Спокойствие, Зайцев Борис Константинович, Год: 1909

Время на прочтение: 47 минут(ы)

Борис Зайцев

Спокойствие

I

Знакомый носильщик подошел и сказал:
— Пожалуйте, садиться можно-с.
Константин Андреич встал. Он показался себе тяжелым и высокого роста, однако, прошел по ‘залу первого класса’ ровно, и только когда с перрона пахнуло зимой, утром, снегом, он от усталости немного пошатнулся. Но воздух вдыхал остро. Даже боль доставляло — глотать этот чудеснейший зимний дар.
— Цельное купе для вашей милости.
Он поблагодарил, снял шубу, расплатился. Артельщик ушел. Никого не было в светлом вагоне, на дверях отсветы снега, снизу струит свежим теплом. Затворив дверку, отразившись в небольшом ее зеркале, Константин Андреич сел. Опять ему показалось — так он просидит часы — если не годы? — и ничто его не сдвинет. Придет ли кондуктор, поедут ли, нет ли — это силы не имеет. Сильно то, что произошло.
С этой мыслью он оглянулся, — и зрелище вокзала, знакомых зданий, людей, вагонов напомнило ему, что видит он это в последний раз. ‘Ну что же, — сказал он себе, — идет снег, заносит следы вон тех служащих, и меня занесет. Если покинула и забыла та, кому отдано полжизни, то Артем и начальник станции забудут через час’. Поезд тронулся. Поплыли склады, элеваторы, водонапорные башни, монастырь с кладбищем, фабрика, — и глубоко раскрылись декабрьские поля. Поезд канул в них, снег, казавшийся в городе симпатичным, свивался здесь метелями, суровый, недобрый.
‘Крути, крути! — думал Константин Андреич. — Заметай’. И прошлая его жизнь одевалась саванами, все выл, выл ветер. Чем дальше шел поезд — глубже погружалось сердце во мглу.

II

На станцию Ольгино приехали в полдень. Метель разыгрывалась. Точно спросонья вышел Константин Андреич из вагона и в буфете съел отбивную котлету. Как всегда, блестели холодно пирамидки вин, искусственные пальмы нагоняли тоску. Двое помещиков глотали борщ, на маленьких столиках гнездилась мелкота железнодорожная, за пивом.
Вот отворилась дверь, — заметенный снегом, с узлом в руках появился Кондрат.
— Ехать бы нам, не запаздывать! Константин Андреич поднял голову.
— Рано еще. Куда спешить?
— Так мы думаем, барин, что шалят нынче по дорогам, — темноты не надо бы захватывать.
‘А-а!’ — Он усмехнулся.
— Ну ладно, ладно, только чай допью.
И когда Кондрат ушел, — громадный, стыдящийся своего роста, — он опять посмеялся: кажется, совсем новые чувства — ‘бандиты’ будут по дороге грабить.
Через четверть часа, в облаках снега, они катили гуськом по большаку. Звенели колокольчики, дорогу передувало метелью, в лицо летели колючки снежные. Опять поля лежали вокруг, — веяло с них суровым! Будто говорило: ‘Заблудись, попробуй! Захвати темноты. Пусть лошади твои станут, — мы тебя укроем, возьмем мы тебя, закоченеешь на нашей груди’. Он глядел на них холодно. ‘Пусть’. И его дорожные мысли шли, как всегда, по тропе горькой, знакомой: что есть он? что ему дано, в чем его жизнь? Прошлое, может быть, никогда не умрет, как не умирают волны светлой стихии, раз всколыхнутой. Но теперь сердце немо, можно ехать дорогою, как сейчас, — но можно наугад блуждать, под знаком… неизвестности. Не правильней ли всего это?
Кондрат обернулся.
— Деваться им некуда. Кто из тюрьмы, кто еще откуда, ну и лазают по большакам. Намедни тут купца утюкали — вот, в ложочке.
Через минуту прибавил:
— Да и сами дохнут немало. Поди в пургу такую… Замерзают даже очень.
Нырнули в деревню. Пришлось ехать шагом — ухабы громоздились несметными горами, выше окон избенок: к дверям были прокопаны траншеи, окна напоминали люки, под самую крышу стены укутаны соломой. ‘Там внутри чернота, угар, холод, грязь, нищета, тупость столетняя, — ужас! Русь!’ Соленая волна подступала к глазам, точно припало сердце к забытому, всегда родному. ‘Русь, Русь! — повторял он, когда выехали из Наумовского. — Горькая Рассея!’ И ему казалось в ту минуту, что хорошо отдать за нее себя.

III

Жизнь в деревне охватила ровным, вольным течением. Стояли морозы. Просыпаясь по утрам, довольно рано, он видел, как багровое солнце вылезало из-за деревьев. На стеклах оно горело огненными рисунками, в инее, в комнату лучи ложились прозрачно, и что-то прохладно-звонкое стояло тогда в этой спальне, в гостиной рядом, где на портрете сияли красные пятна.
Топящиеся печи, мороз, стеклянность, пушисто-белый день впереди, полный искр, снега, тишины!
Около девяти он пил кофе. ‘Прадед мой, — говорил он себе, — курил трубку с чубуком длиннейшим. Вставал в четыре часа, казачок готовил для него уголь, и ходя взад и вперед, куря, он проводил годы. А в один день, восьмидесяти лет, заснул навсегда над этой трубкой’.
И в мозгу потомка медленно шли мысли — о временах давних, курьезных помещиках, крепостничестве, годах Венецианова.
Пробегали часы, можно было взять лыжи, — над садом, на высоте двух аршин прошествовать по снегу в лощину, там березы белеют, прозрачные, как бы нежно-застывшие, облако инея одело их, синее небо между стволами, колкий, хрустальный воздух. Временами плывут ястребы, они похожи на северные видения, скользят тихо, по густому воздуху, и потом кричат одиноким криком. Может быть, им тоскливо здесь, на торжестве погребальном?
Вот человек на лыжах выбрался на подъем.
Поля вокруг пылают под солнцем — ослепляет смотреть. Если крикнуть, звук утонет в них, только ястребы услышат, да пара воронов, полюбивших эту рощицу, возможно, заяц всколыхнется из-под кучи хвороста, даст стречка.
Звон. Это колокол соседнего села: раз, два, — двенадцать. Пора домой.

IV

Серым, пушистым днем Константин Андреич ехал в гости, к племяннице Любе. Чуть ходил ветерок по полям тихим, пели придорожные вехи. Немец шел остро, потрогивая его вожжой, Константин Андреич видел, как вырастал впереди небольшой заказ, тонувший в снегу.
Когда он в него въехал, тишина зимы поразила его, понял это и Немец — пошел шагом. Вероятно, и он вдыхал это кристальное благовоние, воздух, как бы сгустившийся в дивный зимний напиток.
Вдруг ему вспомнилось: такой же день, лес, но ему десять лет, и в эти же часы он стоит в двадцати шагах от отца на лосиной облаве. Загадочна чаща инеевая, — но вдруг оттуда выбредают странные существа, с горбатыми носами. Кто это? Лоси? Козы? И дальше — лихорадка, прицеливанье, — выстрел, сбоку другой, потом сумятица, кровь, убитые звери, туман, азарт…
‘Все это было. Как давно!’
Стало видно имение Любы. Немец понял, что скоро будет овес — прибавил ходу. Обогнув парк, у которого сугробы закрывали ограду, Константин Андреич проехал вдоль молодого сада, выбегавшего глубоко в поле, и остановился у крыльца.
— Дядя Костя! Вот не ждала!
Он смеялся, целуя Любу, горевшую молодостью, румянцем.
— Ты, кажется, ‘веселая вдова’, — говорил он, снимая шубу в передней. — Не видал я тебя пять лет, ты теперь купчихой стала!
В доме Любы было грузно, домовито, эта женщина умела править тройкой, ездила на ярмарки, торговала лесом и при случае могла бы спустить с лестницы. Усадьба ее была в порядке, скотный, людские — каменные, десятки коров, молочное хозяйство, сады, сложный севооборот, на реке мельница-крупорушка.
Константину Андреичу даже нравился этот прочный, чуть кулаческий склад.
— Дядя, угощаю вас, нет, нет, как угодно, вы должны моих настоек попробовать! Вы этого не знаете, у меня удивительная наливка!
И она стала рассказывать, как одобряет их председатель управы.
А потом — пироги, грибы, пенящийся квас.
— Ты ведь, Люба, медицинских курсов не кончала?
— Какие там курсы! Замуж успела выйти, разойтись, а петербургское все побоку.
— Что ж, и ‘анархистов-коммунистов’ тоже? Кадетов по-прежнему ненавидишь?
— Как тебе сказать… — Люба немного покраснела. — У них много даровитых, но, согласись… аграрная программа…
Ему вдруг стало весело. ‘А не поступить ли в земские начальники? Право?’ Выпив несколько рюмок, он заговорил о том, как хорошо жить попам. И внезапно ему показалось, что это, может быть, правда, что нужно сделаться попом, бросить прежние горести, мечтания, а кадить, петь в церквах, ездить с требами, ждать часа своего незаказанно.
— Ты знаешь, — говорила Люба, — к нашему батюшке недавно экспроприаторы явились, — все взяли, что нашли. Я всегда думала, что в России революция примет страшные формы и ни к чему не приведет. Если б правительство своевременно сделало уступки…
Константин Андреич не слушал. Он уставился в одну точку, и вдруг заболело его сердце — издали глянуло забытое, давно любимое.
— Дядя Костя, — спросила Люба, — Наташа надолго уехала? Она за границей, кажется?
Он сказал холодно:
— Да, надолго.
Люба взглянула, видимо, поняла, на сколько именно. И захотела отвести разговор.
— Вот все дела, вы знаете, я сама никогда в Париже даже не была.
Константин Андреич стал рассказывать о Париже, Кельне. Но думал о другом — говорил неинтересно. Подали самовар, и зимний малый день пошел на убыль. Стекла запотели от самоварного пара, в комнате помутнело.
— Люба, милая, распорядись насчет лошади! Прощаясь, она вздохнула:
— Счастливый вы, везде были. А я все только собираюсь. — Потом прибавила: — Немца своего потрогивайте. Старайтесь домой до темноты.
Но как раз он ехал шагом и застал ночь. Он смотрел ей в глаза, как старой подруге. В ее черных складках бродили сейчас по равнине эти ‘человекозвери’, грабящие и гибнущие, перекликаясь стонами с волками, замерзая в канавах.
‘Если б при тебе запаливали Любины амбары?.. А твои собственные?’
Что такое? Его амбар? Вздор! ‘Правительство должно сделать уступки’…
Он дремал. Подъезжая к усадьбе, вдруг вспомнил, что кроме глупого еще о чем-то говорили за обедом. ‘Ах, да! Я не рассказывал ей нарочно ничего про Италию, — она бы все равно не поняла’. Потом, через несколько времени, мысль: ‘Буду я еще там?’
Он вдруг улыбнулся и сказал про себя: ‘Италия’ — и еще погодя: ‘Италия’. Это доставило ему радость.

V

После обеда Константин Андреич ходил маятником, почему-то старался, чтоб звук шагов был слабый. Но это никому не мешало: со смерти родителей, о которых он сейчас думал, все было пустынно.
И его мысль шла все туда же: где они теперь? В этих стенах протекла жизнь — долгая-долгая, так родная его сердцу. Здесь проходили любви, рождения и душевные боли, болезни, смерть. Сторожат ли жившие свое обиталище? Слышат ли сейчас его? А может быть, сами они не нашли покоя? И глух он, любивший их нежно?
Чуть взглянула луна, в комнате легли ее светлые ковры, на старых лицах портретов замерцало, бледно зажило.
Странное мление охватило. Луна подымалась, серебряно-дымней делалось в комнате. Он сел. Показалось, что сейчас будет остро-прекрасное, такое, чего никогда он не видел. Он ждал. Прошла минута — вдали ему послышались колокольчики. Ближе, ближе, он ясно знает, что тройка: остановились у крыльца, отворяются двери — он не может подняться. Но и не нужно — как задыхается сердце! Дверь открылась, да, Наташа. Как легка! Такой он не знал ее в самые высокие минуты.
‘Ну вот видите, — говорит она, улыбаясь слегка, бледно и ласково, — видите, вы тосковали, я пришла к вам. А вы думали, все между нами кончено?’ И протягивает руки — светлые, светлые руки. Все дрожит в нем. Стал на колени, приложился к этим рукам. ‘Знаете ли, — сказал, — что вашего слова достаточно — я умру? Взгляните на меня, велите — и я сгину?’ Она улыбается. ‘Какой вы милый, все такой же бедный рыцарь’.
Потом она становится серьезней. ‘Не думайте, что я чужая, знайте, я вас люблю вечно’. И трогается. ‘Вы мой — мой, в моих краях!’
Он не мог двинуться: потом склонил голову — к месту, где она стояла. Там никого не было, вдали звенели бубенчики.
Не скоро пришел он в себя. ‘Ага, я сон видел’. Но тут же не поверил этому. Захотелось пройтись. Достал лыжи, всунул ноги в ремни, зашагал. Снег синел, лился огнями. Выше и выше всходила луна. В роще золотели инеевые березы. Дойдя до склона, — оттолкнулся, понесся вниз мягким, беззвучным ходом, точно летел в пустоте — все тонуло с ним. Лыжи ткнулись в березу, обсыпалась туча серебряная, он едва удержался, сверху, тяжко свистнув крыльями, слетели два ворона. Как чугунные ядра неслись они в воздухе, каркали глухо, на всю окрестность.
Константин же Андреич взобрался на следующий изволок и зашагал широко, под светилами пылавшими, по полю. Теперь он понимал, куда идет. В версте впереди маячили ветлы кладбища. Стало ровнее на сердце. А купол неба, раздвигаясь, блистая, был как бы великий голос, гремевший мирами, огнями. ‘Звезда волхвов, — твердил он, — звезда волхвов’. Новая сила гнала его вперед.
Вот и кладбище — в светлых снежных волнах, могилы укутаны, кресты как бы лежат главами на снегу. Странно было проходить над усопшими. Точно медленный, зимний хорал восходил от них кверху.
Родные могилы рядом, в одной ограде, прошлогодний венок. Крест с блистающей позолотой. Здесь он долго сидел. Молчание вокруг было все золотев. В его чистоте подымалась, омываясь, душа, область, заслонявшаяся прежде мелким, выступала свободней, и в ней, медленно и решительно, стал он понимать связь бывшего час назад с теперешним. ‘Спите мирно, — думал он, глядя на могилы, — спите, дорогие души, там, где еще блистательней свет, все мы, родные любовью, соединены нерасторжимо’.
И безмолвно его дух тонул: в далеком, безглагольном, где тишина и беспечалие — эфир вечный. Возвращался с кладбища он ясным.

VI

— Я вывожу вас в свет, дядя Костя, вывожу, как хотите! Должны подчиняться.
Константин Андреич с Любой смеялись, подъезжая вечером к усадьбе Людмилы Ильиничны. Повернули два раза — наконец, подкатили.
— Любочка! Да не одна еще! Милости просим, очень, очень рада.
Людмила Ильинична сияла, полнота ее весело играла под платьем.
Приехали вовремя, клубил самовар, были гости, — лица поблескивали там и тут.
— Позвольте познакомить — Иван Поликарпович, Анна Львовна, господин Пересыпин… милости прошу, у нас тесный круг знакомых, соседи преимущественно.
Явились барышни — с видом рыжевато-розовым, открытыми шейками, намереваясь лететь в эмпирей, держались под ручку. Оживление, шум усиливались. Люба погрузилась в разговор о молочном хозяйстве, вдали, на фоне закоптелых стен с висящим оружием ярился ‘местный становой’ с переломанным носом, как бы двустворчатым.
— И представьте себе (он багровел) — целюсь, бац, что вы думаете, четырнадцать дупелей!
Плавный Пересыпин качал головой — скорбно, но без злобы.
Становой вдруг затрясся, ударил кулаком по столу:
— Клянусь честью!
Он волновался потому, что давно никто ему не верил.
— Этот становой, — шепнул Константину Андреичу сосед, длинноносый, семинаро-либерального вида человек, — живой анахронизм. Пережиток дореформенного.
‘Милейший народ, забавно, — думал Константин Андреич. — В свет выехали. Ну-ну!’
Высокий лоб соседа, таинственно-курчавые волосы его и очки говорили за то, что ‘трудовик’ и многое такое понимает, о чем здесь нельзя говорить.
— Земство в руках дворян, купцов. Всесословная волость, мелкая земская единица, — вот база…
‘Если бы правительство вовремя пошло на уступки’, — вдруг вспомнил Константин Андреич и почувствовал, как и тогда, все начинает сплываться, тонет, обращается в медленный вихрь, где трудно разобрать слова, физиономии, мысли…
— Нет, милая, не могу вам эту корову продать, не могу, только что с телу.
— Кирпича эти подлецы так и не вывезли.
— Экспроприаторы — клянусь мундиром военного — все трусы до единого. Берусь пять штук живьем взять, как зайцев в торока.
Из чайного поле битвы обращалось в ужинное. Алчно горели посреди графинчики, английская горькая подымала журавлиное горлышко, водка простая была скромна, твердо знала свою силу.
Людмила Ильинична захлопоталась. Но натравливать мужчин на водку не приходилось: слишком большой магнит был в ней. К закуске отсортировались рьянейшие, рюмки ходили внутрь с кряками, прибаутками, хрустеньем огурцов.
Всех замутил хмель. И теперь на самом деле сливались голоса, смех походил на оркестровое исполнение. А для Константина Андреича из этого временами выползал голосок соседа — господина Пересыпина:
— Давно изволили в деревню приехать? Потом, через равные промежутки:
— А зайчиков у вас много?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Так вы к нам довольно надолго?
И дальше: водятся ли волки, ‘лисички’, вальдшнепы и прочее, — с тихим, толсто-бабьим видом и тоном полнейшего благодушия. Казалось, если спросить о политике, любви, войне, он подумает, скажет:
— Так вы говорите, зайчиков у вас достаточно? После ужина были танцы, лихие помещики, молодые, типа поддевочно-нагаечного, завивали ус, вращаясь с барышнями в ‘венском’, разных ‘чардашах’.
Константин Андреич отбился. Он сидел в углу и глядел в окошко мимо белых оклеенных рам. Свет падал наружу, узким куском, в нем свистала, все свистала метель, такая же буйная, дикая, как прежде.
Временами так била она где-то железо, так сыпала в стекла, что, казалось — вот сейчас подхватит, размечет в легкие щепки этот дом, вскинет в разные стороны дореформенных, послереформенных, — свет загасит, и сердце, устающее от трепака, заморозит.
‘Ну-ка, ну, ну! — подгонял он ее. — Махни!’ Но ничего не было. Подошла хозяйка, стала его занимать. Он отговаривался как умел. Однако, Люба и другие думали, что ему скучно. Константин Андреич не протестовал (хотя это была неправда). Люба сказала, что чувствует усталость, и, несмотря на метель, упрашиванья, через полчаса они уехали.

VII

Отодвинув ящик стола, Константин Андреич разбирал, карточки: охотничья группа — из детства, брат верхом, мальчиком, когда очень шибко пускали лошадей, он кричал в отчаянье: ‘Не удержал, не удержал!’
А вот — сразу огромный перерыв: открытка итальянская, пляж, кабинки, сбоку рыбачий поселок.
Он вздохнул.
Завтра увижу я башни Ливурны,
Завтра увижу Элизий земной!
Это близ Пизы. Там они жили летом, вдвоем, в захолустье. Комнату брали у содержательницы fiaschetteri’и [пивной — ит.], среди рыбаков, на канале. После обеда, валяясь по широкой постели, видели, как брели красными крыльями паруса рыбацких суден — в тридцати шагах.
С набережной мальчишки бросались в воду. А вечером горы — нежные, бледно-фиолетовые, подымали венцы свои, они были задумчивы, прозрачно-плывущие.
Когда темнело, маяк зажигался, шипит море — но ласково, а они в ресторанчике, на берегу, всегда одни в нем, ‘chianti bonissimo’ [‘превосходное кьянти’ — ит.. — Тосканское виноградное вино], жаренные на вертеле бифштексы, грибы-fungi.
‘Неужели не увижу никогда? Неужели…’
Под этим чувством прожил он весь день. А назавтра глянуло солнце февральское, погрело, стало капать. То же было через день, и еще. Что-то подмывало его. Наскучили деревня, невылазность, одиночество. В это время Кондрат привез с почты письмо. В нем Федя, молодой друг Константина Андреича, сообщал ему, что ‘любит и уезжает’. Он внутренне поулыбался.
‘Ну конечно, влюблен. А куда едет-то?’ Оказалось — в Венецию. Неужели Hochzeitsreise? [свадебное путешествие — нем.] Все немцы в таких случаях в Венецию. Глупо. Но вышло, что не Hochzeitsreise. Это немного его успокоило. ‘Все-таки, очень уж ‘поэтически’: наверно, будет на гондолах ездить, серенады слушать по каналам’. И он написал ему, спрашивая о подробностях. Федя ответил, что уезжает один, что любит, это верно, но что дела его весьма темны — ничего толком сказать нельзя. ‘Костя, дорогой, — приписал он сбоку, — не соберешься ли со мною? Как бы это было хорошо! Восторг!’ Он задумался довольно серьезно. Гадал, гадал, наконец ответил: ‘Через неделю, не раньше’.

VIII

За день до выезда, часа в два ночи, Константин Андреич проснулся. Лаяли собаки. Они часто лаяли ночью, но сегодня особенно. Взяв палку, одевшись, он вышел.
Была луна.
Светло синея, падала тень от дома, яблони оплетались узором ветвей, как легкой сеткой, белели следы.
Глядя на Сириус огнистый, вольно дыша, Константин Андреич шел ко флигелю. Его удивило, что дверь отворена. Собаки стояли полукругом. ‘Есть там кто-нибудь? Свой? Чужой?’ Он приостановился. ‘Вернуться, взять револьвер?’ Но внезапно легкая, внутренняя веселость прошла по нем, как бы подталкивая, и, велев собакам молчать, он вошел в сени. Тут же стало ясно, что есть, и еще раз внешний голос сказал: ‘Уходи’, но более сильное, склонное к решительному, толкнуло войти. Во второй комнате, освещенной луной, стоял человек, роясь в комоде. Услышав шаги, заметя вошедшего, он передернулся, сразу отпрянул в угол, и в его руке метнулось что-то. Константин Андреич не успел рассмотреть — огнем разорвало сумрак, ударило, незнакомый бросился в другой угол. Константин Андреич замер: ‘А-а, это меня убивают’. Снова то же чувство, ясное и мирное, прикрепило его к месту. Неизвестный вторично щелкнул, но не выстрелил. ‘Осечка! Все равно, сейчас третий…’ Человек бросил оружие. Кинулся к стулу, тяжко сел, подперев голову руками.
— Бейте меня, — сказал глухо. — Берите.
Потом вдруг закричал:
— Дворню зовите, вяжите, что ли. Надоело мне. Околевать надо. Будет.
— Это вы хотели меня убить, — сказал Константин Андреич. — А я вовсе не собираюсь.
— Да, я два дня не ел… Нисколько бы не пожалел, если б вас подстрелил.
— Время есть еще. Можете исправить ошибку.
— Не глумитесь надо мной, вы! — вскрикнул неизвестный, подойдя совсем близко. С виду он походил на ‘сознательного рабочего’, бледный, тусклые глаза. Под пальто синяя рубаха.
— Надоело все, слышите? Прятаться устал.
Константин Андреич удивлялся: смерть, выстрелы, револьвер— сразу отошло и осталось сзади, а сейчас перед ним молодой и довольно нелепый человек, с большою тоской — просто кто-нибудь из его прежних знакомых, ‘товарищ Семенов’.
— Ах, Боже мой, Боже мой! — произнес он только. Семенов помолчал, потом спросил:
— Что ж вы меня не берете?
— Бросьте глупости! Куда там еще вас брать… Ваш пистолет не устрашает меня… хотя стрелять по мне бессмысленно…
Не зная, что делать, они мялись.
— Дайте мне поесть, — сказал Семенов.
— Идем.
Семенов шел сзади. Он, видимо, пал духом, и сейчас его мог бы взять малый ребенок.
— Что же вы думали найти в комоде?
— Мало ли что. Впрочем, это глупо было, конечно. Я просто умираю от холода… вообще от всего. С большой дороги завернул. Нет ли у вас водки?
Константин Андреич зажег в столовой лампу. Посетитель сел, выпил несколько рюмок. На вопросы отвечал угрюмо.
— Не все ли вам равно? Был политическим, матросом, за границей… Сидел. Бежал, теперь ищут. Где-нибудь дорогой сдохну.
— А товарищи?
— Нету товарищей. Посидев немного, улыбнулся.
— Мне теперь каюк пришел. Я знаю. Много на своем веку колобродил, в каких историях ни бывал… только выходит мне конец… Впрочем — скучно, если 6 иначе. Я иду сейчас вперед, размышляю: вот она меня хватит — и лягу. Бывают старые собаки: вздыхают по вечерам, как люди. Конец свой знают. Я такой же.
— Да можете ж работать… ну просто, по-человечески?
— Нет. Состою под судом, скрываюсь. И суд — военный.
Константин Андреич глядел на него. Правда, в нем было роковое. Тусклость глаз и легкость, с какою он говорил, напомнили ему, как он сам входил во флигель.
‘Что ж, пожалуй, прав он’.
Семенов закурил. В глазах его было теперь желание бравировать.
— Когда вешают, вовсе не страшно. Говорят, даже приятная смерть. А признайтесь, струсили, как я в вас запалил?
— Не особенно. Почему вы думаете, что только у вас привилегия… насчет смерти, всякой такой вещи? Хотя, конечно, я выстрелов не люблю.
Семенов смеялся.
— А знаете, у меня в кармане еще револьвер есть, другой?
— Ну?
— А если я…
Он вдруг вынул его и положил с собой рядом.
— Если я вас все-таки убью. Константин Андреич обозлился.
— Вам угодно меня пугать? Извольте убрать сейчас же, слышите вы?
Он ударил костяшкой пальца по столу, схватил Семенова. Но тот уже сдался. Опять усмехнулся — теперь мягко, чуть конфузясь даже.
— Нет, — сказал тихо, — зачем вас убивать? Глупость это.
Через несколько времени стихли оба. Семенов сидел понуро. Что-то в нем стало роднее, как бы ближе и мягче.
— А иной раз думаешь: ведь всем собой шел… на лучшее! Понимаете? Ну, погибну, — а ведь сколько во мне было? Неужели ничего из крови моей не выйдет? Из земли, кровью удобренной? Ведь за всех шел… Это я теперь… так… отчаялся!
Константин Андреич молчал. Ему вспомнилось: маленький еврей-социалист, раненный из засады в столице. Перед тем долго скрывался у них в городской квартире. В очках, робкий, — геройски прикрывавший товарищей собственным телом. Ему прострелили живот, он не мог переваривать пищу, лежал с почернелым лицом, с кругами синими, крепко пожимал руку навещавшим. Задыхался и говорил, улыбаясь: ‘Движение растет, бессомненно’. И кроме легких — задыхался от счастья. Но когда полубольной, чуть оправившись, уезжал на родину, в старом пальто Константина Андреича, — на прощанье поцеловался с Наташей, заплакал по-детски, сказал:
— Спасибо за гостеприимство. Больше уж не увидимся. Бессомненно.
Все тогда ревели. Он умер через два месяца от раны. Семенов встал.
— Я иду, прощайте. Спасибо.
Константин Андреич предлагал ночлег. Он отказался. До большака шли вместе.
— До свиданья, — сказал Семенов. — Вы провели странную ночь. Правда?
Он дал ему денег. Тот взял, поблагодарил, зашагал под блистающим небом навстречу Медведице. Луна зашла. Ночь темно синела. Константин Андреич возвращался. Ему казалось, что сегодня ему дан последний напутственный привет родины. Голос этого привета был внятен. Так слышал он его, что клубок подкатывал к горлу, на глаза шла едкая слеза. Упал бы на эту землю мерзлую, дорогую, бедную землю, прижал бы к сердцу…
‘Мать, — когда раскроется твоя правда?’

IX

Из Вены поезд отходил утром, в семь часов. Константин Андреич с Федей лезли в вагон.
— Venedig?.. gerade? — бормотал Федя. — Aber, Herr Trager… [Венеция?. Прямо?. Но, господин носильщик… — нем.]
Но ‘хэрр трегер’ мало обращал внимания на человека третьего класса, да и вещи Федины были плохи: чемоданчик и плед в ремнях, который он никогда не мог толком завязать.
Маленький человек в глубине вагона поершился слегка: ‘Ну, конечно, русские, языков не знают’. Он был довольно полн, выглядел шестидесятником.
— Не можешь себе представить, как мне трудно даются эти немцы, вокзалы… — Федя отирал лицо, успокаивал волосы. Но сиял, видимо, радовался езде, Италии.
— Gerade-gerade, а ныне вечером в Венеции будем! Константин Андреич тоже радовался. Воздух плеснул в лицо — светлый, вольный, дали раскрылись, направо замок, впереди Земмеринг, поезд марш-маршем.
В полупустом вагоне чисто, совсем славно, только жестко немного — третий класс. Зато дух бедности, здоровья.
— Ну, хорошо, когда же ваши будут? Федя сразу заиграл.
— Думаю, дня через два. Подошел шестидесятник.
— В Понтеббе придется брать доплату. Там до Венеции вторым надо. Вы туда же? Давайте знакомиться.
Он улыбался. Их беззащитность умягчила его.
— Как все почти русские, вы едете без достаточной подготовки. Это сразу видно.
Константин Андреич вздохнул.
— Вот Федор Иваныч любит Леонардо. Шестидесятник глянул на Федю, — ласково, но не поверил.
— Волынского читали, наверно. Молодежь всегда так. Классиков не знают, а все только бы помоднее. Леониду Андрееву поклоняетесь?
— Конечно, я не подготовлен, — сказал Федя. — Но… меня ужасно тянет сюда. Ведь только двое — Данте да Леонардо (а Микель-анджело?) — ведь это… это, мне кажется, половина мира.
Шестидесятник подымил.
— Правильно.
— Хорошо, я неуч. Да, ведь, Италия не хуже от этого?
Шестидесятник акцептировал. Вообще он скоро обошелся, бросил ершение, — оказался даже приятным шестидесятником.
Назвал отель в Венеции, давал советы, дорогою рассказывал.
— Это река Мур. Горы называются Земмеринг — замечательные туннели, видите лесопилку внизу? Мы три раза объедем ее, все в гору.
Так шел день, на станциях выбегали, тянули пиво с сосисками на лету, Федя путал крейцеры. В Тироле принимал немцев за охотников, — у всех были зеленые шляпы с пером.
— Это Вильгельм Телль так носил, — сказал Константин Андреич.
Шестидесятник хохотал, глумился над Федей, ‘охотниками’.
— Вы здесь, батюшка, этих охотников до самой Понтеббы увидите.
За Леобеном стало хмуриться, виднелись Альпы, дальние, со снегом. Все немного устали. Болтали немцы, сизел трубочный дым. Федя задремал. Его лицо было бледно, еще тоньше и как бы трепетней, под глазами обозначились провалы. Константин Андреич смотрел на него — что-то было в этом юноше не совсем обычное. ‘Как он спит, точно надолго уснул, надолго’. И вдруг ему показалось, — такой же он будет в смертный свой час. ‘Фу, я вздор все думаю’. Он отвернулся, стал глядеть в окно. Вдали шли горы, перед глазами были огромнейшие, в снежных верхах, из-за них клубились в облаках солнечные лучи, беспрерывно ходило что-то над ними, переливались цвета, и горы внезапно золотели, потом оранжевели. ‘Верно, Бог являлся на таких горах, наверно так… И Моисей, вероятно…’
— Вы ментор этого молодого человека? — спросил шестидесятник.
Константин Андреич улыбнулся.
— Да, я тень, сопровождающая его.
После он спрашивал себя: почему сказал: ‘тень’. И не мог объяснить. Но чувствовал, что сказано верно.

X

Облака на небе были бледны, в канале они отражались слабым реяньем: жемчугом отливала вода — на всем тусклый, бессолнечный день, смягчавший гамму Венеции.
У Риальто пароходик, где плыли Федя с Константином Андреичем, застопорил, среди вошедших был худой человек в берете, костюм его из грубой ткани, серый, изящный, чуть рачьи глаза.
— Константин Андреич! Да вы же ведь это! Константин Андреич тоже вскочил — кинулись целоваться: так, от удовольствия встречи.
— Я смотрю, вижу: он! Ну, бывайте здоровы. Знакомясь с Федей, он назвал себя:
— Климухин.
Константин Андреич прибавил:
— Венецианец. Климухин захохотал.
— Ты держись теперь, Федя, — сказал Константин Андреич, — он тебя убьет, если плохо скажешь о Венеции.
Климухин заложил ногу за ногу, закурил, показал при этом необыкновенную обувь.
— Это верно. Я хоть и скучаю за Россией (я сам из Полтавской губернии), а Венецию люблю. Пятнадцать лет знаю.
И стал рассказывать — жестикулируя, вставая, садясь, иногда вдруг вскакивал, придвигал близорукие глаза в пенсне к самому Федину носу, несколько секунд глядел на него так, для убедительности.
Константин Андреич давно знал его и любил, даже повеселел, встретившись, потянуло родным.
— Благоприятная звезда свела нас, — сказал он. Климухин в это время от волнения сел на лавке почти на корточки, рассказывая о Беллини, берет его съезжал, он упорно держал Федю за пуговицу.
— Да, благоприятная… Так вот, когда я видел его, процессию монахов…
‘Не до того теперь Климуше, — надо историю досказать. И наверно помнит, в котором году это было, сколько тогда в отеле платил’.
Встреча с Климухиным была, действительно, счастлива. Отправились в ресторанчик. По закоулкам Климухин привел в знакомое учреждение, где под стеклянной крышей, среди кадушек с цветами, они должны были ‘пробезумствовать’ один, два десятка лир. Климухин кланялся со всеми.
— Vittorio, — сказал он лакею. Витторио подошел.
— Ессо amici russi! [Это русские друзья! — ит.]
В его лице так неотразимо было убеждение, что Витторио это тоже крайне интересно, что лакей поддался, одобрительно, быстро забубнил что-то. Климухин снова засыпал по-итальянски — вероятно, еще приятнее.
Оба хохотали.
— Хороший старик. Я его знаю лет десять.
Vittorio служил с азартом, чуя награду. После ‘веронского’ пили асти, вспенившееся, сладковатое. Чуть за-струило в голове, пробежал легкий огонь. Показалось, — псе теперь пойдет быстрее, занятней.
— Скоро здесь будут еще русские, — сказал Константин Андреич. — Госпожа Туманова с мужем.
Климухин склонился к нему через стол, остановил глаза в вершке расстояния.
— Не из Киева ль?
— Да.
— А что? — спросил Федя.
Климухин быстро глянул, что-то мелькнуло в его лице, но, мгновенно собравшись, он спокойно сказал:
— Ничего. Знавал ее — коли не однофамилица. San-Giorgio видали? Допивайте, идем.
San-Giorgio была знаменитая церковь, ни Федя, ни Константин Андреич ее не знали.
Ходили не зря, хороша была старая церковь — маленькая, в сумраке, квадратная, по стенам скамьи, картины Карпаччио: святой Георгий разит дракона. Георгий темный, резкий, летящий на коне, с копьем.
— Artista celeberrite, — шамкал старичишка, двух аршин росту. — Tutti ritratti, tutti, tutti…[ Знаменитейший художник… Все портреты, все, все… — ит.] — Дрожащей рукой наводил свет зеркала, показывая палкой, кто чей портрет.
А уже сверху лег розовый отблеск: заря. И когда вышли, утишенные, став серьезней, венецианский вечер разметнулся: облака ушли, ясное, бледно-желтеющее небо залило верх, внизу краснело. Взморье к Лидо стеклянело, легко колебля влагу. Тонко гнул весло гондольер, оно вздымало зеркальную пену. Белый крейсер зарумянился, утихала водная гладь, плавнела, вцепившись по берегу золотыми фонариками.
Все молчали. Казалось, небо, дворцы, башня — перед вечером объялись сном: задумались, задумались, вспоминая.
Гондола понимает с полуслова, даст ей знак гондольер— скользнет, вздохнув водяным вздохом, летит вправо, влево.
Катались до темноты.

XI

Утром на Сан-Марковой пьяцце пили кофе — Федя, Климухин, Туманова и еще желтоватый человек лет под сорок, в дорогом платье, усталый.
Константин Андреич подходил. ‘Да, да’, — думал он, пожимая руку Тумановой — тонкую, с огненным бриллиантом. ‘Да, это женщина’. Но как он защищен от нее! Федя не выбьется. А ему до этой светлой дамы, со смеющимися углами глаз — как далеко, какой к ней холод.
Играло солнце, неяркое, опаловое, блестя в голубях, хрустале витрин, в волосах и жемчужных гребенках Тумановой. Сияли мозаики.
Она обернулась.
— Мне Федор Иваныч много про вас говорил. И все же никогда не угадаешь. Я представляла вас с большой бородой, почему-то.
Феде страшно нравилось, что она сказала ‘с бородой’. Блеск ее аграфа сверкал у него в глазах. Константин Андреич смотрел длинно — с любопытством и объективно.
— И я о вас много знаю.
Усталый человек разговаривал с Климухиным. На последнем слове вдруг остановился, вежливо, с малой насмешкой повел глаза вбок, взглядом встретившись с говорившим.
— А про меня тоже много? Константин Андреич ответил также вежливо:
— Нет, про вас мало.
Засмеялись. Климухин выбивал из трубочки табак, необыкновенно закладывал ногу за ногу, казалось, он мог скрестить их, как руки.
— Господа, — сказал он, — ведь вот бражничаем, а к Дожам надо же сходить.
Муж устало, но твердо поддерживал. Пошли. Бледно-желтый муж с Климухиным, трое сзади.
— Федя есть ваш Ланчелот, — сказал Константин Андреич, посмеиваясь, но и серьезно. — Вы знаете, он не наших времен уроженец.
Туманова тоже смеялась. Федя краснел.
— Кто же он?
— Средневековый человек.
Федя молчал, только глаза его сияли, действительно, его юность блистательная, тонкость линий, как бы девичество, делало его пажем.
Так дошли до Дожей. Константин Андреич остался. Он сел на пристани, у льва Венеции, — смотрел на воду. Теперь она была светло-сиреневая. Чуть рябил ее ветер, шхуна с оранжевыми парусами брела безвольно.
Ему вспомнились стихи, он забыл в них все, кроме последней строчки: ‘Che va dicendo a l’anima: sospira’ [‘И говорил душе: ‘Живи, вздыхая» — ит. Данте. Сонет из книги ‘Новая Жизнь’. Гл. XXVI]. Эта строка сливалась со шхуной, сиреневым, еще чем-то дальним, чудесным, чего нельзя было назвать.
Он ее повторял.
Во дворце Дожей сумрачно. Медленно уходят бородатые Дожи один за другим, под тихий марш.
Весь глухой дворец, вытертые ручки кресел, брошенный Веронез, роскошь, баталии, дрожащий пол — марш разлуки Дожей. И две красные колонны среди белых на балюстраде — оттуда говорили смертный приговор — покидание Дожей.
Постоянно уходят они, бородатые, высокие Дожи в беретах, под свой марш.
Гигантская реставрация Тинторетто загородила поперек залу. Муж и Климухин прошли вперед. Стояли подставки, леса — Федя с Тумановой забрели в закоулок, откуда не было выхода.
— Плен, — сказал Федя. — Некуда. — И засмеялся.
— Ну, что же вам, вы человек средневековый… там у вас часто, ведь, так?
Туманова смеялась, углы губ ее вздрагивали. Федя вдруг замолчал.
— Знаете вы, как я вас ждал?
Она села на пыльный подоконник, стала глядеть наружу. Рисовала пальцем по пыли. Потом вдруг сверкнула.
— Вы влюблены в меня? Ах, как вы любите! Я знаю. И ваш друг ко мне враждебен. Все равно.
Федя не отвечал.
— А вам жить очень нравится?
— Да, — сказал Федя твердо. — Если…
— А ‘если’ — нет?
Федя молчал. Она поняла.
— А за меня… Впрочем, нет… не надо.
Вдруг она поблекла.
— Уходите лучше. Вздыхайте. Вы молиться, наверно, любите?
Федя подошел на шаг.
— Я вас люблю. И… — мы должны вместе быть. Кто б тут ни был, что бы… Я знаю, — почти крикнул он, но тихим голосом, — моя жизнь у вас.
Она подняла глаза, потом зажмурилась.
— А в канал прыгнешь? Федя придвинулся.
— Мне выбора нет.
Она нагнулась — обняли его две руки, мягко повисли на нем, он понял: этого не могла она сказать.

XII

Пароход шел к Лидо. Сверкало по воде солнце, клубы пены, зеркально-белой, рвались за кормой, убегая легкой струйкой.
На носу горела в солнечном огне Туманова, в ярко-красном платье, ветер ее облекал, хватал, ласкал. В нем летели концы шелковой вуали. Константину Андреичу нравилось смотреть на нее. ‘Отлично, вперед, вперед, с пароходом, солнцем, ветром. Пусть в глазах отблеск воды, на лице блики, пускай так, очень хорошо’.
Рядом с Федей, напряженная до высшего, излучая пламень, — казалось, она вдруг закричит звеняще, дикой, чудесной нотой, кинется в пену, водоворот, как ярая наяда.
Но уже поздно было бросаться, машина стопорила, канаты подтягивали к пристани. Здесь собирались купаться. Муж с Климухиным смотрели в этот день стеклянные фабрики — они были только втроем.
— Сегодня большая волна, — сказал беньер. — Господа должны быть осторожны.
Засмеялись. Туманова двинулась налево, к дамам. При раздеванье, Константин Андреич любовался тонким белым Фединым телом. ‘Тростинка хорошая, больше ничего’.
Черные трико сделали их еще тоньше. Берег был усеян кабинками, людьми, в тени мамаши с вязаньем, около детей, ребята тройкой влетают в море со старшим, десятки толстяков на песке, полузасыпанные, жарятся в солнце. А море Адриатическое, синее, с белыми валами, без удержу бьет. Легкое, бело-кипящее! Схватить человека, выбросить на гребень, ошипить миллионом пузырьков — с радостью, весело похоронить под следующей горой.
За канатом, куда выходят лишь пловцы, встретились все. Туманова была в чепце, снова в красном, глухом костюме. Только руки алебастровые голы, и сияют, блестя водой.
— Плывем?
Кинулись. Даже Константина Андреича увлекло. Рваться вперед, ждать, задыхаться под валом и взмывать на следующем! ‘Я лягу в дрейф, — решил он, и пошел вбок волнению, отделяясь от Феди с Тумановой. — Пусть идут в море, пусть схватит их там, кинет друг к другу… ну, потопит… разве это важно? — И он смеялся на себя. — Вот если хлопнет сейчас меня, что будет? Напишут в ‘джорналях’, что неосторожный русский погиб’.
И с радостью, слабостью, он отдавался. Лег на спину. Теперь было видно небо, в валах наступил перерыв: лишь слегка его покачивало. ‘Наташа, когда я умру, я тебя увижу’. С этим он закрыл глаза, как бы собираясь куда-то. Большой мир был в нем, хотелось плыть тихо, ничего не видя, пока не настанет… ‘Утонете, назад! назад!’ — это кричал в десяти шагах наблюдатель-беньер. Он очнулся. Набегал гигант, веселый, зыбкий, едва успел опомниться — грохнуло по голове, ушам, залило, утушило на минуту человеческий огонек, но и скакун разбился — полетел дальше светлой пеной. Константин же Андреич снова видел волны, и на горизонте глубоко нырявшую шхуну, — уходившую. ‘Ах, ты уходишь!’ — он вздохнул. И так как очень устал, поплыл к берегу.
В ресторане пили кофе. Подали бенедиктин — душистую жидкость, глубоко настоянную самой природой. Туманова вздрагивала.
— Дивная вода. Все тело избито, как остро, солоно! Если б не вы, я совсем уплыла бы. Как дельфины. Что за чудо — нырять дельфином!
Ветер усилился. Теперь волны ухали, руша кипящую силу на берег. Пыль, соленая, жгучая, взлетала туманом.
Федя тоже пылал. Давно не видел его таким Константин Андреич.
— Константин, — говорил он, — знаешь Капри? Monte Solaro [Гору Соларо — ит.] видел? Там цикламены цветут на самом верху, в камнях… И Сицилию видно. Вниз — отвес. Понимаешь? Бог мой, иногда, засыпая (когда бывает очень хорошо), думаешь: лечь там на край, и с края… вниз. Как захватывает дух! Весь замлеешь. Верно, задохнешься… пока долетишь. Как метеор!
Константин Андреич ответил не сразу.
— Туда надо идти с той, кого любишь. И в лучший момент…
Он показал рукой вниз. Помолчали.
— Так.
Все глянули друг ну друга. Потом сразу опустили глаза, — точно перед чьей-то большой правдой.
— ‘Потому что есть минуты твоего торжества, человек’.
— ‘И твоей смерти’.
Долго еще не сходил с них штиль. Это секунды пробыли они в общении, а когда очнулись, разговор порвался. Стали собираться. Константин Андреич уезжал отдельно, — пожимая ему руку на прощанье, Федя нагнулся, шепнул: ‘Мы решили с ней все. Понимаешь?’
Он кивнул.

XIII

Вечер выдался красный. S. Maria [Церковь Санта Мария — ит.] тонула в пламени: ее абрис был тоньше, круглей, заливаемый огненным потоком.
Кровавела и вода.
Константин Андреич сидел один в своем отеле, у вокзала. В окно виднелся закат, дворик, белье висящее, черепичные крыши, коты, пара прачек внизу, травка. Это резко напоминало о чем-то, надвигая тяжесть на душу. И вообще ему было плохо. Пробовал валяться на постели, зажег свет, читал. Но мешал бередящий красный цвет, и, промучившись часа два, он спустился вниз. Никого не хотелось видеть, ни Климухина, ни шестидесятника, с которым вчера они были в соборе. Он ужинал один, в пустой столовой отеля. Ел суп, запивал ризотто вином, но знал, что все не так, не то.
Довольно поздно вышел. Была луна. ‘Какая гадость, — думал, — Венеция при луне!’ — и вдруг улыбнулся, вспомнив, что именно такую Венецию видел в Москве, в одном трактирчике: с гондолами, луной.
‘Маскарад, опера!’ Действительно, в узких уличках висели фонари таверн, матросы сновали, и, закутавшись в шали, на деревянных каблучках, постукивали ножками венецианки. Он смотрел на двух таких, — они шли под руку, луна блестела в маслянисто-черных волосах, от фигур падали тени. ‘А, тени… вот как’. Он соображал. ‘Тени… — это я’. И теперь ему стало ясно. ‘Натали, — сказал он себе, — Натали!’ От этого слова захватило дух. ‘Да, я призывал вас тогда, на море, думая, что тону. Я вас хотел видеть’. Но сейчас ему смертно захотелось взять ее руку теплую, прижать к щеке, поцеловать. За жизнью она с ним вечно, но ведь он человек! ‘Хорошо, а волос ее не увижу? Родинку на руке?’
Тысяча мелких, телесных черт встала: голос, запах, слова, где столько прелести женской, — в их несвязности, а вместе — уме. Ничего нет.
Тьма, чужбина, водяной этот город, и до утра ты будешь слоняться по закоулкам. Видишь — отразилось небо в канале, он полон звезд, глубина его сияет. Может быть, тебе пойти туда? Но ты сядешь у парапета, сожмешь голову руками и будешь твердить одно.
И он сидел, в глухой час, когда все уже спали — пустынна Венеция ночью! — один изнывал над водой. ‘Натали, Натали!’ Потом вставал, прохаживался, вновь садился.
Лишь к заре немного утих. Пред восходом, усталый, облегченный слезами, — увидел светло летевшего голубя. Не быстро неслась птица, как бы зная свою непорочность. Скрылась на востоке. Он следил за ней. Потом пошел домой. ‘Есть поверье, — думал, — что голубь — это человеческая душа. Дай Бог, что так!’

XIV

Климухин сердился. Было поздно, скоро запиралось кафе, а никто не знал, сколько выпито вод, кофе, ликеру. — Русские всегда так. Ну что бы запомнить… Alfredo!
Кроме Феди, мужа, была еще русская компания. Климухин устал, был раздражен — сегодня весь день помогал дамам в покупках, выручал земляка деньгами, — тысяча дел.
Alfredo не надул. Пошумев, посмеявшись, расплатились. Поднялся и Федя. Его удивило, что сидит муж, — Туманова давно спала в отеле. Когда он протянул ему руку, тот удержал ее и сказал: ‘Можете вы остаться со мной? Я недолго задержу вас’.
Федя остался. Туманов спросил еще ликера.
Уже светало, электрические шары бледнели. Светло-кофейный тон лег на все. Лицо мужа казалось желтее, он надвинул шляпу на лоб.
— Я скажу вам весьма немного (правой рукой он гладил пальцы на левой). У меня есть жена… которую любим… оба… мы…
Шляпа сдвинулась. На Федю смотрели большие глаза, с кругами внизу.
— И если мы двое, то надо решить, кто же именно…
Федя отхлебывал. Ликер золотел. Пальцы мужа стали вздрагивать.
— Я хочу сказать: кому надлежит соединить свою жизнь с ее жизнью.
— Тому, кого она любит.
Зеленовато, как бы электрически, блеснули глаза мужа.
— То есть, разумеется, вам?
— Если прямо говорить: да.
— Вы ошибаетесь. Она любила меня восемь лет, и, пока я жив, вам не видать ее.
Он стал красен и видимо сдерживал себя. Федя сказал:
— Пусть выскажется то, что сводило с нею меня… вас.
— Не понимаю.
— Судьба. Угодно вам дуэль?
Муж поклонился. Снова стал спокоен, вежлив.
— Я этого и хотел с самого начала.
— Значит, война, — сказал Федя задумчиво.
Они пожали руки, разошлись. Муж кутался в крылатку и казался сгорбленней. Федя вышел к набережной, ‘Что же, — сказал он себе, — будем драться’.
Взморье туманилось. Бледно-сиреневело в воздухе. ‘Прекрасная Елизавета, знаешь ли ты сейчас, что за тебя мы будем погибать?’
Он улыбнулся, туманно, счастливо. ‘Что за тебя мы будем погибать’.
Башня, подымаясь из воды, бросала тень, в воде луна серебрилась, поздняя, бледная, она была омыта слезой.

XV

— Мой теперь, мой! Пусть попробуют!
— Да, вечно.
Венецианская заря нежным огнем заливала их.
— Все твое — честь, жизнь моя, на вечную муку готова. Если смерть — вместе.
Дохнула на него пламенем. Никогда не была лучше прекрасная Елизавета.
— Так, хорошо. Простимся. Скоро солнце выйдет. Дайте мне поцеловать вас.
Она сняла цепочку, быстро надела на нее кольцо, повесила ему на шею.
— Всегда носи… пока меня любишь.
Он подарил ей маленький нательный крест. Потом они медленно, глубоко поцеловали друг друга.

XVI

Гондольер не понимал, зачем понадобилось так рано. Ему обещали прибавку, сказали, что едут смотреть восход солнца. Он забормотал, как бы одобрил, и слышно было слово: ‘inglesi’ [‘англичане’ — ит.].
‘Инглези’ все можно.
Константин Андреич с Федей сидели на переднем месте, у локтей бежала вода. Утреннее дыханье стояло над всем: гондола влажнела, светлый пар затягивал дверцы, легким зеркалом море тянулось, по нем рассвет провел жемчужные, бледно-персиковые ковры.
— Мне кажется, — сказал Федя, — что мы выплываем далеко в море, в Адриатику эту… и будем с рыбаками ловить рыбу. Знаешь, у них оранжевые паруса.
Он улыбнулся.
— Как мало похоже на стрельбу! Если б ты знал, как тихо сейчас во мне.
Когда выехали в море, стало покачивать. Раздвинулись далекие, низкие берега, песок сиял, вдаль шли шелковые пелены моря. Везде блистал свет.
Федя вздохнул.
— Ах, прекрасно, прекрасно! Велика жизнь, Константин, безмерна! Там Равенна, там южнее целая Италия… а потом Эллада, Константин, Итака Одиссеева. ‘По хребту беспредельно-пустынного моря…’ А оно вовсе не пустынное. Милое море, Адриатика милая.
‘Как возбужден! Как возбужден!’ — Константин Андреич молчал. Он был бледен и ему не нравилось море.
В условленном пункте пристали. Там нашли противника, секундантов, доктора. Здоровались, пожимали руки. ‘Я принимаю участие в убийстве… дикость!’ Секундант мужа предлагал мириться. Туманов покачал головой.
— Нет, — сказал тихо Федя, опустив голову. Константин Андреич, в раздражении, подошел к нему, стал шагах в десяти вбок.
— Отойдите, — закричал секундант. — Могу попасть. Он взглянул злобно.
— Не извольте беспокоиться. Я не маленький.
Первый выстрел был Федин. Подняв пистолет, он видимо вел вправо. Выстрелил. Слетела чайка в тридцати шагах, у самого моря. Море шипело, тихо, как плещущее шампанское.
— Вы намеренно сделали промах!
— Я не буду больше стрелять, — сказал Федя и бросил пистолет.
Туманов поднял свой. Константин Андреич нагнулся. О, как тогда легче было! Вспомнил ночь, деревню, выстрелы Семенова. Тихо. ‘Целит мерзавец!’ — сжав руки, поднял голову. Федя стоял недвижно, упорно, точно додумывал. Мгновенно — блеснуло. Туманов опоясался дымом. Федя не двигался. ‘Мимо’, — вздохнул Константин Андреич, сделав шаг. Но сейчас же понял, что нет, Федя стоял странно, расставив ноги, к нему бежали секунданты. На губах его показалась красная пена.
— Ранен, кажется, — он сказал растерянно, точно плохо понимал. Стал слабеть, склонился на колени. Его положили на песок.
— Пусть Костя подойдет.
Константин Андреич взял его за руку. Изо рта текла теперь кровь тонкой нитью.
— Плохо мне, Константин, — сказал, — смерть. Дай воды.
Он глотнул, потом повернулся боком. Лицо его стало светлей.
— Константин, пожми мне руку. Я… люблю. Скажи ей — за нее гибнуть мне — счастье. Слышишь?
Он улыбнулся.
— Счастье. Прощай.
Началась агония. Полумертвый Федя улыбнулся снова. Качнул головой, несколько раз явственно сказал: ‘Счастье’, потом умолк. Оттискивая следы, Константин Андреич шел по берегу. Пена, как мыльные пузыри, шелковея в солнце, лопалась у ног. Встретился человек. Это был Туманов. Константин Андреич остановился, он также. Долго смотрели они друг на друга. Муж схватил руками голову, побежал. Константин Андреич сел. Летали чайки, голубели берега Киоджии. Он рыдал.

XVII

‘Да, верно меня гонит Бог, некуда мне приклониться’ — так он думал, трясясь в вагоне. День был жаркий, он два раза уже пересаживался, болела голова и тяжесть последних дней в Венеции все стояла. ‘Он убит, — сказала Туманова, — ну, ладно’. И ее тон не предвещал хорошего.
Поезд шел медленно. Это был тот проселок, по которому редкие странники заезжают в Равенну. Константин Андреич направился туда же.
‘Что ж, — говорил он, шагая по платформе на последней пересадке, — я теперь еду, через два часа буду в Равенне, завтра займусь городом — и все то забудется? Неделя, месяц, год — и все уйдет!’ Может быть, надо повернуть, неизвестно куда ехать? ни о чем не думать?
Но пришел поезд, увез его. Наступал вечер. Солнце темно-красно закатывалось. Начинались равнины, слегка болотистые, плодоносные. Пахло сыростью.
‘Вот и эти едут. — Напротив сидел молодой человек с тонкой, английского типа девушкой. — Ну, любят друг друга… но и те любили. Зачем едут? Ах, не нужно, никого, никого’.
Темнело. Пахло покосом, — внезапно вспомнилось родное, проплыла церковь: в ее куполе, грузности — византийское. От подсевших крестьян, их курева, синих курток, непонятной речи пестрело в голове. Остановились у станции. Стояли, стояли — поезд не трогается!
Девушка в кофейной вуали засмеялась.
— Как у нас!
— Да, уж итальянцы.
‘Русские!’ — Константин Андреич с раздражением отошел к окну. Высунулся из него злым — и смолк. Втекал сладкий запах, медвяный, так давно любимый. ‘Липа цветет, — сразу в душе посветлело. — Липы, чудесные вы липы!’ Над лугами взошла луна. Пахло сеном, теплом, казалось, въезжаешь в новую и тихую страну. Константин Андреич отбросил Федю, смерть, тоску — только слушал, вдыхал эту жизнь вокруг — такую благозвучную, цветущую жизнь. ‘Может быть, ничего и нет, — лишь это луговое сено, липы, луна… Может, это самая большая правда’.
Между тем тронулись. С легким сердцем ехал он теперь.
Пустынно, светло было в нем. ‘Мы бредем под дальней звездой, незнаемо куда… каждую минуту гинем’.
Так въезжал он в Равенну. С русскими познакомился. Оказалось, бродяги, как и он, неплохие, влюбленные. ‘Ну, отлично, пусть любят’, — решил про себя, как бы позволив им это. Носильщик схватил вещи. ‘Albergo?’ [‘Гостиница?’ — ит.] Знает все — ‘Leone d’Oro’! И под луной, опять в густейшем липовом благовонии, они пошли.
— Машура, не торопитесь, устанете!
Машура блистала на своего Игнатия, — белая равеннская пыль вставала столбом. Было душно. Сбоку на бульварчике гулял народ, непрерывно благоухали липы. Прошли по узкой улице, с невысокими домами — очень скромными, вышли на площадь. Здесь кафе, свет сияет, сидят равеннские офицеры, торговцы, десятки велосипедистов. ‘Живут и здесь, копошатся!’
Дальше вступили в уличку — щель, тротуара нет, сбоку сады, домишки, в глубине свет — ‘Leone d’Oro’!
— Верно тут не без Дон-Кихота, — сказал Константин Андреич.
— Не посвятиться ли нам ночью в рыцари? Молодые смеялись.
Хозяйка, кубического вида, отнеслась к ним радушно. Покормила, отвела комнаты, хлопотала от души. Посетители ее трактира (в первом этаже) рассматривали чужеземцев.
‘Боже мой, как легко!’
Константин Андреич ходил по своей комнате, раздеваясь. Лунные полотна лежали на полу. Открыта дверь на балкон. Вот он у ног, этот маленький таинственный город, полный истории, тишины, липового цвета, громадных странных церквей. Он дышит жаром, благовонием. Сколько звезд!
Положив голову на решетку железную, Константин Андреич слушал, как радостные голоса шептались за стеной.
‘Прекрасна жизнь, — вспомнил он, — непобедима’.
Ему представилось лицо Феди, перед смертью, когда он говорил: ‘Гибнуть за нее — счастье’.
И в эту минуту ясно и тихо-радостно он почувствовал, — бесповоротно побеждает по всей линии кто-то, страшно близкий, родной.
‘Цветут ли человеческие души, — ты даешь им аромат, гибнут ли, — ты влагаешь восторг. Вечный дух любви — ты победитель’.
Взволнованный, слегка задыхаясь, он сошел вниз. До полночи бродил он по улицам.

XVIII

Следующий день был очень жарок, необычайный зной, беловатый, раскаленный, стал с самого утра. Безлюдные улицы, низкие дома с черепичными крышами, местами трава из-под мостовой.
Константин Андреич посетил храм святого Виталия. Под сложным пересечением аркад, держащих купол, видел мозаику: Юстиниана, Феодору, епископа Максима — пышно-зеленых, в сияющих изумрудом одеждах. Потом отправился к мавзолею Плацидии, здесь же во дворе, двор зарос травой, желтел одуванчиками, кирпичные постройки, гуси, бродившие у монумента, июнь, липовый запах — снова напомнили родину.
— Ессо! [Вот! — ит.] — сказал старичок, отворяя дверь.
‘Вот тебе и ессо!’ — подумал он, входя. Они стояли в низкой, с толстейшими стенами часовне-усыпальнице. Три саргофага, узкие окна, темно-синий полусвет — от глубокого тона мозаик, облепивших внутренность. Тут в спокойствии лежит императрица Плацидия, — ‘которой жизнь была полна превратностей, ужасов, восторгов’.
Он услал кустода, сидел один. Здесь можно было почувствовать ее сердце-одинокое, твердое сердце, несшее через жизнь свой огонь. Было тихо. ‘Добрый пастырь’ — юноша римского типа, с посохом, окруженный овцами — Христос, — глядел с мозаики. Зной втекал через дверь. Маленькая девочка скакала по дорожке.
Наружи звякал ключами кустод — верный знак, что пора. Он возвратился в альберго.
Завтракал внизу, в пустой зале. Ему прислуживал сын хозяйки. За другим столиком сидел приятель молодого человека, видимо француз. С каким восторгом ‘равеннат’ слушал о Париже, Версале, мечтая туда попасть!
Константин же Андреич пил вино, молчал, наслаждался тем, что так непохоже на Париж, никого нет, за окнами зелень, а внутри двора курятник, что так мил этот юноша.
— Скажите, далеко до могилы Теодориха? Можно пешком?
— О да, господин, двадцать минут ходьбы. И он рассказал, как идти.
Умывшись, посвежев, Константин Андреич в пятом часу вышел. Это было за городом. За воротами начались пшеницы, с яблонями по межам. Белая пыль лежала на дороге, пахло сеном. Ошмурыгивая травку, Константин Андреич шел под молочно-бледнеющим небом. Навстречу, на двух волах, крестьянин вез огромнейший воз сена. Он все это внутренно одобрил — неизвестно почему. Потом перешел у шлагбаума железную дорогу, и новый кустод, у калитки, впустил его на полоску Теодориха.
Как гигантский гриб сидел в конце загона монумент, от древности он врос в землю. Его шляпой был монолит, полушаром глядящий вверх. А вокруг, из-за изгороди, отведенной королю, шумели нивы, полные, мирные, ходившие волнообразно. Верно понимали колосья его старость, и гуляли под ветром плавно, с уважением, неся свое зерно с тою серьезностью, какая бывает у знающих жизнь.
Константин Андреич лег в тени. Скоро к нему подошли молодые.
— Отдыхаете?
— Да, тепло.
Они тоже устроились под яблоней. Трава в жаре пахла пряней, трещали кузнечики.
— Знаете ли вы, — спросил он, — что Теодорих этот был арианин?
Они не знали. Лежа, глядя в облака, вдыхая горячее благоухание, он рассказывал про Теодориха, про троичность, богословие тех лет, про странный момент, когда чуть не было поборано христианство, и сейчас на него тянуло теми мыслями, раскалывавшими людей на лагери.
‘Мог ли бы я бросить нашу теперешнюю жизнь — простым монахом жить тогда, отстаивая Бога?’ Казалось — мог бы.
Потом он задремал. Одним глазом видел, как тонкая Машура протянулась, выставила ножку, обняла Игнатия Игнатьича. ‘Какое счастье!’ — сказали ее глаза. Она тоже прикорнула.
Вечером же, когда снова они сидели втроем в кафе, под открытым небом, и сбоку блестели огни, а сверху звезды светили, он прочел в газете о смерти госпожи Тумановой, в Венеции. Это его не удивило и не огорчило. Напротив, сердце стало биться чаще, ясней, как будто все исполнялось по его желанию.

XIX

Константин Андреич знал, что пора трогаться, но медлил. Машура с женихом уехали, он был один, и светлое, просторное настроение не покидало его. Даже возросло со дня смерти Тумановой. Теперь их разговор на Лидо был еще дороже, иными были воспоминания о России, Наташе. Все, что ему было мило, запрозрачнело за иным горизонтом.
Равенна цвела, сладко пахло в воздухе липой, во дворе альберго вился виноград, голуби болтали на черепицах, пачкая крыши белым, иногда влетали в коридор к Константину Андреичу.
Решив ехать на другой день, он прощался с городом, под вечер взял коляску, поехал мимо гробницы Данте, по малым, бедным улицам, к S. Apollinaro Nuovo, где так ветх потолок и круглая башня в таких трещинах, что можно вздохнуть, как о родном: скоро развалится! Рухнут мозаики — ряды святых мужчин и женщин, и негде будет показывать портрет Юстиниана.
За городом началась равнина, дорога обсажена яблонями, по ее белой пыли катят велосипедисты-равеннаты, снова пшеница.
Светло-серое небо. Вдали — уродливый, жалкий контур: гибнущая церковь. Прежде была в черте города, но прошло время, — ее окружили поля: мох и трещины завладели ею.
Путь лежал к другому старцу: св. Аполлинарию в порте. Подъезжая, не увидишь этого порта: давно стал он сушей, море отошло. Святой же Аполлинарий держится. Громоздкий, с круглою башней, выступает он на закате. Вдали пинии маячат.
Оглядев его, постояв перед белыми овечками абсиды, посмотрев саркофаги, Константин Андреич вышел. Наступал вечер.
За шоссе, на лугах косили косцы, низины туманились, и даже горы, видные издали, были невысоки, необидны. Он отошел от коляски, сел. Подперев голову, слушал. Эта страна чужая, но как он близок ей! Удивительна, радостна такая мысль. Открыл глаза. ‘Да, я в чужой, но и в своей стране, — потому что все страны одного хозяина, и везде он является моему сердцу. И здесь я его чувствую’.
Тогда косцы, возившиеся с сеном, сами луга, пьяненький кустод, Аполлинарий, Равенна, каменевшая вдали, засветились для него вечной, святой жизнью. ‘Кажется, могу теперь прилечь, послушать. Не откажет мать, не станет прятаться’.
Вечером, поздно, был он у моря. Новый месяц взошел, слабым рогом. Берег был пустынен. Далеко в море зеленел огонь, пинии темнели по берегу плоскими шапками.
Надо было зачерпнуть адриатической воды и плеснуть ею к месяцу: в честь любви, друга, погибшего за нее на этих берегах, женщины, ушедшей с ним, в честь иного — далекого сердца, иной страны.

XX

К осени вернулся он в Россию. Не зная, что будет и куда себя пристроить, он остановился в Москве. Здесь думал кончить дела по продаже крестьянам имения, сбыть деньги куда-нибудь и начать бедное, легкое существование человека, от всего свободного. Но поселившись на дальнем бульваре, в доме Лисицыной, он застрял, вошел в новые связи с людьми, — прожил это время не так, как собирался.

XXI

Дом вдовы Лисицыной был небольшой, деревянный, с двумя флигелями, в одном жил Константин Андреич, в другом дама Марианна Николаевна, — самый дом занимал Яшин, доктор. Двор под травой, старые стройки, липы, вязы, через проезд густой бульвар, а сбоку свой сад, тоже заглохлый, разгороженный забором: одна часть флигельская, другая домовая.
Начинался август, стояли хорошие дни — свежей ясности, за бульваром сиял купол, осень, тишина, бедность дворика бросали на все отсвет. Нередко Константин Андреич забирался в этот сад и лежал там — в гамаке или читал. Но читалось мало, больше он глядел в небо, вдыхал вянущий лист, наблюдал клены. На улице шумели пролетки, дети гомонили за забором, часто на дворе бегал мальчик, с ним две девочки. Случалось, они мешали ему криком, но было приятно, что вокруг есть жизнь.
Раз, когда он обычно висел в гамаке, из соседнего сада к нему залетел мяч. Через минуту дети подбежали к забору.
— Будьте добры бросить нам назад, — сказал мальчик. Константин Андреич был весел, ему хотелось шутить.
— А-а, — ответил он, — вы попали на мою территорию, кроме того, вы ранили меня мячом, — теперь ваш мяч мой, пленный ваш мяч.
— Нет, пожалуйста.
— Война, ничего нельзя поделать. Выкуп, выкуп. Мальчик побледнел.
— Конечно, вы сильнее меня. Вы можете не отдать мне мяча, но… вы не имеете права этого делать!
Он прекрасно сверкнул глазами.
Константин Андреич сконфузился. Встал с гамака, поднял мяч, подошел.
— Простите, голубчик, я смеюсь, неужели вы думаете, что я хочу его взять!
У мальчика вздрагивали губы.
— Извольте, вот он. Ну, а кто вы такой, по крайней мере?
— Моя фамилия Яшин.
Константин Андреич познакомился, позвал их к себе, он догадался, что это сын доктора, девочки же — Марианны Николаевны. Говорили о игре в лапту, Константин Андреич рассказывал, как он был в детстве охотником.
— Вы говорите, у вас было маленькое ружье, одноствольное? Попрошу папу купить!
Женя сиял.
— Да, шомпольное. Тогда центральных еще не было.
— А что такое ‘центральное’?
— Можно на ваших качелях покачаться?
Константин Андреич качал детей на качелях, повел к себе, показывал камушки с Урала, бывшие у него случайно, вообще работал добросовестно, стараясь загладить мяч. Дети нравились ему. Женя хотел быть большим, говорил литературно и с весом, девочки блистали глазами, в этой молодой радости было столько живого, что приходилось покоряться.
Чай пили у него, прощаясь на крыльце, под вечер, он увидел и Яшина: это был человек с высоким лбом, впалыми глазами, суховатый, прямой.
Константин Андреич с ним познакомился.

XXII

В вечер, когда он посетил Яшина, у того сидела Марианна Николаевна. На перилах балкона висел студент, бледный, с черными глазами, что-то индусское было в нем.
— Вот, знакомьтесь, — сказал Яшин, — прекрасная Марианна, Константин Андреич, — Пшерва, подходи сюда, что ж ты? Это Пшерва Тетмайер.
— Хм… Яша, не глупи!
Пшерва смеялся, слегка конфузясь.
— Я и Тетмайера вовсе не так люблю!
— Рассказывай. Когда я с ним познакомился, он только поляками и бредил. Марианна, будьте хозяйкой, чаю наливайте и прочее.
Вечер был красный. Настурции, обвившие балкон, горели. Клумбы пылали прощальными цветами. Пшерва кашлял, — узкими шагами ходил по балкону.
Марианна имела усталый вид.
— Вот вы говорите, — сказала она Яшину, — что они ничего не могут сделать, раз дети у меня. Мвжет быть. А муж мне сказал: ‘Возьму силой’. Кроме того, он процесс затевает.
— Легко сказать, пришел, взял силой! А если и попробует — сделай одолжение. Найдем адвоката, ну, уехать на время придется.
Марианна улыбнулась.
— Уехать! Вы знаете, я и так маятником, то Париж, то сюда.
— Ничего, ничего, держитесь, Марианна. Вы отличная женщина, смотрите, у вас луиниевские глаза, вы мадон-нообразная женщина, и вдруг вы будете поддаваться какому-то бревну.
Яшин начал раздражаться.
— Мы, славяне, мягки очень. Не нужно этого. Лезут на вас подлецы — нужно отбивать. И между прочим, должен вам заявить, я считаю, что правда, вообще говоря, есть.
Марианна затуманилась. Ее чудесные глаза, в темной оправе бровей, сияли.
— Я и не говорю. Я тоже в правду верю. Но все же понять жизнь… и всегда иметь силу принять ее… Все-таки, это очень трудно. Например, если б у вас Женю взяли…
Яшин молчал.
— Яша, Яша, — сказал Пшерва, подошел к нему и прислонился, будто оперся, — поговори теперь о твердости, хм… твоя любимая тема. У-у. — Он зевнул.
— Вот, видите, уж облокотился на меня, потому что устал. Нежный поляк, зябкий! А про твердость не замолкну — что ты ни выдумывай.
Яшин вдруг встал, и прошелся.
— Ты думаешь — легко жить, Пшерва? Нет, милый, не думай, и не надо, чтоб легко было. Кто мы такие? Люди. ‘Светочи’ — и нам дано не тушить себя, пока нас не потушат. Драмы есть, ужасы — да, но живем мы во имя прекрасного: коли так, нечего на попятный.
— Верно. — Марианна вздохнула. — Я в главном с вами согласна… только сил надо… я, ведь, не собираюсь обжираться.
— Все ‘за жизнь’, — сказал Константин Андреич. — Я бы с вами тоже, да все вот не знаю: может, когда очень хлопнет, так и пятки покажешь.
Пшерва беззвучно хохотал.
— Вы знаете, Яша когда разойдется, он такой строгий, даже страшно.
— Вздор мелешь, Пшерва. И Марианна на себя напускает, и Константин Андреич. Марианна живет честно, сурово живет, бедно, и сил у ней хватит, вздор-с. А минутами все слабнут, конечно. И даже очень…
Марианна ушла. С ней удалились — духи тонкие, вуаль на шляпе, свет глаз, бледность.
— И с вами бывает? — спросил Константин Андреич.
— Что?
— Да вот, вы сказали: ‘слабнут’.
— Конечно.
Яшин задумался. Показалось, давние, смутные тени прошли по лицу его.
— Нелегкая вещь, существованье-то! И все-таки: чем горше, круче, тем больше он должен жить… человек.
Пшерва опять потянулся.
— Будет, Яша, страху нагонять. Пойдем лучше куда-нибудь, выпьем вина.
— Пить не желаю нынче. Пройтись можно.
Взяв шляпы, вышли. Довольно долго ходили по бульварам, при красном закате, фонарях золотых, куря, разговаривая.

XXIII

Иногда, в светлые дни, Константин Андреич брал ялик и уезжал в парк. Тихая была река, медленно воды лились, отражая лес на той стороне, как бы в огненно-желтом зеркале. Летали белые рыболовы, виднелось жнивье, со сложенными крестцами. Эта осень, прохлада, яркая желтизна кленов и крестцы ржей волновали его. Лишь Италия вызывала то же, но там точно можно было сказать, что именно хорошо, и почему.
Здесь же все плохое, отсталое, над чем всегда смеются, — и тем оно милей. ‘Кто заступится за наше? А обидит всякий’.
В парке он подолгу бродил, лежал. Находили минуты, когда казался себе вольным охотником, которому никуда не дано вернуться, да и незачем: выйдет в поле, к родной земле, и осенним днем сложит голову на распутий. В другие разы вспоминал Наташу. Где она? Любит ли? Кого? И вдруг когда-нибудь они встретятся? Она — дама блестящая, уже иная, чем он знал, с новым мужем, промелькнет мгновением, а он останется, и когда смертный его час наступит, кто приложит к его лбу руку?
Раз, когда он сидел на любимой скамейке, смотрел дроздов, клевавших рябину, — в парке показалась Марианна, с нею девочки, Женя.
— Дядя Костя, дядя Костя! Говорил я, он здесь! — кричал Женя. — Вон он, на скамейке…
Девочки визжали, все втроем кинулись на него и повисли.
— Почему вы нам не говорили, вы скрывали, что тут хорошо так, дядя Костя, это с вашей стороны нечестно! — кричали девочки, смеялись и повели его к Марианне Николаевне.
— Бросьте, задушите! — Марианна улыбалась, видимо хотела что-то сказать.
Освободив его, передала письмо.
— Это без вас получено. Ну, дети, марш, Константин Андреич прочтет, тогда вместе будем гулять.
Он взял — и лишь глянул на почерк — замер. Наташи-на рука. Отойдя, сел, и, удерживая сердце, стал читать. В концах рук его и ног был холод. Наташа писала:
‘Дорогой друг, кажется, мы еще раз встретимся (если вы не против). Я жила в Крыму летом, лечилась, но чувствую себя нехорошо. Верно, на осень придется опять ехать. Я не знаю еще куда, но не в холод. Примете ль вы меня? Не могу писать много, но хочу вас видеть, говорить. Я вспоминаю нашу с вами жизнь, как далекую радость, весну, — но невозможную. То же, что вы лучший человек из виденных мной, в этом я уверена. — Ответьте. — Жду’. Внизу, на уголке, малыми буквами, напомнившими ему детей, было приписано: ‘Костя, как я несчастна! Прости’.
Эта строка прежнего ударила его в сердце, он вскочил, кусая губы, почти бегом стал ходить по дорожке, взад-вперед, взад-вперед, стягивая кулаки, собирая все силы.
Вечером он ей телеграфировал.

XXIV

У Жени поднялась температура, его слабило, и в два дня он похудел. Но, имея природно бодрый дух, не унывал.
— Я люблю болеть, — говорил. — Папа, помнишь, еще при маме у меня была коры весь в шелухе-в шелухе, и ее можно сдирать.
— Почему же любишь болеть? Женя взглянул стыдливо.
— Пойди сюда.
— Ну?
Он пригнул его к себе, потом тихо шепнул: ‘Ты со мной больше бываешь’.
— Дурачишка ты!
— Слушай, пап, помнишь, у нас был такой ‘Рог Оберона’ — сказка, когда я был еще маленький (Женя любил, чтоб его называли ‘вы’ и даже по отчеству). Я наизусть знал две первых страницы. Вдруг приезжает немец этот, Бок, и говорит: ‘Ну-ка, герр профессор, почитайте вслух!’ — а мне было пять лет. Я раскрыл книгу, и прочел без ошибки. А помнишь, я чуть не застрелил его из пушки?
— Помолчал бы лучше. Что желудок-то?
Женя морщился.
— Вот не дашь о хорошем и поговорить!
Через минуту побледнел.
— Что?
— Да больно…
Яшин хмурился. ‘Холера не холера, верно дизентерия’. Сам он человек сильный, но дети, боли… — тяжело.
Вспомнил жену, ее мученическую смерть от почек — захолодало в груди.
Когда пришел Константин Андреич, он сидел у себя в мансарде и курил. Это верный знак, что нехорошо. Две комнаты были бедны и пустоваты. Стол, обтянутый сукном, на стене Ибсен, голый диван.
Яшин позвонил.
— Кофе черного. С лимоном. Принесла старушка в очках.
— Вот, видите перед собой доктора Яшина, у которого там внизу сын…
— Что сын?
— Ничего, конечно, ничего! — Он будто рассердился. — Просто болен сын, с ним Марианна.
— Отчего же вы не идете?
— Не хочу сейчас. Он хлебнул кофе.
— Я сух, должно быть. Ему плохо, нужна ласка, я же… ну, вы понимаете, я не очень хорошо себя чувствую сейчас — так вот-с я и холоден с ним.
Потом он замолчал, и Константин Андреич понял, что теперь от него не добиться слова. Он сложил руки на груди, сидел истуканом. И в бледном свете — вечер был серый — казался еще тяжеле.
Яшин сошел вниз. Марианна была встревожена, сказала, что явления желудка резче.
— Ничего, благодарю вас, — ответил он. — Идите спать. При этой болезни всегда так.
Марианна ушла, он остался. Одна свеча горела в комнате, Женя заснул. Осенняя пустота почуялась. Он вышел на балкон. Налетел ветер — неприятный, резкий. Сквозь деревья желтело зарево: блеск города в облаках. Яшин вспомнил пустынные улицы, где в темноте тот же ветер пылит, — вдруг тоска сдавила его жестоко. Все — пустота, черный, мертвый сентябрь.
‘Нет, нельзя отдаваться. — Он скрипнул зубами, перемог себя. — Стой, человек, держись!’ Горько улыбнулся Яшин. Что была его жизнь? Молодость — порыв к любви — ее нет, женитьба с усмешечкой, когда прочно полюбил жену, ее смерть. Наука — в ней неудача. Сзади года, тяжесть, одиночество. Женя — далекий привет того, что могло бы быть. Он тер себе пальцы, щелкал ими: вот, он носит сухой, резкий дух, коренящийся в крепкой оболочке. Долг, человечья гордость его держит.
Ночь он почти не спал. Заснул поздно, на час, видел плохое: будто ходит по кругу, как в молотильном приводе, а сзади ровно идет лошадь и хохочет: ‘Гы-ы-ы!’ Если остановиться, она схватит зубами за шею — по-прежнему будет хохотать.

XXV

По бульвару шли втроем, под руки: Константин Андреич, Яшин и Пшерва.
— Двинулись три аскета великие к питейному заведению, — говорил Константин Андреич. — Там лягут они белыми костьми, показав дорогу верблюдам.
Яшин хлопал Пшерву.
— Веселие Руси пити, Пшервушка. Ты не кряхти, когда по спине хлопают. То-то вы, поляки, народ ненадежный.
— Хм… хм… Яша, не сердись.
— Что там сердиться — нынче пить желает Яша. Устал он. Возможно, он сумеет сделать это лучше мастерового.
Их несвязный ход по бульвару напоминал гульбу рабочих. Закат пылал сквозь деревья. Сизело, теплые сумерки надвигались. Золотыми жуками светили фонари.
Зашли в ресторанчик, прямо к стойке.
— Здравствуйте, — сказал Пшерва распорядителю. Агатовые глаза его, продолговатые, вырезались на бледном лице.
— Пожалуйста, три зубровки.
Его знали как завсегдатая, наливали почтительно. Синел чад. Красный луч, солнечный, пронзительный, упал на Яшина, загоревшись в зрачке.
— Ясно вижу все, ясно, — говорил он, прикладывая ко лбу руку. — Хорошо пить. Все вверх дном.
Пшерва опрокидывал рюмку.
— Не слушаешь меня, Яша, презираешь зубровку. Все за трезвость.
— Ты поляк, что тебя слушать.
— Пся крев.
Трещали где-то на бильярде шары. Лакеи носились, шумели у стойки молодые люди, набегавшие хмельной ватагой студенты вносили гвалт, спрашивали пива — улетали. По бульвару несся трам, вспыхивая зеленой искрой. Они ужинали.
Лица Пшервы и Яшина стали зыбки для Константина Андреич а, нестройно текло все, весело, точно свистал легкий водопад, крутящий, заливающий.
— Да, пьем, — говорил он, — да, становимся на скользкую точку, головокружащую, забвенную. Все забвение, водоворот. Пшерва, это самая весело-грустная забава, какую я знаю.
— Я желаю, пить, ладно, — кричал Яшин. Пшерва подсвистнул, сделал глазом ‘иронию’.
— Хе-хе, вся жизнь — чертов танец.
Он любил страшные выражения: ‘пляска любви’, ‘синагога сатаны’.
Снова пили, пили.
Но сидеть долго в кабачке было душно. Расплатившись, вышли.
Направлялись к ‘душке’. Душка жил недалеко, в этих же краях, занимая верх небольшого дома. Это был рантье, любитель живописи, холостяк. Знали его и Яшин и Константин Андреич.
‘Господи, — подумал он, — к душке! Когда я у него был?’ И оказалось, давно, давно не подходил он к этому домику одинокому, где раньше собирались каждый четверг — бывал здесь еще с Наташей.
‘Вот еще когда! Еще с Наташей!’
Переулки были знакомы и глухи. Сейчас все уже безмолвно, — на окраинах рано ложатся спать, луна взошла и осияла кротким светом дома, местами вязы во дворах, не мешая слабым огонькам кое-где в окнах.
Душка был дома. Старый, красивый, как и раньше, вышел он весело, метнув из-под пенсне быстрый взгляд.
— Эге, мамочки, целых трое!
Потом стал в позу певца и запел с величием: ‘Невольно к этим грустным берегам меня влечет неведомая сила’.
— И кажется, все трое подшофе. Ну ничего, старым друзьям позволяется. Костенька, нехорошо, винцом пахнет.
Яшина он назвал испанцем и тоже побранил за дебош.
— А вам, Пшерва, и совсем нельзя.
— Они, поляки, все так, — сказал Яшин. — Они сил много теряют.
— Душка, это дорогой материал.
В столовой у душки лампа была затянута голубым. Сам он разглядывал гравюры, а кстати соображал насчет реформы офорта.
— Есть коньяк, но небогато, — сказал он, — вам на похмелье, с чаем.
Константин Андреич сел в качалку. Как умягчает она! Стены, портреты покачиваются, полусумрачно, светло-забвенно. Утекают боли, только щемит-щемит, сладко, нерезко. В окно виден плац, за ним барский дом, огромный, белый.
— Мальчик болен? — (Голос душки.) — А-а, ну, даст Бог, выздоровеет.
И в голосе ровная ласка — опытного, знающего человека, видевшего много, и теперь идущего мимо.
— А Костенька фантазируют? На белый дом зазевались. Лучше про жену бы рассказал — хорошая была у него жена.
— Скоро приедет, — сказал Константин Андреич.
— То-то пора.
И опять не дослушивал, совсем ли приедет, зачем, что.
Так просидели часа два. Пшерву душка оставлял ночевать. Яшин с ‘Костенькой’ уходили. На прощанье присели, Пшерва играл на рояле, бледный, с бессветными агатовыми глазами. Дрожало, билось в нем что-то, точно рыдало.
— Мы идем, — сказал Яшин. — Прощай, Пшерва, расстроил ты меня музыкой своей, Бог с тобой.
Они вышли. Снова были тихи улицы. Хмель проходил, казалось, догорал фейерверк.
Константин Андреич усмехнулся.
— Хорошо двадцати лет ‘безумствовать в кабачках и клоаках’. А? А нам?
Яшин стих. Шли молча. Константин Андреич все не мог забыть белого барского дома, освещенного луной. ‘Так же был он освещен весной, ночью, тогда. И Натали играла на рояле, я сидел, так же, у окошка… Так же любил ее.’
Дух захватило, когда понял, как любил.
— Эх, Яшин, Яшин, — сказал он, — какие мы с вами воеводы Пальмерстоны.
— Молчите, — ответил тот, — пожалуйста, помолчите, Константин Андреич: иногда я бываю мрачен.
— Слушайте, вы сына своего очень любите?
Яшин посмотрел, не ответил. Через минуту сказал:
— Очень. Мое дело плохо.
Они подходили к дому.

XXVI

Девочки Марианны были в ужасе: у подъезда их флигеля буянил взлохмаченный человек. На крыльце стояла мать. За лохматым безумцем виднелись: чужой швейцар, два дворника — тоже неизвестных.
— Я послан от вашего мужа, вы не имеете права задерживать здесь его дочерей: если вы не отдадите их, мне поручено взять силой…
— Не знаю, кто вы, — говорила Марианна. — Уходите. Детей не могу никому отдать.
— А-а, так — берите их, — завопил вдруг ярила, — в мою голову!
Швейцар и дворники мялись. В это время подошел Яшин с Константином Андреичем. Яшин был сер, злобен.
Марианна кинулась к ним. Дворники пошептались и двинулись.
— Что такое? — спросил Яшин. Швейцар сказал:
— Вот, не хотят детей мужу ворочать.
— А-а!
— Безобразие-с, — кричал лохмач, — я был у господина градоначальника, это самоуправство!
Константин Андреич побледнел, сдержал себя, подошел к безумцу и придвинул к самому его носу кулак.
— Извольте убираться. Слышали?
Яшин же действовал так: медленно взял валявшуюся лопатку, железную, с острым краем, и сказал:
— В руках у меня лопата. В кармане револьвер. Если вы не уйдете мгновенно, я расквашу две-три головы, потом открою из револьвера огонь.
Безумец отпрыгнул от Константина Андреича, кинулся к Яшину.
— Это разбой, — кричал он, — я сейчас пошлю за полицией!
Яшин бросился на него, лопата свистнула. Тот успел нагнуться.
— Вон! Вон, мерзавец!
Голос Яшина так был дик, так стало ясно, что еще минута — он начнет крошить в обе стороны, что началось бегство: первым летел швейцар, за ним дворник, безумец отступал последним. Изгнав их, Яшин запер калитку.
— Жаль, — сказал он, — что я никого не убил. Весьма жалею. Трудно с этим народом.
Константин Андреич отпаивал Марианну.
— Не плачьте, — сказал Яшин. — Они напуганы. А я сейчас еду к градоначальнику.
Он действительно уехал, поручив Константину Андреичу надзор за женщинами и Женей.

XXVII

Болезнь Жени усиливалась. Внутренности обратились в язвы, непрестанно гноившиеся. Он худел и едва двигался, обритая головка чуть держалась, придавая вид маленького, бедного куренка.
— Положение сына моего плохо, — говорил Яшин. — Мало надежды.
При этом принимал вид безразличия. Но Константин Андреич знал его теперь.
Так же внезапно сух он стал к Марианне, уезжавшей на днях.
— Без женщин лучше. Слезы пойдут…
В день отъезда Марианна зашла к Константину Андреичу.
— Прощайте, — сказала, пожав руку. — Когда теперь увидимся!
— Вы куда ж, собственно? Ответила не сразу.
— Бегу, вы знаете. Грозится отнять… Пожалуй — отымет.
Она вытянула по столу светлую руку, молчала, все выражало в ней усталость.
— Отчего у вас рука сквозная? — спросил Константин Андреич.
Ему вообще казалось, что Марианна устроена облегченней, светлей других. Она усмехнулась.
— Бог знает. Впрочем, я вегетарианка, мне противно вообще тяжелое… мясо.
Константин Андреич вспомнил, — она теософическая женщина, верит в астральную душу.
— Да. Скитаться будем. Зато, если девочек не отберут, я их выращу хорошо… Понимаете? Всю себя положу. В моей жизни было мало радости — я не жалею об этом. Даже не хочу, чтобы они были слишком счастливы, — как понимают счастье обычно. Так и вести буду.
— Мне кажется, — сказал Константин Андреич, — я вас чувствую. Пожалуй, мог бы ваш девиз назвать.
— Да?
Он подумал.
— ‘Печаль и твердость’.
— Ах, может быть, но я слаба. Если они со мной, — живу, а вдруг не будет так?
Прощаясь, он обнял ее, поцеловал в лоб.
— Сил вам желаю, огня, света.
— Вы целуете меня как девочку (она засмеялась): а мне уже за тридцать. Я старая женщина, желтая, замученная.
Морщины у глаз, тяжелые веки говорили об этом, но тонкость вуали, духи, бледно сиявшие глаза указывали на иное.
‘Нет, — подумал Константин Андреич, — она не будет побеждена’.

XXVIII

Было жарко. Даже странно-жарко для осени. Пахло грозой. К вечеру она надвинулась. Блистали зарницы, чаще, чаще, трепеща бледно-зеленым.
Константин Андреич зашел к Яшину. Тот опять сидел в светелке, наверху, снова пил кофе. Теперь он был еще желтей и сдавленней.
— Должен вам сообщить, что положение моего сына Евгения безнадежно. Умрет дня через два, максимум.
Он отошел, сел на диван, опершись на спину головой, так что лицо смотрело вверх. Глаза его закрылись — Константин Андреич увидел синеву век. Держа в руке, худой и желтой, мундштук с папиросой, он сказал:
— Сегодня Евгений говорит мне: ‘Папа, я боюсь, как бы мне не умереть’.
От слов Яшина и его синих век тянуло холодом.
— А потом Евгений обнял меня и говорит: ‘Пала, теперь я смерть вижу. Она вон там…’ — Яшин открыл глаза и с такой уверенностью показал в угол, что Константин Андреич обернулся. Яшин опустил веки. — ‘Папочка, — говорит, — у меня холодают ножки. Погрей мне ножки, не давай меня смерти. Очень, — говорит, — прошу тебя: не давай!’ Так. Вот он мне и сказал это. Яшин встал, подошел, улыбнулся холодно.
— Вы, наверно, расчувствовались от моего рассказа? Отправляйтесь домой. Я иду к Жене. Приходите в двенадцать, если угодно, конечно.
Константин Андреич ушел — с большой тяжестью.
Пройдя к себе, он лег, отворил окно. В бледных вспышках чернели деревья, потом снова тьма, и только в доме Яшина огонек. ‘Борьба. Последняя!’ Он знал, что Яшин не отдаст сына даром.
В час он пошел к нему. Было темно, иногда разрывалась молния — теперь совсем близко. Внезапно, с бешенством ударил дождь, как молотами бил по крыше, стало холодней: вероятно, с градом.
Яшин сидел рядом с комнатой Жени.
— Ну? — спросил Константин Андреич.
— Папа! Яшин вошел.
— Зачем ты выходишь? Слушай, мне страшно без тебя… А кто в столовой? Дядя Костя? Пусть бы вошел.
Женя, полусидя, блестящими глазами глядел на Константина Андреича. Тень рисовала на стене кругленькую голову, плечи острые.
— Здравствуйте. Отчего вы редко заходите? Константин Андреич не мог забыть этого взгляда.
‘Почему он, такой маленький, уже чувствует?’ Женя знал. Это было ясно, трепет пробегал по его лицу, он видимо искал третьего. Посидели с четверть часа. Вдруг он ослаб, захотел спать.
— Немножко бы мне поспать, так, немножко… Дядя Костя, — спросил он вдруг, — а как звали объездчика на Касторасе… с которым вы еще охотились?
— Ильей, кажется. А что?
— Нет, зачем говорить неправду… совсем не Ильей.
Он чуть не расплакался.
Чай пили в столовой. Женя заснул, была та скучная тишина, сдвинутые с мест предметы, слабость, которая указывает на присутствие больного.
Внезапно ударило изо всех сил. Яшин улыбнулся.
— В такие ночи молния влетает иногда в виде шара в дом.
— Это редко случается.
Яшин помолчал. Потом неожиданно встал и направился к окнам — отворять.
— Что вы делаете?
— Уйдите отсюда, — сказал Яшин. Константин Андреич пожал плечами.
— Я вам говорю: уйдите.
‘Сходит с ума’, — подумал он. Удар снова грохнул, чуть не расколов флигеля.
Яшин задул огонь, во тьме ветер влетел ярой струей. Константин Андреич встал.
— Сквозняк привлекает молнию, — произнес Яшин.
С туманной головой ушел Константин Андреич. С неба валились возы грохочущего железа, дождь хлестал. Дома он лег.
К нему постучали рано утром. Это был Яшин — серый, холодный.
— Ничего, — сказал он.
— Женя?
— Умер. Молчание.
— А я жив. Снова молчание.
— Я буду жить.
По его лицу шли слезы — первые за время их знакомства, весь он как бы раздвинулся, отдалился, стал тише, ровный свет означился в нем.
Константин Андреич пожал ему руку и впустил к себе.

XXIX

Отцвели настурции. Астры, мягкие левкои указывали на милую пору: сентябрь. Бледный день. В доме Яшина открыты окна, идет синеватый дым: панихида.
К крыльцу Константина Андреича приблизилась дама. Медленно всходит, звонит. Кажется, рука ее удивлена, что звонок, дверь — чужие.
На пороге Константин Андреич, смотрит минуту, пятится.
— Наташа.
Дама улыбается.
— Да, я.
— Бог мой, неужели…
— Здравствуйте, Костя.
— Натали, живая?
— Да, мой друг. Вы принимаете меня? — Она улыбнулась. — Не гоните?
— Вы с ума сошли… Как можно думать.
— Нет, — она гладит его по рукаву, — нет, я не думала о вас дурного ни минуты.
Оба взволнованы, слова нейдут, кажется, сама прежняя жизнь встала, сентябрьской слезой улыбается им.
— Я одна теперь, как вы, — говорит она. — Хорошо это? Куда я еду? Зачем? — Вопрос!
Она садится — сразу комната полна для него светом юности.
— Я одна, снова, друг мой, как и вы. Теперь я вижу жизнь и куда-то иду. Начиная новое, хотела на вас взглянуть, — на мою раннюю, чудесную икону. (Костя, помните, я на вас молилась.) Хотела сказать вам…
Он не дал ей говорить.
— Натали, — взял ее руку. — Я не верю еще, что это вы, живая, настоящая Натали, которая произносит эти слова. Если бы я мог собрать их, как слезы или драгоценности, я бы их зашил в ладанку и носил на груди, вечно. Натали, этой зимой я вас видел: вы приходили ко мне в деревне, когда я тосковал. Вы сказали: ‘Ты мой — в моих краях!’ Правда это?
Она наклонила голову.
— Правда. Я теперь ясно и твердо вижу. Друг мой, я уеду отсюда, уедете вы — мы не будем жить вместе. Это понятно? — Она улыбнулась. — Но в наших сердцах, так глубоко, что никто, кроме нас, не мог бы увидеть — вечно будет жить эта любовь… таинственная наша любовь, устоявшая против всего. Мы свободны, бездомны. Костя, мы можем встречаться и будем это делать. Но в мире земном всегда будут между нами преграды…
— Благословите меня, — сказал Константин Андреич, — на новую жизнь. Теперь я ваш бедный, далекий рыцарь.
Благословив крестом, она поцеловала ему лоб, он ей руку.
— Я дам вам цветов, на прощанье, — сказал он. И пошел за левкоями. Принес букетик.
— Что это, панихида?
— Да, умер, маленький сын у моего знакомого, Яшина, — ответил Константин Андреич. — В ночь его смерти этот человек дошел до крайнего отчаянья — чуть не лишил себя жизни. Но теперь тверд. Может быть, вы положите цветов на гроб?
Вышли. Бледный свет реял из облаков. Панихида окончилась. Натали подошла к гробу и вложила два левкоя, белый и красный. Яшин поблагодарил. Он был бледен, тих.

XXX

Уехал Яшин, уехала Натали, Константин Андреич тоже выселялся. Он отправился в лодке за город. Там бродил в лесах заречных, снова скликаясь с осенью, любуясь стволами осин, плавными и круглыми, взлетавшими как змеи. Небо бледно голубело, — вдруг на нем макуша вяза, как красное вино.
Вид открылся: город. Тихо блистал он, мерцая куполами, ширина и русская, светло-осенняя даль расстилалась, видимая спокойно. ‘Там живут тысячи людей, и я живу, плету с другими бедную свою нить. Отсюда же кажется — все мы безмолвны, и ровно лежим, ровно, только даль над нами веет’.
Он стоял. Тихо было в сердце. ‘Осень, осень!’ Уйти в мир бескрайний, светлый, скорбный, в безвестность, бедность, одинокую жизнь. И зная час свой, принять его с улыбкой — незримая свеча в глубине сердца.
Жизнь, смерть — привет! Любовь — благословенье.
Долго махал он: золоту церквей, бледному солнцу, реке, носившей его. И с сердцем прохладным стал спускаться к пристани.
1909

Комментарии

Сборник Московского книгоиздательства ‘Земля’. 1909. No 2. Печ. по изд.: Полковник Розов. 2-е изд. М., 1918. В ранней прозе Зайцева критики относят этот рассказ к числу лучших. Е. А. Колтоновская, называя его ‘настоящим шедевром’, в котором ‘импрессионистская техника достигает виртуозности’, далее пишет: ‘… этот рассказ так сложен, так ажурно тонок, что меньше всякого другого доступен неподготовленному слуху. Едва уловимые настроения, мечты, чувства, воспоминания и впечатления переплетаются в такой сказочной пестроте, что при чтении требуется большое напряжение, неослабный душевный отклик читателя… Из капризных зигзагов человеческой психологии в ‘Спокойствии’ постепенно возникает поэма Жизни, полная гармонии и музыки’ (Колтоновская Е. А. Новая жизнь. С. 82).
Завтра увижу я башни Ливурны… — Из стихотворения Е. А. Баратынского (1800-1844) ‘Пироскаф’.
…картины Карпаччио… — Витторе Карпаччо (ок. 1455- ок. 1526) — итальянский живописец, представитель венецианской школы раннего Возрождения.
…и к Дожам надо же сходить. — Дворец Дожей — одна из достопримечательностей Венеции.
Веронезе Паоло (1528-1588) — итальянский живописец, эпохи Возрождения, представитель венецианской школы.
Тинторетто Яконо (1518-1594) — итальянский живописец, представитель венецианской школы позднего Возрождения.
…далеко до могилы Теодориха? — Теодорих (ок. 454-526) — король остготов, завоевавший Италию и основавший здесь в 493 г. свое королевство.
‘Рог Оберона’ — из цикла сказаний о Карле Великом. Оберон — король эльфов, герой старофранцузского эпоса.
‘Невольно к этим грустным берегам…’ — каватина Князя, открывающая вторую картину III акта оперы А. С. Даргомыжского (1813-1869) ‘Русалка’.

——————————————————————

Источник текста: Борис Зайцев. Собрание сочинений. Том 1. Тихие зори. Рассказы. Повести. Роман. — М: Русская книга, 1999. 603 с.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека