался, всегда скучал, так до сих пор и не прочел’ (‘Книжный вестник’, 1903 г., No 3)*.
______________________
* Эту цитату, как и ту дальнейшую, которая относится к Ю. Самарину, я беру из книги С. Ашевского ‘Белинский в оценке его современников’, с. 318, 64 — 66.
______________________
В книге В. Лазурского ‘Воспоминания о Л. Н. Толстом’ на стр. 37 воспроизводится такой отзыв Толстого: ‘Белинский — болтун, все у него так незрело. Правда, у него есть и хорошие места, он — способный мальчик… Но если Белинского и других русских критиков перевести на иностранные языки, то иностранцы не станут читать: так все это элементарно и скучно’.
Я сознаюсь: тягостно как-то цитировать известные письма Достоевского к Страхову (1871 г.), но мои критики вынуждают меня к этому, да и в интересах дела — напомнить то мнение Достоевского о Белинском, которое выражено в интимной форме частного письма и потому содержит в себе наибольшую меру искренности. Достоевский пишет: ‘Белинский (которого вы до сих пор еще цените) именно был немощен и бессилен талантишком, а потому и проклял Россию и принес ей сознательно столько вреда (о Белинском еще много будет сказано впоследствии, вот увидите)… Я обругал Белинского более как явление русской жизни, нежели лицо. Это было самое смрадное, тупое и позорное явление русской жизни. Одно извинение — в неизбежности этого явления… Вы никогда его не знали, а я знал и видел и теперь осмыслил вполне… Он был доволен собой в высшей степени, и это была уже личная смрадная, позорная тупость. — Вы говорите, он был талантлив. Совсем нет, и, Боже! как наврал о нем в своей статье Григорьев! Я помню мое юношеское удивление, когда я прислушивался к некоторым чисто художественным его суждениям (наприм., о ‘Мертв, душах’), он до безобразия поверхностно и с пренебрежением относился к типам Гоголя и только рад был до восторга, что Гоголь обличил. Здесь, в эти 4 года, я перечитал его критики. Он обругал Пушкина, когда тот бросил свою фальшивую ноту — и явился с повестями Белкина и с Арапом. Он с удивлением провозгласил ничтожество повестей Белкина. Он в повести Гоголя ‘Коляска’ не находил художественного цельного создания и повести, а только шуточный рассказ. Он отрекся от окончания ‘Евгения Онегина’. Он первый выпустил мысль о камер-юнкерстве Пушкина. Он сказал, что Тургенев не будет художником, а между тем это сказано по прочтении чрезвычайно значительного рассказа Тургенева ‘Три портрета’. Я бы мог вам набрать таких примеров сколько угодно для доказательства неправды его критического чутья и ‘восприимчивого трепета’, о котором врал Григорьев (потому что сам был поэт). О Белинском и о многих явлениях нашей жизни судим мы до сих пор еще сквозь множество чрезвычайных предрассудков’.
Я не верю, чтобы кн. Вяземский, друг Пушкина, писатель яркого ума, талантливый, в суждениях независимый и оригинальный, не был искренен и руководился литературными или партийными счетами, когда так последовательно отвергал Белинского и не находил в себе терпения ‘дочитывать до конца ни одной из его ужасно-длинно-много-пустословных статей’. В свою записную книжку он вносит такие строки: ‘Есть у нас грамотеи, которые печатно распинаются за гениальность Белинского. Нет повода сомневаться в добросовестности их, а еще менее заподозревать их смиренномудрие, стараться же вразумить их и входить с ними в прение — дело лишнее, им и книги в руки, т. е. книги Белинского. Белинский здесь в стороне, он умер и успокоился от тревожной, а может быть, и трудной жизни своей. Он служил литературе, как мог и как умел. Не он виноват в славе своей, и не ему за нее ответствовать. Глядя на посмертных почитателей его, нельзя не задать себе вопроса, до каких бесконечно-малых крупинок должны снисходить умственные способности этих господ, которые становятся на цыпочках и карабкаются на подмостки, чтобы с благоговением приложиться к кумиру, изумляющему их своею величавою высотою’ (Полное собрание сочин. кн. П. А. Вяземского, VIII, 139). По поводу воспоминаний о Белинском Тургенева пишет кн. Вяземский Погодину: ‘Оставим Тургеневу превозносить Белинского, идеалиста в лучшем смысле слова, как он говорит… Приверженец и поклонник Белинского в глазах моих человек отпетый, и просто сказать петый дурак… Тургенев просто хотел задобрить современные предержащие власти журнальные и литературные. В статье его есть отсутствие ума и нравственного достоинства. Жаль только, что это напечатано в ‘Вестнике Европы’ (X, 265).
Благородный Юрий Самарин дает следующую удивительно меткую характеристику Белинского, — и прекрасный, учтивый тон ее еще больше оттеняется последовавшим на нее грубым ответом нашего критика. Белинский, по Самарину, ‘почти никогда не является самим собою и редко пишет по свободному внушению. Вовсе не чуждый эстетического чувства (чему доказательством служат особенно прежние статьи его), он как будто пренебрегает им и, обладая собственным капиталом, живет в долг. С тех пор как он явился на поприще критики, он был всегда под влиянием чужой мысли. Несчастная восприимчивость, способность понимать легко и поверхностно, отрекаться скоро и решительно от вчерашнего образа мыслей, увлекаться новизною и доводить ее до крайностей, держала его в какой-то постоянной тревоге, которая наконец обратилась в нормальное состояние и помешала развитию его способностей. Конечно, заимствование само по себе не только безвредно, даже необходимо, беда в том, что заимствованная мысль, как бы искренно и страстно он ни предавался ей, все-таки остается для него чужою: он не успевает претворить ее в свое достояние, усвоить себе глубоко, и, к несчастью, усваивает настолько, что не имеет надобности мыслить самостоятельно. Этим объясняется необыкновенная легкость, с которою он меняет свои точки зрения и меняет бесплодно для самого себя, потому что причина перемен — не в нем, а вне его. Этим же объясняется его исключительность и отсутствие терпимости к противоположным мнениям, ибо кто принимает мысль на веру, легко и без борьбы, тот думает так же легко навязать ее другим и редко признает в них разумность сопротивления, которого не находит в себе. Наконец, в этой же способности увлекаться чужим заключается объяснение его необыкновенной плодовитости. Собственный запас убеждений вырабатывается медленно, но когда этот запас берется уже подготовленный другими, в нем никогда не может быть недостатка. Разумеется, при такого рода деятельности талант писателя не может возрастать’.
Тот же Юрий Самарин на высокую оценку Белинского Герценом отозвался словами пушкинского Дон Жуана перед статуей Командора: ‘Какие плечи! что за Геркулес! А сам покойник мал был и тщедушен!’
Да, прав Самарин: всегда памятники больше покойников…
Можно было бы еще много процитировать отрицательных мнений о Белинском, произнесенных умными и чистыми людьми, видными деятелями русской культуры.
Насколько своим силуэтом я не сказал о Белинском чего-то неслыханно дерзостного и для специалистов неожиданного, легко усмотреть и из того, что незадолго до моей статьи, в 1912 году, появилась в Н.-Новгороде книжка П.И. Вишневского ‘Н.В. Гоголь и В.Г. Белинский’, где отведены последнему вполне осуждающие страницы и деятельность его охарактеризована как ‘сплетение лжи, краснобайства и фразерства’ (стр. 139). Правда, у большинства рецензентов книжка г. Вишневского встретила пренебрежение, но это еще не говорит против нее.
Все эти чужие слова я привожу совсем не в подтверждение своих (как я уже сказал, мне чужого не надо), а в опровержение той мысли моих оппонентов, будто отрицание Белинского является признаком раболепствующего обскурантизма и отжило свой век.

* * *

Иных критиков моих, например г. Ч.В — ского (‘Вестник Европы’, XII, 1913 г.), особенно поразило то, что я не вижу в Белинском, как я выразился, ‘органического либерализма, тех предчувствий и влюбленных чаяний свободы, которые так обязательны для высокой души, и особенно для души молодой’. П.Н. Сакулин по этому поводу изумляется, что я хочу ‘быть plus royaliste, que le roi’, г. Ч. В — ский иронически называет меня ‘свободолюбивым’ (хотя я решительно не могу припомнить, где, когда и в чем проявил я несвободолюбие).
В связи с этим важно исправить одну существенную логическую ошибку П.Н. Сакулина. Условно соглашаясь на минуту с моим пониманием Белинского, он спрашивает, чем же в таком случае объяснить славу нашего критика: ‘Может быть, панегиристы Белинского страшно увлеклись, ценя его либерализм? Ведь у нас есть эта замашка — расхваливать человека за либеральный образ мыслей’. И на свой вопрос г. Сакулин отвечает: ‘Нет, и эта причина не объясняет нам дела: Ю.И. Айхенвальд убежденно говорит, что ‘Виссарион Отступник’, эта сума переметная, был либералом весьма сомнительного свойства’. Так вот, логическая ошибка моего рецензента в том, что он смешивает здесь панегиристов Белинского со мною: я-то действительно думаю, что Белинский был сомнительный либерал, но панегиристы его думали и думают противоположное, оттого, ясное дело, мое отрицание либерализма в Белинском не может служить опровержением гипотезы, что другие создавали ему славу именно за предполагаемый либерализм.
А самую гипотезу эту, недоверчиво предложенную П.Н. Сакулиным, я, со своей стороны, признаю очень правдоподобной. Я глубоко убежден, что самой значительной долей своих лавров Белинский обязан своей репутации либерала (и даже радикала), и если бы не этот катехизис русского либерализма, знаменитое письмо к Гоголю (как раз его, по свидетельству Ив. Аксакова, многие учителя знали наизусть, как раз оно лежало у них ‘будто Евангелье’), — Белинский далеко не пользовался бы такою славой и я не встретил бы из-за него столько беспощад ных противников.
Я всецело соглашаюсь с замечали.’ П.Н. Сакулина: ‘У нас есть эта замашка — расхваливать человека за либеральный образ мыслей’, и то я очень одобряю, что в подтверждение своего взгляда он цитирует самого Белинского — из того же письма к Гоголю: ‘У нас в особенности награждается общим вниманием всяко, так называемое либеральное направление, даже и при бедности таланта’, и ‘скоро падает популярность великих талантов, искренно или неискренно отдающих себя в услужение православию, самодержавию и народности’. ‘И публика туг права’ (я несколько продолжаю сделанную П.Н. Сакулиным цитату)… ‘всегда готовая простить писателю плохую книгу, никогда не простит ему зловредной книги. Это показывает, сколько лежит в нашем обществе, хотя еще в зародыше, свежего, здорового чутья, и это же показывает, что у него есть будущность’.
Я только считаю гибельной ошибкой со стороны Белинского, что этому явлению он сочувствует, а не вооружается против него всей душою. Ибо тяжкие удары нашей культуре нанес и наносит этот хорошо подмеченный и, к несчастью, приветствуемый Белинским факт, ибо нет большего греха против идеальных ценностей, чем такое вопиющее искажение оценок, такое унижение таланта, такая подмена эстетики публицистикой, ибо до сих пор страдает наша мысль от этой духовной фальсификации. И то, что Белинский не был либералом в истинном смысле слова, т. е. что у него не было широты духа и настоящей духовной свободы, — это я утверждаю, .между прочим, и на основании как раз той цитаты, которую, в невольный ущерб Белинскому, привел П.Н. Сакулин.
И как одну из типичных иллюстраций того рокового недоразумения, которое, в его фактической сути, заметили В.Г. Белинский и П.Н. Сакулин и укреплению которого первый необычайно способствовал своим примером, я выпишу суждение г. Евг. Ляцкого из его статьи против меня: ‘Хотя я далеко не связываю поклонения г. Айхенвальда идеалу чистого искусства с равнодушием к той общественной атмосфере, среди которой этот культ является как бы синонимом удаления от шума житейской борьбы на горные вершины созерцания и воздыхания, тем не менее я беру на себя смелость утверждать, что между отрицанием триединой формулы у г. Айхенвальда и неприемлемостью для него ‘публицистических’ стремлений Белинского есть нечто необъяснимое, недосказанное, быть может, даже… нечто недодуманное’.
Действительно, здесь есть недодуманность, — но, кажется, не с моей стороны. Если я отрицаю ‘триединую формулу’, то я обязан принять публицистическое отношение Белинского к искусству: вот та умственная узость, которой хотел бы от меня г. Ляцкий, ее отсутствие — вот что кажется ему чем-то необъяснимым и недодуманным. Что можно исповедовать политический либерализм и в то же время не требовать и не хотеть от искусства публицистики, этого не допускает г. Ляцкий. Что между равнодушием к общественности и любовью к ‘идеалу чистого искусства’ (точно есть какое-нибудь другое) не существует внутренней и необходимой связи — эта азбука и до сих пор остается недоступной для обитателей идейной тесноты. И так как я безусловно не причисляю к ним Е.А. Ляцкого, то я и удивляюсь, как это он ‘берет на себя смелость’ утверждать то, что утверждает.
Мои оппоненты страстно оспаривают и то мое указание, что Белинский не был последовательно либерален не только в том широком смысле, о котором я говорил выше, но и в специальной сфере общественности. На мои слова: ‘вопреки молодости, нарушая ее психологические нравы, он не с протеста, не с отрицания начал, а с политических утверждений’… и на другие мои слова: ‘при первом же своем серьезном выступлении, в знаменитых ‘Литературных мечтаниях’… в тяжелую и темную пору нашей жизни… юноша Белинский, не задумываясь, делается рапсодом’ уваровской формулы, ‘знаменитых сановников’, ‘просвещенного и благодетельного правительства’, — на это все критики, кроме г. Ляцкого, в один голос и прежде всего отзываются, что я забыл про ‘Дмитрия Калинина’ (П.Н. Сакулин употребляет даже такое выражение, что я об этой драме и ‘не заикаюсь’). Н.Л. Бродский называет пьесу Белинского ‘пламенным памфлетом против ‘официальной’ действительности’, г. Иванов-Разумник находит, что в ‘Дмитрии Калинине’ Белинский выражает ‘самые ‘протестующие’ взгляды’, критик ‘Русского богатства’ (II, 1914 г.) г. А. Дерман мою мысль, что Белинский начал с политических утверждений, тоже опровергает ссылкой на его трагедию и категорически осведомляет, что она ‘послужила причиной увольнения автора из университета’.
Мне неизвестно, является ли по своей научной специальности историком литературы г. Дерман, если — нет, то вполне простительно, что он не читал или не запомнил такого ничтожного литературного памятника, как ‘Дмитрий Калинин’, и с чужого голоса передает миф о причине увольнения Белинского из университета. Но мне хорошо известно, что как историки литературы достойно работают у нас в науке П.Н. Сакулин, Иванов-Разумник, Ч. В — ский, Н.Л. Бродский. И поэтому то, что они опираются в данном случае на ‘Дмитрия Калинина’, удивляет меня и огорчает несказанно. Разберемся.
Н.Л. Бродский полагает, будто упрек в неупоминании ‘Дмитрия Калинина’ я, быть может, попытаюсь отразить ссылкой на то, что не имел в виду чисто литературных произведений Белинского, а говорил о нем лишь как о критике. Этот мой возможный аргумент, по г. Бродскому, отпадает, гак как в своем силуэте я касался-де Белинского целиком, — да так и надо делать: ведь не писал же я сам ‘только о стихотворениях Тютчева — указывал и на политические статьи его’ (мимоходом исправлю фактическую ошибку моего рецензента: я не указывал на политические статьи Тютчева, а разбирал только стихотворения его, между прочим, и политические, таким образом, я не заслужил здесь, чтобы мне ставили в пример меня самого).
Почтенный критик не угадал, как я буду защищаться. Если бы я хотел прибегнуть под сень формальных доводов, я мог бы опереться на то, что в статье я говорил о ‘политических утверждениях’, — а все согласятся, что уж во всяком случае политических отрицаний в ‘Дмитрии Калинине’ нет, что я говорил о ‘первом серьезном выступлении’, — а все согласятся, что детский, ниже литературной критики стоящий, наивный ‘Дмитрий Калинин’ несерьезен. Но я не прикрою себя этими соображениями, а напомню, что трагедия Белинского по существу, по своей идее и по своему центральному содержанию вовсе не представляет собою общественного протеста. Не в этом смысл пьесы, не в этом ее пафос, не этим она вооружила против себя цензоров. Там есть отдельные риторические филиппики против рабства, против помещичьей тирании, но самая сильная из них, слова Дмитрия: ‘Кто дал это гибельное право — одним людям порабощать своей власти волю других, подобных им существ, отнимать у них священное сокровище — свободу? Кто позволил им ругаться правами природы и человечества? Господин может, для потехи или для рассеяния, содрать шкуру с своего раба, может продать его как скота, выменять на собаку, на лошадь, на корову, разлучить его на всю жизнь с отцом, с матерью, с сестрами, с братьями и со всем, что для него мило и драгоценно!’… — эта горячая отповедь героя сопровождается и охлаждается следующим примечанием Белинского: ‘К славе и чести нашего мудрого и попечительного правительства, подобные тиранства уже начинают совершенно истребляться. Оно поставляет для себя священнейшею обязанностью пещись о счастии каждого человека, вверенного его отеческому попечению, не различая ни лиц, ни состояний. Доказательством сего могут служить все его поступки и, между прочим, Указ о наказании купчихи Аносовой за тиранское обхождение со своею девкою и городничего за допущение оного, напечатанный в 77-м No ‘Московских ведомостей’ за 1830 год, 24 день сентября. Этот указ должен быть напечатан в сердцах всех истинных россиян, умеющих ценить мудрые распоряжения своего правительства, напоминающие слова нашего знаменитого, незабвенного Фон-Визина: ‘Где Государь мыслит, где знает Он, в чем его истинная слава, — там человечеству не могут не возвращаться права его, там все скоро ощутят, что каждый должен искать своего счастья и выгод в том, что законно, и что угнетать рабством себе подобных есть беззаконно’.
Не только знаток, но и богомолец Белинского с его ‘великим сердцем’, С.А. Венгеров, по-моему, совершенно прав, когда говорит об этом примечании, что ‘было бы величайшей ошибкой’ думать, будто оно ‘есть лукавство и может быть приравнено к тем, мало кого вводившим в заблуждение примечаниям’, которые в 60-х годах делали из цензурных соображений. К этому прибавляет г. Венгеров: ‘Белинский во всю свою жизнь не написал ни одного лукавого слова и славословил только тогда, когда весь был переполнен славословия’. В 1831 году, утверждает наш комментатор, Белинский был ‘бесконечно-‘благонамерен’, ультра-‘бла-гонамерен’ и к общему строю русского государственного уклада относился с полным одобрением’ (Сочинения Белинского, под ред. Венгерова, т. 1, стр. 129).
Примечание Белинского только подтверждает, что центр идейной тяжести в ‘Дмитрии Калинине’ находится вовсе не в гражданском протесте. Средоточие пьесы — кровосмешение. Брат становится любовником сестры (неведомо для себя). Потом он убивает своего брата (тоже не зная, кто его жертва). Потом он убивает свою любовницу-сестру, по ее просьбе, чтобы ее не выдали замуж за другого. Потом, наконец, он убивает самого себя. Так не этот ли отталкивающий сюжет, не это ли ужасное кровосмешение и кровопролитие заставили московских профессоров (тогдашнюю цензуру) признать сочинение мальчика-студента ‘безнравственным, бесчестящим университет’ (такими словами сам Белинский формулирует отзыв своих судей)? И неужели последних не обезоружило бы примечание автора к тираде героя, неужели оно, наряду с другими штрихами, не показало бы им того, что впоследствии увидел историк литературы, т. е. что политически студент-трагик был ‘ультра-благонамерен’, ‘бесконечно-благонамерен’? И разве нам известно, чтобы они, эти профессора, были такими завзятыми и злобными крепостниками, что для них невозможно было простить юноше того возмущения тиранством, которое, по его же искренним словам, всецело разделяло само ‘мудрое и попечительное правительство’? К тому же нападки против дикого обращения с крепостными не могли звучать, хотя бы после Фонвизина, возмутительной новостью и крамолой.
Белинский в предисловии к своей пьесе ни одним словом не намекает на ее общественный характер, и не слышится там даже более общий протест — против мировой несправедливости, против неба и религии. Нет, он написал своё произведение ‘из чистого, бескорыстного побуждения выразить этот внутренний мир самого себя, этот мир собственных мыслей и чувствований, возбуждаемых в нем созерцанием этой чудесной, гармонической, беспредельной вселенной, в которой он обитает, назначением, судьбе,, человека, сознанием его нравственного величия Эпиграфом к пьесе автор выбирает стих. Пушкина: ‘и всюду страсти роковые, и от судей защиты нет’, — и этим тоже ответственность за несчастья героя определенно перелагает с России на судьбу и роковые страсти.
Когда Дмитрий, исповедуясь своему другу Сурскому, рассказывает, что он овладел Софьей без венчания, так как не ‘согласие родителей и ‘пустые обряды’, а ‘одна только природа соединяет людей узами любви’, то Сурский этим глубоко возмущается, признает его поступок ‘гнусным’, называет Калинина ‘обольстителем, нарушителем чести’, считает его ‘злодеем, подлецом’ (хотя и неумышленным), убеждает его, что он должен был побороть свою страсть, отказаться от Софьи, идти в военную службу, ‘в коей или пал бы на поле брани, как следует истинному сыну отечества, и вместе с горестною жизнью окончил бы и мучения свои, или бы отличился храбростью, покрыл себя славою, приобрел чины, достоинства и титла, которые столько уважаются всеми’. ‘Кто тебе дал право, — вопрошает Сурский, — назвать Софью своею женою без приличных и необходимых для сего обрядов?’ И что же? Все эти благонамеренные речи очень скоро, в продолжение того же диалога, вполне убеждают Дмитрия, он отказывается от своего пренебрежения к обрядам, от владевшего им только что сознания своей правоты (как это характерно для будущего Белинского!). ‘Торжествуй: ты прав! ты прав! Но для чего ты открываешь мне глаза!’ — восклицает наш герой с открытыми глазами. Точно так же если в пьесе прозвучит иногда как бы кощунственная нота (‘А Ты, Существо Всевышнее, скажи мне: насытилось ли моими страданиями, натешилось ли моими муками?..’), то и герой в испуге и ужасе перебивает самого себя, свою дерзкую речь и тут же кается, и сам автор немедленно принимает свои меры и к словам, похожим на хулу, делает примечание, искренне защищающее ‘чистые струи религии и нравственности’.
Вообще, Белинский в своей трагедии, как и во всей своей дальнейшей литературной деятельности, каждому яду готовит противоядие, каждой речи — противоречие, нейтрализует самого себя и вырывает жало у своих отрицаний. Это с его стороны совсем не умысел — это его мышление.
Таким образом, невинное негодование Дмитрия против рабства и тирании, его горячность, его последний клик: ‘Свободным жил я, свободным и умру’ — все это ни в каком случае не может быть понято в смысле определенного протеста, и если, например, г. Бродский (на 29-й стр. своей статьи-брошюры) находит несовместимым исповедание формулы: ‘православие, самодержавие и народность’ с содержанием ‘Дмитрия Калинина’, то это — простое недоразумение, которое сейчас же рассеется, если ‘Дмитрия Калинина’ прочесть. Скорее триединый символ этой веры берется там под защиту. Как произведение гражданственного характера, пьеса Белинского, по меньшей мере, бесцветна и безразлична: и показательны в этом отношении слова Дмитрия, что Софья ‘в одно и то же время трепетала при имени Брута, как великого мученика свободы, как добродетельного самоубийцы, и при имени Сусанина, запечатлевшего своею кровью верность царю’, а Софья в свою очередь говорит, что лицо Дмитрия пылало и глаза его сверкали, когда он читал о защитниках свободы и о Сусанине, который ‘жертвовал за царя своею жизнью’. Того, кто писал такие строки, профессорская цензура обвинить в политической неблагонадежности не могла, и я повторяю, что в пьесе юноши должны были цензоров смутить и возмутить совсем другие мотивы, именно — те, которые были признаны безнравственными, и поскольку тему о нечаянном, правда, кровосмешении брата и сестры можно считать безнравственной, постольку цензоры были правы.
Так вот причины, по которым я при оценке общественности Белинского счел возможным не принимать в расчет ‘Дмитрия Калинина’, где обе чаши гражданственных весов приведены в равновесие.
Да и где же, наконец, объективные основания, которые позволяли бы утверждать, как это делают гг. Дерман и Иванов-Разумник, что Белинский был уволен из университета за свою пьесу, что он ‘поплатился’ за нее? Ведь сам Белинский пишет своим родителям, что хотя о ‘Дмитрии Калинине’ ‘составили журнал, но после это дело уничтожено’ и ректор сказал ему, бедному автору, что о нем ‘ежемесячно будут ему подаваться особенные донесения’. Дело уничтожено. В письме к матери так о своем увольнении сообщает наш юный трагик: ‘Я не буду говорить вам о причинах моего выключения из университета: отчасти собственные промахи и нерадение, а более всего долговременная болезнь и подлость одного толстого превосходительства’. Впоследствии, в письмах к разным корреспондентам, Белинский тоже ни разу, говоря о своем увольнении, не ссылается на ‘Дмитрия Калинина’ как на причину университетской катастрофы: ‘А я так и просто был выгнан из университета за леность и неуспехи’ (Белинский. Письма, 1914 г., I, стр. 87), ‘выгнанный из университета за леность студент’ (Письма, I, стр. 345).
Инспектор и профессор Московского университета Щепкин, которого мы не имеем права подозревать в недобросовестности, доносит помощнику попечителя, ‘представляет во внимание его превосходительства’, что ‘Белинский, сам чувствуя свое бессилие для продолжения наук, просил, в 1831 году, уволить его от университета и определить в канцелярские служители’, но что следовало бы, не исполняя этой просьбы, совсем ‘уволить его от университета по слабому здоровью и притом по ограниченности способностей’. Если бы у Щепкина были другие основания, если бы он имел в виду неблагонамеренность Белинского, проявленную им будто бы в ‘Дмитрии Калинине’, то из-за чего же инспектор об этом умолчал бы и что же помешало бы ему в официальной и, вероятно, конфиденциальной бумаге поддержать свое ходатайство об увольнении студента ссылкой на его политическую неблагонамеренность, ‘представить о сем во внимание его превосходительства’? Разве такого рода аргументы не являются для их превосходительств самыми убедительными и решающими?
Правда, А.Н. Пыпин свидетельствует, что, по всем отзывам, какие ему приходилось читать и слышать, трагедия сыграла свою ‘положительную роль в исключении Белинского из университета’.
Таким образом, самое большое, что может иной предположить, только предположить, это — что, по слухам, ‘Дмитрий Калинин’ известную роль в увольнении Белинского сыграл. Но как это далеко от категоричности гг. Дермана и Иванова-Разумника! И я лично, пока мне не представят фактов, что причина или что даже одна из причин увольнения Белинского — ‘Дмитрий Калинин’, имею право в это не верить, и этим правом я пользуюсь.
Я так задержался на вопросе о ‘Дмитрии Калинине’ не только ради необходимой самообороны, но и для того, чтобы на этом примере показать, как неосновательно приписывают Белинскому ‘самые ‘протестующие’ взгляды’ (выражение г. Иванова-Разумника), как неточно рассказывают его биографию и как вообще создается то, что я назвал легендой о Белинском.
В подтверждение своего взгляда, что либерализм Белинского, как и все его мировоззрение, отличается большой неустойчивостью, я, между прочим, указал на ту его страницу (отзыв о IV книге ‘Сельского чтения’), где он, после знаменитого письма к Гоголю, в 1848 году, опять славит ‘благотворное’ влияние ‘просвещенного’ русского правительства и ‘в отношении к внутреннему развитию России’ считает царствование своего государя ‘самым замечательным после царствования Петра Великого’.
Г. Евг. Ляцкий фактически неверно утверждает, будто я свое мнение о сочувственной поддержке Белинским русского шовинизма и официальных канонов обосновываю на этой ‘одной фразе’, ‘придравшись’ к ней: здесь мой рецензент просто невнимательно прочитал меня, и оттого, поблагодарив г. Ляцкого за выраженную им уверенность, что я только ‘не разобрался’ в ‘эзоповском’ стиле Белинского, а не допустил ‘заведомой’ подмены одною понимания другим’, поблагодарив его за великодушный отказ от обвинения меня в подлоге, я в данном пункте спорить с ним не буду, а выясню намеченный вопрос по рецензиям гг. Ч. В -ского и Бродского. Впрочем, и г. Бродский не прибавляет ничего нового сравнительно с тем, что говорит об этом г. В — ский, и оттого я позволю себе ограничиться ответом только последнему.
А г. Ч. В — ский говорит, что моя ссылка на приведенные слова Белинского — ‘злостный попрек’ и что, в противность моему ‘ядовитому подчеркиванию’, ‘никакого этического противоречия’ между письмом к Гоголю и отзывом о ‘Сельском чтении’ нет. По существу, г. Ч. В — ский выясняет, что поразившие меня слова Белинского получают в контексте его статьи иной характер: они вызваны-де слухами о предстоявшем освобождении крестьян, о знаках внимания со стороны Николая I министру государственных имуществ гр. Киселеву, стороннику эмансипации, и написаны, по-видимому, как и весь отзыв, ‘лишь ради радостного намека’ на ожидавшуюся реформу. А если бы не так, то, очевидно, г. Ч. В — ский согласился бы со мною в оценке этих строк Белинского: ведь мой оппонент и сам замечает, что ‘после революционного, если угодно, письма к Гоголю’ прославление в печати самодержавия было бы непоследовательно: ‘Подумаешь, действительно, какая отталкивающая неустойчивость!’
Г. Ч. В — ский защищает Белинского от того, в чем я даже его не обвинял, и потому бьет мимо цели. Я ни словом, ни намеком, ни попреком не указывал на этическое противоречие между письмом к Гоголю и рецензией на ‘Сельское чтение’, к яду, иронии, злости и прочим страстям вовсе я и не должен был прибегать для выражения той простой и прямой мысли, какую я высказал. А высказал я то, что Белинский свои прежние охранительные мотивы сменил затем, особенно в письме к Гоголю, совершенно другими звуками, ‘страстной лирикой трибуна’, но что ни в каком случае нельзя поручиться, чтобы она была у него окончательной, и недаром уже после этой лирики он опять славил ‘благотворное’ влияние ‘просвещенного’ русского правительства и т.д. Как я думал и думаю, что Белинский вообще ненадежен, так, на почве моего общего изучения и понимания его деятельности, я и по этому поводу выразился в том же духе — именно, что нельзя ручаться за прочность его радикализма, и в одно из подтверждений своей мысли привел упомянутую цитату. Если революционер убежденно обращается в мс нархиста, то ничего этически дурного я в таком обращении не вижу и в этом не стал бы упрекать Белинского. Мне нужно было, повторяю, иллюстрировать только его характерную шаткость И вот она опровергается ли соображениями г. В -ского?
Я понимаю, отчего последний зальцбруннское письмо к Гоголю называет ‘революционным, если угодно’. Оно, действительно, не совсем революционно. Наряду с такими тирадами, которые этого определения вполне заслуживают, гам, согласно обычной невыдержанности и чересполосности Белинского, ест и места, удивляющие своей неприятной умеренностью. Так, pia desideria нашего критика-публициста — это, между прочим, дважды высказанное пожелание, чтобы законы строго исполнялись ‘по возможности’. Так, перечисляя ‘самые живые, современные вопросы в России’, Белинский называет среди них ‘ослабление телесного наказания’. Согласитесь, что это далеко от максимализма…*
______________________
* Правда, у Венгерова и Ляцкого читается ‘отменение телесного наказания’. Г. Ляцкий в примечании к III тому ‘Писем’ Белинского (с. 377) говорит, что здесь существуют разночтения: ослабление, уничтожение и отменение — и что ‘установить подлинный текст пока не представляется еще возможным’. Г. же Венгеров в книге о Гоголе разрубает гордиев узел риторическим вопросом: ‘Вероятно ли, чтобы Белинский требовал только ‘ослабления’, а не ‘отменения телесного наказания?’ На этом прочном основании С. А. Венгеров ставит ‘отменение’, хотя в копии Краевского, особенную достоверность которой признает сам С. А., мы читаем: ‘ослабление’. Я же считаю вполне убедительными те соображения, которые по этому поводу высказывает г. П.И. Вишневский в своей упомянутой выше книжке ‘Н.В. Гоголь и В.Г. Белинский’. Там, на с. 114, он отмечает, что не только в копии Краевского, хранящейся в Императорской публичной библиотеке, но и в самой ранней редакции письма, как оно напечатано в ‘Полярной звезде’ Герцена, который непосредственно от Белинского выслушал черновик зальцбруннского послания, — значится ‘ослабление’. ‘Уничтожением’ или ‘отменением’ впервые заменил это неприятное слово Пыпин (в 1876 г.), и получилось, как справедливо указывает г. Вишневский, ‘нечто не совсем складное’: если бы Белинский имел в виду ‘уничтожение’ телесного наказания, то вместо повторения одного и того же слова он просто между словами ‘уничтожение крепостного права’ и словами ‘телесного наказания’ поставил бы и, или он употребил бы ‘более выразительное’ и более употребительное, чем ‘отменение’, слово ‘отмена’. ‘Употребив выражение ‘ослабление’, Белинский сказал то, что сказал’.
Не совершена ли здесь в самом деле некая pia fraus(‘святая ложь’)?
_____________________
В общем, тем не менее письмо к Гоголю революционно, — пользуюсь разрешением г. Ч. В — ского: мне это угодно признать. Но именно потому свидетельством неустойчивости Белинского я и считаю отзыв о ‘Сельском чтении’. Слухи об освобождении крестьян, учреждение министерства государственных имуществ, внимание, оказанное Государем Киселеву (об этом так пишет Белинский в том письме к Анненкову, на которое ссылается г. В — ский: ‘Недавно Государь Император был в Александрийском театре с Киселевым и оттуда взял его с собою к себе пить чай: факт, прямо относящийся к освобождению крестьян’), — все это, я согласен, могло повлиять на Белинского, но это не могло бы поколебать его, если бы он действительно был убежденным революционером или радикалом. Находить в 1848 г. Николая I одним из ‘достойных потомков великого предка’, ‘Моисея’, т. е. Петра Великого: утверждать, что ‘с тех пор до сей минуты’ Россия шла по мирному пути цивилизации, говорить вообще таким тоном — неужели все это (даже принимая во внимание, с одной стороны, цензуру, а с другой — слухи об эмансипации) является внутренним и органическим продолжением письма к Гоголю? Не исчезло ли куда-то революционное отношение к русскому самодержавию и не осталась ли зато неизменной поражающая изменчивость Белинского?..
Для меня в этом смысле очень показателен и тот факт, что тоже после письма к Гоголю, уже несколько месяцев спустя, Белинский в названном выше письме к Анненкову выражается так: ‘Вера делает чудеса — творит людей из ослов и дубин, стало быть, она может и из Шевченки сделать, пожалуй, мученика свободы. Но здравый смысл в Шевченке должен видеть осла, дурака и пошлеца, а сверх того, горького пьяницу, любителя горилки по патриотизму хохлацкому. Этот хохлацкий радикал написал два пасквиля, один на Государя Императора, другой на Государыню Императрицу. Читая пасквиль на себя, Государь хохотал, и, вероятно, дело тем и кончилось бы и дурак не пострадал бы за то только, что он глуп. Но когда Государь прочел пасквиль на Императрицу, то пришел в великий гнев. И это понятно, когда сообразите, в чем состоит славянское остроумие, когда оно устремляется на женщину… Шевченку послали на Кавказ солдатом. Мне не жаль его: будь я его судьею, я сделал бы не меньше. Я питаю личную вражду к такого рода либералам. Это — враги всякого успеха. Своими дерзкими глупостями они раздражают правительство, делают его подозрительным, готовым видеть бунт там, где ровно ничего нет, и вызывают меры крутые и гибельные для литературы и просвещения… Вот что делают эти скоты, безмозглые либералишки. Ох, эти мне хохлы! Ведь бараны — а либеральничают во имя галушек и вареников с свиным салом! И вот теперь писать ничего нельзя все марают. А с другой стороны, как и жаловаться на правительство? Какое же правительство позволит печатно проповедовать отторжение от него области?’ (Письма, III, 318 — 320).
Я лично вполне соглашаюсь со взглядом Белинского на пасквили и с тем. что иные либералы мешают либерализму*, но дело не в этом, а в том, что между письмом к Гоголю и письмом к Анненкову — очень большая разница и она тоже позволяет мне ‘страстную лирику трибуна’, которую я услышал в первом письме, не считать со стороны Белинского окончательной и надежной.
______________________
* Еще и такую характеристику либералам дает Белинский: ‘Все наши либералы — ужасные подлецы: они не умеют быть подданными, они холопы: за углом любят побранить правительство, а в лицо подличают не по нужде, а по собственной охоте’ (Письма, II, 44).
______________________
По верному слову П. Н. Сакулина, я признаю Белинского ‘либералом весьма сомнительного свойства’. Но это мое мнение все критики отвергают. Особенно Н. Л. Бродский. Казалось бы, ни в чем так не постоянен знаменитый критик, ни в чем он так не верен самому себе (насколько вообще можно говорить о постоянстве Белинского), как в своих политических воззрениях: единая яркая нить консерватизма проходит и через то, что он писал в 1831 году, и через то, что он писал в 1834 году, и через то, что он писал в 1837, 1839, 1843, 1846, 1848 годах. Но все это не убеждает Н. Л. Бродского, и он не считает Белинского в общественном смысле консервативным. В частности, по поводу ‘Литературных мечтаний’ г. Бродский замечает, что я ‘напрасно киваю’ на их последнюю страницу (ту, которая звучит сплошным панегириком и ‘царю-отцу’, и ‘чадолюбивым монархам’, и ‘мудрому правительству’, и ‘благородному дворянству’, и ‘знаменитым сановникам’, являющимся посреди любознательного юношества в центральном храме русского просвещения возвещать ему священную волю монарха, указывать путь к просвещению в духе ‘православия, самодержавия и народности’): ‘еще С. А. Венгеров высказал догадку, что к ней приложил руку редактор Надеждин’.
Во-первых, я на эту страницу, которую оба комментатора хотели бы вырвать из собственной книги Белинского, не ‘киваю’, а без лукавства, прямо и определенно ее называю и цитирую, во-вторых, догадка г. Венгерова, к которой присоединяется и г. Бродский, столько же произвольна, сколько и праздна. Задаваться вопросом о том, как подобная страница попала к Белинскому, было бы уместно лишь в том случае, если бы в тексте его сочинений и писем она была инородным телом, если бы она противоречила другим его изъявлениям. Но ведь мы знаем, что и после, и раньше (в ‘Дмитрии Калинине’) Белинский писал то же самое, высказывался в том же духе. Например, в письме 1837 года из Пятигорска к Д.П. Иванову (письме, которое я отчасти цитировал и в своем силуэте) совершенно же определенно славит Белинский русское правительство и поучает своего адресата, что ‘политика у нас в России не имеет смысла и ею могут заниматься только пустые головы’, что ‘Россия — еще дитя, для которого нужна нянька, в груди которой билось бы сердце, полное любви к своему питомцу, а в руке которой была бы лоза, готовая наказывать за шалости’, что ‘дать России в теперешнем ее состоянии конституцию — значит погубить Россию’: что ‘не в парламент пошел бы освобожденный русский народ, а в кабак побежал бы он, пить вино, бить стекла и вешать дворян, которые бреют бороду и ходят в сюртуках, а не в зипунах’, что у нас ‘все идет к лучшему’ и причиною этому ‘установление общественного мнения… и, может быть, еще более того самодержавная власть’, которая ‘дает нам полную свободу думать и мыслить, но ограничивает свободу громко говорить и вмешиваться в ее дела’, что блюсти цензуру и не допускать перевода некоторых иностранных книг — ‘это хорошо и законно с ее стороны, потому что то, что можешь знать ты, не должен знать мужик’, что если ‘правительство позволяет нам выписывать из-за границы все, что производит германская мыслительность, самая свободная, и не позволяет выписывать политических книг’, то ‘эта мера превосходна и похвальна’ (Письма, I, 91 — 94).
Что же, или и это письмо Белинского писал не Белинский, а кто-нибудь другой? Не построят ли наши ученые какой-либо ‘догадки’ в этом направлении? Хорошо бы только обосновать ее во всяком случае не так, как это делает г. Бродский: предположение о принадлежности конца ‘Литературных мечтаний’ не Белинскому, а Надеждину он находит ‘вполне возможным’, потому что в это время кружок Станкевича, где вращался автор ‘Литературных мечтаний’, ‘отрицательно относился к квасному патриотизму’ и, значит, если Белинский, был ‘рупором кружка’, он не мог быть ‘рапсодом формулы: ‘православие, самодержавие, народность’… Эта аргументация была бы неотразимо-блестящей, но горе в том, что ведь это я, только я, считаю Белинского ‘рупором кружка’, а не г. Бродский! Ведь последний, наоборот, пламенно выступал против этих слов моих и всеми силами защищал самостоятельность нашего критика. А теперь, забыв про это, он утверждает, что известных мыслей у Белинского не могло быть, так как-де их не мыслил кружок Белинского! Из кружка в порочный круг безвыходно попал здесь Н. Л. Бродский. И к этому его привело желание во что бы то ни стало признать Белинского либералом, т. с. прочесть то, чего последний не писал, и не читан, того, что он написал всеми буквами, явственно и несомнительно.
По своему обыкновению, г. Бродский для большей верности опирается и на авторитеты, подтверждающие либеральность Белинского: т. называет Герцена, Некрасова, Салтыкова и в другой плоскости, даже коменданта Петропавловской крепости и Дубельта, которые недаром же поджидали Белинского в ‘тепленький каземат и жалели, что смерть освободила его от тюрьмы
Мое упорное нежелание считаться с авторитетами остается в силе. К тому же комендант Скобелева и Дубельта я даже не признаю в данном вопросе компетентными: я думаю, что 111 Отделение не всегда было право, что Дубелы иногда ошибался, что у русского правительства как у страха, были глаза велики. И неужто в самом деле статьи Белинского, даже если стоять на официальной точке зрения, справедливо ‘считались опасными, вредными’? Разве это не было одним из обычных недоразумений нашего строя? О письме к Гоголю я не говорю, — но ведь и в своем силуэте я признал его, наряду с некоторыми другими письмами, исключением из общего политического правила у Белинского.

* * *

Одним из наиболее частых укоров, предъявляемых ко мне обычно, а за силуэт Белинского в особенности, это то, что я лишен чувства исторической перспективы, как мило шутит П.Н. Сакулин, на моем рабочем столе в граненом хрустальном флаконе стоит какой-то ‘реактив на вечность’. Вообще, о моем эстетизме много говорят мои оппоненты, попрекают меня им, и о методе имманентной критики, который я защищаю и который берет у писателя то, что писатель дает, они отзываются с убийственной насмешкой. Я не буду здесь касаться этих обвинений в их общей форме (тем более что конкретно ни один из моих рецензентов ни в одной ошибке против историчности меня не уличил), а рассмотрю этот пункт только в применении к моей характеристике Белинского. И так как упрек в антиисторизме преимущественно выдвигает против меня критик ‘Русского богатства’ г. А. Дерман, то я по данному вопросу остановлюсь главным образом на его статье. Но чтобы уже не возвращаться к г. Дерману, я по дороге сделаю попытку опрокинуть и другие его сооружения, воздвигнутые против меня.
Первое впечатление, какое он вынес от моего очерка, это — ‘отсутствие скромности’. Моя фраза: ‘То представление, какое получаешь о Белинском из чужих прославляющих уст, в значительной степени рушится, когда подходишь к его книгам непосредственно’, — эта фраза истолковывается моим рецензентом так, что, по-мо-ему-де, либо никто до меня не подходил к книгам Белинского, либо, ‘подойдя к ним и разрушив легенду в сердце своем, не нашел в себе мужества открыто об этом заявить’.
Упреком в нескромности жестокий г. Дерман ставит меня в очень щекотливое положение: ведь если я, в ответ ему, стану доказывать свою скромность, я тем самым ее потеряю, не правда ли?.. Но делать нечего. Я должен напомнить г. Дерману, что есть pluralis majestatis (множественное возвеличивания (лат.)) и есть pluralis madesliae (множественное скромности (лат.)). Но множественное число, которое заключается в моих обобщающих безличных выражениях ‘получаешь’ и ‘подходишь’, это, конечно, pluralis второй категории. По существу, я говорю о себе, только о себе, о своем субъективном впечатлении, но чтобы свою личность не выдвигать, я и употребил форму безличную. Мне именно казалось, что так будет скромнее, — а вот подите ж! Своей шапкой-невидимкой я не боялся ввести кого-либо из сведущих людей в заблуждение, потому что однажды навсегда заявил о субъективности своих силуэтов и в предисловии к ним постарался даже ее принципиально обосновать. Этот мой субъективизм, этот мой импрессионизм как раз и служит основной мишенью для нападок на меня со стороны моих критиков, как раз потому они и находят мои взгляды необязательными (с чем согласен и я). А вообще иметь свои взгляды, в частности на Белинского, этого, я понимаю, не признает нескромностью и г. Дерман. Иначе идеалом скромности надо было бы считать Молчалина, который думал, что ему не должно сметь свое суждение иметь.
В скобках замечу, что не только г. Дерман, но и г. Иванов-Разумник забыл о субъективном характере моих характеристик. В самом деле, отбрасывая не только мою оценку Белинского, но и в связи с нею мой метод вообще, г. Иванов-Разумник именует последний ‘историко-литературным’, утверждает, что сам я ‘в особой статье познакомил читателей с этим своим ‘методом’, и выясняет, ‘в чем слабость ‘историко-литературного метода’ г. Ю. Айхенвальда’.
Для меня загадка, почему слова ‘историко-литературный’ г. Иванов, будто цитируя, упорно замыкает в кавычки и почему он ссылается на мою ‘особую статью’, где я знакомлю якобы с ‘этим своим ‘методом’. Разве я в этой статье, которую читал же, конечно, г. Иванов-Разумник, коль скоро он на нее опирается, — разве я там или где-нибудь в другом месте называю и признаю свой метод ‘историко-литературным’? Разве в этой статье, наоборот, я своего метода не отмежевываю от историко-литературного? Разве суть и ересь ее не заключается именно в том, что я историко-литературный метод отвергаю? Какое же право имеет г. Иванов на кавычки? Или это ирония? Тогда над кем, над чем? Иронизировать над ‘историко-литературностью’ моего метода, очевидно, можно было бы лишь в том случае, если бы я или кто-нибудь другой считал и называл его историко-литературным. И когда г. Иванов-Разумник провозглашает, что ‘критическая манера не есть историко-литературный метод’, то ведь этим он меня не уничтожает, а меня, мою же главную мысль альтруистически поддерживает. Зачем же он с такими усилиями ломится в ту дверь, которую я сам широко раскрыл? Это с его стороны неэкономно и знаменует полную победу не надо мною, а над здравым смыслом.
Итак, г. А. Дерман осуждает меня за несоблюдение исторической перспективы. Мои указания на то, что Белинский не понял Баратынского, недооценил Пушкина, не принял Татьяны, г. Дерман признает ‘чудовищным непониманием сущности критики’, он видит в них требование с моей стороны, чтобы ‘Белинский знал не меньше того, что теперь известно’ мне. И эти ‘упреки’ мои ‘равносильны тому, как если бы нынче гимназист VI класса принялся укорять Аристотеля: — Как же это вы, милостивый государь, позволили себе утверждать, что природа боится пустоты? Стыдно-с! Давление воздуха, а ‘не боится пустоты’!
Простим тон этой пошлой буффонады, развязность этого ‘милостивого государя’ и вникнем в дело по существу. Если бы мои ожидания от Белинского взаправду были ‘равносильны’ требованию, чтобы Аристотель обладал научными знаниями XX столетия, то это свидетельствовало бы о такой моей непроходимой глупости, что непроходимой глупостью было бы спорить со мною. Ведь только глупец оспаривает глупца. К счастью для нас с г. Дерманом, положение вещей не таково. Я, прежде всего, спрашиваю с Белинского не фактических знаний, а вкуса и оценки. И, затем, я их спрашиваю именно в пределах его эпохи, по мере исторической возможности. Разве, действительно, в то время, когда жили Пушкин и Баратынский, исторически невозможно было их понять и оценить? Разве не было тогда людей, которые принимали и Татьяну, и мудрость Баратынского, и многое другое, чего не принял Белинский? Я даже не думаю, что для этого надо было быть великим человеком, но, уж во всяком случае, те, которые считают Белинского великим критиком, гениальным критиком, которые безвкусно называют его ‘великий критик земли русской’, — уж они-то наверное не имеют права его ошибки оправдывать ссылкой на его время: ведь тем-то великий и велик, что он больше своих современников. Если Белинский — только сын своей эпохи, рядовой представитель ее, страдающий ее естественной близорукостью, то за что же его так увенчивать? Недаром его панегиристы, противореча строгости своего же историзма, часто указывают, что Белинский стоял именно впереди своего времени. Так, сам г. Дерман, защищающий Белинского и Аристотеля от антиисторичных нападок моих и родственного мне по уму гимназиста VI класса, восторженно отмечает ‘поистине пророческую гениальность в таком чуде критического прозрения Белинского, как предсказание славы Достоевскому по его первой повести’, чуждой в своем стиле господствовавшим формам. Что же, можно, значит, пророчески упреждать историю, гениальной мыслью преодолевать ее рамки, совершать ‘чудеса критического прозрения’?
Правда, выбранная г. Дерманом иллюстрация к этому тезису крайне неудачна и говори! не за Белинского, а против него. Во-первых, г. Дерман, раз уж он принял любезное участие в специальном споре, должен бы знать (или помнить), что Достоевского открыли Григорович и Некрасов, а не Белинский: это они, очарованные повестью юного автора, в памятную русской литературе белую майскую ночь прибежали к Достоевскому со словами восторга, это Некрасов принес Белинскому рукопись ‘Бедных людей’ и ‘закричал’: ‘Новый Гоголь родился!’, на что знаменитый критик ‘строго’ ответил: ‘У вас Гоголи-то как грибы растут’, — и лишь после этого, прочитав рукопись, он и сам пришел в волнение и восхищение. Во-вторых, г. Дерман должен бы знать (или помнить), что в печати Белинский дал о ‘Бедных людях’ довольно умеренный отзыв, совсем не такой, как в устной беседе с Достоевским. В-третьих, г. Дерман должен бы знать (или помнить), что Белинский со свойственной ему шаткостью от своей высокой оценки Достоевского скоро отказался, в ней раскаялся и за нее назвал себя ‘ослом’, вот что писал он Анненкову: ‘Он (Достоевский) и еще кое-что написал после того, каждое его произведение — новое падение. В провинции его терпеть не могут, в столице отзываются враждебно даже о ‘Бедных людях’. Я трепещу при мысли перечитать их, так легко читаются они! Надулись же вы, друг мой, с Достоевским-гением! О Тургеневе не говорю — он тут был самим собою, а уж обо мне, старом черте, без палки нечего и толковать. Я, первый критик, разыграл тут осла в квадрате’ (Письма, III, 338). Это — его последнее слово о Достоевском (как и все это письмо, к несчастью, одно из последних предсмертных слов Белинского). Где же здесь гениальность, где же пророчество, где критическое чудо?
В своей работе я, по г. Дерману, ‘натворил нечто невообразимое’, грех против элементарного историзма, даже ‘комическую наивность’ он усматривает, например, в таких строках моей статьи: ‘Если Белинский — энтузиаст, то почему же, смущенно спрашиваешь себя, у него так много риторики, и гуслярного звона, и раскрашенного стиля?.. Почему свою увлеченность он выражает не в задушевной и дорогой простоте, почему о любимом он говорит неестественно»’ На все эти вопросы мои г. Дерману просто ‘совестно отвечать’, так как, если бы свою совесливость он преодолел, то ответы заключались бы в ‘азбучно-элементарных указаниях на то. что риторическое для наших дней было абсолютно адекватно энтузиазму Белинского 75 лет назад’, что ‘тогда не было и быть не могло дорогой простоты стиля Чехова’, что Белинскик не мог же писать ‘языком Бориса Зайцева’.
Вы видите, историзм отплатил своему бескорыстному ревнителю черной неблагодарностью: г. Дерман не долго думая (именно потом что не долго думая) впадает в такую историчскую ошибку, которая была бы чудовищна, если бы она не была смешна. Справедливо полагая, что Белинский не мог дожидаться Чехова и Зайцева, мой рецензент забывает только… о Пушкине. Я, обвиняемый в антиисторизме, знаю, однако, историю, помню хронологию и отдаю себе ясный отчет в том, что во времена Белинского и до него был уже Пушкин, который свою прозрачную прозу, свои рассказы и критические статьи запечатлел хрустальной простотой, выражал свой энтузиазм, африканскую огненность своей натуры без риторики и над всякой риторикой от души смеялся, я, осуждаемый за пренебрежение к исторической перспективе, не упускаю из виду, что естественному стилю Белинский мог учиться не только у Пушкина, но даже у некоторых своих предшественников, например у Киреевского, очень далекого от напыщенности ‘Литературных мечтаний’, я, словом, все это и многое другое учитываю, а защитник перспективы, друг истории, этим пренебрегает и, как цитированный им гимназист VI класса, в своем упрощенном понимании историзма констатирует лишь то несомненное, что современниками Белинского не были Чехов и Зайцев.
Не было бы греха и в том, если бы г. Дерман знал (или помнил), что в риторизме обвинял Белинского сам Белинский, что, по его собственному признанию, риторикой возмещал он недостававший ему пафос, вот что пишет он Боткину: ‘Мне нужно то, в чем видно состояние духа человека, когда он захлебывается волнами трепетного восторга и заливает ими читателя, не давая ему опомниться. Понимаешь? А этого-то и нет, — и вот почему у меня много риторики (что ты весьма справедливо заметил и что я давно уже и сам сознал). Когда ты наткнешься в моей статье на риторические места, то возьми карандаш и подпиши: здесь бы должен быть пафос, но, по бедности в оном автора, о читатель! будь доволен и риторической водою’ (Письма, 11,215).
Приведя мои слова: ‘Понятие о вечности литературы было Белинскому вообще чуждо, и он думал, что на все книги, направления, стили есть только временный спрос и временный к ним интерес’, — г. Дерман замечает, что если из этой тирады устранить ‘вульгаризм (‘временный спрос’), принадлежащий не Белинскому’, то в таком исповедании последнего окажется ‘величайшая правда и заслуга’, а неправда и вина будет как раз на моей стороне, так как-де для Белинского ‘именно из понятия вечности литературы вытекало понятие о временности и смертности стиля ‘, я же (а не Белинский) этому понятию совершенно чужд, коль скоро я полагаю, будто ‘существует какой-то вечный стиль’. ‘А он (т. е. я, Ю. А.), к сожалению, это полагает’.
Я рад, что могу освободить г. Дермана от его сожаления, этого тягостного чувства. Хотя разбираемую статью свою он озаглавил ‘Айхенвальд о Белинском’, но в начале ее посвящает несколько строк всей моей книге вообще и высказывает мнение, что из входящих в нее новых характеристик ‘наиболее удачной’ является посвященная Бальмонту. Значит, мои новые очерки г. Дерман сравнивал друг с другом, а если он их сравнивал, значит, он их читал все, а если он их читал, то, значит, в моем очерке о Карамзине он прочел следующие строки: ‘Исчезают литературные стили, но если была в них душа, то она остается, и сквозь старое, старомодное можно видеть ее живой и бессмертный облик’.
Ясно, кажется, что г. Дерман исцелен от своего сожаления. Ясно, что не только я не полагаю, будто существует какой-то вечный стиль, но и, наоборот, вечность литературы (души) противопоставляю временности отдельных стилей, т. е. делаю то, что г. Дерман признает ‘величайшей правдой и заслугой’. Белинский же вечного сквозь временное, литературы сквозь стиль, души сквозь моду не чуял, — ив этом я его упрекаю. Он, повторяю, думал, что на все направления, книги, стили есть только временный спрос и только временный к ним интерес. А что ‘вульгаризм’ временного спроса принадлежит не мне и что г. Дерман не имеет права отнимать его у Белинского, это можно видеть даже из всей его оценки Пушкина и из многих рецензий, в качестве примера укажу хотя бы на следующее: в 1835 году Белинский об ‘Аббадоне’ Полевого дает положительный отзыв, а в 1841 году о нем же — отзыв отрицательный и мотивирует это тем, что данное произведение не может интересовать публику так, как прежде: ‘Пять лет в русской литературе, — да это все равно что пятьдесят в жизни иного человека!.. И потому должно ли удивляться, что та же самая публика, которая очень радушно приняла ‘Аббадону’ в 1835 году, теперь велит ей говорить ‘дома нет’?’ (Сочинения Белинского, редакция Венгерова, т. II, 74, т. VI, 153).
Пять лет — это ли не ‘временный спрос’?
В связи с этим находится тяжкое обвинение г. Дермана, что я, ‘с какой-то этической беспечностью, не гнушаюсь чтением в сердцах’ и оттого ‘происхождение теоретического суждения’ Белинского приписываю его боязни ‘оказаться не передовым, не просвещенным’.
Все читавшие Белинского знают, как часто он ссылается на ‘наше время’, какое огромное значение приписывает эпохе, ‘духу времени’, как важно в его глазах, чтобы каждый писатель отвечал требованиям современности, был передовым и просвещенным. Это и дало мне право утверждать, что и сам Белинский боялся оказаться не в числе передовых и просвещенных, вследствие чего и от искусства требовал он служения вопросам эпохи. Это я прочел не в сердце Белинского, а в его книгах, это мне раскрыла не ‘этическая беспечность’, а критическая внимательность. Наконец, чтение в сердцах предосудительно тогда, когда оно уличает человека в чем-нибудь дурном, а в том, что Белинский боялся не оказаться просвещенным, нет ничего морально-дурного, — разве лишь умственная робость. И я продолжаю утверждать, что Белинский слишком прислушивался к времени, и это только иллюзия, будто он шел впереди его.
Легкомысленно забыв Пушкина там, где необходимо было его помнить, г. Дерман вспоминает о нем там, где его можно было бы и забыть. Именно: я указываю, что из отношений Николая I к Пушкину Белинский умиленно отмечает лишь внимание царя к умиравшему поэту, далее, я говорю, что наш критик сочувственно поддерживал русский шовинизм и официальные каноны, — г. Дерман на все это возражает, что и сам Пушкин то же самое запомнил из отношений к нему государя (слова на смертном одре: ‘Весь был бы его’) и что Пушкина с его ‘Клеветниками России’ я, будучи последовательным, тоже должен был бы обвинить в шовинизме.
Как-то скучно отвечать рецензенту, что мой силуэт посвящен не Пушкину, а Белинскому, что о Пушкине — разговор особый. Но если уж этот посторонний разговор г. Дерман поднимает, то в виде единственной реплики я мельком скажу, что к поэту и к публицисту предъявляются требования разные, что, в противоположность Белинскому, Пушкина политическим либералом вовсе и не считают, что Пушкин, умирая, не мог не испытать горячей благодарности к государю за его обещание позаботиться о жене и детях (слишком скоро — вдове и сиротах), а Белинский, живя, мог бы помнить и о другом внимании царя к поэту, должен бы знать, какие препятствия на литературной и жизненной дороге замученного Пушкина ставили монарх и его правительство.
Для того чтобы исчерпать фактическое содержание рецензии г. Дермана, я остановлюсь еще на вопросе о Гончарове, кстати отвечу и г. Бродскому, который тоже касается этого пункта. Как одну из ошибок Белинского я называю то, что он пустил в наш литературный оборот противоположное истине утверждение, будто Гончаров — писатель объективный. На это г. Дерман возражает, что о том, субъективен или объективен Гончаров, спорят еще и до сих пор, что самые понятия субъективности или объективности претерпели за это время большие изменения, что, наконец, ‘объективность Гончарова сделалась вопросом в тесной связи с биографическими данными, совершенно неизвестными Белинскому’. Г. же Бродский находит, что недавно опубликованная переписка Гончарова ‘дает возможность считать точку зрения Ьелинского далеко не ошибочной’, что Гончаров умел ‘сжиматься, прятать себя, свое субъективное я в интимных тайниках, являться перед читателем преображенным, действительно объективным художником’. Отмечая ошибку Белинского, я, конечно, обязан был брать понятие объективности именно в том смысле, в каком употреблял его сам Белинский, — каковую обязанность я и выполнил, так что указание на изменчивость этого понятия, сделанное г. Дерманом, совершенно отпадает, как отпадает и указание г. Бродского на переписку Гончарова: Н Л. Бродский говорит про объективность вовсе не в том смысле, в каком говорил про нее Белинский, а вслед за ним и я, — оба мы имели в виду Гончарова-писателя. Не то, что в личной жизни автор ‘Обломова’ порою мог быть раздражительным и нервным, ‘почти маниаком’, а в своих произведениях всегда является спокойным, — не это важно для Белинского (и для меня), а то, что, в глазах знаменитого критика, Гончаров был бестенденциозен и бесстрастен, я опираюсь на воспоминания самого романиста и на слова Белинского: ‘У него (Гончарова) нет ни любви, ни вражды к создаваемым им лицам, они его не веселят, не сердят, он не дает никаких нравственных уроков ни им, ни читателю’ (Сочинения Белинского под ред. Иванова-Разумника, III, 973). Вот это мнение Белинского и представляется мне противоположным истине. Не только те произведения Гончарова, которых наш критик не мог знать, говорят именно об отсутствии у первого объективности (не ясно ли, например, что Марку Волохову он не сочувствует, а сочувствует лесничему Тушину, что он — за ‘бабушкину мораль’, за общественный консерватизм, что Обломову он неодолимо симпатизирует и придает ему очень многое от самого себя, как и всех почти героев наделяет особенностями своего стиля? и разве это писатель-объективист провожает Веру в обрыв лирической мольбою, ‘Боже, прости ее, что она обернулась!’?), — не только эти произведения, но и ‘Обыкновенная история’, Белинскому известная, не позволяет утверждать, будто Гончаров ‘не дает никаких нравственных уроков’ и одинаково безразлично относится к Адуеву-старшему и к Адуеву-младшему.
И, вопреки г. Дерману, очевидно, в данном случае неосведомленному, объективность Гончарова вовсе не ‘сделалась вопросом в тесной связи с биографическими данными, совершенно неизвестными Белинскому’. Я вынужден сослаться на самого себя и указать, что еще в 1901 году, до появления известной монографии о Гончарове Е. А. Ляцкого, я в статье о творце ‘Обломова признал глубоким и поразительным недоразумением его репутацию объективности. По своему обыкновению, я руководился не биографией писателя, а его писаниями. Г. же Ляцкий, положивший в основу своих разысканий именно биографический элемент, независимо пришел впоследствии к тем самым выводам, что и я, особым письмом в редакцию, напечатанным в журнале ‘Современник’, он сам признал мой приорик в указании на субъективность Гончарова. Таких образом, рушится фактически неверное заявление г. Дермана о роли биографических данных в трактуемом вопросе, рушится и возможность объяснять ошибку Белинского незнанием биографии Гончарова (к тому же с Гончаровым Белинский был и лично знаком).
Наконец, остается непоколебленным и то мое утверждение, что Белинский не только за себя ошибся, но и пустил свою ошибку в литературный оборот, чем и оказал на критиков отрицательное влияние: вот, например, г. Иванов-Разумник в одном из своих предисловий к статьям Белинского (там же, III, 908) считает, что автор ‘Литературных мечтаний’, выдвинув ‘объективизм художественного творчества’ Гончарова, тем самым подчеркнул ‘характерную сторону’ этого творчества.
Я перейду теперь к разбору тех опровержений, которыми оппоненты встретили мои указания на отдельные эстетические ошибки Белинского.
Н.Л. Бродский и Ч. В — ский возражают на мою ссылку, что Белинский, по собственному признанию, ‘понимающий и ценящий поэтический талант’ Лермонтова, как раз оттого и предлагает ему не вносить в собрание своих сочинений ‘Ангела’ и ‘Узника’ — того, как выразился я, ‘без чего Лермонтов не Лермонтов’. С моей оценкой ‘Ангела’ г. В — ский согласен, но вот и он, и г. Бродский все-таки находят, что я не прав, г. Бродский сенсационно, курсивом, изобличает меня даже в том, что к своему выводу я пришел, ‘не дочитав рецензии Белинского до конца’. А этот конец (мне, само собою разумеется, ведомый столько же, сколько и отделенное от него несколькими строчками начало) гласит, что ‘эти два стихотворения недурны, даже хороши, но только не превосходны, а без этого не могут быть хороши, когда под ними подписано имя г. Лермонтова’.
Не говоря уже о наивности такой скалы (недурное, хорошее, превосходное), — конец рецензии расшатывает ли сколько-нибудь ее начало, ее гнетущую суть — надежду, что Лермонтов вычеркнет из своей поэзии ‘Ангела’? И пусть Белинский, как отмечает г. Ч. В — ский, угадал, что названные два стихотворения — ‘очень ранние’ у Лермонтова, пусть он всегда был противником таких предназначенных для широкой публики собраний, в которые входит каждая строчка писателя, — все это не имеет никакого отношения к делу и ничуть не колеблет приведенного мною факта, что знаменитый критик не считал для Лермонтова характерным и достойным ‘Ангела’ (и ‘Узника’) Дополнением к печатному отзыву об этих произведениях и оправданием слов моих, а не гг. Бродского и В — ского, является следующий отрывок из письма Белинского — о тех же ‘Ангеле’ и ‘Узнике’: ‘Стихи Лермонтова недостойны его имени, они едва ли и войдут в издание ею сочинений… и я их ругну’ (Письма, II, 70).
Кстати, он же и ‘Последнее новоселье’ Лермонтова называл ‘гадостью’ (Письма, II, 249).
Одно из грубых и резких проявлений недодуманности Белинского я усмотрел в его отношении к пушкинской Татьяне. Ее нравственной сущности он совсем не принимает, ее последние слова, обращенные к Онегину, вызывают у критика почти глумление (‘конец венчает дело’ и т. д.). В период первой встречи с Онегиным Татьяна для Белинского — ‘нравственный эмбрион’, а то, что ‘Татьяна верила преданьям простонародной старины, и снам, и карточным гаданьям, и предсказаниям луны’, — это он считает ‘грубыми, вульгарными предрассудками’. Вот здесь и прерывает меня г. Ч. В — ский, утверждая, что у Белинского ‘сказано так, да не совсем так’, — и он приводит известную цитату (выпишу необходимую часть ее): ‘Татьяна возбуждает не смех, а живое сочувствие… осталась естественно простой в самой искусственности и уродливости формы, которую сообщила ей окружающая ее действительность… Это дивное соединение грубых, вульгарных предрассудков с страстью к французским книжкам и с уважением к глубокому творению Мартына Задеки возможно только в русской женщине’. ‘Это не ‘постыдная непонятливость’ (как я, Айхенвальд, назвал отклик Белинского на пленительные стихи Пушкина о суевериях Татьяны), ‘а восхищенное любование девушкой, в которой получала неожиданную прелесть и дань предрассудкам’, — говорит мой рецензент. Но я совершенно не понимаю, где в словах Белинского нашел г. Ч, В — ский ‘восхищенное любование’. Так как над ‘уважением’ Татьяны к Мартыну Задеке (по Пушкину — ее любимцу) знаменитый критик иронизирует, так как и французские книжки героини тоже не пользуются его симпатией, то вполне ясно, что под ‘дивным соединением’ надо понимать у него ‘диковинное, странное соединение’, и это последнее Белинский признает возможным только в русской женщине. А характерные черты русской женщины, и в частности Татьяны, сказались для него в ее объяснении с Онегиным: пламенная страсть, задушевность простого, искреннего чувства, чистота, святость наивных движений — и резонерство, оскорбленное самолюбие, тщеславие добродетелью, ‘под которой замаскирована рабская боязнь общественного мнения’, и ‘хитрые силлогизмы ума, светской моралью парализировавшего великодушные движения сердца’. И то, что, по мнению Татьяны, она более способна была внушать любовь, когда моложе и ‘лучше, кажется, была’, — это заставляет Белинского насмешливо воскликнуть: ‘Как в этом взгляде на вещи видна русская женщина!’ И непростительной глупостью, заимствованной ‘из плохих сантиментальных романов’, просвещенный и передовой критик считает то убеждение Татьяны, о котором он иронически замечает: ‘Ведь для любви только и нужно, что молодость, красота и взаимность!’ (а что же еще нужно? чего еще требовали друг от друга Ромео и Джульетта?). И если бы г. В — ский свою цитату несколько продолжил, он вынужден был бы привести слова Белинского о том, что в Татьяне ‘ум ее спал, и только разве тяжкое горе жизни могло потом разбудить его, — да и то для того, чтоб сдержать страсть и подчинить ее расчету благоразумной морали’, или слова о том, что она — ‘создание страстное, глубоко чувствующее и в то же время не развитое, наглухо запертое в темной пустоте своего интеллектуального существования’, или слова о том, что она была ‘нравственно-немотствующая’ и потому ее письмо, ‘прекрасное и теперь’, все-таки ‘уже отзывается немножко какой-то детскостью’, и хотя ‘сам поэт, кажется, без всякой иронии, без всякой задней мысли и писал и читал это письмо’, ‘но с тех пор много воды утекло’. Впрочем, у Белинского, всегда роскошествующего противоречиями, есть и другие, более достойные речи о Татьяне, но едва ли не самое задушевное мнение его о ней мы встречаем в письме к Боткину (II, 294), где он говорит нечто такое, на что издатель его переписки накидывает целомудренную и все же прозрачную вуаль из точек: ‘О Татьяне тоже согласен: с тех пор, как она хочет век быть верною своему генералу……ее прекрасный образ затемняется’. Только нецензурное и только ‘благоразумную мораль’ воспринимает истолкователь Пушкина в этой возвышенной исповеди чувства и чести: ‘Я вас люблю… но я другому отдана, — я буду век ему верна’. Своей невесте — конечно, почитательнице Татьяны — Белинский выговаривает, что она горячо заступается за ‘эту прекрасную россиянку’, и всегда это заступничество его ‘бесило и опечаливало’ (Письма, III, 23, 41). В разборе ‘Полтавы’ он, рисуя облик Марии, вопрошает: ‘Что перед ней эта препрославленная и столько восхищавшая всех и теперь еще многих восхищающая Татьяна — это смешение деревенской мечтательности с городским благоразумием?’ Где же во всем этом ‘восхищенное любование’? Нет, душу пушкинской поэзии, ее нравственный идеализм, воплощаемый Татьяной, Белинский в слепоте своей отверг,
Он не принял, к слову сказать, и отца Татьяны, и там, где Пушкин живописует милый образ (‘он был простой и добрый барин… смиренный 1рсшник Дмшрий Ларин, юсподнии рас и бригадир’), там, где Владимир Ленский, волнуя и трогая читателя, посвящает пеплу ‘бедного Йорика’ свой элегический вздох и грустно вспоминает: ‘Он на руках меня держал… как часто в детстве я играл ею очаковской медалью’, и полный искренней печалью чертит надгробный мадригал, гам нечуткий Белинский грубо нарушает всю эту красоту и сердечность, отказывается видеть какую-нибудь разницу между Лариным покойным и Лариным живым и непристойно говорит о почившем старике: ‘Не то чтоб человек, да и не зверь, а что-то вроде полипа, принадлежащего в одно и то же время двум царствам природы — растительному и животному’.
Простодушного, безобидного Костякова из ‘Обыкновенной истории’ он тоже называет ‘животным’.

* * *

Вопреки Н.Л. Бродскому, я имел право сказать, что Белинский не принял ‘Капитанской дочки’, коль скоро он пишет о ней, например, так: ‘Капитанская дочка’ Пушкина, по-моему, есть не больше как беллетрическое произведение, в котором много поэзии и только местами пробивается художественный элемент. Прочие повести его — решительная беллетристика’ (Письма, II, 108).
Вопреки Н.Л. Бродскому, я имел право сказать, что Белинский не принял сказок Пушкина, коль скоро он назвал их ‘плодом довольно ложного стремления к народности’, ‘уродливыми искажениями и без того уродливой поэзии’. А если г. Бродский замечает, что наш критик рекомендовал детям сказку ‘О рыбаке и рыбке’, то это верно, — только почему же мой оппонент не упомянул кстати, что Белинский видел в ней ‘исключение’ и лишь оттого находил в ней ‘положительные достоинства’? В других сказках Пушкина, значит, положительных достоинств нет. Отчего именно ‘строго относился’ Белинский (выражение г. Бродского) к сказкам Пушкина, отчего он отверг Ершова (оттого, объясняет мой рецензент, что все это казалось ему подделкой под истинный народный лад, бывший для него ‘милее’), это другой вопрос, на котором я и не обязан был останавливаться. Понятно, что всякое явление имеет свою причину, — есть причина и у эстетических ошибок Белинского, но какова бы она ни была, ошибки не перестают быть ошибками. Причина объясняет следствие, но не уничтожает его. И объяснение не есть оправдание. К тому же и причина указана г Бродским далеко не точно: вот мы только что видели: ‘уродливое искажение и без того уродливой поэзии’ (Сочинения Белинского под ред. Иванова-Разумника, III, 271). Вообще, отношение Белинского к народной русской словесности его взгляд на ‘немножко дубоватые материала народных наших песен’ недаром вызывали впоследствии такое огорчение у Буслаева, который вспоминает о себе, что он ‘не презирал вместе с Белинским дела давно минувших дней, преданья старины глубокой… не глумился и не издевался вместе с Белинским над нашими богатырскими былинами и песнями’.

* * *

В числе эстетических ошибок Белинского, я привел то, что он Даля провозгласил ‘после Гоголя до сих пор решительно первым талантом в русской литературе’ и некоторые его персонажи считал ‘созданиями гениальными’. Г. Бродский отвечает мне на это, что Даль в свое время действительно ‘занимал видное место, пожалуй, едва ли не первое’, что он давал широкие картины быта, что и Пушкин ценил Даля и находил его ‘полезным и нужным’.
Ясно, однако, что все это не колеблет моего замечания: если бы и Белинский гак смотрел на Даля, если бы он признавал его знатоком русской народности, талантливым автором ‘физиологических’ очерков, писателем демократизма, то это встретило бы и с моей стороны полное сочувствие. Я восставал только против ‘гениальности’, против ‘первого места’ за Гоголем. Я иллюстрировал только на этом примере (как и на других) поразительное отсутствие у Белинского эстетической перспективы, обесценивающее у него даже и верные суждения. Когда, чуждый ‘пафосу расстояния’, он ставит в один ряд Шекспира, Гёте и Купера, Шиллера и Загоскина, Гоголя и Павлова с Вельтманом, Гоголя и Даля, когда находит, что повесть Соллогуба ‘поглубже всех Бальзаков и Гюгов’, когда он соглашается, что Гоголь не ниже Купера, то удручает это насильственное и невозможное соседство, и уже не радуешься как-то за Шекспира, за Гёте, за Гоголя, и уже не кажегся авторитетной его высокая оценка высоких: становится подозрителен Белинский даже и там, где он прав, вообще, его неправда компрометирует его правду.

* * *

По мнению г. Бродского, мои упреки, что Белинский ‘высоко ценил’ Вельтмана, ‘малоосновательны’. Но неужто, в самом деле, ‘малоосновательно’ упрекать нашего критика в том, что, как я указал в своей статье, он роман Вельтмана ‘Искандер’ называл ‘одним из драгоценнейших алмазов нашей литературы’? Впоследствии ‘богатейшим, роскошнейшим алмазом’ он считал пушкинского ‘Каменного гостя’, ювелир, не отличающий подлинных алмазов от поддельных!..
Если, как в возражение мне отмечает Н. Л. Бродский, этот отзыв о Вельтмане у Белинского — ‘самый ранний’ (1834 г., в знаменитых ‘Литературных мечтаниях’), то отсюда не следует все-таки, что я в своем упреке не прав- к тому же Белинский и в конце своей деятельности. в 1847 году (в статье ‘Взгляд на русскую литературу 1846 г.’), даже перечисляя недостатки Вельтмана, признает в нем ‘бесспорно один из замечательнейших талантов нашего времени’.

* * *

Г. Бродский думает, что если бы я внимательнее прочел отзыв Белинского о ‘Сцене из Фауста’, то эта внимательность мое ‘странное’ мнение, будто критик не понял, не оценил названной пьесы, сильно ‘сократила’ бы (разве мое мнение — длинное?) или даже ‘совсем уничтожила’.
Как мне доказать, что я читал вполне внимательно? Но и Н. Л. Бродский не докажет, что у Белинского нет тех резюмирующих слов о ‘Сцене’, которые я привел в своем очерке: ‘(несмотря на то, пьеса эта) написана ловко и бойко и потому читается легко и с удовольствием’. ‘Несмотря на то’, т. е. несмотря на свои недостатки, сцена ‘написана ловко и бойко’ и т. д.: значит, в последних словах, в заключении Белинского, содержится самое похвальное, самое смягчающее, что он может противопоставить изъянам произведения, — то предельно-снисходительное, что он может сказать о творении, которое, на мой скромный взгляд, глубокомысленно и веще, достойно Гёте и достойно Пушкина (Белинский же говорит еще, что хотя ‘Сцена’ ‘написана удивительно легкими и бойкими стихами, но между ею и Гё’тевым ‘Фаустом’ нет ничего общего’). Если бы даже Белинский был прав, со свойственной ему излишней чуткостью к запросам ‘нашего времени’ утверждая, что это ‘наше время’, ‘знакомое с демоном другого поэта’ (Лермонтова), ‘с улыбкой смотрит на пушкинского чертенка’ и пушкинскому Мефистофелю предпочитает ‘демона движения, вечного обновления, вечного возрождения’, того, ‘в сущности, преблагонамеренного демона’, который, если и ‘губит иногда людей и делает несчастными целые эпохи, то не иначе, как желая добра человечеству и всегда выручая его’, — если бы, говорю я, Белинский был и прав в этом наивном понимании демонизма, как доброты, благонамеренности и прогресса, то и в таком случае, вопреки Н.Л. Бродскому (который свое возражение мне обосновывает ссылкою на указанную концепцию демона у Белинского), это и не ‘сократило’ бы, и не ‘уничтожило’ бы моей мысли о том, что знаменитый комментатор Пушкина ‘Сцене из Фауста’ никакого серьезного значения не придавал.

* * *

Н.Л. Бродский полагает, что если бы я ‘захотел быть беспристрастным’ и не строил своего заключения о взгляде Белинского на Баратынского ‘по поводу отзыва Белинского только об одном стихотворении этого поэта’, то я не сказал бы будто первый ‘ужасающе не понял мудрого Баратынского’.
Во-первых, свое заключение об отношении критика к поэту я вывел не из одного отзыва Белинского об одном стихотворении Баратынского, а из всего, что первый писал о последнем (преимущественно же из статьи Белинского 1842 г.: ‘Стихотворения Евгения Баратынского’). Г. Бродский не заметил в моей фразе действительно маленького слова — и. Фраза эта читается так: ‘Он ужасающе не понял мудрого Баратынского и, если в 1838 г. называл его стихотворение ‘Сначала мысль воплощена в поэму сжатую поэта…’ — истинной творческой красотою, необыкновенной художественностью, то в 1842 г. про это же стихотворение отзывался’… (очень отрицательно). Союз и только исполнил здесь свою прямую обязанность — соединил одну мысль с другой. То, что следует у меня после и, говорит не о непонимании Белинским Баратынского, а — правда, в связи с этим — о присущей нашему критику изменчивости оценок, те же шесть слов, которые седьмому слову и у меня предшествуют (‘он ужасающе не понял мудрого Баратынского’), содержат в себе вывод, повторяю, как из всех рецензий Белинского на Баратынского, так и из той полемической литературы об этих рецензиях, с которой я познакомился у Андреевского, у Саводника, у Венгерова.
Принятая мною форма ‘силуэта’ дает мне право на сжатость и право не показывать своей предварительной черновой работы. Но вот она же, эта моя излюбленная манера, привела меня теперь к непроизводительной трате времени, так как в предлагаемой брошюре мне почти только то и приходится делать, что развертывать сосредоточенные предложения своего первоначального этюда. Правда, г. Бродский именно в сжатости мне вообще отказывает (чтобы в ее отсутствии у меня убедиться, для этого, по его словам, надо бы переписать все мои ‘силуэты’), мою речь, как автора, он называет ‘многоглаголевой’. Но, может быть, Н.Л. Бродский не потребует, чтобы в подтверждение его приговора был переписан как раз мой силуэт Белинского? Может быть, в виде исключения, он согласится, что, по крайней мере, этот очерк скорее страдает излишней лаконичностью, чем заслуживает упрека в многословности? Ведь недаром же другие оппоненты корят меня моими четырнадцатью страничками.
Во-вторых, если Белинский, как и я, признавал Баратынского поэтом мысли и находил его язык сжатым (что, в возражение мне, напоминает г. Бродский), то отсюда еще далеко не следует, что Белинский Баратынского понял. Такие особенности в авторе ‘Истины’ подмечали многие, и не подметить их грамотному человеку нельзя (да и сам поэт говорит о них в своей лирике). Подобные суждения лишь констатируют факт, но сами по себе еще не ведут к его пониманию и оценке, и совпадение таких элементарностей у разных критиков ничего не доказывает и ни к чему не обязывает. Сам же г. Бродский, усматривающий приведенную черту сходства во мнениях о Баратынском у Белинского и у меня, справедливо утверждает, однако, что в общем понимании поэзии Баратынского я с знаменитым критиком расхожусь. На непререкаемость именно своей оценки я, вопреки г. Бродскому, конечно, не притязаю, но интересно отметить, что как раз вопрос об отношении Белинского к Баратынскому теперь наименее спорен. Так, один из глубоких почитателей Белинского, один из сильнейших моих противников, г. Иванов-Разумник, говорит, к моему удовлетворению, следующее: ‘Белинский не оценил Баратынского — странно было бы стремиться это затушевывать… Главное в Баратынском все же не было выявлено в критике Белинского’ (Собр. сочин. В.Г. Белинского, II, 538 — 539). В только что выпущенном Академией наук собрании сочинений Баратынского его биограф, г. М.Л. Гофман, на стр. LXXVIII первого тома, замечает: ‘Больно задевали самолюбие поэта неодобрительные отзывы о нем Белинского и критиков, вторивших Белинскому’.
А если, как цитирует Н.Л. Бродский, тот же Белинский сказал, что ‘из всех поэтов, появившихся вместе с Пушкиным, первое место бесспорно принадлежит г. Баратынскому’, то это лишь подтверждает те совершенно исключительные противоречивость, легкомысленность и праздность суждений Белинского, которые, в данном случае, позволяли ему наряду с таким приближением Баратынского к Пушкину писать, что ‘теперь даже и в шутку никто не поставит имени г. Баратынского подле имени Пушкина’, что Баратынский ниже Козлова и что муза Баратынского — ‘светская, паркетная’, что Баратынского следует назвать в числе тех писателей, относительно которых наш непостоянный критик вопрошает: ‘И где же они теперь, где их слава, кто говорит о них, кто помнит? Не обратились ли они в какие-то темные предания?’
(Письма, III, 304). Ведь одна из основных идей моего оспариваемого ‘силуэта’ в том и заключается, что у Белинского есть все и что в этом — его и наше несчастье.

* * *

То, что Белинский, как соглашается Н. Л. Бродский, в 1836 году ‘Скупого рыцаря’, подписанного буквой Р., не распознал (‘отрывок переведен хорошо, хотя, как отрывок, и ничего не представляет для суждения о себе’), — это только для г. Бродского, а не для меня искупается тем, что ‘уже в 1838 году’ критик считал драму Пушкина ‘лучшим созданием’, ‘сохранив это! взгляд до конца жизни’. В 1838 году… тогда уже было известно, что ‘Скупой рыцарь’ приняв лежит не Р.. а Пушкину: тогда уже многие восторгались этой красотою. И так как в моих глазах Белинский — мыслитель, необычайно внушаемый, то я никакой заслуги с его стороны и не вижу в том, что он переменил свое прежне изумительное мнение. Вот если бы ‘лучшее со здание’ было отмечено, как такое, при жили: поэта, в 1836 году, если бы тогда Белинский расслышал Пушкина, если бы тогда донесся до его сердца этот голос, ‘шуму вод подобный’!..

* * *

Н.Л. Бродский (из всех моих оппонентов наиболее богатый фактическими указаниями, — оттого я так долго и беседую с ним), — Н.Л Бродский пишет дальше: ‘Ю.И. Айхенвальд не заметил (!), что Белинский — автор статей о Гоголе, Кольцове, Лермонтове, Пушкине, что он по одному стихотворению М. предсказал талант А. Майкова, что он первый приветствовал Тургенева, Гончарова, Достоевского, Григоровича, Некрасова, Искандера-Герцена, объяснил их, рассыпав до сих пор не умершие замечания об индивидуальной силе каждого дарования’.
Я понимаю, отчего после слов ‘не заметил’ мой рецензент поставил восклицательный знак: в самом деле, было бы удивительно, если бы я не заметил, автором каких статей является Белинский и что он говорил о каждом из перечисленных писателей. Но для такого удивления нет повода, потому что ‘до сих пор не умершие замечания’ Белинского о разных авторах я помнил, именно поэтому в своей статье я и сказал, что у него были ‘отдельные правильные концепции, отдельные верные характеристики’, что, ‘конечно, были у него и правильные догадки, были верные оценки’, что ‘иногда загораются у него мысли и слова, которые надо только приветствовать и запомнить’, что ‘не только от его дурного, но и от его хорошего рассыпались мысли, рассеялись по русской земле яркие искры’, что он высказывал ‘много верных и ценных идей о сущности красоты, о первенстве формы, о творческом элементе критики’… По поводу, в частности, Гоголя я выразился, что о нем, как и о Пушкине, как и о Грибоедове, как и о Лермонтове, Белинский выказал уклонения и ошибки — ‘наряду с верными суждениями’ (этим я отвечаю и на фактически неверный упрек г. Ч. В — ского, будто я ‘ни словом не упомянул о положительном, напр, роли Белинского в установлении художественной славы Гоголя и т. п.’). Вот почему нельзя возражать мне ссылкой на хорошее и ценное у Белинского, — я сам его не отрицал, спорить можно только о том, правильно ли я соблюл пропорции, верно ли распределил свет и тени, так ли наметил плюсы и минусы знаменитого критика (к этому вопросу я вернусь ниже).
Итак, мимо сделанного г. Бродским перечня я мог бы пройти, потому что этот перечень — не возражение на мою характеристику Белинского: но в интересах дела я все-таки о некоторых названных именах несколько слов скажу.
С какими существенными, а иногда и роковыми оговорками должно признать, что Белинский оценил Пушкина. Лермонтова, Достоевского, Гончарова, на это я уже указывал, в применении к Пушкину и Лермонтову я об этом и еще выскажусь потом.
Что касается Гоголя, то в защиту своей мысли, что относительно него, как и относительно Пушкина, Лермонтова, Грибоедова, верные суждения Белинский, критик ненадежный, человек шаткого ума и колеблющегося вкуса, выражал вперемежку с уклонениями, ошибками, отступлениями, — я напомню хотя бы следующие факты:
I. В письме Белинского к Боткину (II, 295) мы читаем: ‘Страшно подумать о Гоголе: ведь во всем, что ни писал, — одна натура, как в животном. Невежество абсолютное! Что он наблевал о Париже-то’!
II. Было время (1835 г.), когда Белинский не только заявлял: ‘я… пока еще не вижу гения в г. Гоголе’, но и о ‘Портрете’ утверждал, что ‘эта повесть решительно никуда не годится’ (Сочин. под ред. Венгерова, II, 101).
III. В 1840 г. Белинский готов был не ставить Гоголя ниже Вальтера Скотта и Купера, но (справедливо) был для него Гоголь ‘не русский поэт в том смысле, как Пушкин, который выразил и исчерпал собою всю глубину русской жизни’, и в созданиях Гоголя (несправедливо) видел наш критик только ‘Тараса Бульбу’ (которого ‘можно равнять’ с пушкинским творчеством) и находил, что это произведение ‘выше всего остального, что напечатано из сочинений Гоголя’ (Письма, II, 137 — 138).
IV. Когда Юрий Самарин глубоко правильно и глубоко прозорливо написал, что Гоголь в ‘глухой бесцветный мир’ своего творчества ‘первый опустился как рудокоп’ и что ‘с его стороны это было не одно счастливое внушение художественного инстинкта, но сознательный подвиг целой жизни, выражение личной потребности внутреннего очищения’, то над этими прекрасными и проникновенными словами Белинский в своем ‘Ответе Москвитянину’ плоско издевался, т. е., значит, охарактеризованной Самариным сущности и трагедии Гоголя не понял. Так же насмешливо отвергал он и верную мысль о существенном отличии Гоголя от натуральной школы. Правда, в частном письме к Кавелину, который возражал Белинскому и защищал Самарина, наш знаменитый критик, обычно признаваемый за идеал искренности, так поучал своего корреспондента: ‘Насчет вашего несогласия со мною касательно Гоголя и натуральной школы, я вполне с вами согласен, да и прежде думал таким же образом. — Вы, юный друг мой. не поняли моей статьи, потому что не сообразили, для кого и для чего она писана. Дело в том, что писана она не для вас, а для врагов Гоголя и натуральной школы, в защиту от их фискальных обвинений. Поэтому я счел за нужное сделать уступки, на которые внутренне и не думал соглашаться, и кое-что изложил в таком виде, который мало имеет общего с моими убеждениями касательно этого предмета… Вы, юный друг мой, хороший ученый, но плохой политик’ (Письма, III, 299). Но неужто Белинский в самом деле преднамеренно соглашался выступить дурным критиком, лишь бы оказаться хорошим политиком? Мне хотелось бы защитить его от него самого, мне хотелось бы думать, что неискренен был Белинский в письме, а не в печати, что он не решился бы сознательно обмануть в литературе, тяжко согрешить против Слова…
По отношению к Тургеневу надо заметить, что (как об этом упоминает и Достоевский в цитированном уже письме к Страхову) Белинский отказывал ему в ‘таланте чистого творчества’, в умении ‘создавать характеры, ставить их в такие отношения между собою, из каких образуются сами собою романы или повести’ (Сочин. под ред. Иванова-Разумника, III, 994). В ‘Уездном лекаре’ критик ‘не понял ни единого слова’ и в ‘Малиновой воде’ ‘решительно не понял Степушки’ (Письма, III, 337).
По отношению к Некрасову надо заметить, что о первых его стихотворениях Белинский дал очень презрительный отзыв, и начинающий поэт угнетенно прочел о себе: ‘Посредственность в стихах нестерпима’ (Сочин. под ред. Венгерова, V, 221).
Шаг за шагом покорно следуя моему оппоненту, я подхожу к той тираде Н. Л. Бродского, которую он сам считает крайне важной, почему и печатает ее курсивом: ‘Лучшими страницами своих силуэтов Ю. И. Айхенвальд обязан Белинскому, свое правильное, напр., о Пушкине, Лермонтове, он получил от ‘неистового Виссариона’ (стр. 18).
Я думаю, что как лучшими, так и худшими страницами своих ‘Силуэтов’ я обязан самому себе. Но уместнее было бы этого вопроса совсем не поднимать. И здесь я должен отметить, что вообще г. Бродский в своей рецензии уделяет мне слишком много незаконного внимания: он касается не только моего этюда о Белинском (в чем состояла бы его прямая и единственная задача), но и всей моей литературной деятельности в ее целом. При этом Н.Л. Бродский остроумно пользуется методом попугая: он как бы передразнивает меня и повторяет едва ли не все упреки, которые я делаю Белинскому, — но уже в применении ко мне, ‘острие’ моих подлинных слов, укоряющих знаменитого критика, он методически обращает против меня самого, забывая, что Белинский — сам по себе, а я — сам по себе. Это упорное сопоставление Белинскою и Айхенвальда так настойчиво проходит через всю его статью, что рецензент ‘Русских ведомостей’ г. И. Игнатов в своем отзыве о ней от 26 февр. 1914 года как раз в эгом и увидал ее основное содержание, ее центральный тезис, ‘обвинения г. Айхенвальда, направленные против Белинского, — самообвинения’. Оттого, что мой оппонент неуклонно держится такого приема, даже возникает сперва очень обидное для г. Бродского предположение, будто великим критиком он считает не только Белинского, но и меня. И действительно, лишь при этом условии, лишь при этой предпосылке его полемическая метода получает смысл. Иначе что же? Допустим на минуту, что во всех недостатках, которые он мне приписывает, я в самом деле повинен. Так ведь я Белинскому не указ. Так ведь из того, что я тоже плох, не следует, что хорош Белинский. Но то предположение, о котором я только что говорил, к счастью (или к логическому несчастью) г. Бродского, скоро и без следа рассеивается, и мой оппонент выносит мне, как писателю, воистину смертный приговор. Набрасывая мой литературный силуэт, Н.Л. Бродский не только приходит к выводу, что меня характеризуют органическая непричастность к искусству, эстетическое безвкусие, изумительная непонятливость и бедность мыслью, но, как я и раньше отметил, кроме интеллектуального, он убивает и мой моральный образ, лишает меня писательской честности, и в заключение его статьи я буквально оказываюсь мертвой душою, человеком на закате духовной жизни, жертвой духовной старости, дремоты, нравственного опустошения и опошления. Так если я, в понимании Н.Л. Бродского, таков, то удивительно ли, что я не менее дурен, чем Белинский, и надо ли меня вообще тогда с Белинским сопоставлять, и можно ли его мерить мною?
Читатели понимают, что в своей брошюре, посвященной вопросу о Белинском, я не могу разбирать тех посторонних нареканий, которые щедро направляет г. Бродский против других моих статей, против моего писательства вообще. Мне было бы даже приятно поговорить о себе, показать, как мнимы те противоречия, в которых уличает меня мой рецензент, на каких довольно элементарных недоразумениях основаны его упреки, — но я не имею права этим заниматься, потому что это к делу не относится и речь идет не обо мне, а о Белинском. Себя я вправе защищать лишь постольку, поскольку это находится в прямой и непосредственной связи с моей характеристикой последнего. Разве еще вот фактические ошибки г. Бродского я обязан исправить. С одной я уже это сделал выше (по поводу Тютчева). Вторая состоит в следующем: уверяя, что я ‘ни на что иное не годен, как на елейные молитвы’, и приписывая мне странную мысль будто я отрицаю, что ‘красота не только во вселенной, но и в борьбе, в общественных движениях’ (точно борьба и общественные движения помещаются вне вселенной), г. Бродский к этому последнему месту своей рецензии делает такую выноску: ‘см. отрицательное отношение г. Айхенвальда к ‘народничеству’ (вып. II, 163)’: я посмотрел, не без тревоги, и увидел, что Н.Л. Бродский ссылается на мои слова о тургеневском Нежданове: ‘От хождения в народ ушел эстетик Нежданов в смерть (правда, для отрицательною отношения к хождению достаточно было бы одного ума, а не эстетики)’, итак, мой рецензент пишет и берет в кавычки ‘народничество’ там, где у меня сказано ‘хождение в народ’, итак, он ужасающе смешивает великое философское, социальное и литературное направление народничества с тем ‘хождением’, которое осудил сам Тургенев и которое представляло собою маскарад, — поистине, водевиль с переодеванием, трагический водевиль…
Возвращаюсь к напечатанной курсивом цитате из Н.Л. Бродского и к тому, что за нею и что из нее следует. На нескольких пунктах, очень важных, мой оппонент доказывает, что я схожусь с Белинским в оценке Пушкина, что ‘общее представление о великом поэте’ иногда ‘до буквального тождества’ у меня такое же, как и в знаменитом ‘восьмом томе’. Из этого он делает вывод, что я ‘не имел никакого права обвинять Белинского, будто тот ‘не вместил Пушкина’. Ясно, однако, что вывод неправилен, ясно, что в устах г. Бродского он был бы правилен лишь в том случае, если бы мой противник считал меня великим критиком, считал меня вместившим Пушкина, считал мое слово о Пушкине исчерпывающим, последним — таким, дальше и глубже которого идти нельзя. Но ведь ничего подобного г. Бродский не думает, и поэтому из его посылок логика позволила бы ему сделать лишь то заключение, что, если я совпадаю с Белинским, значит, я тоже не вместил Пушкина, я тоже недостаточно глубок и зорок, я тоже Пушкина всецело не постиг, — и с этим заключением я должен был бы вполне искренне, хотя и смущенно, согласиться. Тот же силлогизм, который строит мой критик, критики не выдерживает.
Г. Бродский говорит о себе: ‘Мы не настолько наивны, чтоб объяснять тождественные оценки ученичеством Ю.И., ‘списыванием’, но должны напомнить, что, по признанию самого Ю.И. Айхенвальда, ‘дух Белинского витал в классах его школы, носился над тетрадями его сочинений, проникал в юношеское сердце его’ и бессознательно глубоко овладел им и веял над ним, когда он, быть может, отмахивался, отбивался…’ (стр. 23).
То, в чем я признался, передано Н.Л. Бродским верно, но чтобы я от Белинского ‘отмахивался, отбивался’ — это неверно. Влияние на себя прославленного критика я помню и объективно подтвердил это тем, что в своих писаниях не однажды его называю, я даже могу дать г. Бродскому лишнее оружие против себя (т. е. то, что он считает против меня оружием) и напомнить ему, что именно в своей книге о Пушкине я Белинского сочувственно цитирую (стр. 78). И как раз потому, что это влияние я в себе хранил, к специальному изучению Белинского я в самом деле подошел ‘предвзято’ (в чем справедливо упрекают меня оппоненты), но только предвзятость моя была совсем не та, о какой они говорят: она была в пользу Белинского, надо мной реяли светлые юношеские впечатления, — оттого и вышла так сильна горечь моего разочарования… О своих субъективных настроениях, впрочем, я здесь говорить не должен. А что Белинский за энергичное утверждение интереса к русской книге, за самый факт своего трудного журналистского дела, за то хорошее, что все-таки носилось от его страниц и от его стилизованного лица, — что за все это он, несмотря на свои огромные недостатки, заслуживает не только моей личной благодарности (в мнимом отсутствии которой меня укоряют г. Бродский и другие), но и, что несравненно важнее, благодарности исторической, — об этом я вполне определенно сам сказал на 13-й и 14-й страницах своего очерка. И напрасно думает подозрительный г. Иванов-Разумник, что патроном учителей русской словесности я назвал Белинского ‘презрительно’, да уж и потому не приходится мне учителей русской словесности ‘презирать’, что я сам имею честь принадлежать к их числу. И я от всей души приветствую слова г. Евг. Ляцкого: ‘Если бы он (Белинский) не написал ни слова и только прошел по стогнам мира светящимся человеком, то и тогда никто из людей, знавших цену великому и прекрасному, не сказал бы, что жизнь Белинского протекла бесплодно’, я эти возвышенные слова тем более приветствую, что ведь ни я, да и никто другой, кажется, не говорил, будто жизнь Белинского протекла бесплодно.
Но я обязан все-таки указать, что в самом существенном и главном я, вопреки гг. Бродскому и Иванову-Разумнику, во взглядах на Пушкина с Белинским расхожусь. Сходства здесь меньше, чем разницы. И это можно видеть именно на том примере, который особенно выдвигают гг. Бродский и Иванов-Разумник, — на вопросе о том, как оценил Белинский дивную всеотзывность Пушкина. Мои критики соответственными цитатами указывают, что знаменитый автор ‘восьмого тома’ как раз на ней и настаивал, подобно тому как на ней же настаиваю я. По выражению г. Иванова-Разумника, я Белинского же ‘добром бью ему челом’, категорически заявляет мой противник, что свою мысль об этой черте нашего великого поэта я ‘заимствовал’ именно у Белинского.
Если бы мне позволили сделать недоступное проверке автобиографическое заявление, то я сообщил бы, что, во-первых, идея о всечеловечности Пушкина гораздо сильнее поразила меня когда-то у Достоевского, у Гоголя, у Ключевского, чем у Белинского, и что, во-вторых, свою мысль я в конце концов заимствовал у самого себя, еще вернее сказать, что когда читаешь Пушкина, например его ‘Эхо’, то впечатление всесторонней отзывчивости невольно возникает у каждого само собою.
То ‘поистине поразительное место’, про которое г. Иванов-Разумник сказал, что я возвращаю Белинскому его же добро, и которое с моей стороны ‘невероятно, но факт’, — это место моего этюда читается так: ‘Дивная всеотзывность Пушкина, то, что порождает перед ним благоговейное изумление, то, что для него наиболее характерно, — это внушает критику (Белинскому) такие строки: ‘Поэтическая деятельность Пушкина удивляет своею случайностью в выборе предметов’.
И, полный негодования, на эти слова мои вот как откликается г. Иванов-Разумник: ‘И все! И больше ни слова! Ни о том, откуда взята эта ‘случайная’ фраза Белинского, ни о том, когда и в каком контексте она сказана..! Довольно!’
Нет, не довольно: я сейчас укажу г. Иванову, откуда и из какого контекста взята мною фраза Белинского, — и после этого также и г. Бродский увидит, что между моим прославлением всеотзывности Пушкина и ее характеристикой у знаменитого критика есть глубокое различие.
В 1843 году зрелый Белинский в ‘Отечественных записках’, заявив: натура Пушкина была ‘до того артистическая, до того художественная, что она и могла быть только такою натурою, и ничем больше’, продолжает: ‘Отсюда проистекают и великие достоинства, и великие недостатки поэзии Пушкина. И эти недостатки, не случайные, а тесно связанные с достоинствами, необходимо условливаются ими так же, как лицо необходимо условливает собою затылок: потому что, у кого есть лицо, у того не может не быть затылка… Это только лицевая сторона поэзии Пушкина: взгляните на нее с другой стороны, и вас поразит ее объективность — качество, столь превозносимое не понимающими его настоящего значения людьми и столь близкое к нравственному индифферентизму, — отсутствие одного преобладающего убеждения, а иногда даже устарелость во мнениях и странные предрассудки. Таков необходимо должен быть (особенно в наше время) всякий художник, который только художник (т. е. вместе с тем не мыслитель, не глашатай какой-нибудь могучей думы времени)… Поэтическая деятельность Пушкина удивляет своею случайностью в выборе предметов… Не спрашивайте: какое отношение, какую связь имеют все эти произведения (‘Борис Годунов’, ‘Песни западных славян’, ‘Каменный гость’) с русским обществом, с русскою деятельностью? Несмотря на глубоко национальные мотивы поэзии Пушкина, эта поэзия исполнена духа космополитизма именно потому, что она сознавала самое себя только как поэзию и чуждалась всяких интересов вне сферы искусства. И вот причина, почему русское общество вдруг охладело к своему великому, своему дотоле любимому поэту, как скоро он достиг апофеоза своего художнического величия. Общество в этом случае и право и неправо право потому, что не всем же быть дилетантами и знатоками искусства, неправо потому, что Пушкин не мог же в угоду ему изменить своего великого призвания — водворить поэзию, как искусство, в жизни русской… Как творец русской поэзии, Пушкин на вечные времена останется учителем (maestro) всех будущих поэтов, но если б кто-нибудь из них, подобно ему, остановился на идее художественности, — это было бы ясным доказательством отсутствия гениальности или великости таланта’ (Сочинения В. Белинского, часть седьмая, изд. четвертое 1883 г., стр. 365 — 367).
Таким образом, что для меня — проявление нравственного универсализма, то для Белинского — нечто близкое к нравственному индифферентизму, устарелость во мнениях и странные предрассудки, что для меня — преодоление времен и пространств, поэтическое вездесущие, всечеловечность и всеотзывность, то для Белинского — случайность в выборе предметов, что для меня в Пушкине — лицо, божественное лицо, то для Белинского — затылок. Те, которые находят, что между лицом и затылком есть разница, должны признать, что есть разница и в оценке Пушкина у меня и у Белинского.
Я мог бы доказать существование такого же коренного различия и на нескольких других пунктах, которые кажутся г. Бродскому точками соприкосновения между Белинским и мною, но в интересах краткости и обобщенности я этого не стану делать, да и без того слишком ясно, что в конечном постижении, в определяющей концепции Пушкина я с автором ‘Литературных мечтаний’ далеко не совпадаю, к счастью для себя. Ибо никакими снадобьями нельзя вытравить у Белинского роковых строк, что ‘Пушкин принадлежит к той школе искусства, которой пора уже миновала совершенно в Европе и которая даже у нас не может произвести ни одного великого поэта’, никакими истолкованиями его критики нельзя уничтожить его близорукою мнения, что у Пушкина нет мысли, глубины, миросозерцания, что он — ‘только’ поэт, ‘только’ художник, что его поэзия не поднялась до ‘современного европейского образования и в большинстве своих произведений не дает ‘удовлетворительного ответа на тревожные, болезненные вопросы настоящего’, никогда не забудет история русской литературы и культуры что Белинский не принял Татьяны (а Пушкин (V Татьяны, без ее принципа — не Пушкин).
И вот все то, что Белинский в Пушкине, отвергает, я благоговейно принимаю: ‘неужели это не разница? А если многое у Пушкина он признавал и любил (многое такое, что впоследствии признал и полюбил и я), то это меня не опровергает, потому что я и сам это отметил и я не говорил, будто Белинский не ценил Пушкина: я определенно и ясно сказал, что он ею недооценил.
Коль скоро уж г. Бродский так усердно занимается сопоставлением Белинского со мною и меня с Белинским, то и по вопросу о Лермонтове мне было бы нетрудно показать, что, при несомненном сходстве во взглядах обоих сравниваемых критиков на певца Тамары, у меня все-таки в общем иное представление о творчестве Лермонтова, чем у Белинского, и я никогда, в противоположность последнему, не радовался мнимому отсутствию у нашего поэта ‘сродства с рефлексией’ (Письма, II, 68), и для моей характеристики лермонтовского духа крайне необходим тот самый ‘Ангел’, которого, как нечто нехарактерное и недостойное, Белинский немилосердно изгонял.

* * *

В полемическом увлечении против меня Н.Л. Бродский не хочет признавать даже того неоспоримого факта, что Белинский изменил своему эстетизму, своей ранней формуле: ‘Поэзия не имеет цели вне себя’, что во втором периоде своей литературной деятельности он подчинил искусство общественной пользе. И после ряда цитат, подтверждающих, что, даже в стадии отрицания за искусством автономности, Белинского все-таки ‘не покидало сознание ценности эстетического восприятия художественных произведений’, г. Бродский удивленно замечает: ‘Где г. Айхенвальд нашел в его сочинениях ‘вульгарный утилитаризм’, как он мог увидеть основную мысль Белинского в завершающий период его работы — ‘порабощение искусства’, мы не знаем’ (стр. 27).
Как жаль, что г. Бродский этого не знает, и как странно! Ведь я в той самой статье, которую он оспаривает, привел подлинные слова Белинского. Вот я их повторю и дополню его же новыми словами: ‘…наш век враждебен чистому искусству, и чистое искусство невозможно в нем. Как во все критические эпохи, эпохи разложения жизни, отрицания старого при одном предчувствии нового, — теперь искусство — не господин, а раб: оно служит посторонним для него целям’. (Собр. соч. Белинского под ред. Иванова-Разумника, т. II, стр. 963).
Итак, если Белинский утверждает, что ‘теперь искусство — не господин, а раб’, то не удивительно ли, что Н.Л. Бродский не увидел здесь порабощения? И если Белинский утверждает, что ‘каждый умный человек вправе требовать, чтобы поэзия поэта… исполнена была скорбью… тяжелых неразрешимых вопросов’, то не удивительно ли, что Н.Л. Бродский думает, будто лишь моя ‘ослепленная предубежденность’ увидела здесь заказанную скорбь? (Стр. 28.) Я ли слеп?
Если, далее, г. Бродский не верит мне, что Белинский, как художественный критик, направил свои шаги от эстетики в сторону вульгарного утилитаризма и что Писарев — его законный сын, то, быть может, он поверит в этом своему соратнику по борьбе со мною, одному из наиболее сильных и сведущих отрицателей моей характеристики Белинского, г. Иванову-Разумнику? А г. Иванов-Разумник по поводу только что приведенных слов знаменитого критика говорит следующее: ‘Искусство не господин, а раб: эта лапидарная формула знаменует собою крайний предел в эволюции взглядов Белинского на искусство, искусство служит посторонним для него целям, это изречение послужило исходным пунктом для построения шестидесятниками своего рода утилитаристической эстетики’. Правда, Белинский оговаривается, что эти формулы его относятся только к ‘критическим эпохам’, но эта оговорка не меняет общего смысла формул: Белинский в развитии своих идей на искусство достиг до крайней возможной точки отрицания самоцельного искусства и утверждения служебной его роли… Взгляды Белинского на искусство в 1845 году и десятью годами раньше — это два полюса, две крайности’… (там же, II, 960).
Я под этой тирадой г. Иванова-Разумника только потому не подписываюсь обеими руками, что всегда подписываюсь одной. И мне очень приятно, что в данном пункте я могу беспечно не думать о самозащите, так как меня от г. Бродского могуче защищает его авторитетный союзник, мой авторитетный противник.
Если же, наконец, Н.Л. Бродский не верит все-таки ни мне, ни моему, хотя и минутному, единомышленнику, то уж несомненно поверит он самому Белинскому. А сам Белинский вот что пишет Боткину в завершающий период своего творчества и — увы! — своей жизни: ‘…мне поэзии и художественности нужно не больше, как настолько, чтобы повесть была истинна, т. е. не впадала в аллегорию или не отзывалась диссертациею. Для меня — дело в деле. Главное, чтобы она вызывала вопросы, производила на общество нравственное впечатление. Если она достигает этой цели и вовсе без поэзии и творчества, — она для меня тем не менее интересна и я ее не читаю, а пожираю… Разумеется, если повесть возбуждает вопросы и производит нравственное впечатление на общество, при высокой художественности, — тем она для меня лучше, но главное-то у меня все-таки в деле, а не в щегольстве. Будь повесть хоть расхудожественна, да если в ней нет тела-то, братец, дела-то: je m’en fous. Я знаю, что сижу в односторонности, но не хочу выходить из нее и жалею и болею о тех, кто не сидит в ней’ (Письма, III, 324).
Так вот, критик художества, который в художественном произведении видит ‘дело’ не в художественности, а в чем-то другом: который думает, что в созданиях художества художественность — это щегольство, который требует, чтобы повесть, ‘главное, вызывала вопросы’, — такой критик, на мой взгляд, повинен в элементарно философской безграмотности и должен заниматься чем угодно, только не критикой. А если вспомнить, что раньше этот самый автор знал, где выход из ненужной ‘односторонности’, и сам возвещал простую и прозрачную истину: ‘искусство не должно служить обществу иначе, как служа самому себе, пусть каждое идет своей дорогой, не мешая друг другу’, если вспомнить, что ему были известны эстетические идеи Шеллинга, Гегеля, Ретшера, если вспомнить, значит, что на высоте он был, — то, вопреки г. Бродскому, это неотразимо приведет нас к убеждению, что Белинский упал, оказался в духоте и теснинах или же что и прежде он широте и свободе внутренне не сопричащался, мимо великого прошел безнаказанно, истины как следует себе не усвоил.
Если бы он ее органически претворил в себя, ему не пришлось бы ‘при виде босоногих мальчишек, играющих на улице в бабки, и оборванных нищих, и пьяного извозчика, и солдата, и чиновника, и офицера, и гордого вельможи’ — ему не пришлось бы при виде всей этой житейской обыденности задаваться сомнением: ‘И после этого имеет ли право человек забываться в искусстве и знании!’ — и восклицать: ‘Начинаю бояться за себя — у меня рождается какая-то враждебность против объективных созданий искусства’ (что вменяет ему в высокую нравственную заслугу П.Н. Сакулин). Ибо тогда Белинский понял бы, что объективные создания искусства как раз и представляют собою, самым фактом своего существования, одно из могучих средств против социального горя (как это понимал, например, Глеб Успенский, который около Венеры Милосской поставил сельского учителя Тяпушкина, — и Венера, гордая, мраморная, ‘объективная’, исцелила, ‘выпрямила’ душу приниженного русского учителя, и он почувствовал свое аристократическое родство с богиней красоты). Белинский понял бы в таком случае, что лишь тогда искусство — для жизни, когда искусство — для искусства, что никакого столкновения между искусством и жизнью нет и быть не может и никакой эстетический кодекс (вопреки г. Ляцкому) не требует ‘презрения к грубой действительности’, что надо только искусству быть самим собою, — остальное приложится, и оно. искусство, само уже войдет в общую систему бытия.
Только это и было бы синтетически-воссоединяющим взглядом на искусство и жизнь, а то, что получилось у Белинского, это, в противность утверждениям гг. Бродского и Сакулина, вовсе не есть ‘синтез обоих методов — эстетического и историко-социологического’ в литературной критике (слова Н. Л. Бродского), вовсе не есть сочетание ‘проблемы об искусстве с тем великим целым, которое называется жизнью человеческой’ (слова П. Н. Сакулина): синтез не поступается ни одним из синтезируемых элементов, а Белинский поступился художественностью и даже ‘расхудожественностью’: что же остается от искусства и для искусства? Мы знаем, что в этом своеобразном ‘синтезе’ у Белинского не оказалось надлежащего места даже для Пушкина. И когда П.Н. Сакулин говорит, что в эстетическую критику Белинский внес ‘также методы исторический и социологический’, то хочется напомнить, что от слова также синтез еще не получается.
Если же, как указывает Н.Л. Бродский в ряде цитат, сознание эстетических ценностей никогда не покидало Белинского вполне, то здесь мой оппонент совершенно прав, но ведь эти самые цитаты и еще многие другие я именно и помнил, когда писал, что и после того, как Белинский направил решительные шаги в сторону вульгарного и наивного утилитаризма, его решительность и на этот раз как всегда, оказалась ‘мимолетной’ и ‘у него осталось кое-что от прошлого, мелькали отблески прежнего эстетизма, мерцание покинутой истины’. Против чего же, собственно, возражает г. Бродский? Ведь вопрос сводится лишь к тому, верно ли мое утверждение, что во второй период своей деятельности Белинский ‘в общем и главном покорил искусство эпохе и ее социальным потребностям, лишил его свободы, обрек его на подчиненную и служебную роль’ и что, хотя были у него ‘обычные уклонения от этой прямолинейности и обычные новые возвращения к ней, — но основная мысль Белинского в завершающий период его работы, в пору его зрелости, мысль, бегущая через все его тогдашние зигзаги, это — порабощение искусства’ (стр. 5 моего очерка). Мы уже видели, что на стороне моего утверждения — г. Иванов-Разумник и сам Белинский со своим печальным девизом: ‘Искусство не господин, а раб’.

* * *

Неуклонно измеряя Белинского мною, возвращая мне те упреки, которые я посылаю ему, Н. Л. Бродский по поводу моего указания, что знаменитый критик не имел своего знании и своего мнения, что Надеждин, Полевой. Станкевич, Бакунин, Боткин, Герцен, Катков — все давали ему сведения, мысли и даже слова — по поводу этого мой рецензент делает ‘кстати’ запрос, не был ли я сам ‘слишком усердным читателем примечаний С.А. Венгерова в полном собрании сочинений Белинского?’ ‘Не только почти все ‘сведения’, но и многие ‘слова г. А. совпадают с тем, что и как указывает известный почитатель таланта и личности Белинского: напр., мелочный факт, что Б. смеялся над теми, кто выводит ‘трагедию’ от ‘козла’ отмечен у Венгерова в V т.. стр. 545, ‘беспощадная травля’ Полевого на 13-й стр. ‘силуэта’ сливается с выражением Венгерова — ‘безжалостная травля’ Полевого, и мн. др. (стр. 10 статьи-брошюры г Бродского).
Если бы я был ‘слишком усердным читателем примечаний С.А. Венгерова’ к Белинскому и все мои ‘сведения’ и многие ‘слова’ совпадали с тем, ‘что и как указывает известный почитатель таланта и личности Белинского’, то я и сам, естественно, оказался бы таким почитателем, а этого справедливо не признает г. Бродский. И он не отдает себе отчета в том, что своею фразой причиняет большую обиду не столько мне, сколько почтенному С.А. Венгерову. Дальше, если я за ‘сведениями’ обращался, между прочим, и к обстоятельному комментарию лучшего знатока сочинений Белинского, то мне трудно понять, что же в этом дурного. Правда, г. Бродский тонко намекает на то, что я совершил плагиат, — но вот с этим я никак не могу согласиться. Я думаю, что у г. Венгерова — свои слова, а у меня — свои. Если же отношение Белинского к Полевому мы оба в одном случае называем ‘травлей’ (я — ‘беспощадной’, а г. Венгеров — ‘безжалостной’), то это не потому, чтобы мне не давали спать чужие словесные лавры и я произвел литературное хищение, а по той самой причине, по какой, например, тот предмет, которым я сейчас вожу по бумаге, и я, и г. Венгеров именуем одинаково: перо — совпадение, нисколько не подозрительное. А что касается ‘козла’, то могу уверить моего изобличителя, что 545-й странице, на которую он ссылается, предшествует, как это обыкновенно бывает, страница 75-я: на ней-то я ‘козла’ и нашел, в тексте самого Белинского. Там же, где определенный факт, я действительно взял у г. Венгерова (сведение о том, какие стихотворения Лермонтова были напечатаны в ‘Одесском альманахе’), там я, разумеется, по обычаю всех не крадущих людей, С.А. Венгерова назвал.
Свое тяжкое, почти уголовное обвинение г. Бродский, согласно его замечанию, может подтвердить и другими данными (кроме ‘травли’ и ‘козла’), и даже ‘многими другими’, — в таком случае он обязан был это и сделать. Как человек науки, он ведь знает, что в рецензии, которая притязает быть научной, необходима точность, необходимы факты и нельзя, выступая обвинителем, прикрываться удобной не для обвиняемого скороговоркой: ‘и мн. др.’. К тому же доказать мое преступление г. Бродскому, очевидно, было бы и нетрудно, коль скоро, по его словам, он собрал против меня, как мы только что видели, не прости еще ‘другие’ улики, а даже и ‘многие’ другие. Вот почему весь этот пассаж я и оставляю на совести моего оппонента.
Наконец, своему обыкновению сопоставлять меня с Белинским и напоминать, что я ‘сам таков’, Н.Л. Бродский мог бы изменить, хоть в этом случае, еще и потому, что знаменитого критика я упрекал в чрезмерном пользовании не чужими книгами, а чужим устным и письменным словом, и смысл этого укора был очень далек от обвинения в плагиате, а заключался в том, что, на мой взгляд, Белинский не был ревнивым владетелем своих страниц и, в противоположность всякому истинному писателю, не дорожил чувством авторской собственности, давал говорить за себя другим — хотя бы Боткину и Каткову. Первому он пишет, например: ‘Сейчас прочел в письме твоем о Гете и Шиллере — умнее и истиннее этого ничего не читал — просто не могу начитаться. Как хочешь, а вклею в статью, под видом выписки из некоего частного письма’ (Письма, II, 207). Ему же он пишет: ‘Катков оставил мне свои тетрадки — я из них целиком брал места и вставлял в свою статью. О лирической поэзии почти все его слово в слово’ (там же, II, 215). Последними фразами Белинский, в порядке предвосхищения, вместо меня отвечает П. Н. Са-кулину на его замечание: ‘Белинский воспользовался ими (тетрадками Каткова), но воспользовался по-своему’ (Голос минувшего, IV, 107).
И, вопреки тому же П.Н. Сакулину, дело здесь не в том, какую объективную ценность имели по своему содержанию эти тетрадки или те страницы о романтизме, которые для Белинского написал Боткин, а в том, что знаменитый критик, чуждый авторского самолюбия, вообще не стеснялся свои слова заменять чужими.

* * *

Несмотря на то что одно из своих определений Белинского, как умственной силы, ‘нищий студент’ я сделал в соответственном контексте и взял в кавычки, они не спасли меня от негодующего возгласа Н. Л. Бродского: ‘И этот упрек был брошен г. Айхенвальдом!’ — т. е. выходит, что я в бедности упрекал Белинского в отсутствии денег.
О бедности Белинского укоризненно напоминают мне и гг. Ч.В — ский и П.Н. Сакулин. По поводу моих слов, что наш критик ‘писал о чем угодно и, кажется, ему было все равно, о какой книге отозваться, хотя бы даже о бумаге’, замечает г. В — ский, что это ‘многописание о вздорных иногда книжонках’ сопровождалось для Белинского ‘муками’ и вынуждаемо было ‘самой обнаженной нуждою’.
С моей бессердечной точки зрения, при оценке литературы Белинского, как и всякого другого писателя, никто не обязан считаться с имущественным положением автора, но я не хочу на этом настаивать (и так уже г. Сакулин обвиняет меня в ‘настоящем издевательстве над страдающим человеком’). Лучше я укажу на то, что, к чести Белинского и в защиту от его защитников, причиной его многописания была вовсе не нужда — причиной была внутренняя потребность. В подтверждение этого можно сослаться на слова самого Белинского: ‘Вот навязал же черт страстишку. Будь я богаче Ротшильда — не перестану писать не только больших критик, даже рецензий. Как мне ни тяжело, но работаю дюже и без рефлексии — худо ли, хорошо ли, но перо трещит, чернил не успеваю подливать, бумаги исходит гибель. Видно, уж так Бог уродил…’ (Письма, II, 29.) И трогательно звучит его уверение, что если бы можно было беспрепятственно печатать свои страницы, то он бы ‘умер на дести бумаги и, если бы чернила все вышли, отворил бы жилу и писал бы кровью’ (там же, II, 192). Предлагая свои литературные услуги Краевскому, он так характеризует себя: ‘Сотрудник, который в состоянии ежемесячно поставлять около десяти листов оригинального писанья или маранья… я бы желал взять на себя разбор всех книг чисто литературных и даже некоторых других… критика своим чередом, смесь тоже’ (там же, I, 311). ‘Отечественные записки’ он готов снабжать ‘преогромною библиографиею и преизобильною полемикою’ (I, 320). ‘Я уж устал — одних критических статей навалял 10 листов дьявольской печати, кроме рецензий’ (II, 94). Герцену он жалуется на себя, что у него ‘в руке всегда готовые общие места и низенькая манера писать обо всем’ (III, 101). Значит, ‘бедность’, как он сам говорит, в нем только ‘развила энергию бумагомарания и заставила втянуться и погрязнуть по уши в вонючей тине расейской словесности’ (II, 245), значит, Белинский сам, сущностью своей писательской организации, пошел навстречу тому, что впоследствии он неоднократно оплакивал, т. е. своей роли в ‘Отечественных записках’: ‘Святители! о чем не пишу я ему (Краевскому), каких книг не разбираю! И по части архитектуры (да еще какой: византийской!), и по части медицины… Он сделал из меня враля, шарлатана…’ (III, 95). ‘У Краевского я писал даже об азбуках, песенниках, гадательных книжках, поздравительных стихах швейцаров клубов (право!), о книгах о клопах, наконец, о немецких книгах, в которых я не умел перевести даже заглавия, писал об архитектуре, о которой я столько же знаю, сколько об искусстве плести кружева. Он меня сделал не только чернорабочим, водовозною лошадью, но и шарлатаном, который судит о том, в чем не смыслит ни малейшего толку’ (III, 280).

* * *

Моих оппонентов, особенно гг. Иванова-Разумника и Бродского, глубоко возмущает, что я ‘дерзнул’ назвать Белинского ‘Виссарион Отступник’, что, по-моему, он ‘хронически и без явной трагедии’ менял свои убеждения.
Эту мысль мою г. Иванов-Разумник считает ‘поистине невероятной’, взволнованно говорит о ней, — а г. Бродский даже недоумевает: ‘Как поднялась рука написать эти ужасные строки! Как не дрогнуло сердце!’
Я без всякой иронии заявляю, что волнение моих критиков для меня понятно и симпатично. Но что же мне делать, когда я читаю у Белинского такие строки: ‘Я и теперь почти каждый день рассчитываюсь с каким-нибудь своим прежним убеждением и постукиваю его, а прежде так у меня что ни день, то новое убеждение. Вот уж не в моей натуре засесть в какое-нибудь узенькое определеньице и блаженствовать в нем’? (Письма, I, 334.) Как же мне не говорить об отступничестве, когда Белинский пишет Герцену: ‘И как хорошо, что мои статьи печатались без имени и я в новом журнале всегда могу отпереться от того, что говорил встарь, если б меня стали уличать!’ (III, 110.) Как же быть, если Белинский изо всех своих прав ‘с особенным остервенением’ настаивает на своем ‘праве ошибаться’ (III, 332), если ‘соврать’ ему ‘нипочем’ и одно может его ‘привести в дисгармонию — это если он ‘холодно соврал’? (I, 221.) Где же ‘явная трагедия’, когда, например, начиная с ‘Литературных мечтаний’, Белинский твердит, что Пушкин 1830 годом кончился, ‘обмер или умер’, а впоследствии, как ни в чем не бывало, спокойно пишет: ‘Как смешны и жалки были беспокойства добрых людей о падении поэта’?
Я не мог не признать удручающей временности и неорганичности убеждений Белинского, когда он сам свое приобщение к фихтеанству именует ‘прогулкой’: ‘Я прогулялся по нем (по фихтеанству) больше для компании, чтобы тебе (Бакунину) не скучно было одному’, в то время как для Бакунина оно было ‘последовательным переходом из одного момента в другой’ (Письма, I, 277).
Я в своей статье назвал рецензию Белинского на книгу Дроздова ‘прекрасной’, — но сам Белинский так объясняет мне, почему она прекрасна: ‘Ты (Бакунин) сообщил мне фихтеанский взгляд на жизнь — я уцепился за него с энергиею. с фанатизмом, но то ли это было для меня, что для тебя? Для тебя это был переход от Канта, переход естественный, логический, а я — мне захотелось написать статейку — рецензию на Дроздова и для этого запастись идеями. Я хотел, чтобы статья была хороша, — и вот вся тут история’ (I, 219).
Я в своей статье сказал, что Белинский ‘каждой мысли, каждой дамы — рыцарь только на час’, но полчаса я прибавил от себя, потому HI и сам Белинский говорит: ‘Иная мысль живет во мне полчаса’ (I. 220). И если он. правда, здесь же прибавляет: ‘Но как живет? так, что если сама не оставит меня, то ее надо оторвать с кровью, с нервами’, то я, помня, что в психологии метод самонаблюдения требует корректива в метод наблюдения, и сопоставляя это самочувствие Белинского с его же признаниями, что убежденной постукивал, менял каждый день, по ним прогуливался, что в печати ему ничего не стоило ‘соврать’, лишь бы ‘соврать’ не холодно, что он дорожил правом ошибаться, — я питаю уверенность, что и в данном пункте он это право свое осуществил и охарактеризовал самого себя далеко не точно, хотя бы и добросовестно. Я тем более смею это утверждать, что в своем очерке я же взял Белинского под защиту против него самого и не согласился с ним, будто он ‘брал мысли готовые, как подарок’, я указал, что ‘с идеями он сейчас же роднился и психологическая самостоятельность у него была’. Но все дело в том, что это родство было не близкое, скорее — свойство, что эта самостоятельность была не глубокой. Он с идеями роднился, — да, он их усыновлял, но в тот же час или через полчаса снова отчуждал их, — привязчивый отчим всех идей, не отец ни одной! Мыслитель вспыльчивый, Белинский быстро загорался и быстро погасал. И ничем объективным не подтвердил он своего признания, что чужие мысли он усвоивал себе ‘жизнью своею, ценою слез, воплем души’, что к нему ‘приставали снаружи и тотчас отваливались’ только истины, привитые чисто логически, и что потом, наведенный на них жизнью, он уже принимал их с убеждением. Не слышится у Белинского той органической и той трагической глубинности, которая обращает Са-вла в Павла, дядю Власа из преступника в праведника, неуловимый, текучий, шаткий, политеист убеждений, он, как писатель, не обнаруживает в себе жизненного нерва, какой-то последней серьезности, подлинного я. ‘Моя приимчивая натура не упустила случая кое-чем ‘одолжиться’ — эти слова Белинского (в письме к Боткину) верно характеризуют его умственную сущность. Необычайная приимчивость и переимчивость при содействии неглубокого, но цепкого ума делали то, что в этот ум идеи скоро впадали, но из него же выпадали, превращая Белинского в какой-то калейдоскоп, где можно найти самые различные, порою яркие комбинации элементов и где все-таки нет единой системы. Психологическая самостоятельность его заключалась в горячем темпераменте и в том, что собственный голос его имел, разумеется, свой особый психологический тембр. Но говорил Белинский с чужого голоса. Он был одарен, но так, что умел лишь продолжать идеи, которыми одолжался у других, идти дальше (или идти назад), вызывать иллюзию интеллектуальной собственности. На самом же деле он почти всегда возвращал только то, что сам воспринял раньше от кого-нибудь из своих собеседников. И так как последних было много и разнообразно, то и выходило, что под влиянием кого-либо одного из членов кружка Белинский спорил и ссорился с другими или, получив, например, Гегеля из рук Бакунина, он потом сделал из этого своеобразное собственное гегелианство и разошелся с тем самым Бакуниным, на которого Грановский возлагал ответственность за статьи Белинского о Бородинском сражении. Когда г. Иванов-Разумник утверждает, что ‘переход Белинского к ‘социальности’ и социализму был сделан вопреки и против мнения друзей его кружка’, то, кажется, упускает из виду мой оппонент, что с учением социализма знакомили Белинского Анненков и Панаев, переводивший для него статьи Леру, недаром знаменитый критик говорит о Панаеве: ‘А еще восхищается Леру и бредит ‘egalite, fraternite, liberte’ (Письма, II, 300). Вообще, можно ли по совести отвергать свидетельство Боткина, что ‘всякий клал свою посильную лепту в общую сокровищницу, которою была критика Белинского’? Если г. Иванов-Разумник, отстаивающий интеллектуальную самобытность Белинского, победоносно спрашивает меня, чьи ‘внушения’ повторял он в ‘Отечественных записках’ в продолжение своего восьмилетнего там сотрудничества, то я скажу на это, что, признавая Белинского в главных вопросах крайне внушаемым, ‘рупором кружка’, я не думаю, однако, и никогда не говорил, будто ему подсказывали каждое слово, каждую рецензию, каждый отзыв. А те цитаты, которые в этой брошюре я привел и еще приведу, слишком ясно показывают, что ‘приимчивая’ натура нашего критика ‘не упускала случая кое-чем одолжиться’ от своего петербургского окружения и в период ‘Отечественных записок’. Не только испытывал на себе Белинский ‘дьявольскую способность передавать’ Михаила Бакунина (уже в 1839 г., см. Письма, II, 6), но даже и скромный Николай Бакунин, после того как Белинский, бывало, ‘толкнет’ его на мысль при совместном чтении Пушкина, ‘уже бежал вперед, угадывал ее во всяком стихе, развивал его так полно и непосредственно, так вдохновенно и чуждо всякой рефлексии, что, — сознается Белинский, — право, я ему тут сделал столько же, сколько и он мне’ (II, 81). И вот почему я больше верю не П. Н. Сакулину, который на 107-й стр. своей второй статьи заявляет, что ‘как-то странно говорить о влиянии Каткова на Белинского, если только не злоупотреблять этим словом’, а самому Белинскому, который на этот счет думал иначе: ‘К приезду Каткова я был уже приготовлен, — и при первой стычке с ним отдался ему в плен без противоречия. Смешно было, хотел спорить, и вдруг вижу, что уже нет ни сил, ни жару, а через 1/2 часа, вместе с ним, начал ратовать против всех, сбитых с толку мною же’ (II, 188). ‘Он (Катков) много разбудил во мне, и из этого многого большая часть воскресла и самодеятельно переработалась во мне уже после его отъезда (11, 200). ‘Чем больше думаю, тем яснее вижу, что пребывание в Питере Каткова дало сильный толчок движению моего сознания. Личность его проскользнула по мне, не оставив следа, но его взгляды на многое — право, мне кажется, что они мне больше дали, чем ему самому’ (II, 211). Если П.Н. Сакулин вообще верит Белинскому, то, может быть, и он здесь больше поверит ему, чем себе?
По тому же вопросу о безболезненной и легкой переменчивости нашего критика Н. Л. Бродский указывает мне, что, вопреки моему утверждению, Белинский не только в письмах к друзьям, но и в печати ‘признавался в своей изменчивости’, и при этом отсылает меня к его сочинениям — т. V, стр. 445 и т. IV, стр. 482.
Так как речь идет о ‘явной трагедии’, то г. Бродский должен был бы цитировать меня особенно точно, и тогда обнаружилось бы, что я говорил не о том, ‘признавался’ ли Белинский в своей изменчивости или нет, а о том, ‘сокрушался’ ли он о ней: это — большая разница. Кроме того, ссылка моего рецензента — странная: если он имел в виду сочинения Белинского под редакцией Венгерова, то ни 445-я стр. V т., ни 482-я стр. IV т. не подтверждают мысли г. Бродского.
На 482-й стр. IV т. Белинский вообще о себе лично, вопреки моему оппоненту, не произносит ни слова: он там противополагает людей, постоянно формирующихся, людям, совершенно готовым, вроде Менделя, ‘бедным, жалким, ограниченным, мелким’, и предпочтение отдает первым, т. е. самому себе (если, как думает г. Бродский, критик разумел самого себя), таким образом, 482-я стр. IV т., во всяком случае, подтверждает указание не г. Бродского, а мое, т. е. слова моего этюда о том, что, в печати, несмиренному Белинскому случалось даже насмешливо выговаривать лицам, которые однажды навсегда составили себе определенные мнения.
Что касается 445-й стр. V т., то Белинский действительно говорит там о себе, — говорит, что театр давно уже перестал быть для него храмом. По этому поводу он восклицает: ‘Боже мой! как я переменился! Но эта метаморфоза — общий удел всех людей’. И автор просит ‘не смотреть на него с ненавистью, не осуждать его за ‘желчную злость’: она-де объясняется тем, что ‘некогда его сердце билось одним бесконечным, а в душе жили высокие идеалы, а теперь его сердце полно одного бесконечного страдания, и идеалы разлетелись при грозном светоче опыта, и он своим докучливым ворчаньем мстит действительности за то, что она так жестоко обманула его’. Предоставляю г. Бродскому и читателям судить, что все это имеет общего с моим тезисом: Белинский хронически, без явной трагедии менял убеждения и в печати об этом не сокрушался.

* * *

Основной грех моей характеристики Белинского П.Н. Сакулин видит в том, что я создал для него ‘нарочито аляповатую’ психологию, и притом такую, которая идет вразрез с моим обычным пониманием людей вообще и писателей в особенности. Именно, по мнению моего оппонента, высказанному в его первой статье и подробно развитому во второй, есть противоречие между моим убеждением, что ‘ничьим продуктом не служит никакая личность’, и моим утверждением, что Белинский — постоянный объект различных влияний, ‘руководимый руководитель, аккумулятор чужого’.
Неужели, однако, надо разъяснять, что никакого противоречия между этими двумя тезисами нет? Разве быть продуктом и быть объектом влияний — это одно и то же? Ничья личность не есть ничей продукт, но есть такие личности, которые очень легко поддаются разным влияниям. Чтобы признавать последнее, вовсе не надо быть, вопреки П.Н. Сакулину, детерминистом, и своему индетерминизму я не изменял. Есть личности активные и есть пассивные. При этом я ведь говорил, разумеется, только об умственной личности, о Белинском-авторе, об интеллектуальных влияниях — о всяких идеях, мыслях, сведениях, взглядах, оценках, теориях, о том, что идет извне, я говорил, что ‘в чисто интеллектуальном смысле’ у Белинского не было своего мнения и своего знания, своего a priori. И разве, в самом деле, не существуют мыслители чужих мыслей? В психологической же самостоятельности, как мы уже видели, я Белинскому не только не отказывал, но совершенно определенно и настойчиво ее за ним признал (стр. 6). И так странны, хотя и неоспоримы, именно потому странны, что неоспоримы, слова П.Н. Сакулина: ‘Его (Белинского) не смешаешь ни со Станкевичем, ни с Бакуниным, ни с Катковым, ни с Боткиным’ (стр. 106 ‘Голоса минувшего’). Оттого мы и носим собственные имена, что нас нельзя смешать друг с другом. У каждого есть своя душа, и ничья душа не пар. Всякий индивидуум — индивидуальность. Разве из этого правила я делал для Белинского исключение? Я уже выше сказал, что чужие идеи произносил Белинский голосом, конечно, особого психологического тембра, — не того, какой был у Бакунина, или у Станкевича, или у кого-нибудь еще. Мне только казалось и кажется, что самим собою, живой индивидуальностью, Белинский был гораздо больше как человек, в своей частной жизни (которой я не касался), чем в своих произведениях. Не всякий пишущий выражает себя в своем писательстве (этим я не имею в виду художников, поэтов). Недаром и некоторые из собеседников Белинского находили его письма интереснее его писаний, а его разговоры интереснее его писем. И теперь Ляцкий, как я упомянул раньше, считает Белинского ‘светящимся человеком’, он же думает, что его письма переживут его статьи’. Действенное, творческое начало Белинского, вероятно, уходило не столько в его дела, сколько в его дни — в самую жизнь. И как раз потому, что, в противности указанию П.Н. Сакулина, я не забыл, а помнив свой тезис: ‘Существенно, кто испытывает воздействия среды, а не то, какие это воздействия — как раз поэтому, помня кто Белинского. я и пришел к своему выводу, что он был Пер Гюнтом русской критики. Испытывает влияния всякий, но одни противопоставляют им себя, глубоко их перерабатывают, из чужого делают свое, другие же навсегда остаются изменчивы, внешни, поверхностны. Так как духовное кто Белинского-писателя, по-моему, состояло, кроме чисто словесного дарования, в легкой возбудимости, в живом темпераменте, в постоянном и беспредметном кипении, не содержало в себе субстанциального зерна (субстанция была не в интересном для России Белинском, а в Виссарионе Григорьевиче), то чужие идеи мало шли ему впрок и он не сделался тем истинным мыслителем, который представляет собою органическое единство великого ума и великого сердца, цельную и могучую натуру.
И если П.Н. Сакулин насмешливо утверждает, что я не нашел в Белинском ‘действенной души, а так, какую-то студенистую массу, которая то расширяется, то сжимается, принимает разнообразные формы’, то против такого определения (впрочем, не моего, а именно г. Сакулина) не всегда протестовал бы и сам Белинский, который даже сходное выражение о себе употребил: ‘Изредка довольно сильная, но чаще расплывающаяся натура’ (Письма, II, 347).
Те признаки ‘психологической самостоятельности’ Белинского, которые я назвал несколькими строками выше, были перечислены мною и в моем силуэте, оттого неправилен упрек г. Ч. В-ского, будто я ‘не попытался даже определить, в чем же она состояла’, — не говоря уже о том, что ведь весь мой очерк, вся моя характеристика Белинского и является посильным ответом на этом вопрос.
Так как мой этюд явился для второй статьи П.Н. Сакулина ‘Психология Белинского’, как он сам говорит, только ‘поводом’ и эта статья в основной своей части по существу вполне самостоятельна и сохраняет все свои права, даже и не как возражение мне, то я и не обязан следить за тем, насколько верно изображает почтенный автор психическую жизнь Белинского, насколько точно рисует он ее ‘тип’. Сам П.Н. Сакулин утверждает, что другие оппоненты уже сделали мне ‘немало ценных фактических возражений’, он же, со своей стороны, хотел бы сосредоточиться ‘главным образом на личности Белинского, на его психологии’, так как это-де ‘имеет первенствующее значение в возникшей полемике’. Эта психология для г. Сакулина — ‘большая посылка’, обусловливающая все построение моего силуэта, все главное в моей характеристике Белинского. В свою очередь, в том умозаключении, которое строит П.Н. Сакулин для характеристики моего силуэта, т. е. моего понимания психологии Белинского, большою посылкой является, как я уже показал… большое недоразумение. Оно состоит в неверной мысли моего оппонента, будто я отказываю Белинскому в психологической самостоятельности, в самодовлеющей душевной личности. Вот почему, выяснив, что здесь — именно недоразумение, что у меня в силуэте всеми буквами о существовании в Белинском психологической самостоятельности напечатано, я имею право отвечать только на те фактические опровержения, которые, по словам П.Н. Сакулина, предъявили мне другие рецензенты, и только на те, фактические тоже, указания, которые в своей работе сделал мне сам г. Сакулин. Этим, повторяю, ограничиваются мои обязанности по отношению к его статье как возражению на мою статью.
Но, не обязанный проверять, законно и правильно ли П.Н. Сакулин в своем общепсихологическом и характерологическом экскурсе причисляет Белинского ‘к категории эмоциональных характеров’ (по ‘классификации Бена’) или ‘к категории активно-эмоциональных’ (по ‘терминологии Кейра’), освобожденный от необходимости говорить по существу этой коренной части его очерка и в данном пункте с автором спорить (к тому же, с точки зрения П.Н. Сакулина, это было бы и безнадежно, так как в обеих своих статьях он прямо заявляет, что я, по самому складу своей личности, просто органически не способен постигнуть Белинского и его ‘сложная натура недоступна пониманию’ моему), — я все-таки позволю себе, в порядке необязательности, отметить, что в своей работе П.Н. Сакулин впал в роковую методологическую ошибку.
Я опять должен напомнить основное правило научной психологии: методу самонаблюдения нужен корректив в методе наблюдения. Г. Сакулин почти совсем упустил это из виду. Определяя психику Белинского по его письмам, он опирается на то, что о ней же говорит сам Белинский.
Душу знаменитого критика он выясняет по тем субъективным показаниям, которые дает о своей душе знаменитый критик. Несколько десятков цитат, приводимых г. Сакулиным, имеют своим подлежащим я. Лишь три-четыре цитаты принадлежат А. Григорьеву, М.М. Попову, Герцену, В. Ф. Одоевскому. При этом, что особенно важно, весь материал писем Белинского не использован в той интересной, существенной и большой части его, где критик самонаблюдением специально не занимается, где о своей психике он прямо и преднамеренно не повествует, но где она, несмотря на это или именно поэтому, выступает особенно ярко и непосредственно. Там, где П. Н. Сакулин должен был бы посмотреть со стороны, он смотрит глазами Белинского. Там, где нужно бы зоркое наблюдение, П.Н. Сакулин доверчиво следует самоощущению наблюдаемого. Каким свой харакгер характеризует Белинский, таким его и принимает П.Н. Сакулин. Он слишком говорит его словами. Ясно, какая получается отсюда нежелательная (или для почитателей Белинского — желательная) односторонность.
Кто станет оспаривать ценность для психолога интроспекции Белинского, его собственных откровений и откровенности? Но кто же не согласится, что для психологического портрета (или даже силуэта) этих данных мало? Ведь, если бы мы хотели, например, уяснить себе этический облик Белинского, мы, конечно, приняли бы во внимание, что сам он неоднократно именует себя благородным (хотя бы в письме к Станкевичу 1839 г.: ‘Ты сам знаешь, что я человек необыкновенно благородный и до всего унижусь — только не до подлости’, или в разных других письмах: ‘я действовал с благородной целью’, ‘я страдал, потому что был благороден’ и т. д.), но этой самохарактеристикой ни в каком случае нельзя было бы удовлетвориться.
И если по поводу недавно опубликованных писем знаменитого критика П.Н. Сакулин выражает надежду: ‘Сам Фома неверующий может вложить теперь свои персты в язвы Белинского и должен уверовать в него’, то я, наоборот, не только укрепился ныне в своей нерадостной позиции Фомы, но даже и П.Н. Сакулину, как автору статьи ‘Психология Белинского’, решился бы пожелать больше научного скептицизма. В науке тем вернее, чем скупее наша доверчивость.
Еще кое в чем должен я ответить П.Н. Сакулину. Что ‘в Пушкине прославленный критик увидел только ‘русского помещика’, — этого я, вопреки неточной цитате г. Сакулина, не говорил, а что ‘русского помещика’ он увидел в нем, это я действительно сказал. И что же? Разве это не верно, разве не настаивает Белинский на ‘пафосе помещичьего принципа’ у Пушкина, на его ‘генеалогических предрассудках’? Не за это ли, между прочим, Г.В. Плеханов признал у Белинского чутье ‘гениального социолога’? По мысли П.Н. Сакулина, это в статьях знаменитого критика о Пушкине несущественно, и ‘до Г. В. Плеханова никто, в сущности, и не обращал внимания на те фразы Белинского, где говорится о Пушкине как ‘русском помещике’… Нет, отчего же? Если писателя читать внимательно, то прочтешь у него все, что он написал. И во второй своей статье сам П.Н. Сакулин признал, что и до г. Плеханова этого ‘русского помещика’ заметили.
Когда я говорил, что Белинский как-то не уставал от беллетристики и ею заслонял перед собою жизнь, что он не оградил себя от нравственной пыли своего ремесла, я имел в виду не частные заявления в письмах, на которые указывает П.Н. Сакулин, не эти обычные вопли журналиста, усталого работника, — я имел в виду статьи Белинского, и вот в них, внутри, в его книгах, мне чуялась только книжность, неутомленность души от литературы, присутствие журнальных дрязг и отсутствие какой-то живой, над-литературной заинтересованности. В письмах же Белинского, действительно, часты жалобы на ‘ненавистную литературщину’, на ‘грязь и сор российской словесности’, на ‘занятие пошлостью и мерзостью, известною под именем русской литературы’.
В заключение своей второй статьи П. Н. Сакулин говорит: ‘Мы не повторим мнения Ю. И. Айхенвальда, что ход русской культуры зависел от одного Белинского’. Да, г. Сакулин не повторит за мною этого мнения, потому что я его не высказывал. Я сказал другое: ‘В высокой мере как раз Белинский повинен в том, что русская культурная традиция не имеет прочности’. Я, значит, утверждаю, что Белинский имел значительное влияние на русскую культурную традицию, в такой общей форме со мною вполне согласен и П. Н. Сакулин.

* * *

По поводу моего упрека, что Белинский, ‘критик, других критиков называл критиканами’, г. Бродский направляет ко мне лирическое обращение: ‘Подумайте, современный критик, как иначе можно назвать тех’, кто в своих рецензиях говорил разные глупости, — ‘а ведь Белинский именно этих ‘критиков’ имел в виду’ (т. V, стр. 483-484).
На это я, современный критик, подумав, отвечаю: во-первых, не только на цитируемую Н. Л. Бродским страницу опирался я, во-вторых, какую бы нелепость ни печатали критики, другому критику не следует называть их критиканами: это не по-товарищески, в-третьих, уж если г. Бродский цитирует V т., 483 — 484-ю стр., то почему же он не прибавил, что там Белинский признаком ‘критикана’, т. е. необычайной глупостью, считает и такое мнение, в силу которого ‘печатно называют плохим’ роман Купера ‘Патфайндер’ — это, на оценку Белинского, ‘гениальное произведение, каким только ознаменовалась, после Шекспира, творческая деятельность’? И возникает опасный для Белинского вопрос, кто же в данном случае критик и кто — ‘критикан’?

* * *

Мы вообще далеко расходимся с Н. Л. Бродским во взглядах на Белинского. Оттого мой оппонент ‘только с удивлением пожимает плечами’ даже на такое мое невинное и неоспоримое мнение, что знаменитый критик ‘слишком цитирует’, ‘слишком пересказывает содержание книги’. Я вспоминаю добродушные слова Полевого, переданные Белинскому Кольцовым: ‘Я не знаю, что он за чудак такой (Белинский), пишет да и только — посмотрите, Бога ради — целые монологи, целые сцены из Гамлета, для чего это — не знаю, ведь Гамлета все знают. Довольно бы кажется, было два-три стиха для примера, а ниже сказать ‘и прочее’, вот докуда’. И как Белинский цитировал ‘Гамлета’, так он цитировал все.
Само собою разумеется, верный своему м, году, г. Бродский не забывает прибавить, что я сам таков, что это я чрезмерно цитирую. Здесь я позволю себе сказать два слова pro domo men, потому что в них будет содержаться и указание на Белинского. В ‘Montagsblatt der Si. Petersburger Zeitung’ от 19 февраля 1907 года я в статье г. Arthur Luther’a о моих ‘Силуэтах имел удовольствие прочесть, между прочим, такие строки (переведу их с немецкого): ‘Техника цитирования у большинства русских критиков такова, что, право, ее не слишком трудно усвоить себе… Даже Белинский, у которого поистине было что сказать своего, все-таки не обходился почти никогда без цитат в целые страницы. Метода Айхенвальда — совсем другая’.

* * *

Н. Л. Бродскому ‘не хочется говорить о странности мнения, будто Белинский ‘травил’ все время Полевого: подлинные статьи его красноречиво утверждают противное’.
Что ‘все время’, я не говорил (зачем же искажать мое утверждение?), а что ‘травил’ — да (именно совпадение этих слов у С. А. Венгерова и у меня, как мы видели, показалось Н. Л. Бродскому подозрительным).
Г. Ч. В — ский тоже в этой моей квалификации отношения Белинского к Полевому видит одно из проявлений моей ‘непомерной придирчивости’ и утверждает, что ‘ведь ‘травили’ Полевого, если здесь уместно это слово, за то, что он во второй половине деятельности примкнул к позорному в истории русского общества союзу Булгарина и Греча, Белинскому же принадлежит не только известная общая, глубоко сочувственная посмертная оценка Полевого в отдельной статье о нем, но подобная же в некоторых отношениях оценка дана также и при жизни Полевого в отзыве об ‘очерках русской литературы’…
Посмертная оценка Полевого! Какою, неведомо для г. Ч. В — ского, звучит это горькой иронией! Ведь травить можно только живого. До сих пор нельзя без острой жалости, без волнения читать потрясающие письма Полевого к брату Ксенофонту, они показывают, как бился несчастный писатель и его семья в тисках нужды, и недугов, и правительственных гонений, и Белинский все это знал, и Белинский усердно и злорадно подливал свой яд в нестерпимо горькую чашу того, с кем разделял недавно физическую и нравственную хлеб-соль. Злые и несправедливые статьи печатал он против него, обрекая себя ‘на раздавление ядовитой гадины’ и радуясь, что ‘стрелы доходят до него и он бесится’ (Письма, II, 42). Какой отравой напитывало свои литературные стрелы ‘великое сердце’ Белинского, можно видеть особенно потому, что его письма вводят нас в эту ужасную лабораторию и мы читаем в них о Полевом поистине каннибальские строки. Вот, например: ‘Нет, никогда не раскаюсь я в моих нападках на Полевого, никогда не признаю их ни несправедливыми, ни даже преувеличенными. Если бы я мог раздавить моею ногой Полевого, как гадину, — я не сделал бы этого только потому, что не захотел бы запачкать подошвы моего сапога. Это мерзавец, подлец первой степени: он друг Булгарина, protege Греча… приятель Кукольника, бессовестный плут, завистник, низкопоклонник, дюжинный писака, покровитель посредственности, враг всего живого, талантливого… Он проповедует ту российскую действительность, которую так энергически некогда преследовал, которой нанес первые сильные удары… Для меня уже смешно, жалко и позорно видеть его фарисейско-патриотические, предательские драмы народные… его дружба с подлецами, доносчиками, фискалами, площадными писаками, от которых гибнет наша литература, страждут истинные таланты и лишено силы все благородное и честное — нет, брат, если я встречусь с Полевым на том свете, и там отворочусь от него, если только не наплюю ему в рожу… Не говори мне больше о нем — не кипяти и без того кипящей крови моей. Говорят, он недавно был болен водяною в голове (от подлых драм) — пусть заведутся черви в его мозгу и издохнет он в муках — я рад буду. Бог свидетель — у меня нет личных врагов, ибо я (скажу без хвастовства) по натуре моей выше личных оскорблений, но враги общественного добра — о, пусть вывалятся из них кишки, и пусть повесятся они на собственных кишках — я готов оказать им последнюю услугу — расправить петли и надеть на шеи… И ты (Боткин) заступаешься за этого человека, ты (о верх наивности) думаешь, что я скоро раскаюсь в своих нападках на него. Нет, я одного страстно желаю в отношении к нему: чтоб он валялся у меня в ногах, а я каблуком сапога размозжил бы его иссохшую, фарисейскую, желтую физиономию.
Будь у меня 10 000 рублей денег — я имел бы полностью возможность выполнить эту процессию’ (Письма, II, 196 — 199).
Да, он умел ненавидеть, Виссарион Белинский!.. За что же, однако, эта возмутительная ненависть, дикое сладострастие этой ‘процессии’? Как мы видели, сам гуманный критик (да и защитники его, гг. Ч. В — ский и П. Н. Сакулин) объясняет ее характером литературной деятельности Полевого в ее второй период. Но если вспомнить, что приведенные строки Белинского написаны очень скоро после статей о Бородинском сражении и о Менцеле, что сам Белинский никогда не был беден патриотизмом и национализмом, что патриотические пьесы Николая Полевого были вполне искренни, то упомянутое объяснение покажется весьма неубедительным. Ничего столь дурного не делал и не писал несчастный Полевой, чтобы, даже принимая во внимание темперамент и характер Белинского, можно было то кровожадное чувство, какое он испытывал к своему бывшему покровителю, хоть приблизительно истолковать общественностью. Панегиристы знаменитого критика отвергают ту версию, которую для освещения этого чувства предложил брат Полевого, Ксенофонт. Из его ‘Записок’ и из писем Кольцова, который, по настоятельному требованию Белинского, передавал ему все, что говорил о нем, Белинском, Полевой, мы знаем, что последний не принял в свой журнал ‘Сын Отечества’ огромной статьи Белинского (о ‘Гамлете’), не нашел ему литературных занятий в Петербурге, не выписал его туда из Москвы, так как, сообщал Николай Полевой брату, во-первых, ‘надобно дать время всему укласться, и затягивать человека сюда, когда он притом такой неукладчивый (и довольно дорого себя ценит), было бы неосторожно всячески, и даже по политическим отношениям’, и, во-вторых, ‘начисто ему поручить работу нельзя, при его плохом знании языка и языков и недостатке знаний и образованности’. К этому прибавлял Николай Полевой: ‘Все это нельзя ли искусно объяснить, уверив притом (что, клянусь Богом, правда), что как человека я люблю его и рад делать для него что только мне возможно. Но, при объяснениях, щади чувствительность и самолюбие Белинского. Он достоин любви и уважения, и беда его одна — нелепость’. Так эту версию, т. е. предположение, что Белинский был озлоблен на Полевого и восемь лет мстил ему — за отказ в напечатании статьи (и за переданные Кольцовым и Ксенофонтом Полевым общие отзывы об авторе ее), это решительно отклоняет, например. С. А. Венгеров, иронически восклицая: ‘Объяснение необыкновенно правдоподобное’. Я же лично вынужден здесь выступить как advocatus diaboh и заявить, что психологически неправдоподобным я считаю, наоборот, объяснение исключительной ненависти Белинского из причин идейных. Если, ‘как ворон на падаль’, накидывался Белинский на каждую строку Полевого и заранее видел в нем добычу своих литературных набегов, свою обреченную монополию (‘Полевой — да не прикоснется к нему никто, кроме меня! Это моя собственность, собственность по праву’), если, впадая в беззастенчивое противоречие с самим собою, он, например, издевался над тем самым переводом ‘Гамлета’, принадлежащим Полевому, который раньше, до личной размолвки с переводчиком, вызывал у него безудержное восхищение, — то слишком обидно для русской общественности объяснять это ее интересами, вдохновляющей заботой о них. А для памяти Полевого обидно то, что г. Ч. В — скнй непостижимым образом находит ‘подобную же в некоторых отношениях оценку его деятельности т. е, подобную ‘глубоко сочувственной’. — в статье Белинского об ‘Очерках русской литературы’, той самой статье, которая полна несправедливости и пристрастия и о которой, как бы потирая руки, саркастически уведомлял Краевского безжалостный автор: ‘Нынешний день оканчиваю довольно обширное ‘похвальное слово’ другу моему, Николаю Алексеевичу Полевому’. Если, говоря о своем ‘друге’ в прошедшем времени, как о человеке поконченном, Белинский иногда роняет вынужденные и бледные слова признания о его прежних заслугах, то они совершенно исчезают в общем потоке мстительной злобы. А когда затравленный Полевой умер, тогда… тогда Белинский действительно написал сочувственную статью о своей, между прочим, жертве и в одном месте выразился про него, что это был человек ‘постоянно раздражаемый самыми возмутительными в отношении к нему несправедливостями’…
Даже такой поклонник ‘лучезарного блеска беспримерно светлой личности’ Белинского, как С. А, Венгеров (Сочин. Белинского, III, 523), — и тот должен был напоследок, не в III, а в V томе (стр. 552), констатировать в своем любимце по отношению к Полевому ‘бесконечную несправедливость и жестокость’, — и к тому же проявленные тогда, когда, разоренный после закрытия правительством ‘Московского телеграфа’, Полевой изнывал в борьбе с градом несчастий.
Так не зря ли обидел меня г. Ч. В — ский, считая мою характеристику отношений Белинского к Полевому ‘непомерной придирчивостью’? Так не лучше ли, не благоразумнее ли поступил г. Бродский, которому — правда, по особым соображениям — вовсе ‘не хотелось говорить’ об этой моей ‘странной’ характеристике?

* * *

В одном пункте я должен сделать уступку Н. Л. Бродскому (отчасти и П. Н. Сакулину тоже, на 116-й стр. своей второй статьи, слегка касающемуся данного вопроса): я не имел достаточно оснований сказать, что Белинский ‘своими ошибками всецело обязан самому себе’, подчеркнутое слово нужно было бы заменить другим, менее решительным, так как, при общей внушаемости Белинского действительно следует признать, что не только правильное и хорошее мог он брать у других, но и дурное. Однако и здесь я вынужден отметить, что г. Бродский защищает Белинского от меня не так, как, с его точки зрения, было бы надо, и противоречит самому себе. ‘Кстати, — спрашивает мой оппонент, как примирить его (мое) утверждение, что ‘Белинский свое хорошее и правильное получал о г других — своими ошибками всецело обязан самому себе’, с фактом, что Станкевич считал пушкинские сказки ‘ложным родом’, ‘просто дрянью’, ‘Конька-Горбунка’ находил ‘несносным’?’ (Стр. 15) Г. Бродский простодушно не замечает, что такой постановкой вопроса он уже во второй раз, выдает Белинского с головой значит, невозможно, чтобы Белинский думал и. так, как Станкевич, или додумался до своих взглядов на пушкинские сказки и ‘Конька-Горбунка’ самостоятельно? Значит, я прав, что Белинский вообще был отголоском чужих мнений (против чего, однако, возражает г. Бродский)? Ведь если стать на скользкую для Белинского точку зрения его защитника, то последний должен бы и мне дать право строить, например, такие умозаключения: оттого Белинский высоко ценил Лермонтова, что Краевский, с которым наш критик в то время был очень близок, считал Лермонтова ‘меркой всего великого’ (Письма, II, 252), оттого Белинский признал Гоголя, что, по свидетельству С. А Венгерова (Собрание его сочинений, 1913, II, стр. 175), Гоголь ‘был истинным любимцем всего кружка’ Станкевича и, ‘в общем, увлечение Белинского Гоголем не составляет его личной заслуги’ (стр. 177), оттого Белинский приветил Кольцова, что на Кольцова обратил внимание, его открыл Станкевич. Но такого права г. Бродский не даст же мне? * * * На мое утверждение, что Белинский был ‘несведущ’, Н. Л. Бродский отвечает ‘только ссылкой на сочинения подлинного Белинского да словами ученого современника Белинского (Грановского): ‘Противнее всего было слушать суждение о невежестве Белинского!’ (Стр. 35).
У Грановского этого нет, у подлинного Грановского сказано так: ‘Противнее всего было слушать суждения С-ва (Строева) и Бодянского о невежестве Белинского’ (Т. Н. Грановский и его переписка. М., 1897, II, 341).

* * *

Г. Иванов-Разумник не всегда логичен. Он утверждает, что похоронить придется не Белинского, а мою статью, на которой надо поставить ‘беспощадный крест’, и это — не потому, чтобы я ‘дерзнул’ восстать на Белинского: ‘дело не в дерзости, а в искренности’. Через несколько строк автор признает мою искренность: значит, хоронить меня, как писателя, не за что? Но нет, разрушая логичность своего построения, кроме искренности, уже новое требование предъявляет г. Иванов-Разумник: ‘наличность основательного фактического багажа’.
По существу, он прав в своих обоих требованиях, но ни в одной фактической ошибке он меня не уличил, скудости моего багажа ни в чем не показал. И мне думается, что весь мой спор с противниками, в частности с г. Ивановым, касается не фактов, а их истолкования. Так думает, во второй своей статье, и П. Н. Сакулин: ‘Все дело — в новом истолковании ранее известных фактов, в своем угле зрения’ (стр. 89).
Но, как бы то ни было, благожелательный совет г. Иванова-Разумника пополнить свой багаж ‘ я свято исполняю и буду исполнять: век живи — век учись.
Зато я не последую другому его совету сделать такой наивно-статистический опыт: ‘взять знаменитые ‘пушкинские статьи’ Белинского и подсчитать в них, с одной стороны, все ошибочные суждения о Пушкине… а с другой стороны, все суждения, сохранившие силу и до наших дней’, — каких окажется больше? Для меня гораздо важнее этой арифметики общий дух, общий смысл статей Белинского, синтетическая оценка Пушкина, какова же она, я на это указал выше.
Нелогичен г. Иванов-Разумник и в том отношении, что, ‘хороня’ мою статью о Белинском, он на ее основании хоронит и мой метод вообще. Но разве в том, что статья моя, по мнению г. Иванова-Разумника, так дурна, виноват непременно мой метод, а не я сам? Ведь метод-то, может быть, и хорош, а только применила его неискусная и невежественная рука. Дело, может быть, не в методологии, а в самом методологе. Г. Иванов сам же недавно утверждал, что ‘похоронить’ силуэт надо за мое незнание фактов, а ведь знать факты — этого, конечно, в первую очередь требует всякий метод, в том числе и мой. И если мой оппонент справедливо замечает, что ‘всякая теория имеет право на существование — до тех пор, пока не разобьет себе лба о факты’, то лоб моей теории, слава Богу, остался цел, потому что и не было тех фактов, о которые он мог бы разбиться. Во всяком случае, повторяю, всю ответственность за свою статью я возлагаю исключительно на себя, а не на свою теорию.
Г. Иванов-Разумник нелогичен и в конце своей рецензии: там, иронизируя над моими словами: ‘Благочестивому сказанию о Белинском соответствует, чтобы и другие честно сказали о нем свою правду’, он заявляет о себе, что ‘тоже имеет право ‘честно сказать свою правду’… ну хотя бы о современной турецкой литературе’, но пока от этого воздержится, так как ‘в этом вопросе ему еще надо сильно пополнить свои сведения’. Да? В таком случае г. Иванов-Разумник ошибается: он не имеет права говорить о турецкой литературе.

* * *

Многие оппоненты указывают на то, что я противоречу самому себе, когда в конце своего этюда говорю: ‘И нелегко все-таки отворачиваться и от того реального человека, который имел же, значит, в себе нечто большое, если мог оставить после себя такой прекрасный след и сумел завещать своему имени такой лучистый ореол’.
Здесь я действительно впал в ошибку. Что нелегко отворачиваться от Белинского, это признает каждый из моих противников, и все поймут психологию невольного разрушителя своих же ценности. Естественно и то, что, придя к безотрадным выводам о знаменитом критике, я не мог не спросить себя, почему же он знаменит, — нет ведь дыма без огня. И вот здесь, в своем ответе, я был неправ: в области духовных явлений бывает и без огня дым и не всегда слава заслужена, мое значит в приведенной выше фразе, во всяком случае, неправомерно. Я только в оправдание себе скажу, что, не найдя большого Белинского в его книгах, я подумал, не шла ли от него, просто как от личности, как от ‘реального человека’, некая нравственная сила, то излучение души, которое может само по себе, помимо объективных заслуг, возжигать над именем ее обладателя посмертный ореол славы. Но теперь, еще раз обдумав совокупность его писем (как известных раньше, так и опубликованных впервые), этих следов реальной жизни, я должен от своей мысли отказаться. По-прежнему я считаю, что легенда Белинского была дорога и плодотворна и что, ‘журналист, друг и ревнитель книги’, он литературную новинку, ‘новую книгу’, возвел на степень события, что он один из первых навсегда привил русскому обществу устойчивый интерес к русской литературе и потребность разрезать последний выпуск журнала. По-прежнему его исторической роли я не отрицаю. По-прежнему я понимаю красоту его идеализованного лица. Но в реальном Белинском большого-то человека именно и не было.

* * *

Мне кажется, я исчерпал все фактические указания своих оппонентов. Читатели видят, должен ли я отказаться от своей характеристики Белинского. Но я обещал коснуться еще вопроса о том, соблюл ли я в своем этюде пропорции, правильно ли распределил свет и тени знаменитого критика. В самом деле, то, что я цитировал, — из Белинского, то, что цитировали мои противники, — тоже из Белинского: что же для него характернее, что его определяет. К сожалению, никто из рецензентов не высказался, принимают ли они мои слова, в пестром наследии его (Белинского) сочинении, в их диковинной амальгаме вы можете найти все, что угодно, — и все, что не угодно… На него нельзя опереться, его нельзя цитировать, потому что каждую цитату из Белинского можно опрокинуть другою цитатой из Белинского’. Если мне позволят считать молчание знаком согласия, согласия со мною, то ведь это убийственно для Белинского. Самый факт этой незаконной роскоши, самый факт двух мнений о каждом предмете свидетельствует против расточительного владетеля таких противоречий, перед минусами невольно побледнеют плюсы, дурное Белинского бросает свою губительную тень на его хорошее.
Я учитываю его эстетические заслуги, но сравниваю их с его эстетическими грехами. Я вспоминаю, например, его непростительное отношение к Пушкину, ею слова, что ‘сатира не может быть художественным произведением’ (исчезает целое течение от Ювенала до Щедрина), его слова, что ‘фантастическое в наше время может иметь место только в домах умалишенных, а не в литературе и находиться в заведовании врачей, а не поэтов’ (какой вандализм, какое разорение литературы, если отнять от нее фантастику!), я вспоминаю, что ‘Германа и Доротею’ он называл ‘отвратительной пошлостью’ и не находил поэзии в ‘Божественной комедии’, я в душевном изнеможении думаю о том, что когда он стоял перед Сикстинской Мадонной, то она показалась ему… comme il faut — ‘ideal sublime du comme il fauts’, я припоминаю его мысль, что ‘о таких предметах, как живопись, теперь так странно читать… длинные статьи: так думают многие’ (Письма, III, 119), я отдаю себе отчет в том, что восходившей в его время звезды Тютчева он не заметил, я вспоминаю и многое другое, о чем отчасти я уже писал в своем силуэте, — и мне кажется тогда, что, отрицая виноватого перед Дантом, Гете, Рафаэлем, Пушкиным, отрицая Белинского-эстетика, я пропорции соблюдаю.
Я кладу на одну чашку весов письмо к Гоголю, а на другую — то, что этому письму предшествовало и что за ним следовало, и… и я не знаю, какое же было у него общественное исповедание.
Я приветствую его философские устремления, но когда я думаю о том, что обычная и естественная эволюция ведет людей от материалистического отрочества, от наивного утилитаризма гимназических дней — дальше и выше, а Белинский, рассудку вопреки, наперекор стихиям, проделал дорогу обратную и уронил ту истину глубокой мысли, которую он уже воспринял от немецкого идеализма, когда я припоминаю, что философ и критик Белинский был взрослым сначала, а детство пережил потом, — я отказываюсь усматривать органичность в его развитии, я еще явственнее вижу в нем Виссариона Отступника.
Мне очень нравятся его отдельные афоризмы (примеры их я привел в своей статье), на меня в его письмах произвели сильное впечатление такие строки, как, например: ‘Я солдат у Бога: Он командует, я марширую’, или в противоположном настроении явившийся ему смелый образ Брамы: ‘Наши мольбы, нашу благодарность и наши вопли — он слушает их с цигаркою во рту’, или эта верная мысль: ‘От Конта не пахнет гениальностью’, или горький вопль: ‘Бессмертна одна смерть’, или тонкая критика нравственной теплицы кружка, из которого он долго не мог вырваться на вольный воздух своей желанной ‘простоты’: ‘Мы из грусти делали какое-то занятие и вели протоколы нашим ощущениям и ощушшьицам’. Но так велика его шаткость, его ненадежность, так много у него интеллектуальной чересполосицы, так перемежал он свое чужим, умное нелепым, так опорочил он свое ценное своим дешевым, что даже там, где он значителен, даже там, где он выступает Шекспиром, во мне, иногда наперекор очевидности, зарождается соблазн бэконианской теории.
И оттого когда меня упрекают (особенно гг. Ч. В — ский и Бродский), что я ‘сосчитал на солнце пятна и проглядел его лучи’, сравнивают меня с крыловским любопытным и напоминают мне собственные мои слова, сказанные по другому поводу: ‘Сущность солнца не в его пятнах’, — то для меня ясно, что я и мои оппоненты разное значение, разный удельный вес придаем той или другой странице Белинского: что для них второстепенно, то для меня важно, где для меня — суть Белинского, там для них — подробности, даже и так бывает: что для них — луч, то для меня — пятно, и наоборот. Объективное мерило для выбора нам здесь трудно найти. Где именно настоящий Белинский, — кто докажет? Дело решается скорее интуицией, непосредственным впечатлением, оттого это дело и спорно, оттого г. Ляцкий и находит, что ‘постигать’ Белинского ‘нужно’ не мыслью, а ‘чувством’.
И уже по тому одному П. Н. Сакулин не имел права за мое отрицание Белинского отлучать меня от русской культурной традиции, — при всех своих блужданиях, неизмеримо шире она и либеральнее, чем сам Белинский и его защитники…
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека