Карамзин, Айхенвальд Юлий Исаевич, Год: 1913

Время на прочтение: 7 минут(ы)

Ю.И. Айхенвальд

Карамзин

Как беллетрист Карамзин — больше направление, чем личность. У него не столько черты индивидуальные, сколько общие особенности сентиментализма. Оттого он и принадлежит одной лишь истории: он не только писал ее, но и сам теперь в нее ушел. Исчезают литературные стили, но если была в них душа, то она остается, и сквозь старое, старомодное можно видеть ее живой и бессмертный облик. Между тем в художественных произведениях Карамзина мы напрасно стали бы искать этой вечной сущности. Наоборот, он нередко даже возмущает тем, что выражения ощущений отделились у него от самых ощущений, слезы — от скорби, улыбка — от удовольствия. Чувства — сами по себе, а он — сам по себе. Он не углубляется ни в какую эмоцию, не испытал как следует ни одного чувства и ни с кем из своих героев не разделяет, собственно, тех скорбей, которые он так любит живописать. Когда равнодушный говорит о душе, — это кощунственно. Когда Карамзин изображает чужую психологию, он оскорбляет своею посторонностью к ней. Нет у него проникновения в трагизм. За то горестное, что он рассказывает, он не берет на себя никакой ответственности, ничего не принимает близко к сердцу, — он умывает руки, и ничто не подкопается под его настроение благополучия и тонко-самодовольной сдержанности. Он ‘в мире с миром уживается’.
Пусть громы небо потрясают.
Злодеи слабых угнетают,
Безумцы хвалят разум свой —
Мой друг! не мы тому виной.
Мы слабых здесь не угнетали
И всем ума, добра желали:
У нас не черные сердца!
Чем-нибудь очень тревожить себя и других он не хочет:
Ах! не все нам горькой истиной
мучить томные сердца свои!
ах! не все нам реки слезные
лить о бедствиях существенных!
На минуту позабудемся
в чародействе красных вымыслов!..
Гоголь славил ‘благоустроенную’ душу Карамзина. Но именно потому, что она у него — благоустроенная и благовоспитанная, он и не может приобщаться к интимной теплоте другого сердца, входить в его подлинные тревоги и печали. Он знает только общие места души. Никаких оттенков чувства он не постигает, индивидуальная психология ему человечески неведома — между тем только в ней дана психологическая реальность. Ее не видя, живою и трепешущею лица не замечая, в разнообразность духа не переселяясь, Карамзин приятно и беззаботно перебираем одни лишь оболочки страстей и страданий, рисует элементарное и, вопреки своей часто поминаемой Натуре, природе, не боится пустоты. У него — именно пустое, бессодержательное, не настоящее, мы хотели бы от него душевных фактов, но как раз они, среди его отвлеченного и обобщенного, безнадежно отсутствуют Искренняя, истинная жизнь блекнет от его литературы и утопает в ее розовых водах. Если он не реалист, то конечная внутренняя причина этого заключается в том, что на реализм у нашего чувствительного недостает чувства. Карамзину доступна только видимость последнего. Если в ‘Бедной Лизе’ он простой быт написал не просто, если он даже попытки не сделал серьезно подойти к той правде, к той действительности, которая лежала к нему так близко, в окрестностях Симонова монастыря, то опять-таки потому, что он не мог, в самом деле, глубоко и сердечно заинтересоваться Лизой, она для него не бедная, он принял ее только на поверхность своего писательского и человеческого внимания, он — добрый, пожалуй, но добрый слегка, иногда, без пафоса и пылкости. Сентиментализм вообще и карамзинский особенно тем и характерен, что, как будто приближаясь к людям, он от них, в сущности, уходит и. довольствуясь слишком общей, ни к чему не обязывающей, платонической симпатией, не выказывает им настоящего участия. Суровый реализм именно оттого, что ему нужна реальность, более филантропичен, нежели сентиментализм, которому не нужно ничего, который брезгает разбираться в конкретных подробностях и признаках каждой отдельной жизни, дает лишь наиболее общие очерки предметов и людей и не умеет индивидуализировать. Самые требования стиля, самая природа литературной манеры приводят к тому, что обрекают сентиментализм на внутреннюю холодность к человеку, на пребывание вдали от него, в построениях безобидной схемы, между тем как реализму предназначают место в непосредственной близи ко всем фактам, ко всей обстановке, воздействующей на ту или другую личность. Реализму дороги собственные имена, сентиментализм удовлетворяется нарицательными (нас не должны вводить в заблуждение карамзинские Натальи, Лизы, Марфы: внутренне эти имена нарицательны). Все это находит себе великую и желанную поправку тогда, когда отдельный писатель-сентименталист своей особенной интересной душою и талантом поднимается над правилами своего безличного направления и его общие принципы перечеканивает в собственные именные ценности. Карамзин, как мы уже сказали, к числу таких писателей из относится, его направление пришлось ему к лицу, — они вполне совпали. Он не глубок, не своеобразен, и души ему отпущено в меру. Именно оттого ему не свойственна стыдливость чувства, он не целомудрен, ему не совестно быть чувствительным, не будучи наивным, он не прячет, не стыдится слез, которые и текут у него профессионально, в таком большом и безвредном количестве (меньшего измерения для них, чем река, поток, ручей, он не знает), и эти нетрудные и нескупые слезы у него, разумеется, ничего не доказывают, особый смысл получает его признание: ‘Я смотрел и наслаждался, смотрел, радовался и — даже плакал, что обыкновенно бывает, когда сердцу моему очень, очень весело!..’ Удивительно ли после этого, что Карамзин (как выразился его противник Марин) описал, ‘свойства плакс дав Игорю и Кию, и добреньких славян, и милую Россию’? Растрогают ли после этого чье-нибудь сердце его стихи:
Две горлицы покажут
Тебе мой хладный прах,
Воркуя, томно, скажут:
Он умер во слезах?
Нет, их могла только цитировать в своем любовном письме неизвестная дама, влюбленная в Чичикова… И чтобы не уходить от Гоголя, напомним еще, как приторен Карамзин, этот Манилов нашей беллетристики, как обычно для него сказать: ‘С кусточка на кусточек порхали птички и нежно лобызались своими маленькими носиками’. В ‘Похвальном Слове Екатерине II’ он находит в себе красноречие даже для Воспитательного дома, где, оказывается, ‘всегдашние, трогательные попечения небесной благодетельности не уступают самым нежнейшим родительским попечениям и, осыпан [неразб.] младенцев, скрывают от сирот несчастие сиротства, им кроткая улыбка добродушной надзирательницы заменяет для юных сердец счастливую улыбку матери’.
Сентиментальный и вместе с тем себе на уме, однообразный, с бледной фантазией (а он особенно нуждался бы в яркой, потому что для него ‘существенность бедна’), недостаточно внимательный к этой существенности и в то же время не смелый в мечте, Карамзин чужд поэзии движения, душевного мятежа, страстной динамики, — хотя он так выразительно и поэтично сам говорит:
Оставить пепел нам, — милее для Героя,
Чем духом онеметь в ничтожестве покоя.
Он не заступился за Марфу Посадницу и, когда писал ее образ, словно помнил о своей будущей Истории, эстетическая сила героини все-таки не пошатнула его монархизма, его немолодой почтительности. Когда в ‘Освобождении Европы’ наш автор выступает против уже побежденного Наполеона (‘сей изверг, миру в казнь рожденный’) и взывает к ликованию царей и народов, то эта картина — Карамзин contra Наполеон — создает почти комическое впечатление, и думаешь о том, как мало они друг другу конгениальны…
Замечательно, что Карамзин сам не любит пресной и бесстрастной добродетели: он — сторонник Чувствительного, а не Холодного, — и все-таки он благоустроен, и все-таки он будет сокрушаться впоследствии, что у Пушкина ‘нет устройства и мира в душе, а в голове ни малейшего благоразумия’. ‘Страсти, страсти! — восклицает он, — как вы ни жестоки, как ни пагубны для нашего спокойствия, но без вас нет на свете ничего прелестного, без вас жизнь наша есть пресная вода, а человек кукла, без вас нет ни трогательной истории, ни занимательного’, — и все-таки он сам, как писатель, отличается неодолимой преснотой. Не соль — его легкая насмешливость, лукавство, умеренные шутки, рассыпанные по его страницам, и не радует его игривость. Замечательно и то, что его биография рисует нам человека с несомненной органической меланхолией, и веришь ему, этому переводчику Экклезиаста, когда он называет себя ‘пятидесятилетним меланхоликом’ или когда он грустно и мудро пишет о себе: ‘Стареюсь и физически, и нравственно, то есть зрею для другой жизни, а для здешней перезреваю. Милых люблю, кажется, не менее прежнего, но свет стал для меня мрачнее: теряю цену в его глазах, он в моих теряет’, казалось бы, это должно было в нем, и как в писателе, спасти меланхолию от литературности, придать ей естественный характер, — но этого все-таки не случилось.
Вообще, отдельные стороны его личности как бы нейтрализовали одна другую, почему и строили в его произведениях нечто психологически бесцветное, лишенное живых нюансов, мертвенные общие места. А в одном из своих писем к И.И. Дмитриеву он характеризует себя так, что на протяжении нескольких строк читатель невольно переходит от симпатии к тягостному недоумению: ‘Минут за 10 перед сим я выронил несколько слез, написав несколько строк для Потомства, не в своей Истории, а в другой бумаге, которую оставлю в наследство сыновьям. Я не Святой и не святоша, но Бог мне отец: не хочу страшиться суда Его. — Теперь я в хорошем расположении, а вчера был возмущен развратом и пьянством людей своих, так что отослал одного в полицию для наказания и велел отдать в рекруты’…
Есть, однако, все основания думать, что соединение умиленности с действенным обращением к полиции и рекрутчине должно быть отнесено больше на счет эпохи Карамзина, чем к его личности. Он не был так значителен и силен, чтобы высоко подняться над обычаями и практикой своего времени, но в его собственной натуре были элементы приветливой тишины, светлой благожелательности и бескорыстия.
Твой тихий нрав остался мне в наследство,
Твой дух всегда со мной,
верно говорит он, обращаясь к памяти своей матери, — и нежно и трогательно звучат его стихи:
Невидимой рукой
Хранила ты мое безопытное детство…
И зная, например, его отношения к Александру I и независимый тон его, во многом все-таки реакционной, ‘Записки о древней и новой России’, принимаешь с верой и уважением его слова (из тех же писем к Дмитриеву): ‘Надобно доживать дни с семейством, с другом и с книгами. Мне гадки лакеи, и низкие честолюбцы, и низкие корыстолюбцы. Двор не возвысит меня. Люблю только любить Государя. К Нему не лезу и не полезу. Не требую ни Конституции, ни Представителей, но по чувствам останусь республиканцем, и притом верным подданным Царя Русского: вот противоречие, но только мнимое’. Он не был сторонником ‘либералистов’, он хвалил самодержавие, потому что оно ‘печи зимою в Северном климате’, у него была, может быть, непомерная умеренность, — но у него было и несомненное благородство, и в русской жизни многое его искренне печалило, хотя бы цензура, которая ‘как черный медведь стоит на дороге’. По воспоминаниям друзей и современников Карамзина, по свидетельству его переписки, шел от него ток душевной чистоты, религиозного смирения и скромности, и ради них прощаешь ему его безукоризненность и все ту же благоустроенность.
Эти личные свойства Карамзина поневоле приходят на память, даже когда речь идет о нем как об авторе. Но если, как это правильнее, мы и не станем смешивать писателя и человека, то и в таком случае слишком ясно будет, что предложенной выше отрицательной характеристикой Карамзина-беллетриста далеко не очерчивается его роль в истории нашей литературы. Его великолепный стиль, которым наслаждаешься и до сих пор, его чувство речи, его бесценные заслуги перед русским языком, который он так значительно обогатил, — все это обеспечивает ему право на вечную благодарность России. Кроме того, он был очень умен (именно потому, что его душа была гораздо ограниченнее его ума, он и не сделался настоящим художником), и этот ум, особенно в его стихотворениях, мелодичных и изящных, непринужденных и метких, иногда вводил его, покорителя слова, в преддверие поэзии, недаром Карамзин дорожил своими стихами, в тщательных примечаниях оправдывал их неясности, и они действительно представляют большой идейный и литературный интерес, в них много живой интеллигентной мысли, словесной красоты и легкости, в них есть подготовление к Пушкину (и даже один его будущий стих: ‘плоды душевной пустоты’, — у Пушкина: ‘плоды сердечной пустоты’).
Наконец, исторически невозможно забыть, как он был культурен и как этой своей культурностью пошел на достойную службу русской культуре. Сколько бы он ни взывал к ‘объятиям Натуры’, как бы на разные лады ни восклицал ‘Мать любезная, Природа!’, он на самом деле никогда не был правоверным учеником Руссо, никогда не отдавался беззаветно великой стихийности и простоте, не ощущал их непосредственно, и всегда манило его в сторону искусства и просвещения, отсюда проистекали его роковые недостатки как писателя-художника, но отсюда — и его значение в истории родной культуры. Наш лучший европеец начала XIX века, наш любознательный путешественник, с уважением к чужбине, но без робости перед нею, верный и любящий сын своей родины, Карамзин долго являл собою живое звено между Западом и Востоком, был вестник Европы для России и вестник России для Европы, и прежде чем он замкнул себя в торжественные рамки известной официальности и благолепия, прежде чем отошел от своего принципа: ‘Все народное ничто пред человеческим. Главное дело быть людьми, а не славянами’, — он усердно и плодотворно поработал во имя уничтожения границ, ради примирения между своим и чужим, во славу единой человечности.
Из книги: Силуэты русских писателей. В 3 выпусках. Вып. 3. М., 1906 — 1910, 2-е изд. М., 1908 — 1913.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека