Бенедиктов, Айхенвальд Юлий Исаевич, Год: 1910

Время на прочтение: 9 минут(ы)

Ю.И. Айхенвальд

Бенедиктов

Бенедиктов, вокруг имени которого давно уже образовалась атмосфера насмешки и пренебрежения, как раз в последнее время встретил себе признание и оценку со стороны поэтов новой школы. Так, Федор Сологуб считает его предшественником одного из выдающихся наших модернистов (есть все основания думать, что автор имеет в виду Бальмонта, с которым Бенедиктова роднит необычайная звучность стиха, фонетическая законченность и какой-то малиновый звон ‘искрометной’ рифмы). И когда мы читаем самого Сологуба, невольно припоминается, что у Бенедиктова уже есть такие стихи:
…Луна здесь греет,
……………………………..
Нежит грудь, и чары деет
Блеском сладостным она, —
что у него уже есть характерный сологубовский эпитет злой:
Злая ночь златого юга!
Блещешь лютой ты красой, —
мысль о природе, олицетворяемой во зле.
Итак, поэт, осмеянный Белинским, ославленный как ритор и любитель звуковой мишуры, берется теперь под защиту тонкими знатоками и виртуозами слова, и в их глазах у него есть уже та заслуга, что он защищал и создавал такой стих, который был ‘прорифмованный насквозь’.
В чью бы пользу ни решить эту тяжбу за старого поэта, несомненным остается одно — Бенедиктов совершенно забыт нынешними читателями, и забыт не только внешним образом и случайно, как многие писатели, на самом деле заслуживающие памяти и чтения, — но и внутренней, потенциальной жизни не имеют его стихотворения, и они не могут встретить к себе участия у современных людей. Объясняется это тем, что они целиком внешни, что они — именно стихотворения, не больше. Они сделаны, может быть, иногда и сотворены, в порыве искреннего, не холодного восторга, но, во всяком случае, в них форма как бы отделилась от содержания и настроения, форма вышла наружу, и говорит о себе, и блестит, и переливается на просторе звуковыми волнами. Плоть слова оказалась у Бенедиктова независимой от его духа. Стихотворения его — это вещи, очень красивые, нарядные, хотя часто и банальные, вещи. Но, сами бездушные, они и не трогают чужой души. Вы остаетесь к ним безразличны, и вам чуется, что Бенедиктова тоже нет в его собственных произведениях, — его нет дома.
В этом отношении очень показательно его воззвание к поэту:
Пиши, поэт! слагай для милой девы
Симфонии любовные свои!
Переливай в гремучие напевы
Палящий жар страдальческой любви.
Чтоб выразить таинственные муки,
Чтоб сердца огнь в словах твоих изник,
Изобретай неслыханные звуки,
Выдумывай неведомый язык.
‘Гремучие напевы’ это было самое излюбленное для Бенедиктова, именно гремучесть, словесный шум наиболее отличают его творчество. Образы его часто не выдержаны, и для читателя ясно, что сам поэт их не видел, не созерцал, — не мог, например, видеть ‘в смех завернутой слезы’, вообще, зрение его значительно уступает его слуху. Он увлечен звуками, но не красками, и уж совсем бледен и неверен у него рисунок. И звучный, самый звучный из наших стихотворцев, родственный и в других отношениях Гюго, которого он усердно переводил, Бенедиктов, Гюго ухудшенный, остался верен своему же завету:
Изобретай неслыханные звуки,
Выдумывай неведомый язык.
Выразительны и гармоничны все эти стихи — но говорит ли за поэтичность, свидетельствует ли о стихийности самое требование изобретения и выдумки? Когда в сердце горит настоящий огонь, то он сам собою ‘изникнет’ в словах, не изобретенных и не выдуманных. Бенедиктов же, действительно, поэт-изобретатель, поэт-механик, выдумщик, ему принадлежит много неологизмов, но из них очень немногие получили себе право гражданства в русском языке. У него — изысканность, деланность, хотя бы и красивая, определений и характеристик, так, корабль для него — ‘белопарусный алтарь’ или ‘белопарусный вольноборец’, колесница небес — ‘безотъездная’, ‘женщина — души моей поэма’.
Правда, все или почти все неологизмы Бенедиктова, этого, как он сам себя называл, ‘ремесленника во славу красоты’, показывают, что у него было живое чувство языка. Слово дается ему легко, он не ищет его далеко, и хотя выбор слов у него часто неблагородный, но Бенедиктов имеет ту косвенную заслугу, что его стихотворения с их неожиданно открывающейся россыпью слов лишний раз показывают, как богат и в своей действительности, и в своих возможностях наш русский язык. Поэт искренне любит его и считает грехом
В русском слове чужеречить,
Рвать язык родной, увечить
Богом данный нам глагол.
И может быть, в наряде и звоне стиха, в разных вычурах своих он искал убежища от собственной прозаичности, от того неприглядного эмпирического существа, каким являлся он, по свидетельству своих биографов, от своего внутреннего провинциализма (даже возлюбленная его живет в ‘заневской’ стороне). И едва ли не в связи именно с этим находится и то конечное впечатление, которое выносишь от его поэзии: он вызывает необидную жалость, этот бедный ‘просторожденец’, этот обладатель одних только словесных эффектов.
Характерно его, как будто инстинктом самосохранения порожденное, заступничество за кокетку, жрицу ‘художественных дел’, ту, которой предназначено ‘к устам примеривать улыбку’, которая играет ‘мерзлою корою’ чужого пустого сердца и старается хоть тень, хоть призрак жизни вызвать из могил:
Хоть чем-нибудь — соблазном, ложью,
Поддельной в этих персях дрожью,
Притворным пламенем в крови,
Притравой жгучей сладострастья,
Личиной муки, маской счастья,
Карикатурою любви
Но в самой искусственности Бенедиктов был все-таки искренен и никогда не рисовался. Он сам верно изобразил крикливость, дурной тон своей музы (литавры и бубны ее созвучий, дико разметанные волосы по обнаженной груди убор слишком прихотливый, блестящий не в меру, изысканный и амврой чересчур и мускусом напрысканный). Но в противоположность миру, которому она казалась кокеткою пустой, продажной прелестью, бездушной красотой, он славит ее за то, что она не промотала святых даров Творца, и он совершенно прав в следующей характеристике ее:
Ты не румянила и в юности лица,
Ты от природы так красна была, — и цельный
Кудрявый локон твой был локон неподдельный.
Да, неподдельна была кудрявость его поэзии, эти пресловутые бенедиктовские ‘Кудри’: она от природы была такой, — но самая природа ее была непоэтична. Знаменательно, что Бенедиктов видел такие причудливые соединения вечерних облаков, про которые, будь они перенесены на полотно художника, все сказали бы: ‘Хорошо, но как ненатурально!’ Ненатуральность лежала в самой натуре его.
Но эффект ненатуральный остается эффектом, и из него не рождается поэзия. Она и не возникла у Бенедиктова. Мы читаем его книгу и, особенно если читаем ее вслух, изумляемся порою громкой красоте его стихотворений, его богатейших рифм и всей вообще непринужденности и развязности его стиха, но лишь изредка с отрадою останавливается слух на какой-нибудь спокойной и тихой, задушевной пьесе, которая не кричит о себе, что она — стихотворение.
Таковы, например, строки, где он вспоминает ‘глухую лесную природу’ своей родины, над озером шумным, в дремучем лесу, правда, он искажает и эти воспоминания придуманной мишурой о смоляных слезах, которые в минуту прощанья катились из-под темной коры его родных деревьев, — но все же в его устах, слишком привыкших к искусственности, так хорошо звучит этот живой порыв к природе, к любимому лесу:
О, я разорвал бы печали завесу,
Минувшею жизнью дохнул бы вполне, —
Лишь дайте мне лесу, дремучего лесу,
Отдайте лишь волю широкую мне.
‘Озеро шумное на раздолье Карелии дикой’ вдохновило его и на следующие, небенедиктовские стихи:
Я помню приволье широких дубрав,
Я помню край дикий. Там в годы забав,
Ребяческой резвостью полный,
Я видел: синела, шумела вода, —
Далеко, далеко, не зная куда,
Катились все волны да волны.
Я отроком часто у брега стоял,
Без мысли, но с чувством на влагу взирал,
И всплески мне ноги лобзали,
В дали бесконечной виднелись леса,
Туда мне хотелось: у них небеса
На самых вершинах лежали.
Забуду ль ваш вольный, стремительный бег,
О, полные силы и полные нег
Разгульные, шумные воды?
Забуду ль тот берег, где, дик и суров,
Закинувши тоню, певец-рыболов
Затягивал песню свободы?
Нет, врезалось, озеро, в память ты мне:
В твоей благодатной, святой тишине,
В твоем бушеванье угрюмом
Душа научилась кипеть и любить
И ныне хотела бы ропот свой слить
С твоим упоительным шумом.
Но дорогой нашему писателю ‘упоительный шум’, риторический каскад, от этой простой правды своими словесными водами увлекает его, жертву слова, жертву громкого звука, в царство безвкусия и внутренней пустоты. Бенедиктов точит балясы, играет на омонимах и несуразных гиперболах и, главное, злоупотребляет своею властью — властью поэта все оживотворять и олицетворять. Он придает жизнь тому, что жизни не достойно, и оттого, в нестерпимой детальности своих персонификаций, терпит заслуженное крушение. Он может уверять нас, что под ножкой тоскующей красавицы томится, влюбленно изнывает паркет. У него отсутствует, говоря словами Ницше, ‘пафос дистанции’, чувство меры и расстояния. Он насильственно сближает далекое, и от этого далекое становится только еще дальше. У него нет уважения, пиэтета к великому, фамильярный со всем, он не сознает разницы между важным и мелким. Восприятие сходства у него не поправляется восприятием различия.
В странности своих непочтительных ассоциаций он нашептывает любимой женщине, что лучше всяких шкаликов и плошек, лучше иллюминации — ее глаза, ‘две лишь лампады прекрасные с чистым елеем любви’, он утешает мельника, что ‘крест’ его мельницы, это — его ‘орден’, звезду, глядящую в окно, ‘небесную странницу’, которая кажется близкой, но на самом деле убегает от его протянутой руки, он сравнивает с ‘кокеткой, женщиной, обманщицей, плутовкой’, облако он уподобляет подушке, ‘новорожденная’ земля ‘округлила свой детский вид и запеленалась водным паром’, искусство ‘стало пятой на грудь природы’, и когда он видит пару, танцующую вальс, то это наводит его на мысль, что ‘Коперника система торжествует’ и что ‘все в пределах естества — вечный вальс’. О таврической природе, ее унижая, он говорит, что она празднует бал: ‘Здесь мороженого чаша для гостей припасена’ (чатырдагские ледники)…
Не благоговейный служитель в храме искусства, священник, не знающий трепета перед собственным божеством, мещанин в поэзии, которую он называет ‘поэзии заносчивая блажь’, он охотно в покорные ему звонкие стихи облекает и пошлое. Ему остался чужд дух собственного завета: ‘Не трать же, о поэт, священного железа на гвозди эпиграмм’. При всяком удобном и, чаще, неудобном поводе, ‘гремя литаврами и бубнами созвучий’, он профанирует поэзию, ему свойственна вульгаризация красоты. Такой любитель звезд, поэт-астроном, он не стесняется сказать, что ‘созвездья люстр горят на зависть небесам’, — точно небеса похожи на Бенедиктова, точно и они способны удивляться и умиляться малому…
Слишком доступное воображение его всегда настроено вдобавок еще на какой-то неприятно влюбчивый, даже похотливый лад. Фантазия его наполнена картинами непристойными: у него есть фетишизм женского тела, женской груди. Эротическая греза, оттеняя, вероятно, отсутствие реальности, возбуждена у него. Не то чтобы его отличала свободная и молодая чувственность, язычески бесстыдная, как он сам говорит, ‘назло стыдливости тщедушной и добродетели сухой’, нет, в его помыслах точно царят неосуществленные позы… Комплименты его пошлы, детали его любовных стихотворений оскорбительны. Даже когда он смотрит на пожар, то, безвкусно и незаконно олицетворяя его, он рисует себе такую ситуацию, что ‘младенец-пламя пошел вольным юношей гулять и жадной грудью прильнул сладострастно’ к ‘млеющим грудам роскошного здания’, ‘влажным лобзаньем целуются с озером весла’, — везде мерещится ему грубая физиология любви. Его знаменитые ‘Кудри’, которые ему хочется ‘навивать на пальцы, поцелуем прижигать, путать негой, мять любовью’, являются лишь одним из бесчисленных проявлений его неприятного сладострастия его бесчисленных славословий во имя ‘неги’ (‘неги шелковая нить’, ‘неги жаркий пух’).
Теоретическое сладострастие не могло, конечно, заглушить в нем естественно’ человеческой неудовлетворенности, и часто сквозь фанфары его стихов слышится нота печали и безрадостного одиночества или чистая нежность к молодой девушке, ко всей этой молодости, которая входит в жизнь, когда он из нее выходит: ‘Вы все туда я оттуда’… Он чувствует ‘грабеж годов, времен разбой’, в осеннюю пору жизни, в ту осень, которой ‘поверит ли весна?’, он знает ‘сердечной музыки мучительную гамму’ и ‘в жизни злую эпиграмму на все прекрасное прочел’. И, распространяя свою печаль на весь мир, он жалуется:
Все так же льется слез природы
Неистощимая река.
Но все же нет у него идеализма, возвышенности, средоточия, — он блуждает по темам. Ни его пафоса, ни его ландшафтов, ни его сатиры как-то не принимаешь серьезно. Порою кажется, будто у него совсем нет внутреннего мира. Во всяком случае, его чувства никогда не закончены, не глубоки, у него — только начала и средины чувств, и уже в самой хитросплетенности его, порою возмутительных, сравнений сказывается его конечное равнодушие. Оно не замаскировано аффектациями Бенедиктова, его постоянной склонностью жизнь усиливать, подчеркивать, ее книгу раскрашивать. Поверхностный, непривередливый, неразборчивый, он ни против чего не протестует, всегда к услугам реальности, готов все принимать и поэтизировать. Он — касательная, только касательная к жизни. Ему все равно, на что бы ни тратить свое поэтическое освящение и изображение, его умиляет даже борода кучера:
И, окладисто горда,
Серебрится и сверкает
В снежных искрах борода…
Его страницы — стихотворное переложение формулы ‘все благополучно’. Не хочется оскорблять поэта, но возмущенному читателю иногда приходит на ум, что Бенедиктов — Молчалин нашей поэзии, несмотря даже на свою позднейшую гражданственность, столь умеренную и невозбудительную.
Только на первый взгляд ему присуще чувство движения: его моторная поэзия будто кружится, низвергается в стремительных подъемах и падениях, он любит всякие взмахи и порывы, ‘змеисто взброшенные руки’, — но, по существу, он остается на месте.
Он часто говорит остро, метко, сжато, ему не чужда афористическая отточенность, — но в его остроумии есть нечто неприятное, и та шутливость и легкомыслие, с которыми он подходит даже к высокому, тоже изобличают его странно внешнее отношение к жизни и к самому себе. Он, в общем, не серьезен, для него привычны общие места, и даже случается, что истинно философская идея теряет под его руками свою несомненную значительность: мысль у него не в мысль, философия ему не впрок.
Но в звонкой пустыне его стихов, среди искусственных и насильственных сближений все-таки с удовлетворением встречаешь порою некоторые цветущие оазисы слова и мысли, например этот энергичный призыв: ‘Умри, в ком будущего нет’, это меткое распределение жизни между Каином и Авелем:
Город мой, — мне всюду шепчет Каин, —
Авелю отведены поля, —
или поэтическое размышление о людском ‘прости’, об этом грустном слове человеческой разлуки, в которой утешает себя автор тем, что земное ‘прости’ — ‘глагол разлуки с миром, глагол свиданья с Божеством’, кто прощается с землею, тот встречает небо, или на смерть Каратыгина написанные стихи об артисте: когда он умирает, занавес опускается навсегда:
Кулисы вечности задвинулись. Не выдет!
На этой сцене мир его уж не увидит.
Или у него ‘природа помолиться не успевает днем предвечному Творцу’: занятый своей дневной суетою, человек и природу заставляет проводить рабочий суетливый день, зато вечером, когда ‘в молельню тихую земля превращена’, все умолкает, и природа молится. Или Художник-Бог поставил художника-человека
Не подражателем природе,
Но подражателем Ему, —
и вообще, среди скал над безднами, в уединении космоса нет даже природы, а есть только двое — Бог и ты, человек. Или с указанной уже склонностью во всем видеть физиологию любви, брачность мира Бенедиктов сочувствует дню в том, что, когда бы он ни подходил к ночи, она старательно уносится от него, но физиология оставляет писателя в заключительной строфе этого стихотворения (‘Жалоба дня’), где он утешает день, что тот встретит свою возлюбленную,
Как пройдет времен тревога
И, окончив грустный пир,
Отдохнуть на перси Бога
Истомленный ляжет мир, —
образ такой значительный, и так оригинальна мысль об отдыхе истомленного, усталого мира, долго сменявшего в своей панораме дни и ночи, чреду и тревогу времен, а теперь, в последнем отдохновении на персях Бога, слившего день и ночь в одно космическое целое, в одну великую вечность!
За это, хотя и редкое, дыхание вечного простится Бенедиктову то бренное и суетное, что есть в его стихах, и, любитель слова, любовник слова, он в истории русской словесности должен быть упомянут именно в этом своем высоком качестве, в этой своей привязанности к музыке русской речи.
Из книги: Силуэты русских писателей. В 3 выпусках. Вып. 3. М., 1906 — 1910, 2-е изд. М., 1908 — 1913.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека