Константин Андреич встал. Он показался себе тяжелым и высокого роста, однако, прошел по ‘залу первого класса’ ровно, и только когда с перрона пахнуло зимой, утром, снегом, он от усталости немного пошатнулся. Но воздух вдыхал остро. Даже боль доставляло — глотать этот чудеснейший зимний дар.
— Цельное купе для вашей милости.
Он поблагодарил, снял шубу, расплатился. Артельщик ушел. Никого не было в светлом вагоне, на дверях отсветы снега, снизу струит свежим теплом. Затворив дверку, отразившись в небольшом ее зеркале, Константин Андреич сел. Опять ему показалось — так он просидит часы — если не годы? — и ничто его не сдвинет. Придет ли кондуктор, поедут ли, нет ли — это силы не имеет. Сильно то, что произошло.
С этой мыслью он оглянулся, — и зрелище вокзала, знакомых зданий, людей, вагонов напомнило ему, что видит он это в последний раз. ‘Ну что же, — сказал он себе, — идет снег, заносит следы вон тех служащих, и меня занесет. Если покинула и забыла та, кому отдано полжизни, то Артем и начальник станции забудут через час’. Поезд тронулся. Поплыли склады, элеваторы, водонапорные башни, монастырь с кладбищем, фабрика, — и глубоко раскрылись декабрьские поля. Поезд канул в них, снег, казавшийся в городе симпатичным, свивался здесь метелями, суровый, недобрый.
‘Крути, крути! — думал Константин Андреич. — Заметай’. И прошлая его жизнь одевалась саванами, все выл, выл ветер. Чем дальше шел поезд — глубже погружалось сердце во мглу.
II
На станцию Ольгино приехали в полдень. Метель разыгрывалась. Точно спросонья вышел Константин Андреич из вагона и в буфете съел отбивную котлету. Как всегда, блестели холодно пирамидки вин, искусственные пальмы нагоняли тоску. Двое помещиков глотали борщ, на маленьких столиках гнездилась мелкота железнодорожная, за пивом.
Вот отворилась дверь, — заметенный снегом, с узлом в руках появился Кондрат.
— Ехать бы нам, не запаздывать! Константин Андреич поднял голову.
— Рано еще. Куда спешить?
— Так мы думаем, барин, что шалят нынче по дорогам, — темноты не надо бы захватывать.
‘А-а!’ — Он усмехнулся.
— Ну ладно, ладно, только чай допью.
И когда Кондрат ушел, — громадный, стыдящийся своего роста, — он опять посмеялся: кажется, совсем новые чувства — ‘бандиты’ будут по дороге грабить.
Через четверть часа, в облаках снега, они катили гуськом по большаку. Звенели колокольчики, дорогу передувало метелью, в лицо летели колючки снежные. Опять поля лежали вокруг, — веяло с них суровым! Будто говорило: ‘Заблудись, попробуй! Захвати темноты. Пусть лошади твои станут, — мы тебя укроем, возьмем мы тебя, закоченеешь на нашей груди’. Он глядел на них холодно. ‘Пусть’. И его дорожные мысли шли, как всегда, по тропе горькой, знакомой: что есть он? что ему дано, в чем его жизнь? Прошлое, может быть, никогда не умрет, как не умирают волны светлой стихии, раз всколыхнутой. Но теперь сердце немо, можно ехать дорогою, как сейчас, — но можно наугад блуждать, под знаком… неизвестности. Не правильней ли всего это?
Кондрат обернулся.
— Деваться им некуда. Кто из тюрьмы, кто еще откуда, ну и лазают по большакам. Намедни тут купца утюкали — вот, в ложочке.
Через минуту прибавил:
— Да и сами дохнут немало. Поди в пургу такую… Замерзают даже очень.
Нырнули в деревню. Пришлось ехать шагом — ухабы громоздились несметными горами, выше окон избенок: к дверям были прокопаны траншеи, окна напоминали люки, под самую крышу стены укутаны соломой. ‘Там внутри чернота, угар, холод, грязь, нищета, тупость столетняя, — ужас! Русь!’ Соленая волна подступала к глазам, точно припало сердце к забытому, всегда родному. ‘Русь, Русь! — повторял он, когда выехали из Наумовского. — Горькая Рассея!’ И ему казалось в ту минуту, что хорошо отдать за нее себя.
III
Жизнь в деревне охватила ровным, вольным течением. Стояли морозы. Просыпаясь по утрам, довольно рано, он видел, как багровое солнце вылезало из-за деревьев. На стеклах оно горело огненными рисунками, в инее, в комнату лучи ложились прозрачно, и что-то прохладно-звонкое стояло тогда в этой спальне, в гостиной рядом, где на портрете сияли красные пятна.
Топящиеся печи, мороз, стеклянность, пушисто-белый день впереди, полный искр, снега, тишины!
Около девяти он пил кофе. ‘Прадед мой, — говорил он себе, — курил трубку с чубуком длиннейшим. Вставал в четыре часа, казачок готовил для него уголь, и ходя взад и вперед, куря, он проводил годы. А в один день, восьмидесяти лет, заснул навсегда над этой трубкой’.
И в мозгу потомка медленно шли мысли — о временах давних, курьезных помещиках, крепостничестве, годах Венецианова.
Пробегали часы, можно было взять лыжи, — над садом, на высоте двух аршин прошествовать по снегу в лощину, там березы белеют, прозрачные, как бы нежно-застывшие, облако инея одело их, синее небо между стволами, колкий, хрустальный воздух. Временами плывут ястребы, они похожи на северные видения, скользят тихо, по густому воздуху, и потом кричат одиноким криком. Может быть, им тоскливо здесь, на торжестве погребальном?
Вот человек на лыжах выбрался на подъем.
Поля вокруг пылают под солнцем — ослепляет смотреть. Если крикнуть, звук утонет в них, только ястребы услышат, да пара воронов, полюбивших эту рощицу, возможно, заяц всколыхнется из-под кучи хвороста, даст стречка.
Звон. Это колокол соседнего села: раз, два, — двенадцать. Пора домой.
IV
Серым, пушистым днем Константин Андреич ехал в гости, к племяннице Любе. Чуть ходил ветерок по полям тихим, пели придорожные вехи. Немец шел остро, потрогивая его вожжой, Константин Андреич видел, как вырастал впереди небольшой заказ, тонувший в снегу.
Когда он в него въехал, тишина зимы поразила его, понял это и Немец — пошел шагом. Вероятно, и он вдыхал это кристальное благовоние, воздух, как бы сгустившийся в дивный зимний напиток.
Вдруг ему вспомнилось: такой же день, лес, но ему десять лет, и в эти же часы он стоит в двадцати шагах от отца на лосиной облаве. Загадочна чаща инеевая, — но вдруг оттуда выбредают странные существа, с горбатыми носами. Кто это? Лоси? Козы? И дальше — лихорадка, прицеливанье, — выстрел, сбоку другой, потом сумятица, кровь, убитые звери, туман, азарт…
‘Все это было. Как давно!’
Стало видно имение Любы. Немец понял, что скоро будет овес — прибавил ходу. Обогнув парк, у которого сугробы закрывали ограду, Константин Андреич проехал вдоль молодого сада, выбегавшего глубоко в поле, и остановился у крыльца.
— Дядя Костя! Вот не ждала!
Он смеялся, целуя Любу, горевшую молодостью, румянцем.
— Ты, кажется, ‘веселая вдова’, — говорил он, снимая шубу в передней. — Не видал я тебя пять лет, ты теперь купчихой стала!
В доме Любы было грузно, домовито, эта женщина умела править тройкой, ездила на ярмарки, торговала лесом и при случае могла бы спустить с лестницы. Усадьба ее была в порядке, скотный, людские — каменные, десятки коров, молочное хозяйство, сады, сложный севооборот, на реке мельница-крупорушка.
Константину Андреичу даже нравился этот прочный, чуть кулаческий склад.
— Дядя, угощаю вас, нет, нет, как угодно, вы должны моих настоек попробовать! Вы этого не знаете, у меня удивительная наливка!
И она стала рассказывать, как одобряет их председатель управы.
А потом — пироги, грибы, пенящийся квас.
— Ты ведь, Люба, медицинских курсов не кончала?
— Какие там курсы! Замуж успела выйти, разойтись, а петербургское все побоку.
— Что ж, и ‘анархистов-коммунистов’ тоже? Кадетов по-прежнему ненавидишь?
— Как тебе сказать… — Люба немного покраснела. — У них много даровитых, но, согласись… аграрная программа…
Ему вдруг стало весело. ‘А не поступить ли в земские начальники? Право?’ Выпив несколько рюмок, он заговорил о том, как хорошо жить попам. И внезапно ему показалось, что это, может быть, правда, что нужно сделаться попом, бросить прежние горести, мечтания, а кадить, петь в церквах, ездить с требами, ждать часа своего незаказанно.
— Ты знаешь, — говорила Люба, — к нашему батюшке недавно экспроприаторы явились, — все взяли, что нашли. Я всегда думала, что в России революция примет страшные формы и ни к чему не приведет. Если б правительство своевременно сделало уступки…
Константин Андреич не слушал. Он уставился в одну точку, и вдруг заболело его сердце — издали глянуло забытое, давно любимое.
— Дядя Костя, — спросила Люба, — Наташа надолго уехала? Она за границей, кажется?
Он сказал холодно:
— Да, надолго.
Люба взглянула, видимо, поняла, на сколько именно. И захотела отвести разговор.
— Вот все дела, вы знаете, я сама никогда в Париже даже не была.
Константин Андреич стал рассказывать о Париже, Кельне. Но думал о другом — говорил неинтересно. Подали самовар, и зимний малый день пошел на убыль. Стекла запотели от самоварного пара, в комнате помутнело.
— Люба, милая, распорядись насчет лошади! Прощаясь, она вздохнула:
— Счастливый вы, везде были. А я все только собираюсь. — Потом прибавила: — Немца своего потрогивайте. Старайтесь домой до темноты.
Но как раз он ехал шагом и застал ночь. Он смотрел ей в глаза, как старой подруге. В ее черных складках бродили сейчас по равнине эти ‘человекозвери’, грабящие и гибнущие, перекликаясь стонами с волками, замерзая в канавах.
‘Если б при тебе запаливали Любины амбары?.. А твои собственные?’
Что такое? Его амбар? Вздор! ‘Правительство должно сделать уступки’…
Он дремал. Подъезжая к усадьбе, вдруг вспомнил, что кроме глупого еще о чем-то говорили за обедом. ‘Ах, да! Я не рассказывал ей нарочно ничего про Италию, — она бы все равно не поняла’. Потом, через несколько времени, мысль: ‘Буду я еще там?’
Он вдруг улыбнулся и сказал про себя: ‘Италия’ — и еще погодя: ‘Италия’. Это доставило ему радость.
V
После обеда Константин Андреич ходил маятником, почему-то старался, чтоб звук шагов был слабый. Но это никому не мешало: со смерти родителей, о которых он сейчас думал, все было пустынно.
И его мысль шла все туда же: где они теперь? В этих стенах протекла жизнь — долгая-долгая, так родная его сердцу. Здесь проходили любви, рождения и душевные боли, болезни, смерть. Сторожат ли жившие свое обиталище? Слышат ли сейчас его? А может быть, сами они не нашли покоя? И глух он, любивший их нежно?
Чуть взглянула луна, в комнате легли ее светлые ковры, на старых лицах портретов замерцало, бледно зажило.
Странное мление охватило. Луна подымалась, серебряно-дымней делалось в комнате. Он сел. Показалось, что сейчас будет остро-прекрасное, такое, чего никогда он не видел. Он ждал. Прошла минута — вдали ему послышались колокольчики. Ближе, ближе, он ясно знает, что тройка: остановились у крыльца, отворяются двери — он не может подняться. Но и не нужно — как задыхается сердце! Дверь открылась, да, Наташа. Как легка! Такой он не знал ее в самые высокие минуты.
‘Ну вот видите, — говорит она, улыбаясь слегка, бледно и ласково, — видите, вы тосковали, я пришла к вам. А вы думали, все между нами кончено?’ И протягивает руки — светлые, светлые руки. Все дрожит в нем. Стал на колени, приложился к этим рукам. ‘Знаете ли, — сказал, — что вашего слова достаточно — я умру? Взгляните на меня, велите — и я сгину?’ Она улыбается. ‘Какой вы милый, все такой же бедный рыцарь’.
Потом она становится серьезней. ‘Не думайте, что я чужая, знайте, я вас люблю вечно’. И трогается. ‘Вы мой — мой, в моих краях!’
Он не мог двинуться: потом склонил голову — к месту, где она стояла. Там никого не было, вдали звенели бубенчики.
Не скоро пришел он в себя. ‘Ага, я сон видел’. Но тут же не поверил этому. Захотелось пройтись. Достал лыжи, всунул ноги в ремни, зашагал. Снег синел, лился огнями. Выше и выше всходила луна. В роще золотели инеевые березы. Дойдя до склона, — оттолкнулся, понесся вниз мягким, беззвучным ходом, точно летел в пустоте — все тонуло с ним. Лыжи ткнулись в березу, обсыпалась туча серебряная, он едва удержался, сверху, тяжко свистнув крыльями, слетели два ворона. Как чугунные ядра неслись они в воздухе, каркали глухо, на всю окрестность.
Константин же Андреич взобрался на следующий изволок и зашагал широко, под светилами пылавшими, по полю. Теперь он понимал, куда идет. В версте впереди маячили ветлы кладбища. Стало ровнее на сердце. А купол неба, раздвигаясь, блистая, был как бы великий голос, гремевший мирами, огнями. ‘Звезда волхвов, — твердил он, — звезда волхвов’. Новая сила гнала его вперед.
Вот и кладбище — в светлых снежных волнах, могилы укутаны, кресты как бы лежат главами на снегу. Странно было проходить над усопшими. Точно медленный, зимний хорал восходил от них кверху.
Родные могилы рядом, в одной ограде, прошлогодний венок. Крест с блистающей позолотой. Здесь он долго сидел. Молчание вокруг было все золотев. В его чистоте подымалась, омываясь, душа, область, заслонявшаяся прежде мелким, выступала свободней, и в ней, медленно и решительно, стал он понимать связь бывшего час назад с теперешним. ‘Спите мирно, — думал он, глядя на могилы, — спите, дорогие души, там, где еще блистательней свет, все мы, родные любовью, соединены нерасторжимо’.
И безмолвно его дух тонул: в далеком, безглагольном, где тишина и беспечалие — эфир вечный. Возвращался с кладбища он ясным.
VI
— Я вывожу вас в свет, дядя Костя, вывожу, как хотите! Должны подчиняться.
Константин Андреич с Любой смеялись, подъезжая вечером к усадьбе Людмилы Ильиничны. Повернули два раза — наконец, подкатили.
— Любочка! Да не одна еще! Милости просим, очень, очень рада.
Людмила Ильинична сияла, полнота ее весело играла под платьем.
Приехали вовремя, клубил самовар, были гости, — лица поблескивали там и тут.
— Позвольте познакомить — Иван Поликарпович, Анна Львовна, господин Пересыпин… милости прошу, у нас тесный круг знакомых, соседи преимущественно.
Явились барышни — с видом рыжевато-розовым, открытыми шейками, намереваясь лететь в эмпирей, держались под ручку. Оживление, шум усиливались. Люба погрузилась в разговор о молочном хозяйстве, вдали, на фоне закоптелых стен с висящим оружием ярился ‘местный становой’ с переломанным носом, как бы двустворчатым.
— И представьте себе (он багровел) — целюсь, бац, что вы думаете, четырнадцать дупелей!
Плавный Пересыпин качал головой — скорбно, но без злобы.
Становой вдруг затрясся, ударил кулаком по столу:
— Клянусь честью!
Он волновался потому, что давно никто ему не верил.
— Этот становой, — шепнул Константину Андреичу сосед, длинноносый, семинаро-либерального вида человек, — живой анахронизм. Пережиток дореформенного.
‘Милейший народ, забавно, — думал Константин Андреич. — В свет выехали. Ну-ну!’
Высокий лоб соседа, таинственно-курчавые волосы его и очки говорили за то, что ‘трудовик’ и многое такое понимает, о чем здесь нельзя говорить.
— Земство в руках дворян, купцов. Всесословная волость, мелкая земская единица, — вот база…
‘Если бы правительство вовремя пошло на уступки’, — вдруг вспомнил Константин Андреич и почувствовал, как и тогда, все начинает сплываться, тонет, обращается в медленный вихрь, где трудно разобрать слова, физиономии, мысли…
— Нет, милая, не могу вам эту корову продать, не могу, только что с телу.
— Кирпича эти подлецы так и не вывезли.
— Экспроприаторы — клянусь мундиром военного — все трусы до единого. Берусь пять штук живьем взять, как зайцев в торока.
Из чайного поле битвы обращалось в ужинное. Алчно горели посреди графинчики, английская горькая подымала журавлиное горлышко, водка простая была скромна, твердо знала свою силу.
Людмила Ильинична захлопоталась. Но натравливать мужчин на водку не приходилось: слишком большой магнит был в ней. К закуске отсортировались рьянейшие, рюмки ходили внутрь с кряками, прибаутками, хрустеньем огурцов.
Всех замутил хмель. И теперь на самом деле сливались голоса, смех походил на оркестровое исполнение. А для Константина Андреича из этого временами выползал голосок соседа — господина Пересыпина:
— Давно изволили в деревню приехать? Потом, через равные промежутки:
— А зайчиков у вас много?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Так вы к нам довольно надолго?
И дальше: водятся ли волки, ‘лисички’, вальдшнепы и прочее, — с тихим, толсто-бабьим видом и тоном полнейшего благодушия. Казалось, если спросить о политике, любви, войне, он подумает, скажет:
— Так вы говорите, зайчиков у вас достаточно? После ужина были танцы, лихие помещики, молодые, типа поддевочно-нагаечного, завивали ус, вращаясь с барышнями в ‘венском’, разных ‘чардашах’.
Константин Андреич отбился. Он сидел в углу и глядел в окошко мимо белых оклеенных рам. Свет падал наружу, узким куском, в нем свистала, все свистала метель, такая же буйная, дикая, как прежде.
Временами так била она где-то железо, так сыпала в стекла, что, казалось — вот сейчас подхватит, размечет в легкие щепки этот дом, вскинет в разные стороны дореформенных, послереформенных, — свет загасит, и сердце, устающее от трепака, заморозит.
‘Ну-ка, ну, ну! — подгонял он ее. — Махни!’ Но ничего не было. Подошла хозяйка, стала его занимать. Он отговаривался как умел. Однако, Люба и другие думали, что ему скучно. Константин Андреич не протестовал (хотя это была неправда). Люба сказала, что чувствует усталость, и, несмотря на метель, упрашиванья, через полчаса они уехали.
VII
Отодвинув ящик стола, Константин Андреич разбирал, карточки: охотничья группа — из детства, брат верхом, мальчиком, когда очень шибко пускали лошадей, он кричал в отчаянье: ‘Не удержал, не удержал!’
А вот — сразу огромный перерыв: открытка итальянская, пляж, кабинки, сбоку рыбачий поселок.
Он вздохнул.
Завтра увижу я башни Ливурны,
Завтра увижу Элизий земной!
Это близ Пизы. Там они жили летом, вдвоем, в захолустье. Комнату брали у содержательницы fiaschetteri’и [пивной — ит.], среди рыбаков, на канале. После обеда, валяясь по широкой постели, видели, как брели красными крыльями паруса рыбацких суден — в тридцати шагах.
С набережной мальчишки бросались в воду. А вечером горы — нежные, бледно-фиолетовые, подымали венцы свои, они были задумчивы, прозрачно-плывущие.
Когда темнело, маяк зажигался, шипит море — но ласково, а они в ресторанчике, на берегу, всегда одни в нем, ‘chianti bonissimo’ [‘превосходное кьянти’ — ит.. — Тосканское виноградное вино], жаренные на вертеле бифштексы, грибы-fungi.
‘Неужели не увижу никогда? Неужели…’
Под этим чувством прожил он весь день. А назавтра глянуло солнце февральское, погрело, стало капать. То же было через день, и еще. Что-то подмывало его. Наскучили деревня, невылазность, одиночество. В это время Кондрат привез с почты письмо. В нем Федя, молодой друг Константина Андреича, сообщал ему, что ‘любит и уезжает’. Он внутренне поулыбался.
‘Ну конечно, влюблен. А куда едет-то?’ Оказалось — в Венецию. Неужели Hochzeitsreise? [свадебное путешествие — нем.] Все немцы в таких случаях в Венецию. Глупо. Но вышло, что не Hochzeitsreise. Это немного его успокоило. ‘Все-таки, очень уж ‘поэтически’: наверно, будет на гондолах ездить, серенады слушать по каналам’. И он написал ему, спрашивая о подробностях. Федя ответил, что уезжает один, что любит, это верно, но что дела его весьма темны — ничего толком сказать нельзя. ‘Костя, дорогой, — приписал он сбоку, — не соберешься ли со мною? Как бы это было хорошо! Восторг!’ Он задумался довольно серьезно. Гадал, гадал, наконец ответил: ‘Через неделю, не раньше’.
VIII
За день до выезда, часа в два ночи, Константин Андреич проснулся. Лаяли собаки. Они часто лаяли ночью, но сегодня особенно. Взяв палку, одевшись, он вышел.
Была луна.
Светло синея, падала тень от дома, яблони оплетались узором ветвей, как легкой сеткой, белели следы.
Глядя на Сириус огнистый, вольно дыша, Константин Андреич шел ко флигелю. Его удивило, что дверь отворена. Собаки стояли полукругом. ‘Есть там кто-нибудь? Свой? Чужой?’ Он приостановился. ‘Вернуться, взять револьвер?’ Но внезапно легкая, внутренняя веселость прошла по нем, как бы подталкивая, и, велев собакам молчать, он вошел в сени. Тут же стало ясно, что есть, и еще раз внешний голос сказал: ‘Уходи’, но более сильное, склонное к решительному, толкнуло войти. Во второй комнате, освещенной луной, стоял человек, роясь в комоде. Услышав шаги, заметя вошедшего, он передернулся, сразу отпрянул в угол, и в его руке метнулось что-то. Константин Андреич не успел рассмотреть — огнем разорвало сумрак, ударило, незнакомый бросился в другой угол. Константин Андреич замер: ‘А-а, это меня убивают’. Снова то же чувство, ясное и мирное, прикрепило его к месту. Неизвестный вторично щелкнул, но не выстрелил. ‘Осечка! Все равно, сейчас третий…’ Человек бросил оружие. Кинулся к стулу, тяжко сел, подперев голову руками.
— Это вы хотели меня убить, — сказал Константин Андреич. — А я вовсе не собираюсь.
— Да, я два дня не ел… Нисколько бы не пожалел, если б вас подстрелил.
— Время есть еще. Можете исправить ошибку.
— Не глумитесь надо мной, вы! — вскрикнул неизвестный, подойдя совсем близко. С виду он походил на ‘сознательного рабочего’, бледный, тусклые глаза. Под пальто синяя рубаха.
— Надоело все, слышите? Прятаться устал.
Константин Андреич удивлялся: смерть, выстрелы, револьвер— сразу отошло и осталось сзади, а сейчас перед ним молодой и довольно нелепый человек, с большою тоской — просто кто-нибудь из его прежних знакомых, ‘товарищ Семенов’.
— Ах, Боже мой, Боже мой! — произнес он только. Семенов помолчал, потом спросил:
— Что ж вы меня не берете?
— Бросьте глупости! Куда там еще вас брать… Ваш пистолет не устрашает меня… хотя стрелять по мне бессмысленно…
Не зная, что делать, они мялись.
— Дайте мне поесть, — сказал Семенов.
— Идем.
Семенов шел сзади. Он, видимо, пал духом, и сейчас его мог бы взять малый ребенок.
— Что же вы думали найти в комоде?
— Мало ли что. Впрочем, это глупо было, конечно. Я просто умираю от холода… вообще от всего. С большой дороги завернул. Нет ли у вас водки?
Константин Андреич зажег в столовой лампу. Посетитель сел, выпил несколько рюмок. На вопросы отвечал угрюмо.
— Не все ли вам равно? Был политическим, матросом, за границей… Сидел. Бежал, теперь ищут. Где-нибудь дорогой сдохну.
— А товарищи?
— Нету товарищей. Посидев немного, улыбнулся.
— Мне теперь каюк пришел. Я знаю. Много на своем веку колобродил, в каких историях ни бывал… только выходит мне конец… Впрочем — скучно, если 6 иначе. Я иду сейчас вперед, размышляю: вот она меня хватит — и лягу. Бывают старые собаки: вздыхают по вечерам, как люди. Конец свой знают. Я такой же.
— Да можете ж работать… ну просто, по-человечески?
— Нет. Состою под судом, скрываюсь. И суд — военный.
Константин Андреич глядел на него. Правда, в нем было роковое. Тусклость глаз и легкость, с какою он говорил, напомнили ему, как он сам входил во флигель.
‘Что ж, пожалуй, прав он’.
Семенов закурил. В глазах его было теперь желание бравировать.
— Когда вешают, вовсе не страшно. Говорят, даже приятная смерть. А признайтесь, струсили, как я в вас запалил?
— Не особенно. Почему вы думаете, что только у вас привилегия… насчет смерти, всякой такой вещи? Хотя, конечно, я выстрелов не люблю.
Семенов смеялся.
— А знаете, у меня в кармане еще револьвер есть, другой?
— Ну?
— А если я…
Он вдруг вынул его и положил с собой рядом.
— Если я вас все-таки убью. Константин Андреич обозлился.
— Вам угодно меня пугать? Извольте убрать сейчас же, слышите вы?
Он ударил костяшкой пальца по столу, схватил Семенова. Но тот уже сдался. Опять усмехнулся — теперь мягко, чуть конфузясь даже.
— Нет, — сказал тихо, — зачем вас убивать? Глупость это.
Через несколько времени стихли оба. Семенов сидел понуро. Что-то в нем стало роднее, как бы ближе и мягче.
— А иной раз думаешь: ведь всем собой шел… на лучшее! Понимаете? Ну, погибну, — а ведь сколько во мне было? Неужели ничего из крови моей не выйдет? Из земли, кровью удобренной? Ведь за всех шел… Это я теперь… так… отчаялся!
Константин Андреич молчал. Ему вспомнилось: маленький еврей-социалист, раненный из засады в столице. Перед тем долго скрывался у них в городской квартире. В очках, робкий, — геройски прикрывавший товарищей собственным телом. Ему прострелили живот, он не мог переваривать пищу, лежал с почернелым лицом, с кругами синими, крепко пожимал руку навещавшим. Задыхался и говорил, улыбаясь: ‘Движение растет, бессомненно’. И кроме легких — задыхался от счастья. Но когда полубольной, чуть оправившись, уезжал на родину, в старом пальто Константина Андреича, — на прощанье поцеловался с Наташей, заплакал по-детски, сказал:
— Спасибо за гостеприимство. Больше уж не увидимся. Бессомненно.
Все тогда ревели. Он умер через два месяца от раны. Семенов встал.
— Я иду, прощайте. Спасибо.
Константин Андреич предлагал ночлег. Он отказался. До большака шли вместе.
— До свиданья, — сказал Семенов. — Вы провели странную ночь. Правда?
Он дал ему денег. Тот взял, поблагодарил, зашагал под блистающим небом навстречу Медведице. Луна зашла. Ночь темно синела. Константин Андреич возвращался. Ему казалось, что сегодня ему дан последний напутственный привет родины. Голос этого привета был внятен. Так слышал он его, что клубок подкатывал к горлу, на глаза шла едкая слеза. Упал бы на эту землю мерзлую, дорогую, бедную землю, прижал бы к сердцу…
‘Мать, — когда раскроется твоя правда?’
IX
Из Вены поезд отходил утром, в семь часов. Константин Андреич с Федей лезли в вагон.
Но ‘хэрр трегер’ мало обращал внимания на человека третьего класса, да и вещи Федины были плохи: чемоданчик и плед в ремнях, который он никогда не мог толком завязать.
Маленький человек в глубине вагона поершился слегка: ‘Ну, конечно, русские, языков не знают’. Он был довольно полн, выглядел шестидесятником.
— Не можешь себе представить, как мне трудно даются эти немцы, вокзалы… — Федя отирал лицо, успокаивал волосы. Но сиял, видимо, радовался езде, Италии.
— Gerade-gerade, а ныне вечером в Венеции будем! Константин Андреич тоже радовался. Воздух плеснул в лицо — светлый, вольный, дали раскрылись, направо замок, впереди Земмеринг, поезд марш-маршем.
В полупустом вагоне чисто, совсем славно, только жестко немного — третий класс. Зато дух бедности, здоровья.
— Ну, хорошо, когда же ваши будут? Федя сразу заиграл.
— Думаю, дня через два. Подошел шестидесятник.
— В Понтеббе придется брать доплату. Там до Венеции вторым надо. Вы туда же? Давайте знакомиться.
Он улыбался. Их беззащитность умягчила его.
— Как все почти русские, вы едете без достаточной подготовки. Это сразу видно.
Константин Андреич вздохнул.
— Вот Федор Иваныч любит Леонардо. Шестидесятник глянул на Федю, — ласково, но не поверил.
— Волынского читали, наверно. Молодежь всегда так. Классиков не знают, а все только бы помоднее. Леониду Андрееву поклоняетесь?
— Конечно, я не подготовлен, — сказал Федя. — Но… меня ужасно тянет сюда. Ведь только двое — Данте да Леонардо (а Микель-анджело?) — ведь это… это, мне кажется, половина мира.
Шестидесятник подымил.
— Правильно.
— Хорошо, я неуч. Да, ведь, Италия не хуже от этого?
Шестидесятник акцептировал. Вообще он скоро обошелся, бросил ершение, — оказался даже приятным шестидесятником.
Назвал отель в Венеции, давал советы, дорогою рассказывал.
— Это река Мур. Горы называются Земмеринг — замечательные туннели, видите лесопилку внизу? Мы три раза объедем ее, все в гору.
Так шел день, на станциях выбегали, тянули пиво с сосисками на лету, Федя путал крейцеры. В Тироле принимал немцев за охотников, — у всех были зеленые шляпы с пером.
— Это Вильгельм Телль так носил, — сказал Константин Андреич.
Шестидесятник хохотал, глумился над Федей, ‘охотниками’.
— Вы здесь, батюшка, этих охотников до самой Понтеббы увидите.
За Леобеном стало хмуриться, виднелись Альпы, дальние, со снегом. Все немного устали. Болтали немцы, сизел трубочный дым. Федя задремал. Его лицо было бледно, еще тоньше и как бы трепетней, под глазами обозначились провалы. Константин Андреич смотрел на него — что-то было в этом юноше не совсем обычное. ‘Как он спит, точно надолго уснул, надолго’. И вдруг ему показалось, — такой же он будет в смертный свой час. ‘Фу, я вздор все думаю’. Он отвернулся, стал глядеть в окно. Вдали шли горы, перед глазами были огромнейшие, в снежных верхах, из-за них клубились в облаках солнечные лучи, беспрерывно ходило что-то над ними, переливались цвета, и горы внезапно золотели, потом оранжевели. ‘Верно, Бог являлся на таких горах, наверно так… И Моисей, вероятно…’
— Вы ментор этого молодого человека? — спросил шестидесятник.
Константин Андреич улыбнулся.
— Да, я тень, сопровождающая его.
После он спрашивал себя: почему сказал: ‘тень’. И не мог объяснить. Но чувствовал, что сказано верно.
X
Облака на небе были бледны, в канале они отражались слабым реяньем: жемчугом отливала вода — на всем тусклый, бессолнечный день, смягчавший гамму Венеции.
У Риальто пароходик, где плыли Федя с Константином Андреичем, застопорил, среди вошедших был худой человек в берете, костюм его из грубой ткани, серый, изящный, чуть рачьи глаза.
— Константин Андреич! Да вы же ведь это! Константин Андреич тоже вскочил — кинулись целоваться: так, от удовольствия встречи.
— Я смотрю, вижу: он! Ну, бывайте здоровы. Знакомясь с Федей, он назвал себя:
— Климухин.
Константин Андреич прибавил:
— Венецианец. Климухин захохотал.
— Ты держись теперь, Федя, — сказал Константин Андреич, — он тебя убьет, если плохо скажешь о Венеции.
Климухин заложил ногу за ногу, закурил, показал при этом необыкновенную обувь.
— Это верно. Я хоть и скучаю за Россией (я сам из Полтавской губернии), а Венецию люблю. Пятнадцать лет знаю.
И стал рассказывать — жестикулируя, вставая, садясь, иногда вдруг вскакивал, придвигал близорукие глаза в пенсне к самому Федину носу, несколько секунд глядел на него так, для убедительности.
Константин Андреич давно знал его и любил, даже повеселел, встретившись, потянуло родным.
— Благоприятная звезда свела нас, — сказал он. Климухин в это время от волнения сел на лавке почти на корточки, рассказывая о Беллини, берет его съезжал, он упорно держал Федю за пуговицу.
— Да, благоприятная… Так вот, когда я видел его, процессию монахов…
‘Не до того теперь Климуше, — надо историю досказать. И наверно помнит, в котором году это было, сколько тогда в отеле платил’.
Встреча с Климухиным была, действительно, счастлива. Отправились в ресторанчик. По закоулкам Климухин привел в знакомое учреждение, где под стеклянной крышей, среди кадушек с цветами, они должны были ‘пробезумствовать’ один, два десятка лир. Климухин кланялся со всеми.
— Vittorio, — сказал он лакею. Витторио подошел.
— Ессо amici russi! [Это русские друзья!— ит.]
В его лице так неотразимо было убеждение, что Витторио это тоже крайне интересно, что лакей поддался, одобрительно, быстро забубнил что-то. Климухин снова засыпал по-итальянски — вероятно, еще приятнее.
Оба хохотали.
— Хороший старик. Я его знаю лет десять.
Vittorio служил с азартом, чуя награду. После ‘веронского’ пили асти, вспенившееся, сладковатое. Чуть за-струило в голове, пробежал легкий огонь. Показалось, — псе теперь пойдет быстрее, занятней.
— Скоро здесь будут еще русские, — сказал Константин Андреич. — Госпожа Туманова с мужем.
Климухин склонился к нему через стол, остановил глаза в вершке расстояния.
— Не из Киева ль?
— Да.
— А что? — спросил Федя.
Климухин быстро глянул, что-то мелькнуло в его лице, но, мгновенно собравшись, он спокойно сказал:
— Ничего. Знавал ее — коли не однофамилица. San-Giorgio видали? Допивайте, идем.
San-Giorgio была знаменитая церковь, ни Федя, ни Константин Андреич ее не знали.
Ходили не зря, хороша была старая церковь — маленькая, в сумраке, квадратная, по стенам скамьи, картины Карпаччио: святой Георгий разит дракона. Георгий темный, резкий, летящий на коне, с копьем.
— Artista celeberrite, — шамкал старичишка, двух аршин росту. — Tutti ritratti, tutti, tutti…[Знаменитейший художник… Все портреты, все, все… — ит.] — Дрожащей рукой наводил свет зеркала, показывая палкой, кто чей портрет.
А уже сверху лег розовый отблеск: заря. И когда вышли, утишенные, став серьезней, венецианский вечер разметнулся: облака ушли, ясное, бледно-желтеющее небо залило верх, внизу краснело. Взморье к Лидо стеклянело, легко колебля влагу. Тонко гнул весло гондольер, оно вздымало зеркальную пену. Белый крейсер зарумянился, утихала водная гладь, плавнела, вцепившись по берегу золотыми фонариками.
Все молчали. Казалось, небо, дворцы, башня — перед вечером объялись сном: задумались, задумались, вспоминая.
Гондола понимает с полуслова, даст ей знак гондольер— скользнет, вздохнув водяным вздохом, летит вправо, влево.
Катались до темноты.
XI
Утром на Сан-Марковой пьяцце пили кофе — Федя, Климухин, Туманова и еще желтоватый человек лет под сорок, в дорогом платье, усталый.
Константин Андреич подходил. ‘Да, да’, — думал он, пожимая руку Тумановой — тонкую, с огненным бриллиантом. ‘Да, это женщина’. Но как он защищен от нее! Федя не выбьется. А ему до этой светлой дамы, со смеющимися углами глаз — как далеко, какой к ней холод.
Играло солнце, неяркое, опаловое, блестя в голубях, хрустале витрин, в волосах и жемчужных гребенках Тумановой. Сияли мозаики.
Она обернулась.
— Мне Федор Иваныч много про вас говорил. И все же никогда не угадаешь. Я представляла вас с большой бородой, почему-то.
Феде страшно нравилось, что она сказала ‘с бородой’. Блеск ее аграфа сверкал у него в глазах. Константин Андреич смотрел длинно — с любопытством и объективно.
— И я о вас много знаю.
Усталый человек разговаривал с Климухиным. На последнем слове вдруг остановился, вежливо, с малой насмешкой повел глаза вбок, взглядом встретившись с говорившим.
— А про меня тоже много? Константин Андреич ответил также вежливо: