Умирала зима окаянная. В лесах — по оврагам лежал ещё рыхлым пластом больной, ноздреватый снег. Чуть держался над весенними потоками, просочившимися под ним, но и его уносили прочь дождевые воды. На солнцепёке первая нежная зелень лёгким налётом опушила уже ветви. Где стояла ещё тень — и там давно закраснелись и вспухли почки, готовые раскрыться. С юга веяло радостным дыханием пробудившихся полей, и вместе с ним неслись на север крикливые стаи ранней птицы. Казалось, выси небесные сами звенят по утрам. Слушая их ‘здравствуй’, отзывались стрекотом и гомоном воскресшие болота и лесные поляны, и робко-робко, точно налаживаясь, стал было, неуверенный и стыдливый, заводить свою песню соловей. В полдень солнце уже и жечь начинало, и земля в поту своей творческой работы исходила вечерними туманами. Всё точно ждало последнего всемогущего слова: ‘Да будет!’ И оно вдруг грянуло и прокатилось под разом нахлынувшими тучами, сказалось в блеске молний и с трепетом благоговения было принято внимавшей ему природой. Земля приобщилась небу, и к утру уже нельзя было узнать её. Пышно развернулась остальная листва, зелёными, сквозными, нежными, весёлыми облаками стали деревья, громко и смело запел свою вдохновенную песню соловей, радостно вспыжились и зажурчали потоки, и, грудью надувшись по ветру, двинулись паруса судов на широких полноводных реках.
Светлый май щедро тратил свои воскрешающие ласки…
Зимы точно не бывало… Не верилось, что ещё недавно всё кругом томилось под её всепобедным гнётом. ‘Свобода, свобода!’ — гремело в тучах. ‘Свобода’, — отзывались им волны, унося ещё порою последние льдины словно ржавые звенья разбитых цепей. ‘Свобода’, — всею грудью дышали поля… А птицы, — те, никогда не зная рабства, — со своих лазурных высот о ней же кричали солнцем облитой понизи… Попробовала было вернуться зима, точно опомнилась: ‘Дай-ка попытаю’. Ночью с полюса тёмною силой надвинулась марь. Свернулась листва осины, и, дрогнув, поникли липы. Неугомонный северный ветер, по старой привычке, затянул свою вьюжную песню. Закрутились в охолодевшем воздухе снежинки. Да не вовремя — к самому рассвету было, выглянуло золотым краешком солнце — и пал этот ветер оземь, чтобы уж и не подыматься больше.
С каждым днём ярче и наряднее май светозарный. Рядит кусты в нежные краски цветов весенних, выходит ему навстречу всё живое, и сам древний, дряхлый старец Антонин сидит у окна своей кельи и любуется на него… Чудится ему, что вновь осуществляется евангельское чудо: невидимо пришёл Христос и воскресил Лазаря, семь месяцев вкушавшего смертный сон под гробовым покровом зимы.
— Пришёл милостивый! — шепчут бескровные губы, и радостно в бесчисленных морщинах из-под седых бровей загораются старческие очи. — Пришёл — недаром ждала его земля крещёная…
А небо всё синее, поля зеленее, листва на деревах гуще, и цветы ароматнее…
‘Ишь, что кадила раскрылись и фимиамом курятся!..’ — думает старец, и мерещится ему в благоуханиях этих безмолвная молитва благодарной земли… К небесам возносится она, безмятежная и чистая.
А как заведёт соловей свою песню, — старец не затворяет окна. Слушает её и понимает, и думает, о многом думает! Луна серпом золотым прорежется за сквозною липою, в обители гулко и истово ударит колокол, и торжественно в сумраке и прохладе поплывут его звуки, — а соловей ещё пуще разливается и сыплет в тихую душу старца Антонина тысячи мыслей и чувств… Внимает этой песне задумчивая ночь, кутаясь в свои непроглядные мистические тени, встают из глубоких понизей белые призраки и, неподвижным туманом стоя между деревьями, заслушиваются её тоже, и лист не шелохнётся, чтобы не нарушить молитвенного молчания природы… Идут ли запоздалые богомольцы — и точно эта песня к земле приковывает их. Не заметив тёмного окна Антониновой кельи, остановятся и долго стоят, и чувствует старец в эти минуты, что, назло годам и обетам, одною жизнью живёт он со всем, что кругом него бьётся бесчисленными пульсами… Из-за тысячи вёрст раскрываются безвестные могилы, — и дорогие милые люди сходятся вокруг его кельи, смотрят на него, улыбаются ему… Замолкнет соловей, и очнувшийся Антонин видит, что по его старческому, исхудалому лицу текут обильные слёзы!.. Живая душа трепещется под чёрною схимой, и воскресает никогда не угасавшая любовь к тем вон людям, что стоят и ждут в ночном сумраке и тумане, не заведёт ли опять одинокий певец свою вдохновенную песню…
— Хорошо поёт! — доносится оттуда в его келью.
— Да… сказано: ‘всякое дыхание да хвалит Господа’…
И опять смолкает толпа крестьян-богомольцев.
— Не спишь? — спрашивает отец Антонин своего келейника, замечая его силуэт, прислонившийся к тёмному стволу старой липы.
— Ну, что ж — слушай… слушай… Божья птичка-то… Усладительная. Коли настояще понимать — много мудрости в ней сокрыто…
— Сказывают — курский… — опять слышится, как болтают богомольцы между собою.
— У нас так не могут… наши соловьи, то ись… — доносится откуда-то. — Наш соловей хлипкий, он тебе колено сделает и шабаш. В ём силы настоящей нет… А здеся…
— Здесь!.. Здесь… место моленное… Он, брат, тоже это понимает. Столько старцев его слушают — должен он своё усердие показать? Ты как думал — около обители ему благодать. Первым делом — за гнездо он спокоен, потому наших деревенских озорных мальцев нет. Тихо… Ну, он и старается. Что ж, пойдём чаю попить?..
И голоса замирают вдали, — и чутко прислушивается к ним старец Антонин. Дороги они и милы ему в эту ночь, как дорог и мил весь этот мир.
И каждая мелочь кажется ему многозначащей и осмысленной в уединении его кельи…
‘Сапоги носят! — думает он. — Чай пьют! Слава Тебе, Господи, слава Тебе!.. В наши-то времена сапогов не было, чаю и не слыхали. Легче народу стало, куда легче… Ежели бы по-прежнему — ой, трудно… С каждым годом преизбыточественнее будет. И мятутся людие, и недовольны человеки, а кабы они назад оглянулись! Поняли бы, сколь их жребий легше… Нет, брат, — вздохнул он, обращаясь в сумрак к неведомому собеседнику. — Ты это напрасно… Мир тоже на месте не стоит, шатко ли, валко ли, а всё движется по путям, указанным ему… Ты думаешь — тяжко тебе, и ропщешь, и в смятении духа укоризненно сердце своё озлобляешь, а того, дурашка, и не видишь, сколь скудно до тебя-то отцы твои жили… От Бога-то сверху виднее. Ему всё как на ладони. Он понимает и не даёт миру слишком уж назад-то поворачивать… Покарает за грехи, а потом и смилуется… Ступайте де, рабы, дорога вам вольная… Эх!.. По нашему бы им, тогда бы расчухали, сколь сладко было… А то сейчас: постигнет тебя беда временная, и чудится она тебе сослепу с гору… И никнет человек, и веры не имеет… А зорче посмотри — всё тебе легче, чем прежде, и перенеси своё бремя — ещё отраднее станет… Ибо бремя моё легко есть!..’
Он стал было на молитву… И воззрился на тёмный лик простой иконы, точно вздрагивавшей в тусклом блеске лампады, но никак не мог сосредоточить мыслей, спутанных соловьиною песней.
‘Погодить надо. Пускай уляжется’… — подумал он и опять сел к окну.
Белые фантомы тумана стояли ещё между деревьями. Месяц давно поднялся над липами, струившими свой медовый аромат. Мистические тени безмолвствовавшей ночи недвижно лежали у самой кельи… И вспомнилась ему другая ночь, такая же тихая, сладкая, чарующая… Сколько уж лет тому назад, — пожалуй, шестьдесят будет?.. Все годы у Бога равны, а всё-таки немало их прошло с той поры, как он неуверенно, робко стоял у белых стен обители и ждал утра… ‘В сапогах народ ходит… Чай пьёт… — опять пронеслось в его голове. — Слава Тебе, Господи, смиловался над человеками… Нет, я тогда босой был… Лапти-то за плечами точно сокровище какое нёс… Вон они соловья слушают, премудрость эту понимать могут. А и в ту ночь тоже соловей пел, только я его не мог вместить в сердце своём, потому оно само у меня в груди точно птица в клетке трепыхалось. Не до соловьёв было. Не понимали мы этого… Да!.. А утром-то, как врата обители растворили, точно зверь травленый боком вошёл я и простому иноку в ноги пал да и замер. Потому у нас одно пристанище было — монастырь. Коли не примет он тебя, загнанного, скудного и истерзанного, быть тебе всю жизнь рабом человеческим, а прикроет тебя чёрною рясою — и превознесён ты, и воскрес рабом Божьим… Да, им легко теперь! Иди куда хочешь…
Хорошо, что на доброго инока попал, сам из крепостных — иго-то моё понятно ему было. Кабы на духовного наткнулся, выгнал бы опять на старое положение… И спрашивал мало…
— Ты, говорит, каких помещиков?
— Свиристеловых, — отвечаю.
— Знаю… Жестоковыйные люди. Ну, да никто как Бог. Работать можешь? Здоров ты?.. — посмотрел, посмотрел на меня да и утешил. — Богу, брат, тоже крепостные нужны, чтобы на храме да на обители его труждались… Ступай пока к богомольцам, а я отцу-игумену поговорю. Может, он и благословит укрыть тебя…
И благословил. Леса тогда корчевали под нивы. Всякая рука на счету была. И работал же я… Господи! Бывало, день-деньской кипит, а всё не умаешься… Вернёшься в обитель и опять по хозяйству стараешься… Уж очень сердце преисполнено было, как цвет весенний теплу да солнцу раскрывалось. Братолюбивые были тогда иноки. Монастырёк ещё беднялся. Только и жили тем, что сами наработаем. Купцы городские свои кубышки тоже хоронили сокровенно. Не такие времена были, чтобы сокровища свои указывать, — и отец Антонин усмехнулся. — Красный околыш-то всюду прозревал, только ты хвост распустил, глядь — а он уж и закручен у него в кулаке… И судие неправедное тоже алкало и жаждало… Нонче-то благодать. Мировой, и самый плохой ежели, а всё на семь пядей старого судьи превозвышеннее. Жалуются нонче — слышно. Нет, они бы нашего попробовали! Раз случилось нашим инокам у мирового побывать… Сказывали, храмина чистая — суд всякой душе христианской милостивый и равный… Спаси, Господи!.. Нет, у нас-то как господин Свиристелов, Николай Петрович, к сестре подбирался да на двор её велел к себе привести, — так старшего брата посадили в тюрьму да без опросу всякого пять годов держали, а меня, чтобы не посягал, в солдаты под палки… Хорошо обители стояли… В них одних прибежища были…
А нонче — чай, сапоги!’
И чай, и сапоги — сливались в глазах схимника в одно с волею и правом, с достоинством человеческим и с нерушимостью его. И умилялся старец и смахивал рукавом слёзы из глаз, бормоча про себя: ‘Дай тебе Бог, кормилец ты наш, крестьянин!.. Дай тебе Бог прочно стать в своих сапогах, чтобы лиходей да злоимец не тащил их с тебя, не гнул тебя оземь — образ и подобие Божие. Встанут ещё многие невзгоды… Не разом и зима отходит. Нет-нет да и попытается закружить вьюгой, а только раз уж встало солнышко, да теплом настоящим повеяло, — не страшна тебе сила тьмы… Уступит она. Слышь — уступит… Не одолеет сила адова… Тьма кромешная, коли дрогнула раз, не бывать ей больше… Не бывать! Цвети же, земля родная!.. Красуйся, справедливая, милостивая!.. Помилуй, Господь, тех, кто послужил ей, кто рабов человеческих Твоими рабами сделал и из плена египетского извёл их… Авось и земля Ханаанская недалека: постранствуем ещё в пустыне, и откроется она очам, мёдом и млеком текущая’…
И, простёршись пред тускло озарённой иконой, жарко, радостно и умилённо молился старец Антонин за землю Христову, за тех, кто дал ей волю, за то, чтобы дело рук их было прочно, и крепко, и незыблемо, и чтобы не одолели их силы адовы…
А отдохнувший соловей опять проснулся и прокатился в торжественном молчании майской ночи своею вдохновенною песнью… ответною, радостною… Точно говорила она старческому сердцу: не бойся за достояние братьев твоих. Несокрушимо выдержит оно все удары лихие и ярче, и пышнее расцветёт ещё, окрепнув в борьбе. Верь только, жди и надейся. Глубоко пускает свои корни добро, широко разветвляются они, и не руке человеческой вырвать их из души, отверстой истинному слову любви братской. Всё пройдёт, всё изменится — только правда будет стоять на радость и счастье человечества.
————————————————-
Источник: Немирович-Данченко В. И. Рассказы о Божьей правде. — М.: Издание Д. П. Ефимова, 1902. — С. 10.
OCR, подготовка текста — Евгений Зеленко, декабрь 2013 г.