‘Тогда царь приказал воинам, — утомленно бормотала Саша, — бейте их камнями по устам!’
Она мельком взглянула на Мавру Тимофеевну, — не уснула ли?
Старуха опустила сморщенные веки и вяло повернула повязанную белым платочком голову на горе подушек.
Саша читала все медленнее и умышленно понижала голос, наконец дошла до едва слышного шепота и остановилась.
— Как говоришь? — сонно переспросила Мавра Тимофеевна.
— ‘Безумец! — отвечали святые, — если ты отрежешь у нас языки… коими прославляем мы Бога’…
Старуха дышала мерно, даже слегка всхрапывала. Ее тонкие губы раздвинулись, и два черных, испорченных зуба выглядывали изо рта.
Саша посидела немного, присматриваясь к ней и держа палец на последней прочитанной строчке, закрыла толстую книгу ‘Четьи Минеи’, положила ее на столик у кровати и встала, стараясь не скрипнуть половицей. Осторожно, понемногу убавляя свет, прикрутила она фитиль лампочки. Пламя уменьшилось, потом задрожало, забилось тихой дробью и угасло. В углу блестящий язычок лампады вступил в борьбу с темнотой.
Мавра Тимофеевна дремала минуты две, не больше. Медленно закинув за голову руку, в длинном белом рукаве с оборочкой, она несколько раз слабо всхлипнула, проснулась и позвала:
— Саша.
Ответа не было.
Тогда она приподняла голову и оглянулась.
Спала или не спала? Ей казалось, что она даже и глаз-то, не смыкала.
Саша, видно, только что ушла.
Старуха тронула стул.
— Теплый. Сашке лишь бы с рук сбыть. Только отвернешься, а она уж хвостом след замела. Обнаглела. Давеча чисто с гвоздя сорвалась, вбежала в комнату: ‘Я, Мавра Тимофеевна, не могу для вас шить при такой лампе тусклой’. Прежде шила, небось, и глаза не болели. А лампа, как лампа. И голос противный у нее стал, тошно слушать. Что Саша, — Аким, родной сын, и он куда-то в сторону рыло воротит. Дома стал засиживаться, раньше этого не было. С Сашей у него что-то: разговоры разговаривают, а как войдешь, замолчат. Этот все больше улыбками донимает. Обращение у него почтительное, но иногда слышно по голосу, что улыбается он чуть-чуть. Я, дескать, свое знаю про тебя. Ух!
Старуха резко повернулась набок и спрятала руку с оборочками под красное стеганое одеяло.
— Ну, пускай их. Об этом, обо всем, еще будет время подумать. А вот то, другое, тягостное и важное, не ушло, гнездится в сознании, как и раньше, отбрасывает темную тень на каждую мысль.
С тех пор как зарезался бритвой акцизный чиновник Лебедев, у старухи сплошные неприятности. Никогда еще должники ее на себя рук не накладывали, и вот случилось. Теперь вертись из-за него.
До Мавры Тимофеевны дошли даже слухи, что родственники уговаривают старика Лебедева подать на нее жалобу прокурору насчет ростовщичества.
Опасного тут, положим, ничего нет. Старуха сама, как говорится, от семи собак отгрызется. Пускай хоть министр приедет допрашивать и в лепешку расшибется, чтобы дознаться, сколько же она в действительности выдала покойному Лебедеву под векселя, этого ему не выведать. Кто это может доказать? Саше, правда, известно в точности, да Саша не выскажет, если не велеть ей.
Мавра Тимофеевна силится и не может вспомнить, каким это образом Саша в родстве с семьей Лебедевых. Не то мать Саши была дальней родственницей старика Лебедева, не то отец ее приходился Лебедеву чем-то.
Ходила к ним Саша редко и только в последнее время зачастила. Книжки у них какие-то читают, люди по вечерам собираются, учатся наукам.
А насчет этого сына иного, покойника Василия Игнатьевича, сказывала тогда Саша, что объявился у него необычайный голос. Поет — стекла дрожат. Будто бы диакон из Троицкой церкви в изумление приходил. Петь хочет учиться, а средств нет. У них, мол, деньги имеются, да отданы под закладную. Стала Саша просить дозволения чинушку этого привести к Мавре Тимофеевне насчет денег. Чтобы ему взаймы под векселя. Поговорили не раз и не два. Еще Никитишна тогда советовала: ‘Не давайте ему денег, Мавра Тимофеевна’. Наконец, договорились все же. Векселя векселями, а чтобы было еще поручительство отца. Вот принес он векселя с надписями, Аким проверил, написано правильно. Выдала она деньги, и ладно. Пришел срок, денег у чинуши не оказывается, платить нечем. Туда-сюда, просит, молит. А у нее такого правила нет, чтобы отсрочивать. Время подошло, — плати. Не ты заплатишь, отец заплатит.
Вот тут-то и обнаружилось. Поручительство-то оказалось подозрительным, даже наверно, можно сказать, с фальшью. Ну, что ж, спускать ему, что ли? ‘На нет, дескать, и суда нет, идите с Богом, папаше кланяйтесь’. Да он первый стал бы смеяться. Дура, сказал бы, старая. Вот как я ее вокруг пальца обернул.
Таким-то и надо судом пригрозить, да и посадить-таки в холодную за художества за этакие.
А перво-наперво обещалась ему Мавра Тимофеевна к отцу его сходить, глаза ему открыть на милого сынка.
Посидел он, подумал. — Это, говорит, госпожа Вахромеева, ваше прямое право. — А у самого голос обрывается. — Воля ваша. С тем имею честь. — И ушел. А к вечеру бритвой себя по горлу и полоснул.
Вспоминаются странные Сашины слова. Как узнала она про это, забилась в подушку и целый день ревмя ревела: не себя, мол, зарезал, меня, говорит, меня изничтожил. — Это отчего же тебя? Ты при чем же тут? — А вам, говорит, этого объяснить невозможно, при вашем понятии о жизни. — И правда, узнать нельзя Саши с тех самых пор, будто всю перевернуло.
Мало ли что ей, такой-то озлобленной, теперь может войти в голову… А вдруг проболтается, выскажет, на каком проценте порешили и сколько ему под векселя очистилось наличными. Вдруг выдаст… Сказать бы ей, что ли, чтобы молчала. А может быть, еще хуже, ежели сказать, — на мысли наведешь.
Опять лезет в душу неизбывная тревога. Одни и те же думы на разные лады переворачиваются в мозгу, катятся впустую по своим собственным наболевшим следам. Ночью, как и днем, нет от них покою.
Саша совсем теперь не ходит к Лебедевым, сама говорила Акиму, — соображает старуха. — Книжек никаких домой не приносит, так что, наверно, не врет. Да и ничего она никому не докажет. Сраму только от этого много.
А вот она!.. Вот острая заноза в душе… Спустя малое время после похорон, дня три-четыре тому назад, явилась к Мавре Тимофеевне старуха Лебедева, вся черная, в глубоком трауре. Заговорила. Речь у нее холодная, строгая, каждое слово из себя выжимает. Пришла, мол, за векселями сына. Деньги для оплаты их вынула из сумочки.
Мавра Тимофеевна, сбитая с толку и даже немного испуганная, засуетилась.
— Прошу пожаловать в гостиную… Хотя не имеем чести… но очень рады… Сейчас насчет чайку…
Но Лебедева осталась в передней. От чаю отказалась.
— Нет, извините, спешу. Покорнейше прошу выдать мне векселя и деньги получить. А я тут обожду минуточку.
Векселя она небрежно смяла и сунула в ридикюль, едва простилась и ушла, не прикрыв даже за собою двери.
Этакая… У самой сын мошенник, подписи подделывал, а она туда же суется с гордостью. Ох, унизилась я перед ней, унизилась, — подумала Мавра Тимофеевна и от стыда впилась ногтями в подушку и, как раненая, заметалась в постели. Толстое стеганое одеяло вздулось горбом и сползло с ее плеч.
Жалобу подавать тоже, наверно, не сам старик Лебедев надумал. Не такой он, говорят, человек. Не кто другой как жена подзуживает.
Мавра Тимофеевна торопливо откинула одеяло и поднялась с постели. В одной сорочке, тяжело ступая голыми скрюченными ногами, подошла к двери и высунула голову в темноту.
Из комнатки Никитичны вырывается густой с раскатами храп. Ничего не слыхать из-за него.
— Саша!
Издали глухо доносится:
— Сейчас.
Старуха возвращается в еще теплую постель и лежит, уставившись на дверь.
— Чего угодно?
Девушка в нижней юбке с разводами кутается в теплый платок. Голос у нее недовольный, сухой, но все же почтительный.
— Опять у меня сердце разболелось, — говорит Мавра Тимофеевна. — В столовой на окне лекарство мое, настойка. Принеси-ка сюда.
Через минуту Саша протягивает из-под платка голую, тонкую руку, ставит на стол бутылочку и снимает стакан с горлышка граненого графина.
— Можно идти?
— Ступай. Стой, погоди. Ты Акиму доносила насчет Лебедевых, что они там какую-то бумагу на меня подавать задумали. Это ты откуда же? Сама говорила, не ходишь к ним, а что у них на уме, тебе известно?
— Мне ихняя Домна в лавке сказала, а я ничего не доносила, просто к слову пришлось.
— Ну все равно. Домна, говоришь? Та-ак. А ты к ним не ходила?
— Чего я к ним пойду! — со злобным волнением отвечает Саша. — Нечего мне делать у них.
— Ну ладно, ступай. В лавке, так в лавке.
Мавра Тимофеевна налила в рюмочку лекарства, поднесла к губам и почему-то подумала: а вдруг Саша подсыпала в настойку чего-нибудь?
Сама усмехнулась этой дикой мысли и глотнула из рюмки.
Сон не приходил. Тянулось тихое, пустое ночное время, подушка жгла щеку, в пояснице ломило, и сердце билось неспокойно: тук… тук-тук-тук… тук-тук…
Что-то испортилось в сердце-то.
Как-то гадалка Мавре Тимофеевне нагадала, что умрет она в преклонных годах не своей смертью, а от какой-то ‘белой личности’.
Даже неизвестно, как это понимать: от старика, что ли, седого, или же от бледного с лица человека.
Враки, верно. Не станет оно, сердце, дожидаться вральной этой личности. Лопнет само собой от густой крови, и поминай как звали. Слава Богу, неприятностей довольно.
Троицкая попадья в разговоре с Фроськой швеей назвала Мавру Тимофеевну душегубкой, а Фроська прибежала и доложила о том. Дуреха косоглазая! Урядник в лавку каждый месяц приходит. Пожаловал третьего дня, посидел, чайку попил. Сообщил, что в город приехал зверинец, — интересно сходить посмотреть. Что-то про моржей ученых болтал, про тигров и про змею-удава, три человека его на руках несут, а он висит безо всякого сознанья. Еще чайку выпил урядник и затем позволил себе по-дружески рекомендовать Мавре Тимофеевне до поры, до времени ‘сдержанность в делах’. Потому — говорят.
— Знаете… не то чтобы того, а так… собаки стали брехать лишнее.
Тоже, крючок проклятый, лезет с советами.
А еще в воскресенье, в церкви, лавочник Прохоров даже не поздоровался с Маврой Тимофеевной, брякнул что-то и в сторону отошел. А кругом люди как-то странно шептались. Кто шептался, она не видела по слабости зрения, но только явственный и злой был шепот.
Старуха тогда притворилась, что ничего не заметила, и строгая, в черном праздничном повойнике, прошла неторопливо на свое место у клироса, шурша юбкой тяжелого коричневого шелка.
Она давно и глубоко презирает всех этих людей, ей хорошо известно, что каждый из них, — помани она его только своим золотом, — будет лебезить перед ней, будет льстить и пресмыкаться и собачьими глазами заглядывать ей в глаза.
С новым приливом злобы думает она обо всех этих людях:
— Сволочь.
Недаром покойный свекор Ферапонт Саввич, — упокой, Господи, его душу, — говаривал: ‘В этом мире сволочном только и можно верить, что Богу да мне, а все остальные — дрянь’. Ничего, пускай радуются, пускай себя показывают. Господь все видит. Что которому полагается, всякий от него получит.
Ей хочется, как в детстве бывало, пугливо приблизиться к Богу, стать под Его охрану, молиться. А в душе неясная боязнь, тревога: странное что-то творится в последнее время с молитвами Мавры Тимофеевны. Кажется ей иногда, что разучилась она говорить с Господом, душу гложет подозрение, что не доходят молитвы ее к Богу.
Раз уже было с ней такое. Много, много лет тому назад после смерти свекра. До того дошла она тогда, до того обезумела, что убить себя хотела. Да как-то прошло потом само собой.
Земные, смущающие мысли прилетают и вплетаются в молитву. Отогнать их надо, чтобы не было и следа их.
— Слава Тебе, Боже наш…
Злость людская и сплетни, и что унизилась перед старухой Лебедевой, и деньги, и векселя эти самые фальшивые, все это — дела жизни, а Господу нашему желательно, чтобы человек не забывал про божественное, нужно, чтобы вера в нем не оскудевала, дабы не обратился он в сосуд диавольский, скверной наполненный.
— Ослаби, остави, прости, Боже…
Лоб старухи до корней волос покрывается капельками пота.
Вот оно. Выходит так, словно не она говорит святые слова молитвы, а кто-то другой, чужой и холодный, шепчет их равнодушными губами. И скользит молитва по ее душе, не трогая, не задевая даже, а душа доверху, до краев наполнена неутихшей ненавистью к людям, которые шепчутся про нее, к мертвому виновнику ее срама, к Фроське косоглазой, к Саше, даже к уряднику, ко всем, ко всем…
Вот оно. Нечистый путает мысли.
— Яко тает воск от лица огня, тако да погибнут беси от лица любящих Бога…
Нет, греховно молится она, не с покорностью, а с упрямством, со злобой, требует, а не молит, небу хочет приказать… мало на земле тиранствовала.
Дрожа от холода, Мавра Тимофеевна стоит на коленях в постели, крестится и кладет немощные поклоны, прижимаясь лбом к еще теплой подушке. Одеяло совсем свисло и упало на пол.
И все-таки легче ей от молитвы, спокойнее, с груди камень валится, душа умылась в святости и окрепла… Только бы не оставил Господь, тогда не страшно, все устроится.
Старуха лежит неподвижно, нежится в постели, дышит спокойнее.
На простенке, между окнами, торопливо и приятно тикают часы с гирькой. Это старинные часы, дедовские. Идут без починки с незапамятных времен. Теперь таких не делают, нынче все с обманом. Бывало Аким, ребенком, подкрадется и гирьку теребит, рвет, тащит как ни попади, и все ничего — целехоньки.
На подоконнике, под платочком, канарейка спит. Покой, уютно, в доме тишина глубокая, а вот не спится.
За окном муть. Там глухая, соседская стена старая, черная, облеплена комьями грязи, точно ее какая-то громадная лампа закоптила. Может быть, уже дело к утру, а из-за нее все равно света не увидишь. Раньше ее не было, стены-то, комната была светлая, с видом из окон на Куманинский сад, а как выстроил себе дом Куманин, от стены его глухой спальня чисто тюрьма стала. А внизу, в узком проходе, между домами, темно, как в погребе… крысы. Как логово звериное. Там бы удаву этому самому сонному впору жить, про которого урядник рассказывал, или же моржу страшному. Тьфу, нечисть! Из пистолета, урядник говорил, стреляет, как солдат, а устанет — хрипит и стонет голосом человечьим. И не думала бы о нем. Так… само думается. Стоит перед глазами его противная морда, зубами щелкает, буркалы выпучила.
Спаси, Господи, и помилуй! Из окна в комнату лезет мерзкий зверь. Заполнил собой все окно, шлепнулся об пол, пополз, полез и прямо к железному сундуку!
Прогрызет зубами крышку, деньги съест. Что деньги, — жалко их, да не в них дело, — самой бы из комнаты целой уйти.
И нет вовсе никакого зверя, а все это — сонное видение, соображает старуха, стряхнув на мгновение дремоту. Но видение не уходит.
Снится Мавре Тимофеевне, что уже соскочила она с кровати и прячется за спинку, присела на корточки.
Как громадный живой мешок, морж возится в темноте. Лег на сундук, бьет его клыками, храпит, всю крышку слюной, пеной своей поганой измазал.
Мавра Тимофеевна сидит на полу, притаилась, мерзнет, а вдруг к ней подползет он, навалится с хрипом и убьет. Сжаться совсем, в комочек, не шевелиться, не дышать…
Видит она — морж, как в густую смолу, вдавил клыки в железо. Вот рванул его, вот уже своротил на сторону затворы, вот тупой мордой выгребает из сундука, разбрасывает по полу золото, кредитки и векселя.
Сыплются, сыплются деньги: золотые катятся во все стороны, в углы, под шкаф и к изразцовой лежанке, растут у сундука в золотую горку, а пачки сотенных и векселей взлетают кверху, разрываются и покрывают пол цветными и белыми пятнами.
И вот уже нет моржа, а вся комната завалена кучей денег. Не было их столько у Мавры Тимофеевны, или не знала она, что столько у нее денег.
Что ж, пускай теперь пустует лавка, и все дело прахом идет, — не жаль. А деньги — их собрать надо, запрятать в сундук. Увидят такую уйму — беда!
Поднялась с полу и пошла к сундуку. Под ногами шелестит бумага, тоненьким звоном позванивает золото.
Ох, шаги… Уже стучат, в дверь ломятся. Хорошо — она на ключ заперта.
Губы не слушаются, а спросить надо. Все же выдавила:
— Кто?
— Деньги отдай!
Торопится старуха, сгребает деньги с полу и швыряет обратно в сундук. У нее болит поясница, кружится голова, но она работает без передышки, нагибается и бросает, и снова нагибается, и снова швыряет пригоршнями.
Дверь трещит и трясется от толчков.
И видит Мавра Тимофеевна — стоит в углу, под образом, светлый ангел Божий с мечом огненным и дымным. До ужаса глубокие глаза глядят на нее, не отрываясь.
— Отдай, Мавра. В деньгах — грех.
Присела старуха на кучу золота, трепещет, вся слезами облилась. Рыдает в голос, валится на груду денег, телом ее прикрывает, не знает, молиться ли ей или криком кричать от отчаяния,
— Смотри! — говорит ангел и указывает мечом.
Мавра Тимофеевна заглядывает в сундук и видит: в кучу золота воткнута бритва кверху лезвием.
Ох, вынуть ее, вытащить поскорей, бросить подальше, чтобы глаза ее не видали.
Протянула руку, схватила за лезвие и обрезалась до крови. Другой рукой попробовала взяться, и опять бритва вошла в тело до самой кости.
Сидит она крепко, изловчиться нужно.
Несколько раз подряд, плача от боли, хватается старуха за бритву и все напарывается на клинок. Руки ее в глубоких ранах, горят огнем, и хлещет из них кровь.
Красные струи стекают с рубашки на ноги, всю грудь измазали, брызжут в глаза. ‘Спасите!’, хочет крикнуть старуха и не может, — рот ей захлестнуло теплой кровью.
Мавра Тимофеевна судорожно скорчилась и проснулась. Прислушалась, нет ли в комнате зверя. Долго лежала перепуганная, тяжело дыша.
Неужто все еще ночь? За окном черно.
Еще стуча зубами от неутихшего волнения, она спустила ноги с постели и зажгла лампу. Посидела несколько минут неподвижно, чувствуя, как нарастает в ней чудовищное озлобление, какого еще никогда не испытывала. Против кого, сама не знала. Против всех. Так бы и сокрушила все вокруг себя, чтобы злобу сорвать, разбила бы весь мир вдребезги.
Она надела юбку, по привычке застегнула ворот белой ночной кофты и вышла бледная и страшная в коридорчик. Шлепала туфлями и, как всегда, стучала палкой по стенам, чтобы сослепу не наткнуться: вот уже второй год как обозначилась у нее глазная болезнь, от которой совсем пропадать стало зрение.
Она сама еще не знала, куда идет. Только бы в комнате у себя не оставаться.
Спят? Ничего, проснутся.
В низенькой двери появился белый платочек Никитичны. Ее сонные глаза еще слипались, одна пухлая щека была примята и красна, на выбившиеся из-под косынки рыжеватые волосы налипли пушинки от подушки.
— Я не сплю, благодетельница. Я сейчас. В картишки? Я мигом. Блоха человека укусить не успеет.
Старуха остановилась и замотала головой.
— Не надо. Не суйся, когда не просят.
Никитична сжалась и спросила с трусливой развязностью:
— Опять, матушка, сон дурной привиделся?
— А хотя бы и опять. Тебе-то что за печаль? Знай, спи.
— Я, благодетельница, с добрым сердцем-с. Из преданности, вам известной.
Мавра Тимофеевна не ответила.
В гостиной десятки разноцветных лампад освещали знаменитое ее собрание старинных образов, размещенных рядами по всей комнате на щитах.
Теплый запах гарного масла наполнял воздух. Куда ни глянь — язычки огня. Похоже было на ночное шествие с факелами, на крестный ход.
Палка старухи громко застучала по стене, потом по дереву — дверь столовой, опять по камню стены и снова ударилась об дерево — дверь в спальню сына.
Дверь оказалась запертой на ключ.
Со смутным подозрением насчет Саши Мавра Тимофеевна рванула дверную ручку.
Иначе зачем ему запираться?
— Аким! Спишь?
Нагнулась к замочной скважине.
Аким Саввич раньше спал крепко, но вот уже несколько минут как проснулся от знакомого постукивания. Он лежал в полусне, то пробуждаясь, то снова теряя нить мыслей, и досадливо прислушивался к шагам и стукам.
Куда это собралась? Ходит, как домовой, и лупит по чем попало. Поспишь!
— Не сплю, мамаша. Вы ко мне? Сейчас.
Он встал с постели, побежал босиком к двери, отпер и опять юркнул под одеяло. Потом потянулся к столу и зажег свечу.
Мать вошла, шаря перед собою палкой. Стукнула с размаху по железному умывальнику, по углу шкафа и по спинке Акимовой кровати, нашла ощупью стул и села.
В комнате пахло острым мужским запахом и застоявшимся табачным дымом. Аким Саввич лежал сонный и злой и жмурился от свечки. Его взъерошенные волосы сбились на подушке в черную копну, иссиня-черная бородка на бескровном лице торчала острым угольком.
‘Пожаловала в гости, — думал он. — Ночью и то отдохнуть не дает’.
Старуха сидела, опустив голову, с лицом, с виду совсем спокойным. Только слишком уж быстро барабанила пальцами по своей палке.
— Ты чего это нынче в трахтир не пошел?
— Помилуйте, маменька, разве я каждый вечер, — ответил Аким Саввич, преувеличенно громко зевая.
Мавра Тимофеевна прислушалась к его голосу.
Злится, что разбудила. Зашипеть готов. А меня, небось, будит по ночам, как из трахтира пьяный домой приходит.
Она уселась поудобнее, как садятся надолго, подперла подбородок рукой и спросила с любопытством, как бы и не помня вовсе, что время ночное:
— А скажи ты мне вот что. Может, ты знаешь?.. Тут урядник был, разное болтал… Правда это, что морж плачет, как дите?
Аким Саввич лежал в сонной одури. Никогда еще до такой степени не хотелось ему спать. Прямо-таки до тошноты, до боли во всем теле.
— Я, матушка, про это не знаю, — со скрытым раздражением пробормотал он, чувствуя, что едва ворочает языком. — Морж — зверь заморский, неизвестный.
Мавра Тимофеевна продолжала задумчиво и спокойно:
— А еще сказывал он… не врет ли только… Слышишь, Аким?
— Мгм, слышу.
Аким Саввич сделал страшное усилие и широко раскрыл растерянные глаза.
— Я говорю, не врет ли только? Божился он, урядник-то. Ежели, говорит, змее в рот плюнуть, так ей больше минуты не прожить. Сейчас упадет и издохнет. Только попасть надо ей в самую морду, на самую жалу.
Аким Саввич понял, что заснуть не удастся. Надо терпеть. Он перемог себя и с трудом приподнялся на локте.
— Очень даже просто, — сказал он, постепенно овладевая речью. — Ежели для нас змеиная слюна — отрава, может, когда человек наплюет, для змеи тоже — яд.
Старуха подняла голову, медленно выпрямилась и оперлась на спинку стула. Потерла рукой поясницу.
— Ох, болит. Саша вчерась уксусом растирала, кожу со спины содрала, а все ломит. На слободке баба есть, говорят, лечит зеленой мазью какой-то и заговором. Позвать бы, что ли.
— Отчего не позвать, все испробовать надо, — сказал Аким Саввич и опять зевнул раскатисто: — А-а-ха-ха-а-ах…
— А сердце мое… совсем никуда, — махнув рукой, сообщила Мавра Тимофеевна. — Иной раз, как гвоздь в нем железный торчит. Ни тебе вздохнуть, ни разогнуться. Видно, конец приходит, карачун. Уж я и то думала: не дождаться мне того ‘белого человека’, — рассказывала я тебе, как гадалка напророчила? — Возьмет сердце и треснет, как пузырь.
Аким Саввич окинул мать медленным взглядом, ощупал глазами холодно и внимательно.
— Что вы, маменька! Сто лет жить будете.
— Вот что, Аким…
Старуха говорила лениво и рассеянно, как о самом обычном:
— Ты так сделай. Когда мне худо станет, сейчас зови первеющих докторов, самых лучших. И прямо в ноги им кланяйся: спасите мою мать дорогую, Христа ради. Она у меня одна. Без нее, мол, и я дня не проживу, от горя помру. Слышишь?
— Слушаю, маменька, как же иначе? Который сын любящий…
Старуха опять прислушалась к его голосу.
— Ты чего улыбаешься?
— Помилосердствуйте, Бог с вами! — испуганно вскрикнул Аким Саввич. — Да я и не думал вовсе.
Мавра Тимофеевна все еще казалась спокойной, но пальцы ее опять злобно забарабанили по набалдашнику палки. Потом на щеках выступил румянец, губы сжались.
— А ты что станешь делать, когда я помру?
Еще раз Аким Саввич скользнул глазами по твердому, сухому лицу матери, обрамленному тугим белым платочком, по острым крепким плечам, по всему ее кряжистому телу до самого низу, сколько мог увидеть, и подумал: ‘Крепка-а’.
А вслух сказал:
— Я даже помыслить об этом силы не имею.
Старуха вскинулась:
— Врешь! Врешь! Знаю я, — так и ждешь. Думаешь: издохнет, старая, тогда я свою волю заберу, хозяином буду, все — мое. Хочу — торгую, хочу — все пропью. Только не напрасно ли? А может, как я большая грешница, я об своей душе должна подумать? Может, я желаю в конце жизни своей поставить доброе дело. А? Как располагаешь?
— Воля ваша, — покорно ответил Аким Саввич, до хруста в костях сжимая рукой руку под одеялом.
— Вот все и оставлю на церковь, так лучше будет. Весь капитал, до гроша единого. Так в духовной и напишу, чтобы все Богу пошло. А? Что скажешь?
Она ожидала его ответа с жадностью, почти с радостным трепетом. Всем существом своим хотела страшной ссоры, с руганью, с хриплыми криками. Чтобы набросился, завопил, с кулаками полез на родную мать, чтобы прибил даже, прибил…
— Делайте, как желаете, — сухо сказал Аким Саввич, заставив себя еще раз равнодушно зевнуть.
— Тебе, значит, все едино. Ты, бессребреник, об деньгах не думаешь. Что ж, оно и лучше. Спасибо.
Помолчали.
Аким Саввич спросил:
— Закурить позволите?
— Отчего ж, кури. От курева, говорят, в голове яснее. Вот ты советовать любишь, да совет твой не всегда хорош бывает. А нынче я сама у тебя спрошу.
Аким Саввич продолжал молчать, только закусил губу и придвинулся поближе. Нижняя челюсть его выдвинулась вперед, глаза горели ненавистью.
— Можно бы так сделать, ты как думаешь? Весь капитал на четыре части делить. Четверть — в нашу церковь, причту на поминовение души да на украшение храма, иноконостас в ветхость пришел, колокол новый тоже хорошо бы. Четверть — богаделенному дому, что при Ермолаевской церкви. Еще четверть — училищу епархиальному на стипендии. Остается, значит, еще одна четверть. Кому ее? Пополам или же на трое делить, — слишком уж помногу выходит.
— А вы, маменька, как я после вас круглым сиротой остаюсь, так уж, в честь мою, Сиротскому дому, что ли.
Она точно и не заметила колкости. Задумалась.
— Боюсь я, не крадут ли у них. Не имею я что-то доверия к ихнему начальству… Ну, что ж… Сиротскому дому, так Сиротскому дому.
Зевнула и перекрестила рот.
— Который час-то?
Аким Саввич потянулся к большой серебряной луковице на столике.
— Пятый.
— Ну, спи. Я пойду уж. Может, и мне Господь сон пошлет.
Она побрела к выходу и опять стукнула по шкафу и по умывальнику.
Чувствовала в душе противную пустоту, томление, похожее на обманутый голод.
В гостиной покосилась на Сашину дверь.
— Саша! Отчего у тебя огонь горит?
— Я, Мавра Тимофеевна, от разговору вашего проснулась, — послышалось из-за двери. — Лежала, лежала и лампу зажгла, думала встать, все равно до утра уже недолго.
Вахромеева приотворила дверь.
— Тебе до нашего разговору дела нет. Можешь спать, тебе не мешают. А лампадку оправь. Видишь — гаснет.
Страдая от того же неопределенного, гнусного томления, она постояла посреди комнаты, потянула воздух, расширив ноздри, и сказала с досадой:
— Зачем духами, как девка какая, душишься? Мою спальню испоганила воздухом этим, хоть окно вышибай, а у тебя так и вовсе не продохнешь. Начиталась лебедевских книжек… Барышню из себя корчишь…
Она подступила к самой кровати Саши.
— Где у тебя эта бутылка пакостная?
— Там, на столике, под зеркальцем, — пробормотала Саша, отвернувшись к стене.
Мавра Тимофеевна нащупала палкой столик, пошарила по нем руками и нашла маленькую скляночку с граненой пробкой. Пошла к окну, стукнула палкой по подоконнику и стала возиться с задвижкой.
Саша тихо спросила:
— Вы что хотите сделать?
И даже рванулась было с постели.
— А вот увидишь.
Старуха растворила на минуту окно и бросила склянку прямо в куманинский сад.
— Чтоб не было у меня этого!.. Душиться.
Скляночку она бросила, больше чем нужно размахнувшись, точно крысу в окно вышвырнула.
Повернула к девушке лицо, еще искаженное от усилия, и остановилась в ожидании.
Ага, молчит…
Она набросилась на Сашу уже в настоящей ярости:
— Кто тебе духи подарил, бесстыжие твои глаза? Небось, не на свои покупала. Что же, ночной кошкой на крыше заделаться хочешь, как твоя мать была, прости Господи.
Саша преобразилась. Побагровев, вскочила с постели, резким движением головы забросила назад косу и выкрикнула голосом, полным слез:
— Нет, я не кошка! И про мать не смейте! А вот у вас, у вас черная кошка в груди сидит, сырым мясом человечьим не досыта нажралась! Тварь такая мерзкая в вас и днем и ночью мечется, царапается, мяучит. А выпрыгнет — грызет кого попало. Вот какая вы! А опосля, как совесть зазрит — молиться! Думаете, отмолите?
Вне себя она подскочила к Мавре Тимофеевне.
— Думаете, воздухами да плащаницами жертвованными грехи свои прикроете?
Последние слова Саша произнесла уже со слезами. Потом резко отвернулась, бросилась в постель и громко зарыдала, завопила тонким голосом, прижав лицо к стене и кусая подушку.
Вахромеева молчала. Она припоминала, взвешивала и старалась понять каждое Сашино слово. В звуках этого, до визга напряженного голоса послышалось ей что-то ускользающее и страшное, жуткая угроза, от которой замерла душа.
Внезапно старуха ощутила непонятную сладостную робость. Как-то осела сразу, судорожно вздохнула и вышла, не сказав ни слова, а когда пробиралась к себе мимо лампад гостиной, то не шумела, не стучала палкой, а только тихо щупала ею мебель и стены.
В комнате Акима Саввича не слышно было ни шороха, ни звука.
II
Утром, после чаю, Вахромеева, по обыкновению, ушла к себе в лавку с сыном. Никитична походила по комнатам, с трудом передвигая свое жирное тело и волоча ногу — ревматизм у нее разыгрался, — и опять завалилась спать.
Саша принялась за уборку. Работала по привычке, не замечая того, что делает, как машина.
Она прибрала в спальне хозяйки и перешла в гостиную. Растворила окна, и от черной куманинской стены потянуло сыростью и гнилью, долила масла гарного во все лампады, смахнула пыль со старинного, крытого штофом гарнитура, затем обтерла рамы царских портретов на стене и принялась за резной шкафчик у красного угла, под иконами. За стеклом виднелись, как в дымке, старые книги: ‘Египетский патерик’ в черной коже, ‘Духовный цветник’ в тисненом золотом переплете, ‘Жития святых’…
Саша зачем-то отперла шкафчик и пустыми глазами долго смотрела на книги. Очнулась и притворила дверцу. Перешла в столовую и стала беспорядочно хвататься за чайную посуду, дважды вымыла и вытерла шитым полотенцем одну и ту же чашку. Полные красные губы ее, еще по-детски неопределенные, беззвучно шевелились.
‘…Ночная кошка на крыше’…
За что бы ни бралась, куда бы ни шла, слышала она эти ужасные слова. Загрязнили они ее душу, засели в ней навсегда острою болью.
Мертвую в гробу, и ту не пожалела старуха… Грубая жизнь в этом доме, жестокая жизнь. Все друг на друга готовы броситься. А иной жизни Саша и не видала с самых ранних лет. Только у Лебедевых разве…
Задумалась о них, до самого лба покраснев от стыда. Вспомнила большой стол, лампу с розовым колпаком, склоненные над книгами головы молодежи и розовый отсвет на седой растрепанной гриве старика Лебедева. Горячие, яркие слова говорились за этим столом и рождали в душах увлечение, смелость… Теперь все оборвалось для нее навсегда… Софья Ивановна тогда пришла за Васиными векселями, а Саша из двери выглянула в переднюю. Потянуло ее. Горло сдавило от жалости, как увидела старуху, всю завернутую в траур. Хотелось броситься к ней, лицо ее старое, руки ей целовать. И как раз Софья Ивановна взглянула на Сашу, покосилась на нее таким чужим, как лед холодным взглядом, что у Саши ноги к земле приросли. Стоит у двери, двинуться не может и только смотрит, смотрит и казнит сама себя мукой, которой никогда не забыть. А тут Мавра Тимофеевна вынесла векселя. Саша — бегом к себе в комнату. Заперлась и плакать. А после того много еще раз плакала… И вот теперь плачет.
Слезы бегут горячие и щекотные. Саша закрыла руками лицо, и они просачиваются между пальцами, стекают в рукав.
Она виновата во всем, больше всех она. Ведь знала же, должна была знать, куда ведет человека, должна была понимать, что здесь его не пожалеют, не помилуют, а придется, так и до крайности доведут. Вот и довели.
‘Что у Лебедевых говорят обо мне? — спрашивает себя Саша, вся горячая от стыда. — Господи, ведь они меня наверно за хамку бессовестную считают. Ей, мол, все равно. Ей лишь бы хлеб был, а чей хлеб — не велика важность’.
Саша вертит и переворачивает чашку в полоскательнице, обжигает пальцы кипятком.
Ведь не может она открыться Лебедевым, объяснить им причину, почему живет здесь, ест хлеб старухи Вахромеевой и готова перенести все, что угодно в этом доме, отречься от себя, погубить свою душу. Если бы они знали…