Сосуд диавольский, Богров Федор Карлович, Год: 1917

Время на прочтение: 69 минут(ы)

Федор Богров

Сосуд диавольский

I

‘Тогда царь приказал воинам, — утомленно бормотала Саша, — бейте их камнями по устам!’
Она мельком взглянула на Мавру Тимофеевну, — не уснула ли?
Старуха опустила сморщенные веки и вяло повернула повязанную белым платочком голову на горе подушек.
Саша читала все медленнее и умышленно понижала голос, наконец дошла до едва слышного шепота и остановилась.
— Как говоришь? — сонно переспросила Мавра Тимофеевна.
— ‘Безумец! — отвечали святые, — если ты отрежешь у нас языки… коими прославляем мы Бога’…
Старуха дышала мерно, даже слегка всхрапывала. Ее тонкие губы раздвинулись, и два черных, испорченных зуба выглядывали изо рта.
Саша посидела немного, присматриваясь к ней и держа палец на последней прочитанной строчке, закрыла толстую книгу ‘Четьи Минеи’, положила ее на столик у кровати и встала, стараясь не скрипнуть половицей. Осторожно, понемногу убавляя свет, прикрутила она фитиль лампочки. Пламя уменьшилось, потом задрожало, забилось тихой дробью и угасло. В углу блестящий язычок лампады вступил в борьбу с темнотой.
Мавра Тимофеевна дремала минуты две, не больше. Медленно закинув за голову руку, в длинном белом рукаве с оборочкой, она несколько раз слабо всхлипнула, проснулась и позвала:
— Саша.
Ответа не было.
Тогда она приподняла голову и оглянулась.
Спала или не спала? Ей казалось, что она даже и глаз-то, не смыкала.
Саша, видно, только что ушла.
Старуха тронула стул.
— Теплый. Сашке лишь бы с рук сбыть. Только отвернешься, а она уж хвостом след замела. Обнаглела. Давеча чисто с гвоздя сорвалась, вбежала в комнату: ‘Я, Мавра Тимофеевна, не могу для вас шить при такой лампе тусклой’. Прежде шила, небось, и глаза не болели. А лампа, как лампа. И голос противный у нее стал, тошно слушать. Что Саша, — Аким, родной сын, и он куда-то в сторону рыло воротит. Дома стал засиживаться, раньше этого не было. С Сашей у него что-то: разговоры разговаривают, а как войдешь, замолчат. Этот все больше улыбками донимает. Обращение у него почтительное, но иногда слышно по голосу, что улыбается он чуть-чуть. Я, дескать, свое знаю про тебя. Ух!
Старуха резко повернулась набок и спрятала руку с оборочками под красное стеганое одеяло.
— Ну, пускай их. Об этом, обо всем, еще будет время подумать. А вот то, другое, тягостное и важное, не ушло, гнездится в сознании, как и раньше, отбрасывает темную тень на каждую мысль.
С тех пор как зарезался бритвой акцизный чиновник Лебедев, у старухи сплошные неприятности. Никогда еще должники ее на себя рук не накладывали, и вот случилось. Теперь вертись из-за него.
До Мавры Тимофеевны дошли даже слухи, что родственники уговаривают старика Лебедева подать на нее жалобу прокурору насчет ростовщичества.
Опасного тут, положим, ничего нет. Старуха сама, как говорится, от семи собак отгрызется. Пускай хоть министр приедет допрашивать и в лепешку расшибется, чтобы дознаться, сколько же она в действительности выдала покойному Лебедеву под векселя, этого ему не выведать. Кто это может доказать? Саше, правда, известно в точности, да Саша не выскажет, если не велеть ей.
Мавра Тимофеевна силится и не может вспомнить, каким это образом Саша в родстве с семьей Лебедевых. Не то мать Саши была дальней родственницей старика Лебедева, не то отец ее приходился Лебедеву чем-то.
Ходила к ним Саша редко и только в последнее время зачастила. Книжки у них какие-то читают, люди по вечерам собираются, учатся наукам.
А насчет этого сына иного, покойника Василия Игнатьевича, сказывала тогда Саша, что объявился у него необычайный голос. Поет — стекла дрожат. Будто бы диакон из Троицкой церкви в изумление приходил. Петь хочет учиться, а средств нет. У них, мол, деньги имеются, да отданы под закладную. Стала Саша просить дозволения чинушку этого привести к Мавре Тимофеевне насчет денег. Чтобы ему взаймы под векселя. Поговорили не раз и не два. Еще Никитишна тогда советовала: ‘Не давайте ему денег, Мавра Тимофеевна’. Наконец, договорились все же. Векселя векселями, а чтобы было еще поручительство отца. Вот принес он векселя с надписями, Аким проверил, написано правильно. Выдала она деньги, и ладно. Пришел срок, денег у чинуши не оказывается, платить нечем. Туда-сюда, просит, молит. А у нее такого правила нет, чтобы отсрочивать. Время подошло, — плати. Не ты заплатишь, отец заплатит.
Вот тут-то и обнаружилось. Поручительство-то оказалось подозрительным, даже наверно, можно сказать, с фальшью. Ну, что ж, спускать ему, что ли? ‘На нет, дескать, и суда нет, идите с Богом, папаше кланяйтесь’. Да он первый стал бы смеяться. Дура, сказал бы, старая. Вот как я ее вокруг пальца обернул.
Таким-то и надо судом пригрозить, да и посадить-таки в холодную за художества за этакие.
А перво-наперво обещалась ему Мавра Тимофеевна к отцу его сходить, глаза ему открыть на милого сынка.
Посидел он, подумал. — Это, говорит, госпожа Вахромеева, ваше прямое право. — А у самого голос обрывается. — Воля ваша. С тем имею честь. — И ушел. А к вечеру бритвой себя по горлу и полоснул.
Вспоминаются странные Сашины слова. Как узнала она про это, забилась в подушку и целый день ревмя ревела: не себя, мол, зарезал, меня, говорит, меня изничтожил. — Это отчего же тебя? Ты при чем же тут? — А вам, говорит, этого объяснить невозможно, при вашем понятии о жизни. — И правда, узнать нельзя Саши с тех самых пор, будто всю перевернуло.
Мало ли что ей, такой-то озлобленной, теперь может войти в голову… А вдруг проболтается, выскажет, на каком проценте порешили и сколько ему под векселя очистилось наличными. Вдруг выдаст… Сказать бы ей, что ли, чтобы молчала. А может быть, еще хуже, ежели сказать, — на мысли наведешь.
Опять лезет в душу неизбывная тревога. Одни и те же думы на разные лады переворачиваются в мозгу, катятся впустую по своим собственным наболевшим следам. Ночью, как и днем, нет от них покою.
Саша совсем теперь не ходит к Лебедевым, сама говорила Акиму, — соображает старуха. — Книжек никаких домой не приносит, так что, наверно, не врет. Да и ничего она никому не докажет. Сраму только от этого много.
А вот она!.. Вот острая заноза в душе… Спустя малое время после похорон, дня три-четыре тому назад, явилась к Мавре Тимофеевне старуха Лебедева, вся черная, в глубоком трауре. Заговорила. Речь у нее холодная, строгая, каждое слово из себя выжимает. Пришла, мол, за векселями сына. Деньги для оплаты их вынула из сумочки.
Мавра Тимофеевна, сбитая с толку и даже немного испуганная, засуетилась.
— Прошу пожаловать в гостиную… Хотя не имеем чести… но очень рады… Сейчас насчет чайку…
Но Лебедева осталась в передней. От чаю отказалась.
— Нет, извините, спешу. Покорнейше прошу выдать мне векселя и деньги получить. А я тут обожду минуточку.
Векселя она небрежно смяла и сунула в ридикюль, едва простилась и ушла, не прикрыв даже за собою двери.
Этакая… У самой сын мошенник, подписи подделывал, а она туда же суется с гордостью. Ох, унизилась я перед ней, унизилась, — подумала Мавра Тимофеевна и от стыда впилась ногтями в подушку и, как раненая, заметалась в постели. Толстое стеганое одеяло вздулось горбом и сползло с ее плеч.
Жалобу подавать тоже, наверно, не сам старик Лебедев надумал. Не такой он, говорят, человек. Не кто другой как жена подзуживает.
Мавра Тимофеевна торопливо откинула одеяло и поднялась с постели. В одной сорочке, тяжело ступая голыми скрюченными ногами, подошла к двери и высунула голову в темноту.
Из комнатки Никитичны вырывается густой с раскатами храп. Ничего не слыхать из-за него.
— Саша!
Издали глухо доносится:
— Сейчас.
Старуха возвращается в еще теплую постель и лежит, уставившись на дверь.
— Чего угодно?
Девушка в нижней юбке с разводами кутается в теплый платок. Голос у нее недовольный, сухой, но все же почтительный.
— Опять у меня сердце разболелось, — говорит Мавра Тимофеевна. — В столовой на окне лекарство мое, настойка. Принеси-ка сюда.
Через минуту Саша протягивает из-под платка голую, тонкую руку, ставит на стол бутылочку и снимает стакан с горлышка граненого графина.
— Можно идти?
— Ступай. Стой, погоди. Ты Акиму доносила насчет Лебедевых, что они там какую-то бумагу на меня подавать задумали. Это ты откуда же? Сама говорила, не ходишь к ним, а что у них на уме, тебе известно?
— Мне ихняя Домна в лавке сказала, а я ничего не доносила, просто к слову пришлось.
— Ну все равно. Домна, говоришь? Та-ак. А ты к ним не ходила?
— Чего я к ним пойду! — со злобным волнением отвечает Саша. — Нечего мне делать у них.
— Ну ладно, ступай. В лавке, так в лавке.
Мавра Тимофеевна налила в рюмочку лекарства, поднесла к губам и почему-то подумала: а вдруг Саша подсыпала в настойку чего-нибудь?
Сама усмехнулась этой дикой мысли и глотнула из рюмки.
Сон не приходил. Тянулось тихое, пустое ночное время, подушка жгла щеку, в пояснице ломило, и сердце билось неспокойно: тук… тук-тук-тук… тук-тук…
Что-то испортилось в сердце-то.
Как-то гадалка Мавре Тимофеевне нагадала, что умрет она в преклонных годах не своей смертью, а от какой-то ‘белой личности’.
Даже неизвестно, как это понимать: от старика, что ли, седого, или же от бледного с лица человека.
Враки, верно. Не станет оно, сердце, дожидаться вральной этой личности. Лопнет само собой от густой крови, и поминай как звали. Слава Богу, неприятностей довольно.
Троицкая попадья в разговоре с Фроськой швеей назвала Мавру Тимофеевну душегубкой, а Фроська прибежала и доложила о том. Дуреха косоглазая! Урядник в лавку каждый месяц приходит. Пожаловал третьего дня, посидел, чайку попил. Сообщил, что в город приехал зверинец, — интересно сходить посмотреть. Что-то про моржей ученых болтал, про тигров и про змею-удава, три человека его на руках несут, а он висит безо всякого сознанья. Еще чайку выпил урядник и затем позволил себе по-дружески рекомендовать Мавре Тимофеевне до поры, до времени ‘сдержанность в делах’. Потому — говорят.
— Знаете… не то чтобы того, а так… собаки стали брехать лишнее.
Тоже, крючок проклятый, лезет с советами.
А еще в воскресенье, в церкви, лавочник Прохоров даже не поздоровался с Маврой Тимофеевной, брякнул что-то и в сторону отошел. А кругом люди как-то странно шептались. Кто шептался, она не видела по слабости зрения, но только явственный и злой был шепот.
Старуха тогда притворилась, что ничего не заметила, и строгая, в черном праздничном повойнике, прошла неторопливо на свое место у клироса, шурша юбкой тяжелого коричневого шелка.
Она давно и глубоко презирает всех этих людей, ей хорошо известно, что каждый из них, — помани она его только своим золотом, — будет лебезить перед ней, будет льстить и пресмыкаться и собачьими глазами заглядывать ей в глаза.
С новым приливом злобы думает она обо всех этих людях:
— Сволочь.
Недаром покойный свекор Ферапонт Саввич, — упокой, Господи, его душу, — говаривал: ‘В этом мире сволочном только и можно верить, что Богу да мне, а все остальные — дрянь’. Ничего, пускай радуются, пускай себя показывают. Господь все видит. Что которому полагается, всякий от него получит.
Ей хочется, как в детстве бывало, пугливо приблизиться к Богу, стать под Его охрану, молиться. А в душе неясная боязнь, тревога: странное что-то творится в последнее время с молитвами Мавры Тимофеевны. Кажется ей иногда, что разучилась она говорить с Господом, душу гложет подозрение, что не доходят молитвы ее к Богу.
Раз уже было с ней такое. Много, много лет тому назад после смерти свекра. До того дошла она тогда, до того обезумела, что убить себя хотела. Да как-то прошло потом само собой.
— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, молитв ради Пречистые Твоея Матере…
Земные, смущающие мысли прилетают и вплетаются в молитву. Отогнать их надо, чтобы не было и следа их.
— Слава Тебе, Боже наш…
Злость людская и сплетни, и что унизилась перед старухой Лебедевой, и деньги, и векселя эти самые фальшивые, все это — дела жизни, а Господу нашему желательно, чтобы человек не забывал про божественное, нужно, чтобы вера в нем не оскудевала, дабы не обратился он в сосуд диавольский, скверной наполненный.
— Ослаби, остави, прости, Боже…
Лоб старухи до корней волос покрывается капельками пота.
Вот оно. Выходит так, словно не она говорит святые слова молитвы, а кто-то другой, чужой и холодный, шепчет их равнодушными губами. И скользит молитва по ее душе, не трогая, не задевая даже, а душа доверху, до краев наполнена неутихшей ненавистью к людям, которые шепчутся про нее, к мертвому виновнику ее срама, к Фроське косоглазой, к Саше, даже к уряднику, ко всем, ко всем…
Вот оно. Нечистый путает мысли.
— Яко тает воск от лица огня, тако да погибнут беси от лица любящих Бога…
Нет, греховно молится она, не с покорностью, а с упрямством, со злобой, требует, а не молит, небу хочет приказать… мало на земле тиранствовала.
Дрожа от холода, Мавра Тимофеевна стоит на коленях в постели, крестится и кладет немощные поклоны, прижимаясь лбом к еще теплой подушке. Одеяло совсем свисло и упало на пол.
И все-таки легче ей от молитвы, спокойнее, с груди камень валится, душа умылась в святости и окрепла… Только бы не оставил Господь, тогда не страшно, все устроится.
Старуха лежит неподвижно, нежится в постели, дышит спокойнее.
На простенке, между окнами, торопливо и приятно тикают часы с гирькой. Это старинные часы, дедовские. Идут без починки с незапамятных времен. Теперь таких не делают, нынче все с обманом. Бывало Аким, ребенком, подкрадется и гирьку теребит, рвет, тащит как ни попади, и все ничего — целехоньки.
На подоконнике, под платочком, канарейка спит. Покой, уютно, в доме тишина глубокая, а вот не спится.
За окном муть. Там глухая, соседская стена старая, черная, облеплена комьями грязи, точно ее какая-то громадная лампа закоптила. Может быть, уже дело к утру, а из-за нее все равно света не увидишь. Раньше ее не было, стены-то, комната была светлая, с видом из окон на Куманинский сад, а как выстроил себе дом Куманин, от стены его глухой спальня чисто тюрьма стала. А внизу, в узком проходе, между домами, темно, как в погребе… крысы. Как логово звериное. Там бы удаву этому самому сонному впору жить, про которого урядник рассказывал, или же моржу страшному. Тьфу, нечисть! Из пистолета, урядник говорил, стреляет, как солдат, а устанет — хрипит и стонет голосом человечьим. И не думала бы о нем. Так… само думается. Стоит перед глазами его противная морда, зубами щелкает, буркалы выпучила.
Спаси, Господи, и помилуй! Из окна в комнату лезет мерзкий зверь. Заполнил собой все окно, шлепнулся об пол, пополз, полез и прямо к железному сундуку!
Прогрызет зубами крышку, деньги съест. Что деньги, — жалко их, да не в них дело, — самой бы из комнаты целой уйти.
И нет вовсе никакого зверя, а все это — сонное видение, соображает старуха, стряхнув на мгновение дремоту. Но видение не уходит.
Снится Мавре Тимофеевне, что уже соскочила она с кровати и прячется за спинку, присела на корточки.
Как громадный живой мешок, морж возится в темноте. Лег на сундук, бьет его клыками, храпит, всю крышку слюной, пеной своей поганой измазал.
Мавра Тимофеевна сидит на полу, притаилась, мерзнет, а вдруг к ней подползет он, навалится с хрипом и убьет. Сжаться совсем, в комочек, не шевелиться, не дышать…
Видит она — морж, как в густую смолу, вдавил клыки в железо. Вот рванул его, вот уже своротил на сторону затворы, вот тупой мордой выгребает из сундука, разбрасывает по полу золото, кредитки и векселя.
Сыплются, сыплются деньги: золотые катятся во все стороны, в углы, под шкаф и к изразцовой лежанке, растут у сундука в золотую горку, а пачки сотенных и векселей взлетают кверху, разрываются и покрывают пол цветными и белыми пятнами.
И вот уже нет моржа, а вся комната завалена кучей денег. Не было их столько у Мавры Тимофеевны, или не знала она, что столько у нее денег.
Что ж, пускай теперь пустует лавка, и все дело прахом идет, — не жаль. А деньги — их собрать надо, запрятать в сундук. Увидят такую уйму — беда!
Поднялась с полу и пошла к сундуку. Под ногами шелестит бумага, тоненьким звоном позванивает золото.
Ох, шаги… Уже стучат, в дверь ломятся. Хорошо — она на ключ заперта.
Губы не слушаются, а спросить надо. Все же выдавила:
— Кто?
— Деньги отдай!
Торопится старуха, сгребает деньги с полу и швыряет обратно в сундук. У нее болит поясница, кружится голова, но она работает без передышки, нагибается и бросает, и снова нагибается, и снова швыряет пригоршнями.
Дверь трещит и трясется от толчков.
И видит Мавра Тимофеевна — стоит в углу, под образом, светлый ангел Божий с мечом огненным и дымным. До ужаса глубокие глаза глядят на нее, не отрываясь.
— Отдай, Мавра. В деньгах — грех.
Присела старуха на кучу золота, трепещет, вся слезами облилась. Рыдает в голос, валится на груду денег, телом ее прикрывает, не знает, молиться ли ей или криком кричать от отчаяния,
— Смотри! — говорит ангел и указывает мечом.
Мавра Тимофеевна заглядывает в сундук и видит: в кучу золота воткнута бритва кверху лезвием.
Ох, вынуть ее, вытащить поскорей, бросить подальше, чтобы глаза ее не видали.
Протянула руку, схватила за лезвие и обрезалась до крови. Другой рукой попробовала взяться, и опять бритва вошла в тело до самой кости.
Сидит она крепко, изловчиться нужно.
Несколько раз подряд, плача от боли, хватается старуха за бритву и все напарывается на клинок. Руки ее в глубоких ранах, горят огнем, и хлещет из них кровь.
Красные струи стекают с рубашки на ноги, всю грудь измазали, брызжут в глаза. ‘Спасите!’, хочет крикнуть старуха и не может, — рот ей захлестнуло теплой кровью.
Мавра Тимофеевна судорожно скорчилась и проснулась. Прислушалась, нет ли в комнате зверя. Долго лежала перепуганная, тяжело дыша.
Неужто все еще ночь? За окном черно.
Еще стуча зубами от неутихшего волнения, она спустила ноги с постели и зажгла лампу. Посидела несколько минут неподвижно, чувствуя, как нарастает в ней чудовищное озлобление, какого еще никогда не испытывала. Против кого, сама не знала. Против всех. Так бы и сокрушила все вокруг себя, чтобы злобу сорвать, разбила бы весь мир вдребезги.
Она надела юбку, по привычке застегнула ворот белой ночной кофты и вышла бледная и страшная в коридорчик. Шлепала туфлями и, как всегда, стучала палкой по стенам, чтобы сослепу не наткнуться: вот уже второй год как обозначилась у нее глазная болезнь, от которой совсем пропадать стало зрение.
Она сама еще не знала, куда идет. Только бы в комнате у себя не оставаться.
Спят? Ничего, проснутся.
В низенькой двери появился белый платочек Никитичны. Ее сонные глаза еще слипались, одна пухлая щека была примята и красна, на выбившиеся из-под косынки рыжеватые волосы налипли пушинки от подушки.
— Я не сплю, благодетельница. Я сейчас. В картишки? Я мигом. Блоха человека укусить не успеет.
Старуха остановилась и замотала головой.
— Не надо. Не суйся, когда не просят.
Никитична сжалась и спросила с трусливой развязностью:
— Опять, матушка, сон дурной привиделся?
— А хотя бы и опять. Тебе-то что за печаль? Знай, спи.
— Я, благодетельница, с добрым сердцем-с. Из преданности, вам известной.
Мавра Тимофеевна не ответила.
В гостиной десятки разноцветных лампад освещали знаменитое ее собрание старинных образов, размещенных рядами по всей комнате на щитах.
Теплый запах гарного масла наполнял воздух. Куда ни глянь — язычки огня. Похоже было на ночное шествие с факелами, на крестный ход.
Палка старухи громко застучала по стене, потом по дереву — дверь столовой, опять по камню стены и снова ударилась об дерево — дверь в спальню сына.
Дверь оказалась запертой на ключ.
Со смутным подозрением насчет Саши Мавра Тимофеевна рванула дверную ручку.
Иначе зачем ему запираться?
— Аким! Спишь?
Нагнулась к замочной скважине.
Аким Саввич раньше спал крепко, но вот уже несколько минут как проснулся от знакомого постукивания. Он лежал в полусне, то пробуждаясь, то снова теряя нить мыслей, и досадливо прислушивался к шагам и стукам.
Куда это собралась? Ходит, как домовой, и лупит по чем попало. Поспишь!
— Не сплю, мамаша. Вы ко мне? Сейчас.
Он встал с постели, побежал босиком к двери, отпер и опять юркнул под одеяло. Потом потянулся к столу и зажег свечу.
Мать вошла, шаря перед собою палкой. Стукнула с размаху по железному умывальнику, по углу шкафа и по спинке Акимовой кровати, нашла ощупью стул и села.
В комнате пахло острым мужским запахом и застоявшимся табачным дымом. Аким Саввич лежал сонный и злой и жмурился от свечки. Его взъерошенные волосы сбились на подушке в черную копну, иссиня-черная бородка на бескровном лице торчала острым угольком.
‘Пожаловала в гости, — думал он. — Ночью и то отдохнуть не дает’.
Старуха сидела, опустив голову, с лицом, с виду совсем спокойным. Только слишком уж быстро барабанила пальцами по своей палке.
— Ты чего это нынче в трахтир не пошел?
— Помилуйте, маменька, разве я каждый вечер, — ответил Аким Саввич, преувеличенно громко зевая.
Мавра Тимофеевна прислушалась к его голосу.
Злится, что разбудила. Зашипеть готов. А меня, небось, будит по ночам, как из трахтира пьяный домой приходит.
Она уселась поудобнее, как садятся надолго, подперла подбородок рукой и спросила с любопытством, как бы и не помня вовсе, что время ночное:
— А скажи ты мне вот что. Может, ты знаешь?.. Тут урядник был, разное болтал… Правда это, что морж плачет, как дите?
Аким Саввич лежал в сонной одури. Никогда еще до такой степени не хотелось ему спать. Прямо-таки до тошноты, до боли во всем теле.
— Я, матушка, про это не знаю, — со скрытым раздражением пробормотал он, чувствуя, что едва ворочает языком. — Морж — зверь заморский, неизвестный.
Мавра Тимофеевна продолжала задумчиво и спокойно:
— А еще сказывал он… не врет ли только… Слышишь, Аким?
— Мгм, слышу.
Аким Саввич сделал страшное усилие и широко раскрыл растерянные глаза.
— Я говорю, не врет ли только? Божился он, урядник-то. Ежели, говорит, змее в рот плюнуть, так ей больше минуты не прожить. Сейчас упадет и издохнет. Только попасть надо ей в самую морду, на самую жалу.
Аким Саввич понял, что заснуть не удастся. Надо терпеть. Он перемог себя и с трудом приподнялся на локте.
— Очень даже просто, — сказал он, постепенно овладевая речью. — Ежели для нас змеиная слюна — отрава, может, когда человек наплюет, для змеи тоже — яд.
Старуха подняла голову, медленно выпрямилась и оперлась на спинку стула. Потерла рукой поясницу.
— Ох, болит. Саша вчерась уксусом растирала, кожу со спины содрала, а все ломит. На слободке баба есть, говорят, лечит зеленой мазью какой-то и заговором. Позвать бы, что ли.
— Отчего не позвать, все испробовать надо, — сказал Аким Саввич и опять зевнул раскатисто: — А-а-ха-ха-а-ах…
— А сердце мое… совсем никуда, — махнув рукой, сообщила Мавра Тимофеевна. — Иной раз, как гвоздь в нем железный торчит. Ни тебе вздохнуть, ни разогнуться. Видно, конец приходит, карачун. Уж я и то думала: не дождаться мне того ‘белого человека’, — рассказывала я тебе, как гадалка напророчила? — Возьмет сердце и треснет, как пузырь.
Аким Саввич окинул мать медленным взглядом, ощупал глазами холодно и внимательно.
— Что вы, маменька! Сто лет жить будете.
— Вот что, Аким…
Старуха говорила лениво и рассеянно, как о самом обычном:
— Ты так сделай. Когда мне худо станет, сейчас зови первеющих докторов, самых лучших. И прямо в ноги им кланяйся: спасите мою мать дорогую, Христа ради. Она у меня одна. Без нее, мол, и я дня не проживу, от горя помру. Слышишь?
— Слушаю, маменька, как же иначе? Который сын любящий…
Старуха опять прислушалась к его голосу.
— Ты чего улыбаешься?
— Помилосердствуйте, Бог с вами! — испуганно вскрикнул Аким Саввич. — Да я и не думал вовсе.
Мавра Тимофеевна все еще казалась спокойной, но пальцы ее опять злобно забарабанили по набалдашнику палки. Потом на щеках выступил румянец, губы сжались.
— А ты что станешь делать, когда я помру?
Еще раз Аким Саввич скользнул глазами по твердому, сухому лицу матери, обрамленному тугим белым платочком, по острым крепким плечам, по всему ее кряжистому телу до самого низу, сколько мог увидеть, и подумал: ‘Крепка-а’.
А вслух сказал:
— Я даже помыслить об этом силы не имею.
Старуха вскинулась:
— Врешь! Врешь! Знаю я, — так и ждешь. Думаешь: издохнет, старая, тогда я свою волю заберу, хозяином буду, все — мое. Хочу — торгую, хочу — все пропью. Только не напрасно ли? А может, как я большая грешница, я об своей душе должна подумать? Может, я желаю в конце жизни своей поставить доброе дело. А? Как располагаешь?
— Воля ваша, — покорно ответил Аким Саввич, до хруста в костях сжимая рукой руку под одеялом.
— Вот все и оставлю на церковь, так лучше будет. Весь капитал, до гроша единого. Так в духовной и напишу, чтобы все Богу пошло. А? Что скажешь?
Она ожидала его ответа с жадностью, почти с радостным трепетом. Всем существом своим хотела страшной ссоры, с руганью, с хриплыми криками. Чтобы набросился, завопил, с кулаками полез на родную мать, чтобы прибил даже, прибил…
— Делайте, как желаете, — сухо сказал Аким Саввич, заставив себя еще раз равнодушно зевнуть.
— Тебе, значит, все едино. Ты, бессребреник, об деньгах не думаешь. Что ж, оно и лучше. Спасибо.
Помолчали.
Аким Саввич спросил:
— Закурить позволите?
— Отчего ж, кури. От курева, говорят, в голове яснее. Вот ты советовать любишь, да совет твой не всегда хорош бывает. А нынче я сама у тебя спрошу.
Аким Саввич продолжал молчать, только закусил губу и придвинулся поближе. Нижняя челюсть его выдвинулась вперед, глаза горели ненавистью.
— Можно бы так сделать, ты как думаешь? Весь капитал на четыре части делить. Четверть — в нашу церковь, причту на поминовение души да на украшение храма, иноконостас в ветхость пришел, колокол новый тоже хорошо бы. Четверть — богаделенному дому, что при Ермолаевской церкви. Еще четверть — училищу епархиальному на стипендии. Остается, значит, еще одна четверть. Кому ее? Пополам или же на трое делить, — слишком уж помногу выходит.
— А вы, маменька, как я после вас круглым сиротой остаюсь, так уж, в честь мою, Сиротскому дому, что ли.
Она точно и не заметила колкости. Задумалась.
— Боюсь я, не крадут ли у них. Не имею я что-то доверия к ихнему начальству… Ну, что ж… Сиротскому дому, так Сиротскому дому.
Зевнула и перекрестила рот.
— Который час-то?
Аким Саввич потянулся к большой серебряной луковице на столике.
— Пятый.
— Ну, спи. Я пойду уж. Может, и мне Господь сон пошлет.
Она побрела к выходу и опять стукнула по шкафу и по умывальнику.
Чувствовала в душе противную пустоту, томление, похожее на обманутый голод.
В гостиной покосилась на Сашину дверь.
— Саша! Отчего у тебя огонь горит?
— Я, Мавра Тимофеевна, от разговору вашего проснулась, — послышалось из-за двери. — Лежала, лежала и лампу зажгла, думала встать, все равно до утра уже недолго.
Вахромеева приотворила дверь.
— Тебе до нашего разговору дела нет. Можешь спать, тебе не мешают. А лампадку оправь. Видишь — гаснет.
Страдая от того же неопределенного, гнусного томления, она постояла посреди комнаты, потянула воздух, расширив ноздри, и сказала с досадой:
— Зачем духами, как девка какая, душишься? Мою спальню испоганила воздухом этим, хоть окно вышибай, а у тебя так и вовсе не продохнешь. Начиталась лебедевских книжек… Барышню из себя корчишь…
Она подступила к самой кровати Саши.
— Где у тебя эта бутылка пакостная?
— Там, на столике, под зеркальцем, — пробормотала Саша, отвернувшись к стене.
Мавра Тимофеевна нащупала палкой столик, пошарила по нем руками и нашла маленькую скляночку с граненой пробкой. Пошла к окну, стукнула палкой по подоконнику и стала возиться с задвижкой.
Саша тихо спросила:
— Вы что хотите сделать?
И даже рванулась было с постели.
— А вот увидишь.
Старуха растворила на минуту окно и бросила склянку прямо в куманинский сад.
— Чтоб не было у меня этого!.. Душиться.
Скляночку она бросила, больше чем нужно размахнувшись, точно крысу в окно вышвырнула.
Повернула к девушке лицо, еще искаженное от усилия, и остановилась в ожидании.
Ага, молчит…
Она набросилась на Сашу уже в настоящей ярости:
— Кто тебе духи подарил, бесстыжие твои глаза? Небось, не на свои покупала. Что же, ночной кошкой на крыше заделаться хочешь, как твоя мать была, прости Господи.
Саша преобразилась. Побагровев, вскочила с постели, резким движением головы забросила назад косу и выкрикнула голосом, полным слез:
— Нет, я не кошка! И про мать не смейте! А вот у вас, у вас черная кошка в груди сидит, сырым мясом человечьим не досыта нажралась! Тварь такая мерзкая в вас и днем и ночью мечется, царапается, мяучит. А выпрыгнет — грызет кого попало. Вот какая вы! А опосля, как совесть зазрит — молиться! Думаете, отмолите?
Вне себя она подскочила к Мавре Тимофеевне.
— Думаете, воздухами да плащаницами жертвованными грехи свои прикроете?
Последние слова Саша произнесла уже со слезами. Потом резко отвернулась, бросилась в постель и громко зарыдала, завопила тонким голосом, прижав лицо к стене и кусая подушку.
Вахромеева молчала. Она припоминала, взвешивала и старалась понять каждое Сашино слово. В звуках этого, до визга напряженного голоса послышалось ей что-то ускользающее и страшное, жуткая угроза, от которой замерла душа.
Внезапно старуха ощутила непонятную сладостную робость. Как-то осела сразу, судорожно вздохнула и вышла, не сказав ни слова, а когда пробиралась к себе мимо лампад гостиной, то не шумела, не стучала палкой, а только тихо щупала ею мебель и стены.
В комнате Акима Саввича не слышно было ни шороха, ни звука.

II

Утром, после чаю, Вахромеева, по обыкновению, ушла к себе в лавку с сыном. Никитична походила по комнатам, с трудом передвигая свое жирное тело и волоча ногу — ревматизм у нее разыгрался, — и опять завалилась спать.
Саша принялась за уборку. Работала по привычке, не замечая того, что делает, как машина.
Она прибрала в спальне хозяйки и перешла в гостиную. Растворила окна, и от черной куманинской стены потянуло сыростью и гнилью, долила масла гарного во все лампады, смахнула пыль со старинного, крытого штофом гарнитура, затем обтерла рамы царских портретов на стене и принялась за резной шкафчик у красного угла, под иконами. За стеклом виднелись, как в дымке, старые книги: ‘Египетский патерик’ в черной коже, ‘Духовный цветник’ в тисненом золотом переплете, ‘Жития святых’…
Саша зачем-то отперла шкафчик и пустыми глазами долго смотрела на книги. Очнулась и притворила дверцу. Перешла в столовую и стала беспорядочно хвататься за чайную посуду, дважды вымыла и вытерла шитым полотенцем одну и ту же чашку. Полные красные губы ее, еще по-детски неопределенные, беззвучно шевелились.
‘…Ночная кошка на крыше’…
За что бы ни бралась, куда бы ни шла, слышала она эти ужасные слова. Загрязнили они ее душу, засели в ней навсегда острою болью.
Мертвую в гробу, и ту не пожалела старуха… Грубая жизнь в этом доме, жестокая жизнь. Все друг на друга готовы броситься. А иной жизни Саша и не видала с самых ранних лет. Только у Лебедевых разве…
Задумалась о них, до самого лба покраснев от стыда. Вспомнила большой стол, лампу с розовым колпаком, склоненные над книгами головы молодежи и розовый отсвет на седой растрепанной гриве старика Лебедева. Горячие, яркие слова говорились за этим столом и рождали в душах увлечение, смелость… Теперь все оборвалось для нее навсегда… Софья Ивановна тогда пришла за Васиными векселями, а Саша из двери выглянула в переднюю. Потянуло ее. Горло сдавило от жалости, как увидела старуху, всю завернутую в траур. Хотелось броситься к ней, лицо ее старое, руки ей целовать. И как раз Софья Ивановна взглянула на Сашу, покосилась на нее таким чужим, как лед холодным взглядом, что у Саши ноги к земле приросли. Стоит у двери, двинуться не может и только смотрит, смотрит и казнит сама себя мукой, которой никогда не забыть. А тут Мавра Тимофеевна вынесла векселя. Саша — бегом к себе в комнату. Заперлась и плакать. А после того много еще раз плакала… И вот теперь плачет.
Слезы бегут горячие и щекотные. Саша закрыла руками лицо, и они просачиваются между пальцами, стекают в рукав.
Она виновата во всем, больше всех она. Ведь знала же, должна была знать, куда ведет человека, должна была понимать, что здесь его не пожалеют, не помилуют, а придется, так и до крайности доведут. Вот и довели.
‘Что у Лебедевых говорят обо мне? — спрашивает себя Саша, вся горячая от стыда. — Господи, ведь они меня наверно за хамку бессовестную считают. Ей, мол, все равно. Ей лишь бы хлеб был, а чей хлеб — не велика важность’.
Саша вертит и переворачивает чашку в полоскательнице, обжигает пальцы кипятком.
Ведь не может она открыться Лебедевым, объяснить им причину, почему живет здесь, ест хлеб старухи Вахромеевой и готова перенести все, что угодно в этом доме, отречься от себя, погубить свою душу. Если бы они знали…
‘Ну что ж, — думает Саша, — если бы узнали, уж наверно меня на порог не пустили 6ы’.
Она вспомнила, что не закончила уборки. Оглянула гостиную. Здесь, кажется, уже прибрано.
Никак не могла сообразить.
Да, ведь она еще масла в лампадки подливала и шкафчик обтерла.
Растворила двор в комнату Акима Саввича.
Полутьма… Ставни приоткрыты. Сизый дым и запах пота, весь пол в плевках и окурках. Саша сама поставила Акиму пепельницу на ночной столик, а он все-таки бросает папиросы на пол. У постели куча недавно снятого грязного белья, под стулом валяется старый черный галстук.
Саша распахнула ставни и растворила форточку. Из окна брызнуло светом радостным и ослепительным. Широкий дымный столб солнечных лучей уперся в пол и под ним, пересеченное густо черными полосами, зажглось отражение окна, горячие золотистые квадраты. Из форточки пахнуло осенним ветерком, и сизый табачный дым заклубился в комнате, поредел и пополз кверху.
Скромная и простенькая в своей синей кофточке и лоснящейся черной юбке, девушка стояла, закрыв глаза и наклонив милую головку, гладко причесанную, рыжеватую под лучами солнца. Под волосами у нее красновато светилось изящное, маленькое ухо, на ярко-красных полных губах горела солнечная искра, от бледного лица исходили белые лучи. На полу неподвижно лежала Сашина тень — черная как уголь.
Тепло долгим поцелуем прильнуло к ее темени, нежно щекотало ей шею, стекало вниз по груди и плечам и жарко ласкало кисти рук.
Глубокая, несытая, до слез страстная жажда ласки взволновала девушку. Смутно вспомнилась мать. Саша ее почти не знала… Теперь в памяти ярко выступил только один ничтожный случай: пришла ее мать пьяной к Насте прачке, у которой временно жила Саша, пока не попала сюда полу-приемышем, полу-прислугой. Что-то такое произошло: мать бранилась и разбила чайник. А на подбородке у нее была длинная царапина с опухшими краями. И в воспоминаниях мать все же осталась доброй… жалкой и доброй. Царствие ей небесное! Бог ей простит, Бог ей все простит.
‘Ночная кошка на крыше…’ — опять прозвучало в ушах девушки, и она даже застонала, нагнувшись вперед, как от боли.
Постараться не думать об этом, не вспоминать.
Быстро отвернулась от окна. Черная тень на полу зашевелилась и полезла в темноту, вперед головой.
Саша связала в узел грязное белье, привела в порядок постель, сняла вышитую дорожку с комода и пыль обтерла, стул она придвинула к двери, а на него поставила подсвечник со свечой и спичечницу. Задумалась об Акиме, вертя в руках поднятый с полу черный галстук. Было у нее в душе, как всегда, смутное что-то против него, оттенок неприязни.
Увидала на столе его часы-луковицу.
Забыл их дома… Наверно теперь бранится.
Она ясно представила себе ленивое движение, каким он на рассвете подносит часы эти к самым глазам и шепот его нежный: ‘Саша, иди к себе, голубка, — третий час. Маменька того и гляди проснется’.
Хорошо, хорошо, она сейчас уходит. Сейчас, ох, сейчас… Только один еще поцелуй крепкий, долгий, чуть не до крови.
Да, старуха… Неужто она о чем-нибудь догадывается? Не может этого быть. Они так всегда осторожны, лишнего слова днем друг с другом не скажут… А на кого-то она намекнула намедни: ‘Ты бы поменьше разговоры разговаривала с кем не надо, а побольше дело делала’. Или ночью насчет духов: ‘Небось не на свои деньги покупала’.
Вдруг, само собой, без всякой связи с прежним, подумалось с горечью:
‘Конечно, Аким — трус’.
Она всегда это чувствовала, да не хотела понять. А теперь совсем ясно стало. Старуха ей что угодно при Акиме скажет, а он как в рот воды набрал, опустит глаза и молчит! Точно ни при чем он тут, не его дело. Давеча ночью… Лежал за стеной, не шелохнулся.
Все в ней возмутилось.
Любит… Разве так любят? Так звери любят, собаки. Бьют суку нагайкой по ребрам, а кобель вертит хвостом, в дугу изгибается. Я, мол, хороший, меня лупить не за что. И еще лебезит Аким перед старухой: ‘Как вам угодно, маменька. Вы всегда лучше меня рассудить можете’… ‘как любящий сын’… А ненавидит ее, до того ненавидит, что смерти ей желает. Сам в этом сознавался намеками. Подлый он, подлый, подлый!
И как это накопилось в ней такое полное, такое глубокое презрение к нему? Сама не заметила.
Приходит холодная, страшная тоска. Точно оттолкнули Сашу, отсекли от всего мира.
Она зовет шепотом:
— Боже, Боже!
Нужно ни о чем не думать, чутко прислушиваться, и тогда где-то, в глубине души, раздастся одно, тяжкое как железо, Господнее слово и все решит сразу и навсегда. Останется только упасть на колени и молиться радостно и просветленно.
Она слушает, затаив дыхание, молитвенно сплетя пальцы, не мигая. Но там, в темной глубине ее существа, только толчками переливается кровь, волны ее бьются в пояснице, в голове и в пальцах. А слова нет.
Усталая, с ломотой во всем теле, Саша пошла к себе в комнату и уселась за шитье. Швейная машинка размеренно застучала, перед глазами поползли куски скроенного полотна и беспрерывная белая черта стежков.
Теперь она ни о чем не думала, будто спала с открытыми глазами. Внутри у нее шла глухая работа, но какая это была работа, она не знала и не хотела знать.
Все само собой решится, с ней уже так бывало. Худо ли, хорошо ли, к счастью или к горю, а решится.
Кончила шить, собрала и старательно сложила на стул работу и все старалась ни о чем не вспоминать.
Потом достала с полки старую книжку, дважды прочитанный роман, села к окну и долго переворачивала страницу за страницей, но понимала плохо.
Одиннадцать. Скоро Мавра Тимофеевна придет.
Саша бросила книжку на постель и пошла к Никитичне. У нее было странное чувство — словно не она пошла, а вместо нее идет кто-то другой.
Приживалка подняла глаза от вязанья.
— Чего тебе?
— С просьбой к вам, Варвара Никитишна. Сделайте милость, доложите самой, что я желаю уйти из дому. Больше здесь не останусь.
Никитична отодвинула очки на лоб, чуть не под самый повойник.
— Как так не останешься?
— Просто, Варвара Никитишна. Вы только доложите. Поступлю куда-нибудь на место.
— Да ты в уме, серебряная моя, или очумела от вчерашних битков? — затормошилась экономка. — Чем же тогда тебя кормить, чтобы ты не бесилась?
— Ничего не очумела, а не хочу больше здесь оставаться — и не хочу. Кажется, понятное выражение. Вот так и скажите самой. И что прошу документ мой разыскать. Он у них в шкафу, в нижнем ящике, я видала как-то.
— Стой, не беги. Говори толком. Ты что, жениха нашла на стороне или так… кровь тебе в голову бросается? С чего ты это? Постой, погоди! Я не в обиду говорю. Что же тебе у чужих-то людей хлеб покажется слаще? Так это ты зря. У чужих людей, серебряная моя, хлеб с гвоздями замешивают. Кому ты нужна, сирота казанская?
— Кому нужна? — переспросила Саша. Все за пять лет пережитое в этом доме сразу поднялось в памяти. Захотелось, наконец, отстоять себя: не такая, мол, несчастная без вас. Найдутся заступники. — Лебедевым нужна, вот кому, — придумала она со злорадной улыбкой. — К себе зовут. Побудешь, говорят, пока у нас, может, и вовсе останешься за хозяйку.
Никитична насупилась и забегала глазами во все стороны.
— Ага-а. Так. Ну, что ж, я доложу, мое дело сторона. А пока не ушла, собирай обед, сейчас придут. А еще, матушка посмотрела я на стаканы. Так только в трахтирах моют. Потом перемоешь.
Она поспешно опустила очки на нос и взялась за вязанье.

III

В обед Сашино дело не решилось. Старуха наскоро поела и ушла, — кто-то дожидался ее в лавке. Вечер тоже не принес облегчения. После ужина пришел Демьян Абрамович Аршинов — громадный, толстый человек, с бородатым, но детским лицом, когда-то богатый, а теперь изрядно запутавшийся. Мавре Тимофеевне он крупно должен был по векселям. Он дожидался старухи в гостиной. Расхаживая по комнате широкими грузными шагами, то ерошил нечесаные волосы, то вертел пальцами тяжелую цепочку от часов, то обдергивал глухой черный жилет на вздутом горой животе.
— Здравствуй, батюшка, с чем пожаловал? — обдала его холодом Вахромеева.
Демьян Абрамович бросился к ней и пожал ей руку почтительно и неловко, как человек не привыкший, но вынужденный унижаться.
Саша сидела у себя в комнатке и шила. Из-за двери слышался разговор старухи и посетителя. Голос Аршинова предлагал, просил, почти умолял, голос Мавры Тимофеевны звучал бесстрастно и холодно.
В скорости Саша, как ни стеснялась, должна была, по хозяйству, пройти через гостиную. Она скромно поклонилась гостю, которого знала давно, и, выйдя, плотно притворила за собою дверь. У Ариши в кухне просидела она около получаса и вернулась в комнаты, в передней встретилась с Демьяном Абрамовичем и обрадовалась. Хороший он был человек, ласковый. Ходил к ним раньше запросто, приводил к Саше в гости свою дочку Верочку.
Теперь не то. Старуха даже не вышла его провожать. Он стоял у вешалки, огромный, растерянный, и, беспомощно озираясь кругом, вытирал лоб большим платком с разводами.
— Потеряли чего-нибудь? — спросила Саша приветливо.
— Ага, вот он.
Аршинов тяжело опустился на корточки и вытащил из-за вешалки свой картуз.
— Позвольте, Демьян Абрамыч, я щеточкой…
— Нет, благодарствуйте. Сойдет-с. Уф!
Он вытер каплю пота на розовой щеке и могучими щелчками стал отряхивать тулью картуза, затем вышел в галерейку.
— Как изволите поживать, барышня? — спросил он, обернувшись.
Саша провожала его до выхода.
— Покорно благодарим-с. Ваше как здоровье, Демьян Абрамыч?
— Дела заедают, барышня моя милая. Спокою нет. Целый день бегаю, язык высунув. Вот теперь насчет делов приходил к Мавре Тимофеевне.
Он доверчиво приблизился к Саше и понизил голос до шепота.
— Ох, кремень у вас сама. Никаких уговоров не хотела слушать. Напориста. Должен я ей, может, слыхали? Так вот вынь ей да положь. А ежели нету, тогда что же? Ну, слава Богу, все же милость оказала, на две недели отсрочку дает. Все роздых, две-то недели.
Он порывисто вздохнул, почти всхлипнул.
— А то я ей, изволите видеть, Богом клялся, что нет у меня денег, до того дошел-с. А она говорит: ‘поищем — найдем’. Я уж решил было — пущай ищут, другого и не ждал от нее, слава Богу не первый год ее знаю. И вдруг, понимаете, с ней перемена, безо всякой причины, накатило что-то: ‘Пускай, говорит, будет ни по-твоему, ни по-моему. Две недели обожду’. Прямо удивился я.
Аршинов замотал головой и потер глаза и щеки огромными ладонями.
— Унижения, унижения много-с. Ну, счастливо.
Он пожал ей руку и направился к выходу.
— Демьян Абрамыч! — шепотом остановила его девушка.
— Чего-с?
Теперь Саша чувствовала Аршинова по-новому близким и милым. Разве она не так же унижена, как он? Хотелось сказать ему что-то теплое, до боли грустное и нежное, чтобы ему не так горько было… Но она только смогла вымолвить:
— От меня Верочке поклонитесь.
— Покорно благодарим.
В спальне старуха шепталась с Никитичной. Когда Саша проходила мимо двери, они притихли и сейчас же опять начали.
‘Обо мне, — с замиранием сердца подумала девушка. — Варвара, верно, все в подробности доложила и еще от себя, чего и не было, прибавила. Все равно, только поскорей бы конец!..’
Ей теперь казалось совсем простым и даже радостным уйти от этих людей.
Акима нет дома. Верно в трактир пошел. И лучше, что нет, при нем было бы труднее.
Саша снова уселась за шитье, но работала, вся насторожившись, ожидая. Однако ее до позднего вечера не позвали, а сама она все-таки не решилась пойти к старухе.
Рано утром вдали послышалось знакомое постукивание. Оно приближалось и, наконец, раздалось у Сашиной комнаты.
Мавра Тимофеевна помедлила у двери и вошла.
Девушка не спала всю ночь, встала чуть свет и сидела за работой. По привычке почтительно поднявшись с места, она положила на стол недоштопанный чулок и сунула наперсток в корзиночку. К буре она давно приготовилась и внешне была спокойна.
Старуха по слабости зрения уселась на стул вкривь — плечом к спинке — и молчала, жуя губами. Чудовищная розовая бородавка на ее ухе слегка шевелилась,
— Ты это напрасно выдумала, Саша. Это тебе будет без пользы.
Саша изумилась. Старуха говорила ласково, почти просительно.
— Может быть, я бы еще об тебе позаботилась… И в духовной, и все такое… А ты — вот что.
Ухо Саши опять уловило в ее голосе чуть дрожащие, странно ласковые звуки.
Что это с ней?
— Ты совсем… этого… порешила? Может, сгоряча?
— Нет, Мавра Тимофеевна, уж я — как сказала…
Старуха едко усмехнулась.
— Как сказала, так и припечатано?
По лицу ее скользнула тень раздражения. Видно, собралась лаской укротить Сашу, да характер своего требовал.
— Ах ты, бедняга! Рада бы, да уж отменить никак нельзя. Сказано слово — не вернешь. Понимаю. Что же, прикажете, госпожа Стрекалова, перед вами на колени стать, Христом Богом вас просить, чтоб остались?
‘Начинается, — подумала Саша. — Мучительница’. ‘В духо-ов-ной’, — передразнила она про себя старческий голос.
— Что вы, Мавра Тимофеевна, зачем такие слова, — сказала она вслух, с отвращением, как всегда, разглядывая уродливую старухину бородавку.
— Бог все-е знает, — продолжала Вахромеева. — Видит он, что у тебя на уме.
‘Про что это она?’ — подумала девушка.
— Я тебя, Сашка, из грязи, из навоза выколупала, накормила тебя хлебом теплым, человека из тебя сделала…
Старуха тяжело дышала от сдержанного гнева.
Саша резко прервала ее:
— Что уж теперь говорить, Мавра Тимофеевна. Какова есть, такова и буду. Нестоющая я, подлая. Уж вы только меня отпустите. Документ мой у вас.
Старуха еще пожевала губами. Сняла с колен свою толстую суковатую палку, встала, задев за угол стола.
— Ладно, ступай. Отдам пачпорт. Как волка ни корми… Морду на моих хлебах отрастила, а потом… Что ж. Возьму Фроську. Она и то ко мне давно набивается.
— Вот и самое лучшее, — дерзко бросила ей вдогонку девушка.
Отдаст ли документ сейчас или ждать заставит?
Саша сначала ходила по своей комнате, потом как-то незаметно очутилась у окна в столовой. Стояла долго и смотрела в садик, заросший тронутыми осенью липами и ветлой, и дальше через улицу на бревенчатый церковный дом, на нежно закругленные, как синька синие купола розовой Никольской церкви и думала: сегодня как раз девятый день после Васиной смерти. В церковь сходить бы.
Опять представились эти ужасные похороны и крики Софьи Ивановны, и как старик-отец схватился за волосы и пошел прочь из церкви. Саша тогда стояла вдали у свечного ящика и не посмела к ним подойти.
Мысли расплываются, перескакивают с предмета на предмет.
Только бы Аким не вышел до времени из свой спальни, не подошел бы к ней. Тяжело и не нужно говорить с ним теперь.
И опять путаются мысли, и думается как-то сразу и о похоронах, и об Акиме.
А странно сказал он однажды:
‘Я, Саша, еще — не я. Я еще у мамаши в сундуке спрятан. Еще… Когда матушка преставится… то есть ежели бы она преставилась… хоть сейчас, например… то я был бы совсем другой человек. Эх, сам бы пожил я, да и тебе не худо было бы. Озолотил бы тебя, было бы только чем. Так бы и ходила ты, как икона позолоченная. А до тех пор… не обессудь. Ты потрудись пока, ничего. Подождать нам нужно, сидеть смирно в щели. Только невтерпеж’.
Странно он сказал это, и Саше неприятно и противно было слушать. В этих словах узнала она то пугающее и подлое, чего она так боялась в Акиме, что изредка выражалось и в его лице, похожем на лик, но кощунственный лик, святой наизнанку.
И все-таки щемящая тоска об Акиме опять налегла на ее душу. Въелся в нее этот подлый человек, как цепкая трава-бурьян, присосался корнями к самому сокровенному нутру.
Саша побарабанила по стеклу и с силой прижала к нему пальцы, рассеянно присматриваясь к сразу побелевшим ногтям. Сквозь стеклистую завесу слез мутно синели за окном купола Никольской церкви, и золотые кресты, казалось, дрожали на сером облачном, небе, выпустив во все стороны маленькие золотые лучики.
— Саша!
Старуха звала издали, из спальни.
Саша вздрогнула, отвернулась и пошла. В полутемной гостиной она замедлила шаги и прислушалась, чуть вдыхая перегретый лампадами воздух. У Акима все еще было тихо. Вчера пришел поздно, никак проснуться не может.
В крайнем ряду икон при бледном свете старинной перегородчатой эмали лампады красовался роскошный киот работы ростовских мастеров, недавно только приобретенный Вахромеевой. В нем несколько мелких икон, темных от старости, подернутых таинственной мглой, чуть отливали золотом. За стеклом киота, как бы сливаясь с образами, склонились две желтоватые пальмовые ветви, тускло розовела когда-то красная скуфейка с мощей, покоилась неопределенного цвета полинявшая сандалия святого. В стекле отражались красный огонек и цепочка лампады.
Волнение обострило чувства Саши. Она мимоходом бросала на все вокруг быстрые, короткие взгляды занятого человека и видела тысячу подробностей обстановки, которых до сих пор не замечала.
Вот цепочка у лампадки перекручена, одно звено за другое зацепилось… на щите масляное пятно. В люстре двух подвесков-стекляшек не хватает, — куда девались? — а все остальные дрожат от каждого шага Саши и поют тоненькими голосками.
В спальне Мавры Тимофеевны, как всегда по утрам, горела лампа. На стене мирно тикали часы, канарейка в клетке щелкала зернышками конопли. За столиком, как раз под портретом митрополита Филарета, в креслах сидели сама и Никитична. Половина лица старухи тонула в тени, а щека и острый подбородок ярко освещались лампой.
— Значит, желаешь уйти, госпожа Стрекалова? — спросила Мавра Тимофеевна, словно продолжая прерванную беседу.
— Желаю-с. Не могу больше переносить оскорблений ваших.
— Подумай лучше, — как бы с угрозой сказала Вахромеева.
Саша молча пожала плечами: зачем только даром томят?
Никитична шутовски заохала, всплеснув жирными руками:
— На кого покидаешь нас горемычных, Александра свет Афанасьевна!
Старуха отмахнулась от нее:
— Годи !
— Ничего не имеешь добавить? — продолжала она холодно, точно допрос чинила.
Никитична фыркнула в кулак.
— Ее в икономки зовут… в графский дом.
— Годи ! — повторила Вахромеева, досадливо прищурив глаза под седыми бровями.
— Я говорю: ничего не имеешь добавить?
— Что ж добавлять? — вскипела Саша — Только даром мучаете.
Старуха, по-прежнему, не повышая голоса сказала:
— Ты это оставь. Ты эти самые увертки брось.
— В участке накричишься, — прибавила Никитична, ехидно улыбаясь, — под каланчой. Ишь, заершилась.
Саша медленно повернулась к ней.
— To есть в каких смыслах?
— А в тех самых смыслах, — нахально отрезала старуха. — Моей жемчужной броши, что ты давеча мыла, не оказывается.
— Дочиста вымыла, — пояснила Никитична.
Саша посмотрела на Мавру Тимофеевну, потом опять на Никитишну. Она плохо понимала, чего от нее хотят.
— Так вы что же думаете…
— Мне думать нечего, — сказала Мавра Тимофеевна, играя пальцами на столе, покрытом вязаной скатерочкой. — Тебе одной я только и давала давеча ключ от комода, когда ты за холстом ходила. Значит, никто другой. Тут дело ясное.
Девушка шевелила белыми губами:
— Я?.. я?
— Ты не бойся. Пока ты у меня, заявлять не буду. Может, сама одумаешься, добром отдашь. А ежели хочешь уйти, тогда уж извини, позову полицию. Пойдешь в участок, за решетку, клопов кормить. У меня и свидетельница.
Никитична закивала головой. Старуха нагло усмехалась.
— Как хочешь, матушка. Выбирай. Я от своего не отступлюсь. Или здесь сиди, или в холодную.
Саша стояла, покачиваясь. В ушах у нее гудело, перед глазами мелькали черные хлопья, точно сажа сыпалась. Вдруг по всему ее телу разлилась тошнотворная слабость. Наверху, в тени, митрополит Филарет отделился от стены и поплыл в сторону. Пол наклонился вперед и ушел из-под ног.

IV

Саша отлежалась и встала как будто здоровой, но осталась сонной и вялой. Согнулось в ней что-то, сломилось и беспомощно повисло. Несколько раз принималась обдумывать все, что случилось с ней, силилась понять старуху, понять Никитичну, понять самое себя, наконец, но мысли разбегались. Не хватало сил ни для желаний, ни для ненависти. Ходила по комнатам и размышляла о пустяках: что дверные ручки потускнели — пора вычистить, что птичкам воды в чашечки нужно долить, что Ариша на мышей жалуется — сыр изгрызли в шкафу. Точно поселилось в Саше какое-то заморенное животное, тупое и равнодушное, которое ни о чем важном не знает, а думает только о простом земном: о пище, о работе и об отдыхе, главное об отдыхе.
День проходил за днем.
Старуха не мучила Сашу, не язвила. Даже наоборот — обращалась с ней ласково: ‘Саша, сходи, голубушка, в кухню, скажи Аришке, чтобы кваску принесла к столу’… ‘Сделай милость, пойди в галерею, окно затвори, — дует’.
Странной выходила у нее эта ласковость — неестественной, как если бы диавол попом запел.
Иногда Саше чудилось в ней что-то трусливое, вроде угодливого задабривания. Присматривалась и тотчас же разубеждалась: в неподвижном лице старухи не было ни тени тревоги или смущения.
Обо всем, что случилось, Мавра Тимофеевна как будто и не помнила. Саша раза два, сделав над собою усилие, попыталась заговорить с ней об этом, объясниться, но она только отмахивалась с равнодушной улыбкой, нечего, мол, старое вспоминать. А настоять на своем, навязать старухе объяснение не хватало воли.
Часто Саша по целым часам сидела где-нибудь в уголке, донельзя усталая, с болезненной тяжестью в голове, с таким чувством, точно из черепа ее вынули мозг, а тело опустошили, выпустили из него кровь и бросили его на произвол судьбы бесчувственным и полуживым.
На пути домой из лавки Саше всегда приходилось отдыхать на скамеечке у ворот, у самого дома последние силы оставляли ее. Подняться по лестнице, преодолев головокружение и слабость, казалось ей подвигом.
Дворник Яков, служивший в доме еще при покойном Ферапонте Саввиче Вахромееве, сухонький старик с желто-седой бородой, не раз подсаживался к ней, а однажды принес ей даже из дворницкой водицы в кружке, — уж очень плохо ей стало, когда она доплелась до скамейки.
Старичок он был разговорчивый и ласковый, — жалко, что Саше не случалось раньше подолгу беседовать с ним.
Она узнала с удивлением, что он хорошо грамотен, покупает иной раз книжонки у книгонош, а то соседская горничная притащит старый номер ‘Нивы’ или мальчики из куманинского двора дадут что-нибудь почитать. Нравилось ему, главным образом, духовное чтение, но интересовала и мирская жизнь, суетная и греховная.
— Читать — дело пользительное, — говаривал он. — Я сам от себе научился. Тоска бежит от книги, как черт от ладана, час минутой одной оборачивается. Вижу я, Саша, ты все грустить, тоскуешь. Тебе бы и почитать какую книжицу. Оно бы, милая, и полегчало.
Мигая слезящимися глазами, старик посматривал на нее с улыбкой.
— Эх, дочка! Тебе бы, по твоим годам, на одной ножке плясать. Мне, например, про внучку пишут из деревни — тоже твоих годков будет девчонка, — целый день волчком вертится. Я ее маленькой видал: антиресная, непоседа, хохочет. Прямо сказать — коза.
Девушка бледно улыбнулась.
— Пройдет.
Старик подмигнул.
— Хозяйка обидела?
— Ну да, и от нее, — нехотя промолвила Саша.
— Правды не утаишь, — сказал Яков, — старуха угарная, злая. Ей человека обидеть все равно, как мне, например, портянки снять. Деньги чересчур обожает. Сказывают, гребет у людей не на живо — на смерть. Эх! Жизни у нас нет настоящей, — ни человека, ни тварь не жалеем. А то бывает, например, иной дереву сочувствует, портить его не позволит, а сам у человека душу вынимает. Так вот и хозяйка. Дубок Ферапонта Саввича во дворе решеточкой обнесла, уж как бережет, а для людей она хуже… О-ох, грехи. А отчего это так? Все через то, что мы нечисть едим.
Яков оживился, попал на свою любимую мысль. Он торопливо полез в карман, поглядывая на грачей, круживших над крышей церковного дома, и понюхал табачку из крохотной черной табакерки.
— Ишь, птица на дереве не сидит. Это к холоду, — сказал он, крякнув и с трудом засовывая табакерку в карман. — Вот я говорю тебе, дочка, самую истинную правду: все, что мы в себе принимаем, есть нечистое и заразительное.
Большой толстый грач нырнул вниз с высоты и опустился на землю, в нескольких шагах от ворот. Закатное солнце, как в зеркале, блеснуло в его лоснящемся черном крыле.
Саша залюбовалась
— Смотри, дедушка.
— Сказано, к холоду, — ответил Яков, отвлекшись на минуту, и опять повернулся к девушке. Он не выпускал ее руку из своей дряблой, теплой ручки, не сводил с нее глаз и дышал ей в лицо каким-то старческим запахом.
— Слушай-ка-сь, дочка, я тебе дело говорю. Все мы нечисть едим, и наши деды ее жрали, и какие в древности люди были, опять ее же вкушали. Только плод, который на деревьях растет и к земле не касается, есть чистая, апекитная пишша, окромя яблока, которая есть грешный плод. А от других никогда вреда не будет. И можно так сказать: ежели бы мы одно чистое ели, не было бы в нас лютости этой, а наоборот, была бы доброта.
Саша, слушала этот тихий, старчески нетвердый голос. Она понемногу проникалась нежностью и жалостью ко всему миру и к самой себе, той огромной печалью, которую иногда вызывали в ней звуки шарманки.
— Человек добрым родится и добрым помрет, а в середке жизни натворит грехов и в злобе искупается.
Саше казалось, что слова эти доносятся к ней издалека, словно теплый ветер из дальних чудесных стран. Хотелось прислониться к плечу старика, прижаться лбом к его желтой бороде и плакать.
Грач взмахнул широкими крыльями, круто взмыл кверху, затем метнулся продольно, полетел вдаль, сначала черный, потом серый и, наконец, пропал в бирюзовом небе, в громадных пухлых облаках.
Старик рассказывал ей о деревне, о своей семье, о внучке, о книжках, которые читал с увлечением, — и жизнь снова становилась простой и понятной. Все как будто зависело от самой Саши: сделать усилие, забыть о всяком горе, притвориться, что ничего дурного и страшного не случилось, и будет легко и радостно, как в детстве. Иногда ей даже удавалось целый день прожить такой искусственной жизнью. Как цветы на воде, на поверхности разума плавали несложные, тихие, приятные мысли. Чувствовалось, правда, что у многих из них есть длинные стебли, уходящие в глубину сознания, где темно и жутко, где с некоторых пор опять что-то нарастает, корчится от усилий, стонет и молится, но Саша остерегалась заглядывать в свою душу.
Здоровье ее поправлялось: головокружения исчезли вовсе, сил прибавилось. Но чем лучше она чувствовала себя, тем труднее становилось для нее переносить одиночество, тем важнее казалось бежать от себя самой.
С тех пор как она против воли осталась жить в этом доме, дневные, явные отношения ее с Акимом постепенно обострялись. Он продолжал обращаться с ней, как с вещью которую приобрел раз навсегда, и это возмущало ее больше всего. Однажды сознанное презрение к нему возрастало. Об его объятиях она думала с отвращением, как о чем-то грязном и низменном, вспоминала с дрожью гадливости каждое его прикосновение, даже искала с ним ссоры.
И от этих дневных чувств как будто еще усиливались ее вечерние желания, вливалась новая, до восторга пленительная горечь в ее ночные ласки.
Ах, эти жаркие звериные ласки по ночам…
Сколько раз обещала она себе не впускать его ночью в свою комнату… Однажды памятью матери поклялась себе прекратить эти встречи. Но к вечеру она становилась совсем другим человеком, преображалась до неузнаваемости. Приближался условный час, и ее тело горело сухим жаром, воспалялись глаза, холодели руки, и желание лишало ее воли, рассудка, стыда.
Но и эти горькие радости в последнее время изменяли ей. Теперь Аким часто проводил ночи вне дома: за картами или в кутежах, Бог его знает. Как-то раз проговорился: ‘Я, Саша, теперь в карты играю, большая деньга мне прет’.
В эти пустые ночи она страдала жестоко, но из гордости ни разу не упрекнула его.
Однажды в воскресенье, когда все вернулись из церкви, а мать легла отдохнуть, Аким Саввич подсел к Саше в столовой. Он был в прекрасном настроении, насвистывал и крутил усы.
— Знаешь, где я вчерась был? — спросил он, хитро улыбаясь. — Угадай.
Он попробовал взять Сашу за локоть, но она резко отдернула руку.
— Ну, чего ты? Угадай, говорю.
— Откуда мне знать?
— Вязигин Павка меня в ‘Шато де флер’ затащил. Вот где. Певичку к столу пригласил. Молодожен-то наш… а? Очень хороша баба. Полная, волос рыжий, ноги триком обтянуты, сама бела — кровь с молоком. А уж коньяк хлещет… Обоих нас перепила, Звала еще приходить. К ней, прямо в номер.
Он снова подкрутил кверху черный ус.
— Пойти, как ты думаешь?
— По мне хоть всю сотню девок собери, — сказала Саша и залилась густым румянцем, от которого даже слезы выступили на глаза.
— Не-ет, не пойду, — сладко, задумавшись, протянул Аким Саввич. — А то еще засосет, проклятая, как болото.
Он зажмурился, откинулся на спинку стула и посвистал.
— А весело в этом самом Шате. Я давно не ходил, забыть успел. Только нужно много денег. А то сидишь, на чужие деньги зубами щелкаешь, развернуться не на что. Вот ежели бы свои… Чтобы швырять их, швырять без счету. Мало? Получай еще, не жаль! Тогда там по-настоящему весело может быть… Толкутся, галдят, все пьяные, скандалят. Народ в котле кипит, ад кромешный.
— Тебе в аду и есть самое настоящее место, — процедила Саша сквозь зубы.
Аким Саввич прыснул со смеху. Он днем тоже был каким-то иным. Более наглым, более развязным.
— А ты как же без меня, ежели меня в ад? Кто же за тебя на земле-то заступится?
— Ты уже заступился. Видали.
— Это когда же? — спросил Аким Саввич, слегка смутившись.
— А когда твоя мать меня воровкой выставила. Сказал ты ей хоть одно слово? Затих, мышом прикинулся, пикнуть не смеешь.
Она смотрела на его лицо, как всегда добела бледное, словно иконописное, со слишком черной бородкой и хищно выдвинутой вперед нижней челюстью, и готова была хохотать от злорадства.
Аким попыхивал папиросой и морщился не то от дыма, не то от Сашиных слов. С тех пор как Саша ему отдалась, он тоже презирал ее спокойно и беззлобно. Все же он вынул было папиросу изо рта, собрался ответить грубостью, но раздумал и опять затянулся дымом.
Ладно, пускай ее. Не хотелось ему ссориться.
И оттого, что он не ответил, Саша рассердилась еще больше.
— Оба вы, оба — змеиное племя, семя дьявольское, — почти крикнула она.
Он, усмехаясь, дернул Сашу за рукав,
— Тише… ты! Мамаша проснется. Да и Никитишна, хоть и под градусом нынче, а все же чутка. Еще чего выдумаешь! Маменька капитал грозится полностью на церковь оставить, весь дом у нее в образах… Только что не игуменья. Я тоже человек не так чтобы скверный… Притом же церковный староста. А ты вдруг — ‘семя дьявольское’! Эва, куда хватила.
Он встал насвистывая, раздавил папиросу в блюдце и пошел к двери.
— Аким!
Ей нужно было высказать до конца все, что она о нем думала.
— Э, отстань! — бросил, пожав плечом Аким. — У тебя нынче разговор неинтересный.
На том и кончилось. Но в отношения Саши и Акима влилась новая капля яда.
Погода испортилась. Постоянные сумерки давили душу.
Как-то в пасмурный, слякотный день забежала на минутку швея Фроська, она у Куманиных работала поденно.
Саша даже ей, сплетнице, обрадовалась.
Посидела Фроська на кухне, высыпала целую кучу мелких городских новостей и выпила шесть чашек чаю. Нежно покусывая кусочек сахару и морща желтое лицо, она приятно улыбалась и смотрела неизвестно куда косым карим глазом.
Ариша, темнолицое, маленькое, до странности худое существо, с крохотным, как бы внутрь вдавленным носиком и глазами, всегда воспаленными от кухонного жара, гремела кастрюлями у плиты.
— Архиерей новую карету купил, — тараторила Фроська, — ух, богатая карета! Внутре лиловым атласом обита, стеганым… Я заглянула. Они меня гнать. Чего, мол, не видала? А я говорю: голубчики, дозвольте получить понятие. Ведь не каждый день увидишь такую нутренность. И все в пуговичках.
— Ишь ты! — восхитилась Ариша и с мечтательной улыбкой подошла к столу.
— Налей, Сашенька, еще чашечку, — попросила Фроська. — Сахарку? Спасибо, у меня, вот, есть еще кусочек, хватит.
Она откашлялась. Дымный, кухонный чад щекотал горло.
— Да, еще про Вязигиных забыла рассказать я. Оказия, я тебе доложу. Молодая женка ополночь супруга своего, Павла Иваныча, из дому гнала. Моя Пашенька там за белошвейку, справляет рубашоночки да чепчики для будущего новорожденного. Ночью проснулась от крика ихнего, чуть кубарем с кровати не слетела от страху. Он только в дом ввалился, а она как закричит, молодая-то… Прямо не судом. Пашенька уже думала — не иначе, как ей тут же родить до времени. Стала попрекать бабой какой-то рыжей, что спутался он с ней, вместе с вашим Акимом Саввичем. ‘Ты, говорит, мерзавец, пьяный человек, грязная ты личность’. Такими его словами. И письмо ему какое-то к самому носу: ‘На, читай. Вон, говорит, из моего родительского дома! Я, говорит, сейчас пойду отца с матерью будить’. Уж он и так, и этак. И улещает, и просит, сердешный. Насилу утихомирил, а то прямо на улицу гнать хотела…
— Вот теперь и сахарку можно взять, благословясь. Это что, пустяки. А вот у Лебедевых большое горе. Такое большущее горе, дальше идти некуда.
В сущности говоря, Фроська только для того и пришла, чтобы сообщить эту новость.
Саша насторожилась.
— Что такое?
На плите яростно зашипело, и кверху, будто от взрыва, поднялось густое белое облако. Пахнуло гарью.
Ариша бросилась к плите.
— Сбежало, подлое! Глаз отвести нельзя.
Она схватилась за кастрюлю. Снова зашипело и выстрелило паром.
— Софья Ивановна в уме тронулась, вот что, — провозгласила Фроська, обводя Сашу, Аришину спину и всю кухню втайне злорадным взглядом.
Саша едва слышно охнула, положила локти на стол, сплела пальцы у подбородка и прекрасными своими глазами смотрела на Фроську, как жертва, оглушенная ударом.
— Такой хороший человек этот старик Лебедев, — тоненьким голосом причитала Фроська, — чересчур хороший человек. И за что ему такое горе! Мне ихняя Домна разболтала. Встретилась она мне, только из дому выскочила, бежит вся в слезах. Стой, говорю, что случилось? Она и высказала. Барыня, мол, целый день о покойнике, как о живом, говорит, Обед заказывает по его вкусу: ‘селяночку Вася любит’. Зимние вещи из сундука у них вытащили, отложила она шубенку покойника в сторону: ‘Ее починить надо, не хватает пуговиц да и петельки заново обметать, — поистрепались’. К обеду его ждет, положит хлебца ему около прибора, удивляется, что долго сын нейдет. Потом забудет. А старик, Игнатий Николаевич, слушает эти ее разговоры и, будто так и должно быть, глазом не моргнет. Домнушка — та даже удивлялась: ‘Бесчувственный он человек, что ли?’ А тут у них вечером люди собрались, ходят, знаешь, к нему волосатые всякие да гимназисты, да девка стриженая, фельдшерова дочь. И вдруг как накатит на Игнатия Николаевича! Глаза выпучил, Домна говорит, налился кровью. ‘Бить их, кричит, всех бить! Правительство, богачей, купцов, помещиков! Все — ростовщики! Как учил я вас, так и теперь учу, и пусть мне глотку свинцом зальют, все равно буду кричать: бить!’ И пошел, и пошел разные слова. Просто стал на бунт звать. И про всяких особ, прямо повторить страшно. ‘На виселицу, говорит, я вас всех хочу послать. И пошлю, и сам с вами пойду’.
Фроська, радостно взволнованная, с трудом перевела дух.
— Ну, и что же ему за это? — всплеснула руками Ариша. — Веревкой его скрутить бы да городовому представить. Знал бы тогда.
Швея махнула рукой.
— Веревки, мать моя, не хватит. Все они там бунтовщики собираются, в городе давно говорят.
И опять почувствовала Саша, что душа ее там, с Лебедевым, против всех ненавидящих его. И теперь, в такую минуту, она не могла сказать ему этого, не смела даже напомнить ему о себе. Бросили ее в тюрьму, в застенок… Нет, сама она заперла себя в тюрьме навеки и ключ в окно выбросила.
Швея посидела еще немного, дважды начинала прощаться и вдруг вспоминала еще какую-нибудь новость. Наконец, ушла неудовлетворенной. Про то, что Софья Ивановна помешалась, хотелось ей рассказать не Саше с Аришей — дело было не в них, — а самой Мавре Тимофеевне. Вот кому приятно было бы поднести эту историю.
Темный осенний день заглядывал в кухню. По стеклу окна медленно потекли тоненькие капельки — накрапывал дождь.
Во дворе кто-то стучал часто и гулко, слегка позванивали бубенцы. Неприятный горловой голосок запел на непонятном языке.
Ариша метнулась к окну.
— Глянь, Саша, обязяна!
Она схватила теплый платок и, забыв все на свете, выскочила из кухни.
Бум-бум-бум! — гудел бубен.
Саша растворила окно. Бубен загрохотал отчетливее, с тоненьким посвистом бубенцов.
— Та нцуй, Машка! Та нцуй ха рашо.
Черненький глазастый заморыш в лохмотьях потрясал бубном и подергивал толстую цепочку. В грязи у его ног, держась за цепь темной ручкой, попрыгивала обезьянка в красной юбке.
— Пакажы, как старый бабушка на базар ходыт.
Обезьянка скорчилась, втянула голову в плечи, согнулась и заковыляла по грязи.
Ребятишки, обступившие ее, хохотали. Яков стоял тут же и улыбался в бороду ласково и снисходительно. Ариша согнулась в три погибели и уставилась на обезьянку, онемев от удивления. Серый платок ее свисал до самой земли.
— Танцуй! Танцуй! — не унимался мальчик, сам похожий на голодного зверка.
Обезьяна плясала, смешно попрыгивая на месте, нелепыми движениями подкидывая вверх подол своей красной юбчонки. Она не спускала глаз с хозяина, глядела на него со страхом, открыв рот и вертя языком.
Саша ощутила глубокую ненависть к этому порабощенному, обезвреженному зверку. Холодок брезгливого отвращения, точно к поганому гаду, на которого смотреть невыносимо. Видеть она не могла этой тонкой коричневой шейки, сдавленной цепью.
Как была, не одеваясь, она сбежала с лестницы во двор. Губы у нее свело от непонятного ей самой припадочного бешенства.
Со всех ног прибежали во двор еще какие-то малыши и облепили обезьяну.
— Смотри, Васятка, девочка на цепи!
— Убери вон эту гадость! — набросилась Саша на мальчишку поводыря. — Вон убирайся!
Вся дрожа, обернулась к Якову:
— Что ж это, дед! Зачем позволяешь? Мавра Тимофеевна велит нищих гнать со двора.
Детишки испуганно расступились. Ариша опомнилась и подобрала платок. Обезьянка обеими ручками схватилась за цепочку и прижалась к ногам хозяина.
— Нэ бойсы, — сказал мальчуган. Он быстро нагнулся, спрятал зверка за пазуху и прикрыл его своими лохмотьями.
Саша грубо трясла цыганенка за рукав.
— Уходи, тебе говорят! Городового кликну.
Мальчик мигнул черными глазами и исчез.
— Ну, чего ты, — сконфуженно усмехнулся Яков. — Эка важность, обезьяну во двор впустил. Воры они, цыганята эти, или кто они, Бог их знает, а только мы ведь здесь, не допустим, чтобы чего что.
Саша молчала, сдвинув брови.
Детвора побежала за оборванцем. Ариша побрела прочь и поднялась по лестнице, кутаясь в платок.
Темнело. Дождик усиливался.
Девушка стояла, опустив голову, и чувствовала с удивлением, что готова зарыдать.
Раскричалась почему-то. Она не узнавала себя.
Яков помолчал, обдумал все хорошенько и высморкался в сторону.
— Да, нехорошо ты это поделала, девка, — решительно сказал он. — Ну, зачем ты его так?.. А? Мальчишка в тряпье, мерзлый… Это ты не по-хорошему.
— Зло взяло, — попробовала оправдаться Саша.
— То-то ‘зло’. А зло это есть злой дух, нечистый. Господь всю жизнь человеку в ухо правду нашептывает, а человек ухо это пальцем заткнет, а другим ухом к дьяволу тянется: чего, мол, приказать изволите?
Он сердито надвинул мокрый картуз на глаза.
— Господь порядок поделал, чтобы все одно к одному. А вы Господу вашему пакостите.
Резко отвернувшись, он пошел к себе.
Саша еще постояла в темном дворе, ёжась от ветра и дождика и, рассеянно слушая, как гремит в водосточных трубах, сделала несколько шагов по направлению к дворницкой, но остановилась и повернула назад. Прошла под навесом, натыкаясь на бочки и ящики, добралась по лужам до черной лестницы, взялась за мокрые перила.
В углу двора, полузастланный сумерками, покачивал ветвями одинокий дубок покойника Ферапонта Саввича.

V

Ночью Саша лежала и слушала, как редкие дождевые капли постукивали по подоконнику. Щелкнет, потом ждешь, ждешь, — и опять стукнет по железу.
Близилась полночь.
Девушка встала с постели, подошла к заколоченной двери, отделявшей ее комнату от спальни Акима Саввича, и вытащила из притолок и из полу давно выдернутые и теперь лишь для виду вставленные гвозди. Движения ее были осторожны, боязливы. Гвозди вынимались для Акима, чтобы он мог войти к ней из своей комнаты, но Саша боялась, как бы он не услышал, что она возится у двери.
Придет ли? Нет, верно, опять не придет.
Вот уже несколько, дней, как он дуется на нее после того разговора в столовой.
А она все-таки ожидает каждую ночь.
Сжимая в руке ржавые, искривленные гвозди, она стояла босиком у двери. Вся дрожала крупной сладостной дрожью, зубы ее стучали, колени подгибались от слабости. Прислушалась.
Тишина. Спит?
Гордость заставила ее быстро выпрямиться и отойти от двери.
Ну, и пусть.
Она положила гвозди на стул и сжала щеки ладонями. Лицо горело, руки были холодны и влажны.
За окном все так же равнодушно стучали редкие дождевые капли.
Не придет он, нечего и ожидать.
Саша легла в постель лицом к стене. Она возмущалась собой, запретила себе думать об Акиме.
Но воображение не успокаивалось, пылающее лицо чувствовало знакомые прикосновения, ухо прислушивалось, ловило шорохи.
— Раз… два… три… четыре… — считала Саша.
Если она досчитает до двадцати пяти… нет, до пятидесяти и он не придет, тогда… Бог с ним.
Цифры скользили одна за другой, не задерживаясь, не требуя внимания.
— Сорок три… сорок четыре…
Ей показалось, что она считает слишком быстро.
— Сорок… восемь.
Не шевелится ли дверь? Ведь ему так легко было бы встать, слегка толкнуть дверь и войти. Так просто… И она тотчас перестала бы мучиться.
— Боже мой… сорок девять.
Нет, надо считать до ста и медленнее.
— Семьдесят четыре… семьдесят пять…
Наконец, измученная напряжением, она добралась до ста.
Приподнявшись на локте, она сказала вполголоса: ‘Сто’, и вся обратилась в слух.
Тихо. И за окном перестало постукивать.
Постепенно мышцы ее ослабели, тело начало остывать, роса на лбу и висках испарилась, лицо похолодело.
Она лежала, ни о чем не думая и больше не прислушивалась, потом задремала, свернувшись калачиком, как обиженное дитя.
В углу темнота смыкалась вокруг гаснущей лампады.
…С тишайшим, почти неуловимым вздохом Акимова дверь подалась вперед и приоткрылась. Неясная тень скользнула в комнату, легким прикосновением задела за угол ночного столика и склонилась над спящей.
Саша почувствовала на своей щеке теплый ветерок дыхания, открыла и снова закрыла глаза, и сонно улыбнулась в темноте. Еще не проснувшись хорошенько, обняла Акима за шею и притянула к себе. Она боялась разжать руки, чтобы он не исчез, не оказался сном, держала его крепко, прижимала к груди.
За окном опять защелкало, только иначе: веселей и быстрей.
Время понеслось с головокружительной быстротой. Часы в столовой пробили два и почти сейчас же, вслед за этим, половину третьего.
Наконец Аким заговорил:
— Сам не понимаю, как это так я уснул. Лежал тихо, ждал, пока пробьют часы, и вдруг напал на меня сон. А потом просыпаюсь, точно меня кто под бок толкнул. Достал часы. Батюшки, двадцать минут второго. Все-таки решил я пойти, не мог больше лежать.
— А я тебя ждала. Я тебя каждую ночь ожидаю.
Не посмела упрекнуть его, что столько ночей не приходил, побоялась — опять рассердится. Стала гладить его волосы, длинные, мягкие, положила к нему на грудь голову и слушала, как бьется его сердце. Удары были еще учащенные, бурные, и ей было приятно, что она, Саша, заставляет так биться это сердце.
И все-таки…
В приливе тоски она приподняла голову и приложила ухо к его губам с надеждой, столько раз уже обманутой надеждой: может быть, скажет он ей что-то ласковое и теплое, что говорят любимой жене, другу.
Но он только укусил слегка краешек ее уха и сжал ее плечи в новом порыве страсти. Он знал только такую любовь.
И опять, печальная и обманутая, она ответила поцелуем на поцелуй.
Им обоим послышался вдали слабый стук.
Старуха?
Аким шарахнулся в сторону и сел на постели, готовясь спустить ноги на пол. Саша замерла.
Нет, это где-то на улице.
— Господи, сколько же мне еще жить в этом страхе? — прошипел Аким. — Всегда ходишь у себя в доме испуганным человеком. Жизнь проклятая! И так с самого сызмальства. Всегда, бывало, смотрю ей в глаза: ударит или мимо пройдет? Мальчишкой, пролил я однажды молоко, а она меня заставила вылизать его с полу, дочиста, чтобы и следа не осталось.
Саша не знала об этом. Неужели так было?
— Очень просто. Даже язык потом распух, колодой во рту торчал, не ворочался. Теперь вспомню иной раз, как я, чисто пес какой, по полу елозил, и до сих пор такое унижение чувствую, что завыть готов, как тот же пес.
Сашу на минуту охватило желание отомстить за эти уста, которые она только что целовала.
Гнусность, какая. Над родным сыном.
— Презрение я тогда к ней почувствовал, раз навсегда, на всю жизнь, — продолжал Аким. — Пускай она теперь хоть на кресте распнется, все равно презираю. Знаю я ее, каждую мысль вижу насквозь. Ты думаешь, для чего она это дело затеяла с жемчужной брошкой, что ты будто украла?
Саша порывисто прижалась к нему и зашептала:
— Давеча разговор был. Остановилась она около меня и говорит ни с того, ни с сего: ‘Ты, Саша, веди себя поаккуратнее, из дому зря не бегай, с кем не надо не болтай и лишнего не высказывай. Ты — говорит — помни, ты только одно помни, что я в каждую минуту, когда захочу, могу тебя в узел скрутить’. Высказала это и ушла.
— Так я же тебе говорю… — начал было Аким.
Но Саша уже не могла молчать. Почти против воли у нее вырвалось:
— Ненавижу я ее, пусть меня Бог простит.
Она схватила руку Акима.
— Ходит она — мне неприятно, скажет слово, самое простое, и это слово мне оскорбление. А еще хуже после Васиной смерти. Не могу я перенести, что она тут, рядом со мной. Намедни пришла я к ней в спальню по хозяйству, а она аккурат молится, поклоны бьет и плачет, — я хорошо видела, что она плакала. Грех это, а мне и тут стало противно, как будто она моего Господа обижает своей молитвой.
Аким что-то соображал.
— Она теперь в волнении чувств, — сказал он. — На всех косится, всех держит в подозрении. А нынче опять Фроська, дрянь эта, в лавку прибегала. Рассказывала, что старуха Лебедева разума лишилась после смерти сына, а сам чуть не разбойником заделался, грозит всех нас перебить, бунтовщиков у себя собирает. Другой бы наплевал, а мать снова тучей почернела, стала моргать глазами. Она ежели боится, всегда моргать начинает, это я уж знаю.
Он остановился, еще раз тщательно обдумал, прежде чем продолжать, и проговорил выразительно:
— А тебя, Саша, она больше всех опасается, — слишком ты много знаешь. И, мне за тебя страшно, вот что. Плохо может быть тому человеку, которого она опасается.
— Ну, вот еще, — небрежно сказала Саша, а сама съежилась от легкой дрожи в спине.
— Ты так не говори. Деда, Ферапонта Саввича, как боялась она! Бывало стоит перед ним, трясется, как от холода. Цыкнул он однажды на нее за что-то, — а она между прочим водку доставала к обеду из буфета, — так даже не обернулась к нему, обомлела и графин из рук выпустила, кокнула об пол. Дед на нее чуть не с кулаками за это. Почти полжизни он ее и отца моего мытарил. Сам старый, сухой, под конец в землю врос, а живет. До девяноста лет дожил и все тиранил. А умер… я тебе скажу как. Только ты не сболтни нечаянно. Было так: надумали мать с отцом моим старика вином без меры потчевать, чуть не по нескольку раз в день. Выпейте, мол, батюшка, и мы с вами выпьем. Отказаться он силы не имел, а пить ему нельзя. Он всю жизнь здоровые банки опрокидывал, только доктор ему запретил пьянство после удара-то. А все же он пил, да еще бывало напьется, сидит сычом, весь лиловый, доктор придет, а старик ему кукиш кажет: видал, мол, это? Здорово они тогда пили с ним, уж самих себя не щадили, только бы старика до точки довести. Все-таки своего добились. Умер он после одной такой попойки, не вставая с кресла. Но уж и выпил тогда в свое удовольствие. Целую ночь пил, а маменька с покойным отцом вместе с ним для компании. Окочурился он на рассвете, а они с места крянуться не могут, сидят пьяные, на солнце глазами хлопают.
Аким спустил ноги с постели и пошел к себе в комнату покурить, — у Саши боялся дымить, чтобы мать не учуяла поутру. Вернулся и сказал:
— Конечно, как какие родители. Иным, за доброту, заместо ковра под ноги постелешься, а иных собственными руками не жаль удавить. Вот меня мать теперь держит в деле, ни в чем не доверяет, воли не дает, да еще попрекает, что я деньги ворую, а сызмальства душу мне наизнанку выворачивала. За что я ее должен любить? Так и вышло, что она для меня — мешок с деньгами, туго завязанный. Лопнет — золото посыплется.
Как гадко он говорит…
Эта мысль явилась у Саши мгновенно и тотчас же побледнела и исчезла. Сладко было лежать в объятиях Акима, прикасаться щекой к его плечу, ощущать на лице его дыхание, пахнущее дымом.
Аким собрался с духом и, первый раз за все время, заговорил о женитьбе.
— Я, Саша, желаю с тобою жить в законном браке, надоело мне скрываться от людей. Если я тебя люблю, так я жениться должен, я так понимаю.
Девушка взволновалась, даже воздух стала ловить губами.
— Только ты потерпи, — продолжал Аким. — Это теперь ты словно квелое деревцо, а у меня будешь царствовать. Как поженимся, сейчас же я…
Он говорил об этом, словно о вопросе, давно решенном, само собой понятном и простом. А раньше, бывало, избегал малейшего о том намека. И голос был у него теперь фальшиво-нежный, неестественно развязный.
Саша почувствовала это, вся сжалась, подобралась.
— Врешь ты, что женишься! Зачем врешь?
Аким ответил с жаром:
— Я вру? Света утреннего мне не увидеть, ежели я неправду сказал.
— Побожись.
Аким нехотя побожился:
— Вот-те Христос, Саша. Только ждать нужно долго, это правда. Бог знает, сколько времени ждать. Мать на всякие болячки плачется, а сама как железо. Ихнее поколение живучее. Кажется, плохи, тронь — рассыплются в прах, а умирать не хотят, Тлеют… тлеют… Против матери не пойдешь, — сама знаешь, — наследство из рук не выпустишь. Теперь она пугает только, что все на церковь оставит, — перед Богом-то она плашмя лежит, а попов не больно жалует, но разъярится — все может сделать, вправду по миру пустит.
Как бы для того, чтобы утешить Сашу, он стал покрывать частыми, короткими поцелуями ее глаза, губы, шею и плечи.
Она забылась под этим дождем поцелуев. Казалось, опрокинулась на нее огромная чаша, до краев наполненная теплотой.
— Я тебя люблю… Боже, как я тебя люблю, — говорила она, то отворачиваясь слегка, то опять прижимаясь к его губам. — Я только рассказать про это не умею.
— Не надо… Я тебе крепко верю, Саша. Все, что подумается, скажу тебе.
Саша с трудом расслышала последние слова, — так тихо он нашептывал. Она опять была его вещью, готовой служить ему с восковой податливостью. Но теперь ей это было приятно. Хотелось принять муку, умереть за него.
Аким сжал ее руку повыше локтя.
— Душа душе открывается, вдвоем ничего страшного нет. Так ведь, Саша?
— Да… да.
Он колебался. Самое важное и серьезное готово было сорваться с языка, волновало, томило до изнеможения. Но трусость одолевала и замыкала его уста. В тщетной борьбе с собою он вертелся около главной мысли, приближался к ней и снова уползал, как трусливый зверь.
Губы его опять скользили по щеке девушки, по ее ресницам и лбу.
— Судьба точно колесо: кто потянет, к тому оно и вертится. Надо за спицы ухватиться, а иной человек стоит, рот разинув.
Саша понимала каждое слово в отдельности, но общее от нее ускользало. Хотелось только лежать у него на плече тихо-тихо, не шевелясь, ни о чем не думая.
Она так счастлива, так благодарна за это счастье, но устала… очень устала.
— Хочешь со мной полностью, как друг и товарищ? — спросил Аким.
Саша утомленно прижалась к нему, едва ответила на его поцелуй, скользнула ослабевшими пальцами по его шее и сказала какое-то странное, бессмысленное словечко.
— Что? — переспросил Аким, прислушиваясь к ее глубокому, ровному дыханию.
Она шепнула что-то еще менее отчетливо.
Аким с досадой отодвинулся и резко высвободил руку из-под Сашиного плеча.
Тяжелая головка беспомощно упала на подушку.

VI

Дни Мавры Тимофеевны уже не походили один на другой. Жизнь казалась натянутой струной. Вот-вот лопнет с треском и звоном. Чувства были возбуждены, мысль иногда запутывалась в противоречиях, иногда очищалась до неестественной прозорливости, до ясновидения и, как ястреб на добычу, кидалась с высоты на самое нужное, стремительно и безошибочно.
Лавка Вахромеевых с некоторых пор пустовала. Город продолжал глухо шипеть на старуху, чуждался ее и отмежевывался. Выплыли на поверхность давно, казалось, забытые странные истории. Говорили про какое-то судебное дело, которое лет сорок тому назад было начато покойным мужем Мавры Тимофеевны против купца Мосолова, теперь уже умершего. Будто дело это было запутанное и грязное, и ежели старуха, спустя два года после смерти мужа, все же выиграла его, то только благодаря несчетным изворотам и ложным показаниям наемных свидетелей. Поговаривали о какой-то фальши с завещанием покойника Саввы Ферапонтовича. Одним словом, весь старый хлам перерыли.
Услужливые люди доносили старухе об этих разговорах якобы с возмущением, а в действительности злорадствуя, и она чувствовала это хорошо.
Слух ее изощрился и ловил ничтожнейшие оттенки голоса. Бывало зайдет к ней в лавку случайный покупатель, говорит о деле или о чем постороннем, а она жадно вслушивается. Не интересно ей, о чем он говорит, а только старается по голосу догадаться, — знает ли он, или не знает обо всем, что про нее болтают. И кажется ей, что все знают хорошо, всем уши прожужжали, но те, что все-таки ходят к ней, норовят ее в делах обойти, потому и не хотят считаться с россказнями. До настоящей болезни это у нее стало доходить.
Постепенно эти вечные сомнения подтачивали ее гордость. Не хватало мужества отвечать на неприязнь презрением, на вызов — вызовом. Воображение рисовало ей мрачные картины разорения и заброшенности. Упрямые и могучие интересы торговли требовали от самолюбия уступок, и мозг ее работал, искал незаметных лазеек, мысль металась взаперти, как злой хищник в клетке.
Надо было во что бы то ни стало вырваться из отчужденности, вернуть старое, заставить людей поставить крест на прошлом.
Как ни возмущалось против того все ее существо, перемогла себя, и опять отсрочила Аршинову платеж долга. Но сделала это не как тогда, в первый раз, не потому, что ‘накатило’ на нее желание быть к нему милостивой, а совершенно сознательно, здраво обсудив впечатление, которое этот поступок ее мог произвести в городе.
Вынула из железного сундука старые векселя Аршинова, по которым сейчас можно было получить исполнительные листы, — теперь это, слава Богу, просто делается, не так, как прежде бывало, поджав губы, приняла от Демьяна Абрамовича новенькие, хрустящие векселя, с размашистой, кривой подписью, а потом стала хитро узнавать стороной, известно ли уже в городе об этом.
И все это было пакостно и греховно. Низко заискивать у Бога, а у людей заискивать — и того гаже.
Временами до того противно становилось жить, что, кажется, легла бы, усталая, на землю, закрылась бы платком и лежала бы неподвижно, пока смерть не придет. Все же лучше, чем переходить вот так от греха к греху.
Сама Мавра Тимофеевна, стесняясь слепоты, никуда не ходила и у нее почти никто из знакомых не бывал. Появлялся изредка о. Паисий, священник Никольской церкви, да и то неспроста, а в чаянии пожертвования на украшение храма. Захаживал чайку попить старик Вязигин, один из богатейших в городе купцов, приятель покойного мужа Мавры Тимофеевны. Сын его Павел, товарищ Акима, привел как-то вечерком свою молоденькую беременную жену Настеньку, скорее похожую на неестественно располневшую девочку, чем на женщину.
Старуха обласкала ее, повела к себе в комнату, расспрашивала о разных хозяйственных мелочах, поговорила об ожидаемых Настенькой родах и стала давать ей материнские советы, от которых молодая несколько раз мучительно краснела и покрывалась испариной.
Потом обе они вернулись в столовую, заглянув мимоходом к Никитичне, которая вот уже второй день как лежала в постели и мучилась ревматизмом.
Саша по просьбе Настеньки принесла показать начатое рукоделие, салфеточку на сухарницу, с цветами, вышитыми гладью.
— Вот такой нежный узор я люблю, — мечтательно сказала гостья. — А то, бывает, крупные узоры пущены ярким цветом, и выходит одна безовкусица.
Павел Иванович также потянулся поглядеть и наклонил над столом одутловатое, холеное лицо с коротенькими усиками. Его коричневые волосы, с расчесом на блестящий от помады пробор, залоснились при свете лампы, а в вырезе его жилета, над складкой жира, надулась кремовая сорочка, расшитая тамбуром. Он потрогал салфеточку, сверкнул широким обручальным кольцом и бриллиантом перстня и, подняв голову, подмигнул Акиму.
— Я, брат, теперь ходок по части всякого тряпья. Полон дом. Знай, плати по счетам, только и делов. А Насте все мало. Не иначе тройню собирается рожать.
Он откинулся на спинку стула и захохотал.
Настенька зарделась, поспешно прикрыла концами темной шали свой толстый живот, круглый и напряженный под синей тканью капота, и сказала с укоризной:
— Что это ты, Павел Иваныч!
Старуха странно ухмылялась.
— Вот гляди, Аким, учись. Засиделся в женихах, бобыль-бобылем. Женить пора мое чадо, как располагаешь, Павел Иваныч?
— Разлюбезное дело, матушка, — сказал Вязигин. — Прикажите, обкрутим в единый миг.
Аким Саввич обжегся чаем и незаметно покосился на Сашу, — как она?
Девушка в эту минуту подвигала Настеньке большую стеклянную сахарницу в форме ананаса. На мгновение она обмерла и задержала в воздухе протянутую руку, потом дрогнула и сняла крышечку. Губы ее улыбались, но глаза глядели напряженно.
— Вам какого варенья, Настасья Прохоровна? — шепнула она гостье. — Вот вишневое, а здесь черника.
Аким Саввич пожал плечами.
— Чего выдумали, маменька!
— А сколько же ты времени еще будешь у меня в доме околачиваться? — шутила старуха. — Пора и честь знать. Измотались мы с Сашей, за тобой приглядывая. Обузу-то с нас пора и снять. Пущай теперь жена об тебе заботится.
— Что ж ты, брат, совести, что ли, не имеешь? — смеялся Вязигин.
Старуха задумалась.
— Посватай-ка нам невесту, Павел Иваныч. Тебе и искать-то недалеко. Вон у тебя, сказывают, сестра Анюта в невесты вышла. Не взыщи, батюшка, у меня ведь все по-простому.
Вязигин стал серьезен.
— Что ж, посылайте к папаше сватов, Мавра Тимофеевна. Нам от этого ничего, кроме чести.
— Чего посылать, — сказала Вахромеева. — Я и сама с папашей твоим скоро увижусь.
Саша сидела пунцовая и кончиком пальца разглаживала неприметную складочку на скатерти, но скоро оживилась, сбегала к себе в комнату и сейчас же вернулась.
— Вот, Настасья Прохоровна, еще одна работа, ежели вам интересно. Эта на столик в гостиную.
По синему фону были рассыпаны большие красные цветы.
Настенька рассматривала долго и жадно. Она совсем помешалась на вышивках в последнее время.
После чаю Аким Саввич увел приятеля к себе покурить и поболтать на свободе.
Вязигин разлегся на его постели, вытянул ноги в лакированных сапогах и закурил. Помолчал, щурясь на лампу, усмехнулся и выругался смачно и длинно.
— Чего ты, Павка? — удивился Аким.
— У меня, брат, история вышла с Настей. Какой-то прохвост письмо ей послал насчет Каролинки. Что мы с тобой у нее в номере были и безобразничали.
— Да ну? — вскинулся Аким.
— Ей-Богу. Ведь вот мерзавцы какие у нас! Я тебе говорил тогда: пойдем двором. А он нет, прет прямо через зал. Подвел ты меня.
Аким поморщился.
— Эх, досада.
— Ну, ничего, — сказал Вязигин, сбивая щелчком пепел с папиросы. — Отоврался я с грехом пополам. А то жарко было.
— Тут, положим, Павка, и пострадать не жаль, — усмехнулся Аким. — Уж больно баба хороша.
Вязигин небрежным щелчком забросил папиросу в дальний угол.
— Да ну ее, бабу эту! Хочешь, отдам? У меня, голубчик, другая наклевывается, еще почище этой. Бери, Аким. У тебя теперь деньжищ много, можешь и не такую поднять.
Аким почесал затылок.
— Какое много! Все я опять отдал, что тогда наиграл, Аршинов тот же, чуть не догола раздел меня давеча. На мелок играли. Писать-то легко, а потом карманы выворотишь. Еще три сотни за мной, а взять негде.
Он прошелся из угла в угол и остановился у кровати.
— Дашь?
— Не дам, — спокойно сказал Вязигин. — Я в долг не даю, сам знаешь.
Он лукаво прищурился.
— Вот ежели отдадут за тебя Анютку… Девка она хорошая. А уж отвалят тебе… В обиде не будешь. В компанию с нами войдешь. Тут, брат, такие дела мы с тобой разделаем…
Аким отвернулся и опять зашагал по комнате.
От новых мыслей все переворачивалось у него в голове.
Хотелось остаться одному и хорошенько обдумать.
А Павел, точно ничего особенного и не было сказано, принялся болтать о разных пустяках: сыпал сплетнями, которых знал великое множество, дразнил приятеля Каролинкой, рассказывал откровенно непристойные подробности о своих отношениях с женой.
Наконец, гости ушли.
Аким Саввич заперся у себя в комнате и долго, не раздеваясь, сидел на постели.
Старуха позвала Сашу в спальню.
Когда девушка вошла, Мавра Тимофеевна сидела в юбке и ночной кофте у стола, под Филаретом, и расчесывала на ночь жиденькие белые волосы. Бородавка ее выделялась на обоях продолговатым темным пятнышком. В комнате было жарко.
— Поди-ка сюда. Ты Анюту Вязигинскую давно не видала?
Саша замялась.
— Н-нет, недавно встретилась на улице.
— А что, хороша она с лица? Представительная?
— Как кому нравится.
— А тебе-то ндравится?
Саша не ответила.
— Я тебя спрашиваю, по душе она тебе или нет?
— Не знаю.
— Как это не знаешь? А кто же знает?
Девушка молчала.
— Мгм. Говорить не хочешь. Не жалуешь меня. Так-с. Значит, не хороший я человек. А ты сама-то больно хороша! Как ты об себе думаешь? А вот Никитична сказывала мне, что ты теперь на шкелет стала похожа. На всем лице, говорит, у нее только и остались, что глаза злые. Я и то слышу: голос у тебя хриплый сделался, как у пьяной.
Старуха заплела седые прядки в короткую, тонкую косичку и надела белый платочек.
Неожиданно спросила:
— Думаешь, такую полюбит он тебя, Аким-то?
Саша растерялась. Неловким движением оправила сползший с плеча красный полушалок, прижала руки к груди, глотнула слюну и опять промолчала.
— Ну, чего мнешься? Застыдилась. Может, не лезешь к нему, как девка, не набиваешься?
Девушка стояла неподвижная и немая. Мучительно хотелось бросить старухе в лицо всю правду про Акима и про себя, кричать о его любви, бесстыдно рассказать о его ночных горячих ласках и смеяться, смеяться… Но она сдержалась ради Акима.
Между тем Мавра Тимофеевна сидела, сжав губы и напрягши лицо. Ей гадко и гнусно было от всего, что она только что говорила, но слова эти выходили у нее сами собой из той части души, которая живет своим законом и никому не повинуется.
Вдруг старуха неизвестно отчего встревожилась Сашиным безмолвием. Подалась назад, вдавилась в мягкую спинку кресла и стала шевелить пальцами на вязаной скатерочке. Кофта ее раскрылась, и показалось дряблое желтое тело. На сморщенной шее быстро и возбужденно плясала маленькая, едва приметная жилка.
— Ты что, язык съела?
Однако она превозмогла себя.
— Ладно, молчи. Слушай, что я тебе скажу.
Будто бес какой подталкивал старуху. Заговорила спокойно и обстоятельно, как бы нарочно выбирая определенные, ясные выражения, чтобы не осталось ничего недосказанного, и опять слушала сама себя с удивлением.
— Аким умный, ты знаешь. Кутила он мученик, это правда, шатун, пьянствует, а деньгу все же уважает. Характер у него дельный, сурьезный. Он кутит на мелкие, а крупные в кулак зажмет. У нас в семействе все такие были. Жену возьмет богатую, — сам знает, что хорошо, что плохо. Тебе, матушка, может статься, и это не ндравится. А по мне хорошо это, не взыщи. Материнской-то утробе понятнее. Надеждами, ежели какие имеешь, не льстись. Ну-ка, дай туфли мне. На правую надень раньше. Погоди, чулок завернулся… Чулок завернулся! Оправь. Вот так. Теперь ладно.
Мавра Тимофеевна легонько постучала пятками об пол, чтобы размять ноги. Она притворялась спокойной, но тяжелое чувство не покидало ее.
Саша в оцепенении рассматривала жилку, вздрагивавшую на шее старухи. Ей почему-то хотелось быстро вытянуть руку, жилку эту схватить пальцами, как живое существо, как гадкое насекомое, и давить ее, мять, пока не перестанет она трепыхаться и подпрыгивать. Чувствовала ненависть глубокую и сладкую.
Голос Мавры Тимофеевны вывел ее из забытья.
— Ты куда это уставилась?
— Как? — переспросила Саша.
Старуха испуганно заморгала глазами. Она ощущала на всем своем теле упорный Сашин взгляд.
— Я говорю, чего смотришь?
— Я на вас глядела, — странным голосом ответила девушка.
— А чего на меня глядеть? Икона я, что ли? Сгинь, матушка.
Саша вышла и шаги ее замерли в темных комнатах.
Старуха встала, охнув от боли в пояснице. Засунула палку под стол, отвернув скатерочку и поискала, не спрятался ли кто перед ночью, хоть и мельком, вспомнила все же гадалкины враки про ‘белого человека’, всунула ногти в щелочку у створки шкафа.
Заперт. Пошарила палкой под кроватью и, достав из кармана ключи, положила их под подушку, медленно обошла все углы и потянула оконную раму.
Все в порядке.
Она чувствовала не внутри себя еще, а где-то около, словно за плечами, как тень, тревогу, готовую войти в душу, захлестнуть все существо, стоит ей только поддаться, ослабеть. Плечи и спина похолодели, и ощущалось в них стеснение, скованность.
Прислушалась. Никитична лежит больная, храпит, бормочет спросонок. Видно, опять вина насосалась, теперь ее не добудишься. Скорей в постель улечься. С головой укроешься одеялом и полегчает.
Она спустила на пол юбку, шагнула и нагнулась поднять. Но в эту минуту в толще стены что-то стукнуло и быстро посыпалось вниз.
Старуха затряслась. Волосы на голове, словно ветром обдуло.
Начала плевать и креститься,
— Тьфу! Тьфу! Тьфу! Наше место свято.
…А рядом с ней платочек на канареечной клетке зашуршал, задевая за решетку, и скользнул на стол.
Осторожно придвинулась, замирая, протянула руку, нащупала.
Нет, показалось. Верно, проснулась и шевелится птичка. Юбку надо поднять с полу.
Она вновь насторожилась.
В галерейке пол скрипит. Ходит что-то по всему дому.
Напрягла слух до крайности.
Ходит, ходит… цыплячьими лапками перебирает… А вдруг закричит петухом. Умрет она. Тут же, на месте, и умрет, если оно закричит.
— Огради мя, Господи, силою животворящаго Твоего Креста…
На минутку полегчало. Молитва эта для нечистой силы, как нож вострый.
…А за дверью кто-то дышит, вздыхает… Тихо, тихо, а слышно.
Старуха стоит, согнувшись, с перекошенным лицом.
Вот приоткроется дверь, вот просунется в щель тонкий синий палец или ножка куриная.
В душе отчаянный голос: ‘За грехи твои… Господь… попускает… За мучительство, за мерзость твою… Господь…’
Чувствует старуха, что в темноте за окном не пусто, что не пусто и в комнатах, что есть кто-то невидимый, нечувствуемый и здесь, подле нее: за занавесью, у окна, в углу или около сундука.
А вдруг он? А вдруг там, за шкафом, его противное серое лицо, с провалившимися щеками, с червями в носу?
Скорчиться, закрыться руками и кричать, выть долгим звериным воем… Но даже застонать, даже вздохнуть страшно.
Все же она медленно пятится назад и осторожно присаживается на постель.
Теперь около печки, у самой лежанки, зашевелилось, задергалось… что-то царапает дерево ноготками, лезет в комнату. Медленно, не спеша. И вдруг как прыснет по всему полу! Об ножку стола стукнулось и даже слегка вякнуло.
Мавра Тимофеевна дико вскрикнула, вскочила и бросилась к двери. Побежала, вытянув вперед руки, в гостиную. Казалось ей, кто-то шаг за шагом следует за ней и сейчас за плечи ее схватит.
Пронеслась нелепой, угловатой тенью в мерцании лампад, мимо десятков икон. Писанные уставом, шитые шелками, ряженого, поморского письма, суздальские…
Теперь со страху все спутала, где какие стоят. Завертелась среди них растерянная, ощупывая руками.
Наконец нашла. Остановилась, хрустя сплетенными пальцами, у строгого лика ушаковской работы, у семейного образа, самого дорогого, еще от прадеда. Нагнулась, напрягая зрение, приблизила к самой лампаде лицо, облитое потом, и заслонила рукой огонек.
С лика, подернутого знакомой тающей дымкой, на нее глянули задумчивые, почти земные, карие глаза.
Лампада согревала ей висок.
Скривила губы, заплакала и повалилась на колени.
— Со духи праведных, скончавшихся, душу раба Твоего, Спасе, упокой…
Она прочитала до конца, оградила себя молитвой, и ему, нераскаянному, возвратила последний, не отданный долг. Может быть, теперь не станет трогать за плечи.
И сейчас же бросилась к другой молитве, самой важной, от которой — она чувствовала — теперь вся жизнь зависит. Еще давеча звучала молитва эта в ушах у Мавры Тимофеевны, когда сидела она у себя в постели, измученная страхами.
Зашептала с жарким страданием, крестясь, прижимая персты ко лбу и груди, всю душу вкладывая в каждое величавое слово:
— Господи, да не яростью Твоею обличиши мене, ниже гневом Твоим накажеши мене… Несть исцеления в плоти моей от лица гнева Твоего, несть мира в костех моих от лица грех моих…
Но тут из нутра, как огнем из пекла, полыхнуло такой нещадной мукой, что позабыла старуха все заученные слова. Застонала, согнулась и лбом стукнулась об пол.
Нет, не то ей нужно высказать, выкричать, что говорится в молитве. Кто-то в ней огромный, греховный и страдающий, как сам сатана, корчится на последней грани отчаяния.
Но нет у нее настоящих громовых речей. Из уст вместе с рыданиями вырываются только человечьи убогие слова.
— Падаль я, недостойная, конченная. Нет мне больше ходу, нельзя мне больше жить, поганой такой, заблудшей, потерянной. Избави меня от сей жизни, Господи! Порази меня смертью, не могу я больше. Не могу! Не могу! Сколько же еще мучиться?
Она приподнялась, потянулась кверху и подняла к самой иконе мокрое, желтое лицо с глазами безумной.
Шепнула строгому лику:
— Пореши меня. Господи, Ты знаешь… Еще тогда, после свекра, сама хотела… Не могу я, не смею, руки петли не вяжут. Убей меня, убей! Есть в Тебе жалость?
Она дышала порывисто и с хрипом в смуглый божественно невозмутимый лик. Загадочные очи глядели не то на нее, не то куда-то вдаль. Нездешний свет спокойно струился из нимба.
— Пожалей меня! Слышишь, Господи? Пожалей!
Огонек лампады дрогнул и потянулся в сторону. И от этого лик ожил, согрелся, источил целый сноп мягких лучей.
Бог жалел.

VII

В конце месяца, после Казанской, отношения между Акимом и матерью внезапно улучшились.
Саше казалось, что у них появилось какое-то тайное семейное дело. Раза два они подолгу шептались о чем-то в спальне у старухи.
Расспрашивать Саша не стала, а сам Аким Саввич молчал, как будто ничего и не было.
Впрочем, кое что сейчас же обнаружилось.
Никитична как-то утром зазвала Сашу к себе в комнату. Лежала она в постели, вся в складках жира, с ногами, завернутыми в теплый платок. Голос у нее был слабый, глаза пьяные и ласковые.
— Поди ко мне, серебряная, — бормотала она заплетающимся языком. — Присядь… тут местечко есть, я подвинусь.
Она выгнулась, приподняла рыжеволосый подбородок и с трудом передвинула в сторону рыхлые бедра.
Саше противно стало.
— Занята я, Варвара Никитишна.
— Ты постой… пташка моя милая… Над нами не каплет, успеется. С больной посидеть тоже не грех.
Она растрогалась и всхлипнула.
— Убогие мы с тобой, Сашенька, сироты. Друг за друга… Встать не могу, больна, всю изломало. Ты бы мне этого самого… В буфете она, мадерца-то.
— Мавра Тимофеевна не велела вам вина давать. Сама на ключ заперла, вы ведь знаете.
— Принеси, голубка. Не допила я, правду тебе скажу. Самая малость была у меня. Только язык смочила. Ничего, что заперто. Возьми столовый ножик и засунь в щель. Нажмешь в бок, оно и отопрется. Там замок слабый, я уж знаю.
— Ну и отпирайте сами, чего ж!
— Не дойду, серебряная, ноги не носят.
Саша рассердилась.
— Мне-то зачем воровать?
Мелькнуло воспоминание о брошке Мавры Тимофеевны.
— Я тебе друг, Саша, — жалобно тянула Никитична. — Верно тебе говорю. Без меня… без меня давно бы ты…
— Ну что? Говорите! Какое ваше благодеяние?
Приживалка махнула рукой.
— Хвастать не буду, вот что. А только поверь.
— Я знаю одно, — не выдержала Саша, — что подло вы против меня пошли с брошью этой проклятой. Зачем вы врали мне тогда в глаза в угоду самой? Стыдно вам! Сами знаете, что не брала я.
— Не брала, касатка, не брала, серебряная, — согласилась Никитична. — Присягнуть можно.
— Да, теперь сами признались. А небось, не дадите присягу, ежели понадобится мне.
— Не дам, прямо тебе говорю.
Никитична внезапно поняла, что сболтнула лишнее.
— Ты… того… помалкивай. Ничего я тебе не говорила, вот что. Ты старуху не знаешь. Она еще при тебе всех когтей не выпускала. Принеси, Саша, а?
— Нет, увольте.
— С ней шутки плохи, — продолжала Никитична. — Кто ее тронет, тот… Например, старик Лебедев собрался ее подцепить. Прямо говорит всем и каждому Лебедев: ‘Я, — говорит, — должен в одном деле до правды добраться’. — Это он об векселях. К адвокату решил пойти, — Аким Саввич узнал, — насчет жалобы этой самой.
— Ну и что? — спросила Саша.
— А то, что протрет ему наша старуха глаза, это уж как Бог свят. Теперь все нам будет известно, мать моя: где он, чего делает, что либо ошто, все узнаем. Акиму Саввичу тоже, небось, неприятно, чтобы его хвамилию по городу трепали.
— Ну и что же? — с тревогой добивалась девушка.
— А как же. За такую его практику он может и пострадать.
Саша метнула на Никитичну испытующий взгляд и сказала спокойно:
— Не пойму я что-то.
— А это, серебряная, есть тайна. Только уж проберем его… Прямо с песком.
Никитична даже зажмурилась от удовольствия и хихикнула. Потом полежала молча, прислушалась к чему-то неприятному, что творилось в ней, сделала кислое лицо и сказала:
— Саша, голубка моя, принеси, я тебя прошу.
Девушка, ни слова не говоря, отправилась в столовую, отперла буфет ножом и вернулась с графином.
Никитична жадно набросилась на вино.
— Вот, друг. Смотри только, самой не проболтайся. А я уж постараюсь, чтобы не дохнуть на нее, а то сразу учует. Ох, и мозговитая старуха наша, я тебе доложу. Как сказали ей про Лебедева, что он… это самое, она сейчас… ‘Погодите, — говорит, — знаю я кое-что. Подумать надо’. Ну, малое время прошло, зовет она меня и — пр-рямо! В самую точку зрения. Начисто, говорит, дело сделаем.
Никитична попробовала согнуть ногу в колене и зажмурилась от боли.
— Я, знаешь, к сестрам своим съезжу, выпросилась у самой… Как-нибудь, говорю, доползу… А там уже ноги полечу… Баба есть у них такая.
— Какое же это дело она сделает начисто? — почти со стоном вырвалось у Саши, томившейся тяжелым предчувствием.
— А это самое… что я говорю — тайна. Ну, одним словом, перебьем Лебедеву твоему дорогу.
Она вышла еще полстопки и причмокнула.
— Хороша. Густа, как мед. А я говорю, хочу съездить к сестрам в Волоколамск, на родину. Как говорится, где пупок мой в землю зарыт. Самой-то нашей теперь все равно не до нас. И без меня сделается. Тоже и Аким Саввич помочь может… Ну, я и… этого.
Голос у Никитичны стал тусклым и тихим, язык совсем отяжелел, сонные глаза слипались.
Саша нагнулась к ней.
— Вино убрать можно?
— Что? Нет погоди, налей, налей! — заторопилась Никитична, и выпила еще стопку.
— Я говорю… в Волоколамск. Родина, а я уже и забыла, какая она, родина. Десять лет у сестер не была.
— Так это об том, именно, деле сама с Акимом Саввичем в переговорах?
— Об нем и есть. Ну, по крайности, уж так выкрутят… Про адвоката и думать забудет, касатик наш… Ну, я и сказала: ‘Вы уж меня отпустите. Мочи нет с ногами мучиться’.
Никитична долго лежала, стараясь держать глаза открытыми. Потом быстро опустила ресницы, всхрапнула, опять пробудилась и сказала уже совсем вяло:
— Я, Саша, имею привычку икать, когда выпью. Икотой тяжелые мысли наружу выходят. А другой человек… сидит сычом… и всякую мысль в себе хоронит. Дойдет дело до вежливого разговора… бу… бу-мар-гу… бу-магу.
Больше Саша ничего от нее не добилась.
Бумагу… О какой бумаге она хотела сказать?
Саша поняла только, что против Лебедева готовится что-то гадкое и страшное.
Бежать к нему, предупредить… Земская управа… где это? На Ямской… Или письмо написать ему… Нет, в письме не скажешь.
Она бормотала несвязно:
— Теперь это… Вот теперь это.
Все пошло от ее первой вины. С тех пор одно за другое цепляется.
Саша схватила платок, накинула на голову и выскочила на улицу.
Ветер, уже по-зимнему острый, дунул ей в глаза, прилепил юбку к ногам, обдал резким холодом колени.
На Сенной площади она остановилась.
Что, собственно, она может сказать Игнатию Николаевичу?
Она опустила голову, еще крепче зажала платок на груди и стояла, бессмысленно глядя на серые комья отвердевшей грязи и мерзлые лужи.
Никитична, мол, спьяна наболтала мне что-то, а что — и сама не знаю. Скажет — дура и больше ничего. Нет, нужно раньше узнать толком. Круто повернула и побежала назад.
В кухне Ариша спросила ее о чем-то, но Саша не поняла и прошла мимо, не останавливаясь. Через минуту она снова наклонила над постелью Никитичны покрасневшее от ветра лицо. Быть может, еще заговорит спросонок.
Долго всматривалась Саша в рыхлое, обвисшее лицо спящей. Кажется, вырвала бы насильно у нее нужное слово, если бы можно было.
Никитична лежала животом вверх, сдавленно храпела и выдыхала воздух, надувая щеки.
Пришлось уйти ни с чем.
В комнатах было голо и холодно. Казались они пустыми, нежилыми, словно все в них отодвинулось к стенам и углам и стало бесцветным, невещественным, призрачным.
Саша с тоской и болью представляла себе милое лицо Лебедева, бородатое, по-стариковски неряшливое. Сидит Игнатий Николаевич за столом, читает молодежи новую, смелую и радостную книгу. Держит он в руке свой серебряный портсигар с оранжевым фитилем, скрученным в узел, вертит его на скатерти с угла на угол… И не знает, бедный, что сейчас набросятся на него сзади с ножом.
Бумага… Что же это за бумага, Господи?
Саша зашла в комнату старухи, осмотрела все углы, лихорадочными руками приподняла одну за другой вещи на комоде, ощупала, не оставлен ли открытым какой-нибудь из ящиков. Возможно, что в комнате найдется бумага, письмо или записка, что-нибудь…
Ничего, ничего. Никакого следа, никакого намека. Все делается за ее спиной быстро и тайно.
Мавра Тимофеевна вернулась к вечеру домой озабоченная и уселась молча за стол. Аким тоже казался расстроенным.
Ужинали, а потом пили чай в томительном молчании. Каждый думал о своем. Саша сидела, как на иголках, и урывками всматривалась в лица матери и сына. Старуха хлебала из блюдца любимой темно-синей чашки с разводами. Спокойные полузрячие глаза ее глядели в чай, косматые, вызывающие тревогу брови висели над блюдцем, мясисто-розовая бородавка лоснилась, обласканная паром. Лицо было таким же непонятным, как всегда.
Саше никак не удавалось встретиться взглядами с Акимом. Он упорно отводил глаза в сторону, скатывал хлебные шарики на скатерти и не проронил ни слова за весь вечер.
Напряжение Саши достигло крайних пределов, она едва владела собой. Испугалась даже за свое лицо. Верно, все на нем видно, что она чувствует.
Она покосилась на свое отражение в самоваре. Из золотой глубины металла глядело на нее до уродства вытянутое вверх лицо, с распластанным лбом, вылезшими из орбит глазами, огромным носом, похожим на птичий клюв, и широким кровавым пятном вместо рта.
Получалась какая-то ехидная гримаса, дьявольская насмешка над Сашиным обликом.
Старуха медленно и с шумом выпила четвертую чашку чая и, кряхтя, встала с кресла. Аким Саввич поднялся тоже и отправился с нею в спальню, не взглянув на Сашу, всецело занятый своими мыслями.
Спросить у него?
Она чувствовала, что правды Аким не скажет.
Просидел он у матери в этот вечер, довольно долго.
Саша мыла в столовой посуду, потом с великой осторожностью, щупая ногою каждую половицу, подкралась к спальне и приложила ухо к двери.
Из комнаты доносился тихий, но оживленный шепот, слышно было нервное постукивание ноги Акима и лязг пружин в сиденье кресла под его неспокойным телом.
Ничего нельзя было понять.
Саша побоялась дожидаться его в гостиной, — что если старуха выйдет вместе с ним? — и пошла в свою комнату.
Она слышала, как вернулся к себе Аким, как он быстро разделся и задул свечу.
Скоро в доме замерли все звуки.
Саша прождала Акима долго, но тщетно и, наконец, совсем потеряв голову от волнения, вошла в его спальню.
— Чего тебе? — прозвучало в темноте так громко, что девушка невольно схватилась за голову.
— Дело у меня. Поговорить хочу.
— Нет, Саша, знаешь… лучше завтра. Голова трещит, спать хочется.
Притворяется или правда?
Она ушла и едва успела улечься, как в гостиной послышались тихие шаги и шепот: Мавра Тимофеевна вышла помолиться у икон.
Ничего, Саша вырвет у них эту тайну во что бы то ни стало. Желание узнать все до конца выросло в ней в жажду неотступную, неукротимую.
В эту ночь она почти не спала. Задремлет на часок и проснется, привскочит в тревоге: чего-то не сделала, о чем-то забыла она, что-то случится и она не услышит, проспит.

VIII

Утром Мавра Тимофеевна, выходя от Никитичны, застала Сашу у двери. Девушка едва успела отскочить в сторону.
— Ты чего?
— Я в кухню. За утюгом иду, — солгала Саша.
— А зачем скачешь?
— Не ждала я, что вы дверь отворите.
Это казалось странным.
Не приклеиваются эдак вот к двери, когда мимо проходят. Так только враг за углом стоит.
Впрочем, Мавра Тимофеевна не успела хорошенько подумать об этом случае. Нужно было спешить в лавку, а тут пришел Яков за жалованьем, принес яблоков антоновских — из деревни ему привезли, доложил, что водовоз колесом ворота попортил, и просил денег на краску для нового рундука.
Но видно засело у старухи в душе неприятное чувство. В лавку она пришла совсем расстроенной, с тяжестью в сердце. Все было не по ней.
Хорошо еще, старик Вязигин зашел к ней по делу, и немного отлегло.
К разговору об Анюте Вязигин уже, очевидно, был подготовлен, даже сам желал его. Почесал подбородок под окладистой седой бородой и выразился весьма благожелательно по отношению к Акиму. Молодой человек хорош, мол, все его хвалят, да и ему, старику, Аким нравится. Степенный, не чета Павке. А насчет дальнейшего он с удовольствием поговорит по душам, для этого приедет к Мавре Тимофеевне на днях, чаю попить и выяснить, как и что. Старая-то дружба, она железа крепче. Люди свои.
Слушала его Мавра Тимофеевна с приятной улыбкой, а в душе нет-нет да и защемит.
Что такое, о чем это? Ах, да, Саша.
И снова проходило бесследно.
Погода стояла холодная, но ярко солнечная. Отворят дверь из темной лавки, а за дверью утро, как пожар, горит.
И все в этот день складывалось приятно для Мавры Тимофеевны. Приехал крупный покупатель из Рязани. Чуть не целый год о себе вестей не подавал. Теперь заявился. Тоже мальчишку хорошего, расторопного искала она для посылок и товар подавать, — нашелся. Да и какой еще! Быстрый, понятливый, голосок — что твой колокольчик.
А дома к ночи пошла старуха в столовую за чайной ложечкой, хотела на свечке свиное сало растопить и грудь вымазать. Растворила дверь, ступила в коридорчик и даже в сторону шарахнулась, загородилась палкой: опять у двери, белым пятном прилипнув к обоям, в одной рубашке стояла Саша.
— Что?! Что?..
— Вы не звали?
— Нет.
Сосредоточенной страстью и злобой пахнуло от Саши. Старухе почудилось, что девушка подходит ближе, надвигается на нее в темноте. Но нет, Саша медленно удалялась.
Стучали зубы, ныло в ногах.
Что ж это такое? Чего ей нужно, Саше?
Вихрем пронеслись в памяти все Сашины слова, все намеки, все движения. Мелькнули, отпадая одна за другой, быстрые догадки: пачпорт свой хочет вырвать насильно… или потянуло ее к чужим деньгам? Нет, не то. Ненавидит ее Саша, вся распаляется, когда глядит на нее.
Покойник Лебедев просто ли знакомым был для Саши? А может быть, любовником? Наверно так, наверно. Вот откуда и духи у нее… Как же тогда с Акимом? Ведь с ним она тоже что-то там… Ну нет, не плачут так по знакомым, как она по Лебедеве плакала… Из-за него и ненависть лютая… Ведь как! У двери караулит, стоит босиком, чтобы не слышно было, как подкралась. Разделась, притворилась, что спать ложится… а сама в одной рубашке у порога. Что ты скажешь! И как распласталась по стене, можно бы и мимо пройти, не заметив, ежели бы обои посветлее были… А так-то сразу забелело в глазах… Господи помилуй! Белый человек! Она! Вот кто. Она, она…
И тело ослабело, мокрые руки хватались за дверную притолоку, потом за спинку постели… Долгая ночь наполнилась угрозами и трепетом и пронеслась, как миг, в безумии и в бреду. Но под утро душа уже спокойно наблюдала за телесной немощью и молилась тихо и просветленно и возрадовалась неземною радостью.
Последующие дни ничем особенным не отличались. Только жизнь стала как будто переиначиваться, умиротворяться, и порой все вокруг Мавры Тимофеевны погружалось в какой-то особенный покой.
Небо теперь все чаще размыкалось и принимало молитву. Образа в гостиной удивительно изменились, зажили новой жизнью. Они отливали золотом, тлели всем богатством пурпура, дымились густой синевой, ревниво баюкали свет в шитых жемчугом одеждах Богородицы и Младенца, в подвесках из самоцветных камней. Гретый воздух комнаты словно впитал в себя теплое дыхание святых, кровь Спасителя, жгучие слезы Девы. Огоньки лампад мерцали, как тихие светильники в руках ангелов у престола Всевышнего. Казалось, уголок царствия Божия чудом прикоснулся к грешной земле и открылся духовным взорам и заструил неземную радость, неизреченный покой.
Теперь Мавра Тимофеевна еженощно ходила в гостиную и оставалась там долго, по очереди наклоняясь к знакомым кротким ликам и читая вполголоса молитвы.
Постилась строго, даже в понедельник отказалась от скоромного.
Похудела она за эти дни до чрезвычайности, побледнела до восковой желтизны, но не жаловалась ни на какое недомогание и была очень тиха.
Земные обязанности она исполняла хотя и неуклонно, по старой привычке, но неохотно и вяло.
Лебедевское дело, — уж на что важное дело было, — откладывала со дня на день, отчего Аким Саввич приходил в глубокую, но бессильную тревогу.
Отцу Паисию старуха, даже без особой его просьбы, отсчитала шестьсот пятьдесят рублей на украшение иконостаса, — ровно столько получила она от Лебедевой за векселя покойного Василия Игнатьевича. А отдавши деньги, предупредила, что они не идут в счет той крупной суммы, которую она намерена, еще при жизни, пожертвовать Никольской церкви.
Составила духовное завещание. Свидетелями расписались старик Вязигин да два приказчика из лавки. Капитал все же оставила Акиму Саввичу. Он теперь зачастил к Вязигиным, не пьянствовал, вникал в дела. Рассказал как-то, что ходил намедни в зверинец этот самый с Павлом Иванычем, Настенькой и Анютой — смотреть кормление удава. Очевидно, мысль о браке с Вязигиной ему нравилась.
О Саше старуха думала часто и по-разному: то обращалась к ней мысленно с лаской, с уговорами, вела с ней в душе длинные, странные беседы, без начала и конца, урывками, все больше о Божественном, то неожиданно побеждало тело с земным страхом, с земными неумершими страстями. Душу заливала его желчь, и тогда, при одной мысли о Саше, старуха впадала в возбуждение. Начинала ходить с оглядкой, вздрагивала от каждого шороха, нервно моргала глазами, а сердце билось порывисто и с болью.
Как упорный подсказ со стороны, гвоздило желание покончить наскоро с делом старика Лебедева и тогда освободиться от Саши, отдать ей документы и — иди на все четыре стороны. Но она до странности пугалась этого желания. Мысль о возможности для нее так просто, без всякого труда удалить от себя Сашу приводила ее в содрогание, — точно была Мавра Тимофеевна человеком, который ходит по самому краю пропасти и знает, что, оступись он на мгновение, потеряй над собою власть, и лететь ему в черную бездну вниз головой. Что ее так сильно связывало с Сашей — сама не могла понять.
Вскоре после того пришлось ей как-то встретиться с девушкой в гостиной. Саша молча и быстро прошла мимо, и старуха не заметила, какая она, спокойна или раздражена. Но какое-то теплое чувство, похожее на благодарность, преисполнило ее. Захотелось приласкать Сашу, как дочь свою, поцеловать ее руку, простить ей заранее все, как святые прощали.
На земле Мавра Тимофеевна чувствовала себя теперь почти совсем чужой, сама себе казалась только гостьей в мире, как в неуютном, холодном доме, — пришелицей, которая уже прощается со всеми и спокойно готовится к уходу.
Наконец, пришлось привести в порядок и Лебедевское дело. Она сделала все, как было решено, сделала без ненависти и злобы, только потому, что нужно было, да и Аким каждый вечер упрашивал: не откладывайте, не медлите, а не то поздно будет, опозорит Лебедев наше семейство.
Написали сообща на имя его высокоблагородия господина исправника длинное письмо с сообщением, что в квартире секретаря земской управы, Игнатия Николаевича Лебедева, происходят тайные собрания бунтовщиков, читаются запрещенные книги и замышляется смута. Письмо подписали: ‘правдивые свидетели’, как советовал Аким.
Сидели за работой этой долго — с непривычки составлять деловые бумаги. Измучились с ним и озлобились друг на друга.
А тут еще Саша, у которой после отъезда Никитичны осталось на руках почти все хозяйство, стучалась к ним настойчиво, просила отворить дверь, — дело у нее какое-то экстренное.
Ее все-таки не впустили.
Возбужденная, злая и все же удовлетворенная стояла Саша по ту сторону двери в темном коридорчике и потрагивала холодную дверную ручку. Все-таки не проглядела она ускользавшей тайны. Там, за этой дверью, тайна эта становится осязательной, проявляется. Готовят какое-то прошение, Аришу посылали в лавку за писчей бумагой. Написанное отправят или вынесут из дому только утром, а ночь велика, ночь длинна. Выкрасть его на минуту и прочесть хотя и трудно, но возможно, в особенности, если Аким возьмет его к себе в комнату. Но этого не будет. Старуха теперь никому не верит, всех в чем-то подозревает. Написанное, наверно, оставит у себя.
Она остро и точно соображала.
Может случиться, что бумагу запрут в железный сундук. Нет, не запрут. Не прячут в сундук бумагу, которую на утро собираются отправить. А дальше, чем до утра, старуха ее не будет держать у себя: по всему видно, что они теперь спешат, торопятся. Вероятно, узнали что-нибудь новое. В крайнем случае можно и ключ от сундука раздобыть.
Саша погасила у себя лампу и бросилась в постель, не раздеваясь. Она обдумывала множество необходимых мелочей, ясно представляла себе, как снимет башмаки, проберется в спальню Мавры Тимофеевны, осмотрит всю комнату при свете лампадки, поищет на ночном столике, на столе, что под портретом Филарета. Для того, чтобы достать ключ от сундука из-под подушки старухи — если бы пришлось это сделать — надо на коленях, ползком двигаться до самой постели, а там лечь на пол или, по крайней мере, низко наклониться и снизу протянуть руку к подушке. Если даже старуха проснется от шороха, то может ничего и не заметить. Вся задача представлялась Саше легкой и совсем не страшной.
Вот только чего не забыть, ни в коем случае не забыть: приготовить в гостиной свечу и спички. Вынести бумагу, сейчас же зажечь на минутку свечу и прочесть. А то при лампадках ничего не разберешь.
Сашу только немного беспокоило, что она чувствует такую усталость. Истома разливалась по всему телу, в плечах и коленях сладко переливалась кровь, глаза, — как ни старалась она держать веки приподнятыми, — сами закрывались в темноте.
В конце концов, даже лучше будет, если она подремлет немного, чтобы сил набраться. Все равно она сейчас проснется, — уж себя-то она хорошо знает. И нестерпимая головная боль тогда пройдет, быть может.
Она еще несколько времени сопротивлялась этому желанию и, наконец, сдалась, потянулась и уронила веки.
Поздно ночью вскочила, точно ее схватили и стащили с постели. За дверью тяжело храпел Аким, она и не слыхала, как он вернулся.
Проспала… Господи… Проспала!
От сердцебиения у нее гудело во всем теле.
В полном смятении она выскочила из своей комнаты и только в гостиной сообразила, что нужно ходить на цыпочках. Она чувствовала, что это непредвиденное опоздание выбило ее из колеи, отняло равновесие у ее чувств и мыслей, лишило ее движения свободы, соразмерности.
Дверь старухиной спальни, к счастью, отворилась без скрипа, без малейшего шороха.
Саша, слегка шурша юбкой, двигалась тихо-тихо, как неживая. Перед ней мутно белела гора подушек, чуть виднелись волнистые складки темного стеганого одеяла.
Она подошла ближе… еще ближе… в холодном волнении, без единой мысли в голове, как зачарованная. Нагнулась, напрягая зрение… и вдруг втянула голову в плечи. На нее смотрели кругло открытые глаза старухи.
Она отскочила.
Почудилось, почудилось…
Снова тихо ступила вперед и опять увидела вытаращенные глаза.
Из горы подушек вырвался долгий трясущийся вздох, похожий на противный, сдержанный смех сквозь стиснутые зубы.
Саша слабо вскрикнула, рванула одну из подушек у самого края постели, бросила ее на эти страшные глаза, на этот страшный вздох и сама навалилась сверху.
Старуха несколько времени извивалась и дергалась под ней, царапала ногтями наволоку, но скоро успокоилась… уснула.
Забылась и Саша. Потом полуочнулась, сползла с постели, поплелась к себе в комнату, сонная и бесчувственная, легла и затряслась в ознобе.

IX

Дул морозный ветерок. Пахло острым, крепким запахом зимы и дымом.
Палисадник перед домом Вахромеевых запорошило первым снегом. Внизу, между деревьями, за ночь обросшими сединой, и на дорожке, ведущей от крыльца, покоились волнистые белые ризы, еще не тронутые шагами. За белой сетью тяжелых от снега ветвей старый дом, весь в лишаях от облупившейся штукатурки, стоял темной массой и казался нежилым. Под снежной шапкой, нахлобученной на крышу, тусклые стекла окон, не давая отражений, поглощали едва брезжащий свет и оставались темными и мертвыми.
У ворот, разгребая снег, работал Яков. Его широкая деревянная лопата шуршала, стучала, скрежетала в снегу и каждый ее удар повторяло где-то вблизи скучное городское эхо.
Вышел с лопатой и куманинский дворник, долговязый парень с нескладным телом, похожим на гроб. Подошел поближе и стал глядеть, позевывая, как разлетался снег с лопаты деда. Самому ему, видимо, не охота была начинать. Взглянул на небо и опять на лопату.
— Ишь намело, — сипло проворчал он. — А к вечеру опять насыпет. Эвона, туча какая налезла. Даром только убирать.
— А для порядку, сынок, — усмехнулся Яков. — Вот человек, скажем, в снегу вязнет, не имеет ходу настоящего и сердится, а Богу, думаешь, это приятно? А то, бывает, телега утопла в грязи, а лошадь не может вывезти, силу теряет, человек ее заругает и кнутом сечет. Все нехорошо выходит, а Господь порядок любит. Например, дерево заболело или даже пустяковина какая-нибудь случилась: сор лежит во дворе не убран или водовоз колесом ворота испортил, Ему, Господу, все это огорчительно и неприятно. Ему требуется, чтобы все душу радовало. Вот и выйдет, убрали мы снежок, а глядишь, Богу послужили.
Парень усмехнулся
— Чудно.
— Все на свете чудно, сынок, когда поглядишь хорошенько. Вот туча идет, отчего не падает? Солнышко в небе подымется, а отчего это ему навстречу душа радуется? Этого никто не может знать, это — дело Божье.
В сумрачной высоте дрогнул темно-синий купол Никольской церкви. С розовой колокольни сорвалась огромная звенящая чаша, свалилась вниз, разбилась с гулом и, содрогаясь, распласталась по переулку. Звон покатился по снегу, повис на белых деревьях, отдался нежной дрожью в равнодушных до сих пор стеклах вахромеевского особняка, укрыл ближние и дальние улицы и переулки и пустынные дворы.
Звонили к ранней обедне.
Яков снял картуз, куманинский дворник сволок с головы мохнатую шапку. Оба долго крестились, переживая знакомую утреннюю радость.
Никольской церкви издали тонким звоном ответила церковь Троицы, а за ней загудело у Ермолая и у храма Введения.
Весь город запел.
Продолжая креститься, старик надел картуз и взялся за лопату.
— Хорошо звонят, — спустя много времени сказал он тихо и умиротворенно. — Вот тоже Божий порядок, чтобы утром во всех церквах благовестить.

—————————————————-

Источник текста: ‘Русская мысль’ No 1-2, 1917 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека