Спасите!, Чуковский Корней Иванович, Год: 1907

Время на прочтение: 5 минут(ы)

Спасите!

I

Разве г. Болквадзе виноват, что имя его прославилось на всю Россию?
Разве он виноват, что фотографы сняли его рядом с Головиным, поместили его портреты в ‘Ниве’, ‘Новом времени’, в тысяче других листков, иллюстраций, журналов, что он, ни единой, кажется, строчки не написавший, стал известным на всю Европу журналистом?
Г. Болквадзе почтенный человек и нисколько в этом не виноват.
Но вот Михайловский — должен же был написать ‘Борьбу за индивидуальность’, ‘Героев и толпу’, ‘Дарвинизм и оперетки Оффенбаха’, Шелгунов должен же был десятками лет учить, направлять, ‘развивать’ русское общество, Розанов должен же был переболеть свои хаотические, свои мудрые и наивные книги о ‘Сумерках просвещения’, о ‘Мире неясного и нерешенного’, чтобы заслужить одну тысячную часть той славы, которая осеняет теперь г-на Болквадзе.
Никто до смерти Шелгунова так и не знал, какое у него было лицо, зато вся Россия знает теперь, какой галстух у г. Болквадзе — (полосатенький такой, с искоркой!) и кто же винит г. Болквадзе, но кому не обидно за Шелгунова?
Г. Болквадзе не одинок: теперешние литераторы все знамениты. Всех анонсируют, всех интервьюируют, цитируют, фотографируют, — все знамениты до последнего.
Ибо прошли уже святые, задушевные времена кустарной литературы, и начинается литература фабричная, — газетный период российской словесности, — с биржевым размахом, шулерским политиканством, с бешеными гонорарами, сводническими рекламами, с репортерами, взятками, ежеминутными знаменитостями, литература хрупкая, выдуманная, несуществующая, — и несется куда-то, и что-то творит, ежедневно рождаясь снова, и снова умирая, всюду залезая коротенькой своей строчкой и отражая в себе любопытного и ленивого, бездарного духом читателя, любящего щекотку все новыми и новыми ужасными, пикантными, величавыми фактами, только фактами, и только новыми, непременно сегодняшними, на которых не остыла еще свежая кровь…
Вместе с газетой — а газета у нас всего года три, с японской войны — в русскую литературу пришла сволочь, — и всю ее сверху донизу окрасила собою.
Ежедневно к столичным вокзалам прибывают все новые и новые партии свежей литературной сволочи. Страховые агенты, дантисты, сутенеры, шулера, маклера, юнкера, прыщеватые люди в пенсне, люди с бумажными манишками и прилизанными волосами, — густо устремляются в Петербург.
Карманы у них оттопыриваются, и оттуда они извлекают — не рукопись, нет, не балладу, не поэму, не роман, — а груду рекомендательных писем в погребальную контору, к жене страхового инспектора, в аптеку, в галантерейный магазин, и между прочим — к редактору газеты.
Если не примет страховой директор, если аптека не возьмет в фармацевты, если в погребальной конторе переполнены штаты, — молодой человек идет в газету — и становится русским писателем.
В газете, — в этом громадном фабричном деле, — где требуется столько передаточных колес, где ножницы, телефон, синий карандаш, гуммиарабик по необходимости заменили творчество, для фармацевта всегда есть место.
Он не пишет, а ‘заведует отделом’, он рыщет в кулуарах, он читает чужие рукописи, он выпускает номера, он сортирует телеграммы, принимает посетителей, выполняет командировки, интервьюирует генералов, вообще делает полезную и нужную работу, без которой газета немыслима и невозможна.
Так уж устроена газета, что на одного настоящего писателя — в ней должно копошиться сто полуписателей, псевдописателей, квазиписателей.
В журнальный период российской словесности — таких суррогатов не было.
В журнале все были генералы — и солдат им было не надобно. Михайловский в 70-х годах жаловался, что нет у нас армии незаметных литературных работников — а все Щедрины, Успенские, Елисеевы, Некрасовы. Теперь бы он не повторил своей жалобы. Генералов где-то нет, они потонули в этой сплошной, бесконечной, безличной, безглазой литературной сволочи, — они захлестнулись ее волной.
Потом, осмотревшись, они воздвигнут ковчег и поплывут поверху, как Ной. Но покуда у них полон рот воды, полные уши, глаза, нос, они затонули, они барахтаются, простирают руки, вопят о спасении, — а сволочь все идет и идет, облепляет их и тянет вместе с собою ко дну.
И читатель тоже обалдел. Он так хорошо привык, что за шестидесятниками шли семидесятники, за семидесятниками восьмидесятники, что теперь, когда, вместо ‘десятников’, — пришла сволочь, — он растерялся от неожиданности, и ему показалось, что русская литература и совсем исчезла, а осталась только одна сволочь.

II

И, главное, вот что. На десяток настоящих литераторов неминуемо приходится тысяча поддельных. Таков уж уклад газеты.
И, конечно, литературную среду, литературные нравы, литературную этику, литературные вкусы создает эта тысяча, а не этот десяток.
Это дико, это безумно, но разве это не так. Литературную этику создают теперь фармацевты, дантисты, сутенеры, шулера, маклера, подставные редакторы, — т.е. люди совершенно чуждых (пусть и почтенных) профессий, — а литератор настоящий затаился и молчит, и боится сказаться литератором, ибо теперь это позор, теперь это проклятие.
Тут математика: тысяча поглотила десяток.
И странно ли, и удивительно ли, что литератор теперь это шулер, это ножовщик, шантажист, провокатор, что он торгует женой, убеждениями, телом, что в каждый сногсшибательный столичный скандал непременно замешан литератор, что каждый игорный притон держится непременно литератором, что из литературных традиций — осталась одна только водка, из литературных идеалов — один только гонорар, что все прошлое великое и благородное, до чего додумалась и дострадалась русская литература, — сметено и забыто, а новое если и творится, то в одиночку, в разбивку, — со всех сторон захлестываемое и обливаемое грязной волною.
Погребальщик любит ли гроб? Дантист гордится ли щипцами? Теперешний литератор не чтит и не любит литературы.
Прежний делал карьеру так: он писал хорошую вещь.
Нынешний делает так: он с пяти копеек за строчку переходит на шесть, с шести на восемь, с ножниц на клей, с клея на синий карандаш, хватает шесть тысяч в год, пролазит в секретари, наводняет газету племянниками и кузенами, — и на каждого юношу, приносящего рукопись о вреде полевых судов, — смотрит, как на естественного своего конкурента, держит его в приемной недели две по два часа ежедневно и высылает племянника сказать, что рукопись затерялась:
— Да и полевые суды без того уже отменены.

III

Но если бы сволочь не касалась литературы, а исказила только нравы, какое бы мне до нее было дело!
Весь ужас в том, что все эти прекрасные молодые люди — не привезли с собой ничего, кроме мышечной силы и прекрасно развитого аппетита. Там, в недрах, — у них не созрело ни одной мысли, ни одного чувства, которые принесли бы они сюда, чтобы прокричать о них во всю силу. Они привозят только готовность писать что угодно, интервьюировать кого угодно, ‘заведовать’ чем угодно. Все они создадут здесь, напишут здесь, в этом проклятом, оторванном, выдуманном Петербурге.
И стоит только появиться какой-нибудь специально петербургской религии, петербургской философии, петербургской эстетике, — этим куцым созданиям двух-трех гостиных и одной жидковатой брошюры, — как сволочь создаст им фон, сволочь подхватит их стоголосым газетным эхом, и вот худосочная петербургская выдумка кажется громадным событием духовной жизни России.
Выдумал кто-то где-то от скуки и пустоты души, что непременно нам теперь нужны половые извращенности. Другие подхватили — и наперебой стали выдумывать содомские грехи. В каких-то салонах или спальнях их одобрили.
И то, что выдумано от пресыщения, от худосочия, от мещанского жиру — облекается газетной сволочью в философические, социальные формулы, подхватывается эстетами, передается фельетонистам, и вправду можно подумать, что духовная жажда русского общества заключается в том, чтобы мужчины любили мужчин, а женщины женщин.
Я не о морали, конечно, хлопочу. Беда в том, что при теперешней газетной культуре не отличишь истинной идеологии от выдуманной, не узнаешь, где голос народа, а где голос сволочи. Газета (я говорю о большой, столичной, капиталистической прессе) не уясняет народную жизнь, а затемняет ее.
Потерян масштаб, каждый фантом, каждое пустое место может раздуться в огромную всероссийскую потребность, а все нужное, строгое, молитвенное может пройти в стороне незамеченным.
Самая возможность таких искажений, какую опасность представляет она для неопытной культурной жизни.
Сволочь радикальна. Она радикальнее эсдеков, эсеров, энесов.
Сволочь — безлика. Это основное ее свойство. И в ней иногда просыпается безумное стремление к лицу, к отдельной, неповторяемой душе. И начинается подделка души. Конкуренция подхлестывает сволочь. Выдумываются черт знает какие заглавия. Изобретаются кричащие обложки и диковинные шрифты. Темы сочиняются невозможные оглушающие. До ужаса изощряется литературная техника. Теперь каждый репортер пишет ‘лучше’ Толстого, каждый поэт ‘лучше’ Пушкина, каждый фельетонист ‘лучше’ Щедрина.

К. Чуковский

—————————————————————————————————

Впервые: ‘Судьба народа’ / 30. 04. 1907
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека