Степан Иванович вышел на улицу и с наслаждением вдохнул свежий морозный воздух.
‘Как хорошо!’ — подумал он и, засунув поплотнее руки в карманы пальто, двинулся в путь.
День, действительно, выдался превосходный: за ночь выпал порядочный снег, искрившийся тысячами блёсток под лучами холодного зимнего солнца. Полозья саней скрипели по белоснежной скатерти улиц, и людской говор звенел в чистом воздухе декабрьского дня.
Публики было на улицах много по случаю кануна сочельника. Весь этот люд высыпал на улицы, чтобы закупить до вечера всё необходимое для встречи праздника.
Но Степану Ивановичу покупать было нечего. Он был совершенно одинок на свете, привык к своему одиночеству, пожалуй, радовался ему. Людей он не любил и даже слегка боялся их, как боятся их одинокие холостяки со средствами к жизни. Собственно говоря, боялся он не людей, потому что жил в столице, деньги держал в банке и, прежде, чем ложиться спать, тщательно запирал двери квартиры двойным поворотом ключа и железным болтом, боялся же он людской нужды и людского горя. Боялся, чтобы как-нибудь не явился к нему нуждающийся человек и не изложил ему в ярких красках своей нужды. И опять он боялся не того, что этот человек разжалобит его и выпросит себе на помощь, — нет, на этот счёт Степан Иванович был несокрушим, — но боялся он, что нуждающийся человек будет говорить много лишнего, расстроит ему нервы, заставит его волноваться. А уж этого он решительно не мог переносить.
Степан Иванович всю свою долгую жизнь заботился о своём здоровье. Это был его культ. ‘В здоровом теле — здоровый дух’, — говорил он себе часто, чувствуя непреодолимую потребность перед смутными голосами своей совести оправдать этот культ самосохранения. И вот почему он вёл такой правильный, по часам рассчитанный образ жизни. Ложился и вставал рано, по утрам обливался во всякое время года холодной водой, ел и пил умеренно, даже очень умеренно, как для здоровья, так и для экономии, чай заваривал жиденький, уверяя, что крепкий чай расстраивает нервы, кофе пил такой, который походил на чай, и говорил, что крепкий кофе гонит сон — это величайшее благо жизни, дарованное мудрой судьбой бедному человечеству, гулял ежедневно, невзирая ни на какую погоду, по два, по три часа, неизменно, в определённые промежутки времени. Никогда и никуда не торопился, а потому совершенно не ведал прелести езды на столичных извозчиках. Зимой одевался тепло, но не кутался, летом — легко, но не легкомысленно, опасаясь простуды от испарины, а осенью и весной, в переменчивую погоду, следил за собой ещё тщательнее. Восемь месяцев в году носил фуфайку из сосновой шерсти и такие же носки.
Несмотря на то, что Степан Иванович, благодаря всем этим целесообразным и благоразумным мерам, обладал завидным здоровьем, хорошим аппетитом, крепким сном и прекрасным расположением духа, он, тем не менее, постоянно трепетал при мысли о болезни. Это была одна из тех чёрных идей, которая одна могла нарушить его всегда ровное расположение духа и его уравновешенность. Другой чёрной идеей была мысль о том, что он может обеднеть. Но эта мысль уже была совершенно нелепа. Обеднеть он не мог потому, что деньги его лежали в государственном банке, а пенсия, которую он получал аккуратнейшим образом раз в месяц, в определённые дни, — в государственном казначействе. Ему, так же, как и всякому другому гражданину, было отлично известно, что оба эти учреждения чрезвычайно солидны и даже непоколебимы, но он никак не мог отогнать от себя своих чёрных мыслей, и когда впервые распространился слух о введении золотой валюты, он так испугался, что чуть не лишился аппетита, и только мысль о том, что он может заболеть, спасла его.
‘Какая неосторожность со стороны министерства финансов! — бормотал он, читая газеты. — Это может поколебать государственное благоустройство. Жили себе тихо, мирно с бумажными денежками, — кому понадобилось золото? Золото — металл вредный: один вид его разжигает человеческие страсти и наводит на дурные мысли. И, кроме всего этого, хранить его неудобно, и легко дать, при случае, вместо двугривенного — золотой. А вот, когда я говорил, что все мы под Богом ходим, и никто не знает, что с нами может приключиться, добрый приятель мой, Андрей Андреевич, смеялся и уверял меня, что со мной-то ничего приключиться не может. А того не сообразил, что золото может уйти в Европу, что банк понизит проценты, что, наконец, жизнь удорожится, и мне, действительно, нечем будет жить. И как глупо ‘Государственный банк не лопнет!’ Конечно, не лопнет, но мы-то, небогатые люди, всё-таки можем лопнуть, ежели квартиры, дрова, мясо, предметы первой необходимости вздорожают так, что процентов с нашего капитала не хватит на жизнь… А уж их и так еле-еле хватает. А ежели банк ещё понизит процент? Тогда что? Тогда, друг Андрей Андреевич, и выйдет по-моему, ‘по-глупому’, что придётся умирать под забором на старости лет’…
Но все эти причитания были лишь игрой воображения, которому нужно же было над чем-нибудь изощряться при регулярности и однотонности жизни Степана Ивановича. ‘Умереть под забором’ он никаким образом не мог, потому что жил почти исключительно на свою пенсию. От процентов же у него ежегодно оставалась некая сумма, которою он и прирощал капитал.
Правда, чтобы ухитряться жить на пенсию, Степану Ивановичу приходилось доходить до виртуозности, придумывая способы удешевить жизнь. Так, например, он изобрёл особый способ сберегать подошвы сапог. Для этого ему нужно было при ходьбе поочерёдно высоко подымать каждую ногу и опускать её на землю одновременно всеми точками: таким образом, будто бы, подошва сохранялась от стоптанности, и походка приобретала необыкновенную лёгкость, что немало способствовало сохранению обуви. Вначале это было очень трудно, но так как Степан Иванович обладал необычайной силой воли, то, в конце концов, он победил все трудности и мог бы взять даже привилегию за изобретение способа сохранения обуви.
Такие же остроумные способы были применены им для сохранения мебели, посуды, одежды и всего прочего. Так как, по естественным законам обветшания человека и неодушевлённых предметов, мебель подвергалась порче от частого сидения на ней, то он старался садиться на неё возможно реже, а когда садился, то на самый краешек, причём один день на один краешек, другой — на другой, никогда не позволял себе облокачиваться о мебель спиной или становиться на неё коленями. Сердце его обливалось кровью, когда к нему приходил ‘друг Андрей Андреевич’, — кажется, единственный человек, навещавший ещё его, — и разваливался на диване всеми точками своего грузного тела…
Странная это была дружба! Андрей Андреевич был прямой противоположностью Степана Ивановича. Человек совершено необеспеченный, он жил день за днём, давая уроки на таком странном инструменте, на котором, кажется, никто и не учится: на фаготе. Андрей Андреевич играл в частном оркестре небольшого театрика, получал какие-то жалкие гроши, жил ‘как Крез’, по выражению Степана Ивановича, то есть ел и пил не стесняясь, ступал подошвами как попало, никогда не думал о завтрашнем дне и ещё ни разу в жизни не попросил у Степана Ивановича денег в долг. Это последнее обстоятельство, кажется, и привлекло к нему дружбу Степана Ивановича, который его сначала побаивался именно с этой стороны и держался с ним, что называется, начеку.
Но однажды Андрей Андреевич прямо, со свойственной ему откровенностью, сказал своему другу:
— Чего ты пыжишься? Боишься, что денег попрошу? Напрасно, друг… Никогда не возьму я у тебя ни одного ломаного гроша.
Степан Иванович очень обрадовался и просиял, но любопытство одолевало его, и он, всё ещё довольно робко, спросил его:
— Отчего?
— Боюсь, чтобы пальцы не прожгло! Да и не нужны мне деньги! Деньги — вещь плёвая.
— А что дороже денег? — спросил Степан Иванович.
— Дороже денег? Да хоть здоровье.
— Трудно сохранить его без денег!.. — сентенциозно заметил Степан Иванович и, помолчав, прибавил. — Да, правда твоя, ничего дороже здоровья нет на свете.
— Ан врёшь! — засмеялся Андрей Андреевич.
— А что же ещё? — изумился Степан Иванович.
— Совесть, — отрезал его друг.
Оба замолчали, и разговор этот не возобновлялся с тех пор между ними.
Но Степан Иванович долго ещё перебирал в своих мыслях ответ Андрея Андреевича.
‘Что такое?! При чём тут совесть? Совесть и здоровье… Нет, просто это он так сболтнул’…
Андрей Андреевич посещал Степана Ивановича редко и всегда приходил к нему поевши. Степан Иванович сразу же оценил эту ‘деликатность чувств’, и отношения его к другу окрепли, получив уверенность, что дружба эта не принесёт ему ущерба, — если не считать дивана, который иногда кряхтел под тяжестью тела грузного гостя.
И однажды хозяин не утерпел и заметил своему приятелю, что не мешало бы опускаться на диван полегче, а не валиться на него как подрубленное дерево.
Андрей Андреевич усмехнулся, встал, выпустил из своей могучей груди струю воздуха и оглядел комнату.
— Если бы я был мухой, друже, я бы, так и быть, забрался на потолок, чтобы не портить твоей мебели, если бы я был псом, я бы забился под диван, если бы я был зефиром, я бы перепархивал, не касаясь твоих стульев, с места на место… Но как я ни то, ни другое, ни третье — то где же мне упокоить своё грузное тело? А!.. ‘Эврика’, — как сказал Колумб, когда открыл Америку… Нашёл! Скажи, пожалуйста: пол-то у тебя хозяйский? И ремонт — тоже?
И, не дожидаясь ответа, Андрей Андреевич спустился на пол, с большим трудом сел на нём по-турецки, но его толстые как брёвна, и короткие как тумбы, ноги быстро отекли, и он с трудом мог подняться.
— Ну, чёрт с тобой! — проговорил он. — Я человек ‘апокалипсического’ сложения, и мне эти шутки шутить негоже. Как себе хочешь, но я сяду на диван. К Рождеству пришлю на свой счёт обойщика, и он исправит все аварии, которые я причиню твоему дивану.
И он снова улёгся на драгоценное ложе.
Что особенно ценил Степан Иванович в своём друге, это то, что Андрей Андреевич был вечно весел, беззаботен и смешлив. В жизни и, главное, в характере Степана Ивановича было много угрюмости, нелюдимости, одичалости, и весёлая нотка, вносимая другом в его существование, была как раз у места, как совершенно необходимое дополнение. Но ещё более ценил в нём Степан Иванович его медицинские познания. Действительно, Андрей Андреевич, прежде, чем сделаться фаготистом, был помощником провизора. Но так как душа у него была художническая и отчасти ‘богемская’, то он променял верный заработок провизора на эфемерные доходы фаготиста.
Степан Иванович, в непрестанной заботливости о своём здоровье, имел большое пристрастие ко всевозможным лекарствам и так называемым универсальным средствам. Единственно на это он тратил деньги весьма охотно и даже завёл у себя специальный шкафчик на стене, куда и складывал все покупаемые им снадобья. Интереснее всего, что он никогда ими не пользовался, потому что не имел в них ни малейшей нужды: баночки и коробочки оставались нераспечатанными и нераскупоренными.
— На кой бес накупаешь ты всю эту хурду-мурду? — спрашивал его Андрей Андреевич.
— Удивительный ты человек, Андрей Андреич! Для здоровья, для чего же иного?
— Да ведь ты здоров как мадридский бык…
Степан Иванович отплёвывался, так как терпеть не мог этих упоминаний о своём здоровье и боялся ‘глаза’.
— Здоров, здоров… — ворчал он. — Разве здоровье вещь вечная? Все под Богом ходим, и никто не может ответить за ближайший час свой.
— Чудесно. Но когда ‘ближайший час свой’ настанет… храни тебя Бог на многие лета!.. Ну, тогда и накупай всю эту дрянь. А ещё лучше — и тогда не накупай, а позови доктора и купи только ту дрянь, которую он тебе пропишет.
— Докторов я боюсь и не верю им, — возражал Степан Иванович. — Прибежит доктор с улицы, меня никогда не видал, организма моего не знает, болезни не поймёт и начнёт писать наобум, чёрт знает что. Я сам лучше знаю свой организм, потому что слежу за ним денно и нощно. Лекарств я не употребляю, и организм мой не испорчен, чист и восприимчив. Поэтому мне всякое лекарство должно помочь сразу и наверняка. Ты говоришь, зачем я их накупаю? А затем и накупаю, чтобы иметь их под рукою. Вот смотри!..
Степан Иванович подходил к шкафчику, отворял его, вынимал оттуда пузырьки, скляночки, баночки, каплемеры и коробочки и начинал показывать их Андрею Андреевичу.
— Вот, например, ‘нелюбинская вода’: руку ли ранишь, кровь ли горлом, или носом пойдёт — сейчас водица эта и остановит. А вот против мигрени: потёр болящее место — и квит! А вот от сердцебиения… от катара желудка — лепёшки… от зубной боли… от бессонницы: страшная, говорят, это вещь — бессонница. Ну, не дай Бог, случись она со мной — вот тебе и лекарство. Проглотил несколько капель — и готово! Спи себе до утра.
— Ну, брат, я давно страдаю и от бессонницы, и от сердцебиения в особенности — у меня какого-то клапана в сердце недостаёт, или, напротив, что-то в нём лишнее оказывается: жир, что ли? И никакая мне эта аптечная дрянь не помогает.
— Это ты напрасно, — волнуясь возражал Степан Иванович, — это потому, что на твой организм лекарства уже не действуют: он ими пропитан… Знаешь, на нас и десять гран хины иногда оказывают слабое влияние, а на организм мужичка, который никогда никаких лекарств не глотал, и один гран производит потрясающее впечатление. Вот я и есть такой мужичок. И ежели, чего Боже сохрани, я как-нибудь заболею, мне лекарство непременно поможет.
Иногда, вычитав в каком-нибудь газетном объявлении о необыкновенном снадобье, Степан Иванович немедленно обращался к другу и советовался с ним.
— Скажи, друг Андрей Андреич… — начинал он, — ты хоть и растерял большую часть своих знаний за своим дурацким фаготом… — он всегда упрекал друга фаготом, — но всё же, кое-что, быть может, и сохранил…
— Не тяни, говори прямо… И оставь мой фагот в покое. Опять о какой-нибудь дряни вычитал? Что такое?
— Вот: ‘Нет более бессонницы’. Полезно ли это средство? Прочти внимательно… Тут объясняется очень научно. Совсем новое средство и совершенно безвредное. Полезно оно?
Андрей Андреевич выхватывал у него газету, прочитывал внимательно объявление и изрекал:
— Весьма полезно…
— Да ну?! — радостно восклицал Степан Иванович.
— Для аптекаря, который его изобрёл. Наживёт деньгу с некоих легковерных дураков.
— Ты не можешь без шутовства, — с неудовольствием ворчал Степан Иванович и отнимал у него газету.
Потом, оставшись один, ждал первого пенсионного дня и бежал покупать замечательное средство и, не распечатывая коробки, ‘чтобы не выдыхалось’, складывал её в аптечный шкафчик.
— Когда-нибудь может понадобиться, — вздыхал он.
Так шли дни, месяцы и годы, и ни разу ещё ни одно из бесчисленных лекарств не понадобилось Степану Ивановичу.
Как раз в канун сочельника, с которого начинается этот рассказ, Степан Иванович утром прочёл в газетах рекламу о новом средстве от бессонницы. Оказывалось, что все существовавшие до сих пор в продаже никуда не годились. Одни — по их недействительности, другие — по тому вреду, который они приносили наряду с пользой, третьи — по их паллиативности. Новое средство, под названием: ‘Нормальный семичасовой сон’, было единственным. Оно прекращало бессонницу немедленно, оно давало здоровый и укрепляющий сон в течение ‘семи нормальных часов, ни больше, ни меньше, чем сколько нужно организму для возобновления израсходованных сил и пополнения запаса нервной энергии’, оно действовало как будильник: семь часов сна, ни минуты больше, а затем неизбежное, ‘автоматическое’ пробуждение. Оно имело ещё то преимущество, что не вводило в организм вредных снадобий и прочее, и прочее. Кроме того, оно было одобрено ‘французской академией’, неизвестными Степану Ивановичу, но всемирно-известными медицинскими авторитетами, стоило очень дёшево и допущено в продажу в России. Сверх всего, объявление сопровождалось массою благодарственных писем русских потребителей. Благодарственные письма были подписаны какими-то штабс-капитанами, иеромонахами, священниками, студентами, чиновниками и даже фельдшерами, ‘с успехом применявшими названное средство в земских больницах и амбулаториях’. Какой-то Ахилла Сорокодумов писал так трогательно, так убедительно, так внушительно называл ‘бессонное средствие — величайшим изобретением нашего века’, что Степан Иванович весь всколыхнулся и решил немедленно купить себе целых две коробки спасительного зелья.
— Ну, вот мне и подарок на Рождество! — заключил он свои думы.
Он всегда делал сам себе подарки на Рождество и на Пасху. Внутренняя, всё ещё несокрушённая долгими годами одиночества и скаредности, потребность порадоваться на праздниках жила в нём и побуждала его выходить на улицу накануне этих торжественных дней, толкаться у окон магазинов и мечтать о покупках и подарках. Но дарить было некому, да если бы и было кому, вряд ли бы он решился произвести столь непроизводительный расход, да ещё в такое время, когда жизнь стала дороже, а денег — меньше. Поэтому необходимо было прибегнуть к иллюзии для удовлетворения какого-то смутного чувства, какой-то тёмной потребности раскошелиться, осветить свою жизнь в праздничный день.
Всё утро промечтал он о ‘подарке’.
И только что вынул он из стола деньги и положил их в кошелёк, собираясь выйти на улицу, как у дверей позвонили.
Принесли письмо, что очень удивило и даже встревожило Степана Ивановича.
Никогда, никаких и ни от кого не получал он писем. Что за оказия?
Нервно, дрожащей рукой разорвал он конверт и взглянул на подпись.
Это было письмо от Андрея Андреевича!
Удивлению Степана Ивановича не было границ. Что может писать ему Андрей Андреевич? Письмо было написано карандашом, и буквы были какие-то длинные и тонкие, точно фаготы. Преодолев своё волнение, Степан Иванович принялся за чтение:
‘Друг Степан Иванович! Что же ты какой скотина? Больше месяца лежу в больнице, а ты носа не покажешь? Твой Андрей Андреевич.’
Далее следовало название больницы и часы приёма.
Только прочтя это письмо, Степан Иванович вспомнил, что, действительно, Андрей Андреевич не показывался в его квартирке уже целый месяц, если не больше. В своё последнее посещение он жаловался на перебои и замирания сердца, даже на обмороки. Степан Иванович рекомендовал ему какое-то вернейшее средство ‘от сердца’, находившееся в его знаменитом аптечном шкафу, и советовал ему ‘списать название’, даже сам вызвался сделать это, но средства не раскупорил и не показал. Да и Андрей Андреевич отказался, крикнув ему:
— Провались ты ко всем чертям со своими идиотскими порошками!
Да, да! С тех пор фаготист не появлялся у него, а Степан Иванович, кажется, ни разу и не вспомнил о нём. Раз как-то мелькнула у него мысль, что, должно быть, Андрей Андреевич не идёт, потому что теперь сезон, и у него много работы в театре. Но мысль эта, как круг от брошенного в стоячую воду камешка, быстро расплылась и исчезла.
— Что же он ругается? Разве я мог знать, что он в больнице?.. — бормотал Степан Иванович, нерешительно глядя на письмо и тревожно прислушиваясь к тому, что у него делалось на душе.
Он боялся, как бы это известие не расстроило его. Но его ‘неиспорченный организм’ не подал и виду никакого расстройства, и сердце его билось всё также равно и спокойно.
— Так вот как! — продолжал он мечтать вслух, как делал это всегда, потому что ему не с кем было разговаривать, а потребность в звуках человеческого голоса всё-таки иногда чувствовалась. — Так вот как! Такой толстый весельчак — и вдруг в больнице… Каково? Однако, нужно, действительно, навестить его.
Степан Иванович опять взглянул в низок письма и вычитал о приёмных часах.
— Сегодня же и навещу, — решил он. — Вот пойду на прогулку, куплю себе подарочек и навещу. Не люблю я этих больниц, но что делать! Нельзя жить только для своего удовольствия.
С такими мыслями он и вышел на улицу.
У Гостиного двора вырос целый лес ёлок, и Степан Иванович бродил между ними, вдыхая на морозном воздухе их аромат, и ему казалось, что он бродит по лесу. Мысленно представлял он себе, что вот и он купил ёлку и повёз её домой, поставил её на стол, разубрал свечечками и обвешал яблоками и цветными гирляндами. Но это была, конечно, лишь грёза, неосуществимая грёза, ‘пленной мысли раздраженье’ [М. Ю. Лермонтов ‘Не верь себе’. Прим. ред.], которое прошло так же внезапно, как и явилось. И тотчас же он стал укоризненно поглядывать на людей, покупавших ёлки.
‘На что тратят деньги! — сетовал он мысленно. — Бережливости в людях нет, оттого и бедность распространяется… Да и обычай этот — языческий, и правительству следовало бы позаботиться об его искоренении’.
Но радостное, бодрое настроение не покидало его, и он, выйдя из поэтичного рождественского леса, пошёл дальше.
На ступеньках одного подъезда сидела небольшая собачка, и Степан Иванович остановился перед ней в немом восторге. Он чрезвычайно любил собак и в глубине своей одинокой души сознавал, что, может быть, это единственная страсть в его жизни. Но именно поэтому он всегда воздерживался от приобретения собаки. Во-первых, потому, что каждую страсть следует беспощадно побеждать в себе, а не потворствовать ей, во-вторых, потому, что собачка — что ребёнок: требует забот, ухода и трат, в-третьих, — если её украдут или фурманщики увезут? Ведь вот и горе в жизни! А всякое горе неизбежно ведёт к расстройству организма и к колебанию душевного настроения. Нет, уж где ему заводить собачку при его одинокой жизни и ограниченных средствах… Но даром полюбоваться чужим славным таким пёсиком — отчего же нет? И он всегда любовался собаками, ласкал их, останавливался перед ними в восторге.
Собачка, которую он только что увидал, очень ему понравилась. Это была самая обыкновенная собачка, и сидела она на задних лапках на ступеньке крылечка магазина. Одно ухо у неё повисло, другое стояло торчмя. Круглые карие глазки с жёлтыми звёздочками около зрачков смотрели на прохожих ласково и точно смеясь.
— Собачка, собачка, — проговорил Степан Иванович, чмокая губами и останавливаясь перед нею, — ишь какая весёленькая!
Собачка забарабанила хвостом по снегу, набившемуся на ступеньках, как бы здороваясь с ним, и, подняв верхнюю губу, обнажила ряд остреньких и белых зубов.
— Это ты смеёшься! — объяснил себе Степан Иванович, и сам засмеялся. — Ах ты, глупенькая! А ну-ка засмейся, засмейся, собачка!
И собачка опять засмеялась, и Степану Ивановичу сделалось так безотчётно весело, точно с ним произошло необыкновенно радостное событие. Но дверь подъезда отворилась, и собачка юркнула в неё.
Степан Иванович пошёл дальше, и ему сделалось грустно.
У аптекарского магазина, к которому он шёл, он опять остановился. За широким зеркальным окном, среди хлопьев ваты, изображавшей снег, высилась ярко-зелёная ёлка, обвитая по ветвям гирляндами из глянцевитой бумаги и золотой канителью. На ветвях ёлки были навешаны изящные коробки с духами, мылом, пудрой и другими парфюмерными принадлежностями, а внизу, у подножия дерева, утопая в хлопьях ваты, лежали, занимая собою всё окно магазина, ящички с новым средством от бессонницы. На каждом ящичке было почему-то изображено египетское ложе с курильницей около него, а на ложе, в глубоком сне, покоилась почти обнажённая Клеопатра, а может быть и не Клеопатра, но, во всяком случае, египетская женщина. В её изголовке стояла рабыня, тоже обнажённая, чёрного цвета, и держала в руках огромное опахало из павлиньих перьев, на которых красными буквами была надпись: ‘Нормальный семичасовой сон, цена рубль двадцать копеек’.
Степан Иванович полюбовался выставкой товара и вошёл в магазин. Он всегда ощущал робость, входя в магазин, как будто боялся, что его ограбят, и ещё потому, что совершенно утерял способность говорить с людьми и управлять своим голосом.
В магазине была толпа народа. Закупали цветные свечи, магний, духи, безделушки и всякую иную дребедень. Степан Иванович порывался заговорить, но его оттирали от прилавка, и приказчики, совершенно сбившиеся с ног, не обращали на скромного посетителя никакого внимания.
Наконец и его заметили.
— Что вам угодно?
— Нормальный семичасовой сон… есть у вас?
Степану Ивановичу показалось, что приказчик презрительно улыбнулся, но сказал:
— Есть. Сколько?
— Две… Нет, одну коробку… Или… дайте две.
— Одну или две? — нетерпеливо спросил приказчик.
— Ну… две, — нерешительно сказал Степан Иванович и хотел уже поторговаться, но приказчик черкнул цифру на чеке, оторвал его из книжки и передал Степану Ивановичу.
— В кассу! — отрезал он и стал заворачивать покупку.
Степан Иванович вышел из магазина и, очутившись на тротуаре, вспомнил об Андрее Андреевиче. Странно, что он опять совершенно забыл о нём.
Теперь его радостное настроение духа прошло. Расставшись с деньгами, он ощутил некоторое неудовольствие и тревогу, как и всегда, впрочем, когда ему приходилось вынимать и отдавать деньги, как бы незначительны они ни были. А тут ещё перспектива идти в такое опасное для здоровья место как больница! Однако, делать нечего, — надо идти… Но живительный морозный воздух светлого зимнего дня уже не радовал его, и встречавшиеся ему сани с седоками, державшими в руках ёлки, и с выглядывавшими из-под полостей свиными тушами раздражали его.
Он дошёл до больницы, робко справился у швейцара и попадавшихся ему в длинных и тёмных коридорах служителей о палате, в которой лежал Андрей Андреевич, и добрался, наконец, до его кровати.
Сначала он не поверил, что перед ним действительно Андрей Андреевич. Ничего похожего на его старого друга не было в том, что лежало теперь перед ним на этой узенькой кровати под серым одеялом с тёмно-лиловой каймой. У Андрея Андреевича ноги были согнуты, и острые колени, обрисовывавшиеся под одеялом, свидетельствовали о той страшной степени худобы, до которой дошёл его друг в какой-нибудь месяц. Лицо Андрея Андреевича показалось Степану Ивановичу с кулачок. Глаза больного глубоко завалились, волосы спутались и слиплись, губы посинели и запеклись, нос заострился, и сам больной был бел, или, скорее, изжелта-сер как наволочка подушки, на которой покоилась его голова.
— Ну что? Не узнал? — с трудом проговорил Андрей Андреевич, и голос его стал хриплым, тусклым, точно выходил из глубины и вырывался наружу с большим трудом.
— Очень изменился?
Степан Иванович хотел сказать, что не очень, но невольно сказал:
— Очень.
— Капут [Конец, гибель — нем.], друже!
На лице Андрея Андреевича мелькнула детски-добродушная улыбка, которая тотчас же сползла, как будто мускулам его лица было тяжело сокращаться в улыбку. Но улыбка промелькнула ещё на мгновенье в его мягких завалившихся глазах и вслед затем совершенно исчезла, точно растаяла.
Таял и Андрей Андреевич, и это видел и понимал Степан Иванович. Ему стало не по себе, жутко, тошно, он видел в первый раз так близко крыло смерти, и ему делалось досадно, что он ‘ни с того, ни с сего пришёл сюда’. Теперь он уже чувствовал, что это ему даром не пройдёт и расстроит его несокрушимое до сих пор здоровье. Он прижал плотнее купленное им снадобье, как будто это был его единственный оплот.
— Что с тобой? — тихо спросил он, так как его давило молчание.
— Капут! — повторил Андрей Андреевич.
Они опять помолчали.
— Но отчего? — снова спросил Степан Иванович.
— В сердце оказалось что-то лишнее, много его было, что ли, — проговорил больной, и Степан Иванович не мог понять: шутил тот или нет.
И в глубине завалившихся глаз Андрея Андреевича он уловил искорку веселья, точно подёрнутую неостывшим ещё пеплом печали.
Андрей Андреевич опять заговорил:
— ‘Вкушая вкусих мало меду, и се аз умираю’.
Степан Иванович не понял этих слов. Ему показалось, что больной бредит, тем более, что глаза Андрея Андреевича закрылись.
Мгновение спустя больной открыл глаза, взглянул на своего друга, и взор его упал на свёрток, который Степан Иванович держал в руках.
— А ты всё покупаешь эликсиры жизни, по полтиннику коробку? — улыбаясь проговорил он и тяжело задышал, так как фраза была чересчур длинна для него.
— Это… от бессонницы… — нерешительно и конфузливо пробормотал Степан Иванович, которому вдруг сделалось стыдно сознаться перед этим умирающим человеком в своей вечной заботливости о здоровье.
— Не поможет, — твёрдо сказал Андрей Андреевич. — Одно только средство от бессонницы… Верное… Я его знал, когда ещё не был фармацевтом.
Степан Иванович радостно встрепенулся.
— Какое? — с любопытством спросил он.
— Чистая совесть.
Степану Ивановичу это не понравилось.
— Ты всё шутишь, — проговорил он.
— Отнюдь! Какие шутки! Наивернейшее… Никакие порошки не помогут… если совесть потревожена.
И Степану Ивановичу вдруг сделалось страшно.
‘Зачем я пошёл? — упрекал он себя. — Вот я уже и расстроился’…
Андрей Андреевич лежал теперь с закрытыми глазами и походил на мертвеца. В палате было тихо, жутко, безмолвно. Зимние серые сумерки наползали в комнату из огромных больничных окон, за которыми, казалось, было разлито море тумана. И точно — белесоватый, хмурый туман наполнял комнату, затушёвывал однородной серой краской эти ряды серых кроватей, серых лиц и серых наволочек. Степан Иванович чувствовал, как этот сумеречный туман заползает ему в душу, и странный, мутный, желтоватый свет освещает самые тёмные закоулки этой души, и он видит при этом слабом свете, что душа его пуста, что она всегда была пуста, и что на самом дне её сидят, робко прижавшись друг к другу две страстишки: страстишка скопидомства и культик самосохранения.
И опять он почувствовал жуть и страх.
‘Чёрт знает, какая гадость! — подумал он. — Никогда нервному человеку не следует ходить в больницы, даже чтобы посетить умирающего друга. В этих палатах и коридорах какой-то вредный микроб’.
Андрей Андреевич отдохнул и заговорил:
— Имею на тебя виды, друже!..
— Что такое? — испуганно спросил его Степан Иванович.
— Никогда ни о чём не просил. Теперь прошу: сделай последнюю дружбу. Дай денег… немного.
Степан Иванович вздрогнул.
— Зачем тебе деньги? — резко спросил он.
— Копейки нету. Чаю, сахару купить… У всех чай. Праздники наступают. Очень полюбил чай с вареньем. Позволяют.
— Разве здесь не дают чаю?
— Мало. Среди дня хочется. Жажда! Не откажи!.. Немного. Умру — возьми фагот. Продашь — больше выручишь. Дай!
— Сколько тебе надо? — хмуро спросил Степан Иванович.
— Пятишницу.
— Что же так много?
— Задолжал служителю. Надо ему за услуги…
— Сейчас у меня нет таких денег. Занесу… ужо.
И Степан Иванович стал быстро прощаться. Лицо Андрея Андреевича было измучено: весь лоб был покрыт потом, вокруг глаз легли синие круги. Но улыбка уже вновь появилась на его запёкшихся губах.
— Смотри, не опоздай! — сказал он Степану Ивановичу.
Степан Иванович вернулся домой, развязал свою покупку, полюбовался ею, очистил место в шкафу и поставил свой нормальный семичасовой сон на видном месте. Мало-помалу он успокаивался, приходил в норму, уравновешивался. О похождениях этого дня он старался не думать и гнал от себя мысли о больнице, об умирающем друге… и об его просьбе. Он старался думать о том, что вот наступает праздник, что все должны радоваться, и он радуется, потому что сделал себе недорогой, но ценный по своим свойствам подарок. Он подходил к шкафу, раскрывал дверцы его, любовался на Клеопатру и её рабыню, прочитал раза два подробное наставление, как следует употреблять снадобье, и вообще тешился как ребёнок.
Поздно вечером Степану Ивановичу вдруг взгрустнулось, чего никогда прежде не бывало.
Он подошёл к окну опустить штору и увидел в окнах противоположного дома рождественские огни. Очевидно там, в этой маленькой квартирке, выходившей на его двор, шли приготовления к празднику: по комнате сновали тени, убиравшие ёлку праздничным убором и зажигавшие для пробы восковые свечи.
Степан Иванович опустил штору. И вот, в это самое мгновение чувство одиночества, заброшенности, выморочности незаметной, но твёрдой поступью пробралось в его душу.
‘Что-то мне будто не по себе’, — тревожно и мнительно прошептал он и невольно направил взор на спасительный шкаф, в котором было заключено покупное здоровье.
Он уже решил успокоиться, как вдруг ощутил, что тоскливое чувство не покидает его.
И немедленно ему вспомнилась смеющаяся собачка.
‘Хоть бы собачка была, — подумал он, — всё бы не так одиноко было’. И мысль о собачке привела его к мыслям об Андрее Андреевиче.
— Андрей Андреевич умрёт, — сказал он себе вслух, — и никого у меня больше не останется… Как ни как, а придётся завести собачку… Не так грустно будет в квартире. И на что ему деньги?! — досадливо пробормотал он. — Странно созданы люди: ведь умирает, а всё о деньгах думает…
Мысль о том, что ‘как ни как’, а придётся отнести другу пять рублей, мозжила Степана Ивановича, несмотря на то, что он отгонял её от себя. Он поспешил лечь спать. Ритуал отхода ко сну был выработан долгим опытом и раз навсегда строго установлен. Осмотрены двери и запоры, заперты на ключ все ящики, удостоверено, что кухарка на кухне спит уже давно и потушила лампу. Все вещи разложены на заранее определённых местах, и подушки на кровати положены по издавна усвоенной привычке: одна торчком, другая блином…
Степан Иванович заснул немедленно, спал как всегда, но проснулся ранее обыкновенного за час, и это ему не понравилось как симптом. Обыкновенно он просыпался позже, и всегда с точностью часового механизма.
День прошёл как обыкновенно, и ничего особенного не произошло. Степан Иванович также отправился на прогулку, но к Андрею Андреевичу не пошёл, сделав сам перед собою вид, что забыл. На другой день, в Рождество, он опять пошёл гулять, ‘вспомнил’ об Андрее Андреевиче, но уверил себя, что в Рождество, надо полагать, не пускают посетителей в больницу. И на третий день он не пошёл к больному другу под тем предлогом, что забыл дома деньги, а без денег идти неловко — ‘сам, дескать, Андрей Андреич виноват, что лишил его возможности явиться к нему без денег и вмешал в чистую дружбу такой скверный вопрос’. Не возвращаться же ему теперь домой?
Но на четвёртый день Степан Иванович, проснувшись ещё раньше, уже расстроенный и недовольный, после героического усилия воли, взял пять рублей из стола и направился твёрдою поступью в больницу.
Странные чувства волновали его, когда он подходил к огромному жёлтому зданию, он не смел разбираться в этих чувствах и старался заглушить их несколько раз сказанными вслух словами:
— Вздор, вздор, вздор…
Он прошёл в палату. Кровать Андрея Андреевича была пуста. Что такое?! Неужели он выздоровел?.. Но сердце Степана Ивановича упало.
Он обратился к служителю.
— Ведь это кровать Андрея Андреича? — спросил он.
— Маршалкова? Эта самая. А только они приказали долго жить.
Степан Иванович вздрогнул.
— Что такое? — смущённо спросил он.
— Так что померши. Под самое Рождество. Пожалуйте в часовню.
Служитель помолчал, вгляделся в посетителя и снова заговорил сочувственным шёпотом:
— Всё вас, должно быть, поджидали. Три рубля мне задолжали и говорили: ‘Потерпи на мне, Алексей, вот ужо мне принесут деньги — всё заплачу тебе’. Так и не дождались. А хороший были барин.
— Откуда вы взяли, что меня? — пробормотал Степан Иванович.
— Должно родственник им будете?
— Нет, нет, какое родственник! Вовсе даже не родственник. Просто знакомый.
И Степан Иванович заторопился уходить. В часовню он не пошёл. ‘Зайду завтра’, — подумал он и вышел на улицу.
Вот тут-то и случилось с ним то, чего никогда не бывало. Он почувствовал, как вдруг точно что оборвалось в нём. Так, ничего особенного он не ощущал, но было несомненно очень скверно на душе. Была радость — остались деньги в кармане, и было горе — умер, ‘как ни как’, близкий человек, можно сказать, единственный друг. Но и горе, и радость были странные, дикие, тяжёлые.
Низко понуря голову, он отправился домой. ‘Дома поуспокоюсь’, — утешал он себя.
Но то, что с ним началось на улице, продолжалось и дома. И когда стены квартиры отделили его от городского шума и уличного движения, то дух его ещё больше смутился, и чувство одиночества точно проступило изо всех стен, изо всех углов, как какая-нибудь сырость, обволокло его, бросило в лихорадку, заползло в самое сердце. И ещё другое, ещё более тошное чувство угнетало его. Но этого он уже совершенно понять не мог, и, чтобы не доискиваться его смысла, он, с соблюдением обычного ритуала, лёг спать.
Сначала всё шло будто по-прежнему. Степан Иванович помолился Богу, поколотил руками по подушке, укутался в одеяло, повернулся лицом к стене и стал ждать, когда сон посетит его. Обыкновенно ждать вовсе не приходилось, и сон тотчас же спускался на него как по команде и замыкал ему глаза. Это бывало самым счастливым мгновением его скучного дня.
Но что за история?! Степан Иванович пролежал довольно продолжительное время, свернувшись калачиком, лицом к стене, а сна как не бывало! Степан Иванович попробовал зевнуть искусственным образом — зевота вышла вынужденная, не сладкая, мучительная и ни к чему решительно не приведшая. Сна не было ни в одном глазу.
Это было до того ново и до того страшно, что Степан Иванович, вопреки всякому обыкновению, решил переменить позу и сел на кровати, тревожно вперив взор в безмолвную и бездонную пустоту комнаты.
— Вот так штука! — говорил он себе. — Сон ушёл… Да полно, может, я сплю, а мне только снится, что я не сплю?
Для удостоверения Степан Иванович чиркнул спичкой, и синеватое пламя вырвало из тьмы уголок комнаты.
Степан Иванович не спал — в этом не было никакого сомнения!
Но отчего? Вот вопрос, который он задавал себе. Сон не шёл к нему, но зато шли к нему думы. Думы гнали сон, и он, наконец, понял это. Он постарался прогнать думы, но это было не только не легко, а прямо невозможно. И чем усиленнее гнал он думы, тем упорнее овладевали они им.
О чём он думал? Ни о чём и обо всём.
То приходила ему на ум ёлка, которую он видел в окне магазина, то целый лес ёлок у Гостиного двора, то ёлка за окном через двор. То представлялась его воображению собачка с её смешной, точно виноватой улыбкой, то во мраке ночи вырисовывалась Клеопатра и рабыня с опахалом. И странное дело! И ёлки, и собачка, и Клеопатра, и всякий другой вздор, приходивший ему на ум, приводили его неизбежно к одной неизменной мысли об Андрее Андреевиче. И видел он его перед собою исхудавшим и растаявшим как воск на огне, с закрытыми глазами на бледном лице, с посиневшими запёкшимися губами, на которых играла светлая, добрая улыбка.
Точно дуновение какое-то пронеслось над Степаном Ивановичем, и точно чей-то шёпот раздался в ночной тишине. Степан Иванович откинул одеяло и робко прислушался. Да, кто-то говорил ему, и кто-то возражал за него говорившему:
‘И дальняя сосна своему бору шумит… Но ежели бор вырубают, и сосна стоит одиноко?.. Жизнь без любви, что сноп без перевясла — солома… Во Христа крестимся, но во Христа не облекаемся’…
И вдруг Степан Иванович почувствовал, что голоса эти раздаются не в комнате, а внутри его самого. Он стал прислушиваться. Нет, это не были голоса, это были мысли, бродившие в его голове. Ему стало так страшно, что захотелось кричать. Тяжёлая, бессонная ночь! И вдруг ему показалось, что кто-то сильный и властный вошёл в его душу и стал дерзкой рукою будить его совесть, так спокойно и уютно улёгшуюся. И то, что он принял за шёпот, и были голоса его разбуженной совести. Зачем понадобилось будить её, ежели она хотела спать? Кому мешал её сон?
Всё это было так необыкновенно и так тяжко, что Степан Иванович, наконец, не выдержал, зажёг опять спичку и встал с кровати.
У него есть средство вернуть себе сон. Вот когда настал час испытать спасительное действие лекарств. Он подошёл к шкафу, к тому шкафу, который он так долго берёг про запас, и который заключал в себе снадобья от всех болезней и недугов. Доведённый до отчаяния мучительной бессонницей, он хватает коробку с ‘нормальным’ купленным сном и… в первый раз в жизни проглатывает чудодейственное лекарство. Радостный и успокоенный, он возвращается в кровать и пробует заснуть. Проходит час, другой… Та же тьма вокруг, то же безнадёжно-унылое безмолвие. И он видит эту тьму, слышит это безмолвие. Нет! Сна нет… Лекарство оказалось бессильным, деньги брошены зря. И он мечется на своём жёстком ложе, и прежние кошмары возвращаются к нему, и те же голоса раздаются внутри его, а он их принимает за ночные шёпоты:
‘Отчего я не сплю?.. — Оттого что не спит твоя совесть. — Но есть же средство от бессонницы? — Есть: чистая совесть. — Да что такое — всё совесть, да совесть?! Я никого не убил, не ограбил. — Верно, но этого мало. Ты никого не любил, а жить без любви — преступление. — Да кто это говорит? Это ты говоришь, друг Андрей Андреич?..’
Шёпоты прекращались, потом возобновлялись, так продолжалось всю ночь. Степан Иванович ещё раз принял порошки, но они опять не помогли.
‘На кой же чёрт накупал я тогда всю эту дрянь? — с горечью подумал он и хлопнул дверцею шкафа. — Правда, лучше было на эту уймищу денег сделать немного добра. Каждое доброе дело — лучший сонный порошок для совести’…
Кто произнёс эти слова? Сам ли Степан Иванович, или кто-то около него? Но около него никого не было. Мутный зимний рассвет, точно вор, медленно и осторожно прокрался в комнату. Теперь Степану Ивановичу стало легче. Ночь прошла! Какая страшная, мучительная, необыкновенная для него ночь!..
Он встал, умылся, оделся, бродя по полутёмным комнатам точно привидение. Подошёл к столу, сел за него и опустил на руки свою отяжелевшую от бессонницы голову. Взор его упал на кошелёк, который он забыл — в первый раз в жизни! — запереть в ящик. В этом кошельке покоился пятирублёвый золотой, тот золотой, который предназначался в дар Андрею Андреевичу, и который не достиг своего назначения.
Сколько бы золотых отдал теперь Степан Иванович за одну хорошую, добрую ночь! И вдруг деньги, лежавшие перед ним в выдвинутом ящике письменного стола, показались ему такими ничтожными, такими ненужными, такими презренными… Это было до того новое ощущение, что у Степана Ивановича закружилась голова. Но он подумал, что это от бессонно проведённой ночи. Он продолжал думать о деньгах, и мысли, приходившие ему в голову, были так ясны, так понятны, так просты! Но они никогда раньше не посещали его и казались ему теперь целым откровением.
‘Какой толк в деньгах, ежели на них не купишь даже спокойного сна’…
И вместе с этими мыслями в душе его зрело что-то новое, что-то доброе, что-то отрадное.
Он взглянул на свой заветный аптечный шкаф, переполненный всеисцеляющими снадобьями, подошёл к нему, вынул из него все пакетики, баночки, каплемеры, коробочки и свёрточки, собрал их в кучу, завернул в несколько листов газет, перевязал верёвкой и отправился с этим тючком на кухню.
Кухарка Маланья уже встала и грохотала дровами.
— Малаша, — сказал ей Степан Иванович, подавая свёрток, — как пойдёшь на рынок, брось ты эту… хурду-мурду в яму…
Ему вдруг стало весело. Он улыбнулся, взглянув на изумлённое лицо кухарки, и вернулся в комнату.
— Пожалуй, что и прав ты, друг Андрей Андреич: чистая совесть — лучшее лекарство в жизни.
Он захватил со стола золотой и ещё несколько денег и вышел на улицу. Он пошёл в больницу.
— Вот что, — обращаясь к служителю, сказал он, — купите мне на этот золотой хороший венок. Да не где-нибудь на Сенной, а зайдите в хороший цветочный магазин и закажите. Только хороший… А вот это вам — долг от Андрея Андреича.
Он подумал с минуту и потом прибавил нерешительным тоном:
— Не может быть, чтобы венок дороже стоил, ну, а ежели что… так я доплачу… Это на могилку друга Андрея Андреича.
Источник: Светлов В. Я.Все цвета радуги. — СПб.: Типография А. С. Суворина, 1904. — С. 77.
OCR, подготовка текста: Евгений Зеленко, март 2012 г.