Время на прочтение: 17 минут(ы)
Солнечная книга Александра Неверова
Неверов А. С. Ташкент — город хлебный. Гуси-лебеди. Рассказы, повести, роман. / Вступ. ст. В. А. Чалмаева. М.: Правда, 1983
OCR Ловецкая Т.Ю.
‘Книгу бы написать такую — солнечную.
Налить ее радостью до краев и
сказать всему человечеству:
А. Неверов. ‘Веселые ребята’
Есть у Сергея Есенина в стихотворении ‘Эта улица мне знакома’ (1923) такие строки:
Видно, видел он дальние страны,
Сон другой и цветущей поры,
Золотые пески Афганистана,
И стеклянную хмарь Бухары.
Ах, и я эти страны знаю —
Сам немалый прошел там путь…
В отличие от поэта, для которого ‘стеклянная хмарь Бухары’ была лишь красивым миражем, Александр Неверов (Александр Сергеевич Скобелев), осенью 1921 года ездивший в Среднюю Азию за хлебом для семьи, в течение трех месяцев двигавшийся в огромном человеческом потоке из голодного Поволжья, мог с полным правом сказать: ‘Сам немалый прошел там путь…’ И сам Ташкент — город хлебный для него не условность, не хрустальная декорация. Это реальнейшее, социально-конкретное воплощение, как справедливо отметил Н. Страхов, ‘необоримой мощи воспрянувшего народного духа, поэма, озаренная светом гуманистических идеалов революции’.
Время постепенно создало, ‘вылепило’ свой образ автора ‘Ташкента — города хлебного’, выделило из груды подробностей, мелочей, из множества трагических порой заблуждений и сомнений решающие черты его таланта, его личности. На групповых фотографиях 20-х годов этот человек то в скромной и строгой учительской ‘тройке’, то в крестьянской рубахе, но с неизменной ‘упряминкой’, истовым желанием добраться до истины, сливается с ‘узкокрестьянскими’ писателями вроде П. Ярового, которые так и остались представителями ‘течения’, ‘группы’, авторами деклараций, интересных для историков литературы. Александр Неверов уже давно утратил для читателя эти, напоминающие скорее песчаные фасонные ‘опоки’ для разлива чугуна, измерения. Облик художника — в eго лучших произведениях, ставших летописью судеб народных, в том движении человеческих судеб, которое запечатлено на их страницах.
И не в одной личной поездке писателя в Ташкент истоки замечательной книги об одиссее Мишки Додонова. Писатель вообще ни единым словом, даже в уголке картины, не обозначил себя лично. Не вспомнил он даже собственные статьи о голоде, не вспомнил о жарко горевшей в сердце ненависти к спекулянтами и зарубежной буржуазии с ее филантропической моралью (‘…у нее кошелек вместо души и сердца’). Но каким лиризмом, выстраданной мукой и верой наполнены все картины пробудившейся, сдвинувшейся с места мужицкой Руси!
История родной страны — священное достояние художника. И есть события, мгновения даже, героические или трагические, которые подлинно народный художник не вправе ‘пропустить’, не запечатлеть. Русский живописец Борис Кустодиев в 1917 году с особой силой ощутил, например, что даже он, прикованный| к креслу, не вправе пропустить бурлящую революционную улицу: ‘…ведь ‘такой’ улицы столетиями надо дожидаться!’
Никогда не померкнет художнический подвиг Александра Неверова, сумевшего в повести ‘Ташкент — город хлебный’ (1923) в суровейший момент народной истории, ‘в развороченном бурей быте’ услышать и осознать и беззвучный шепот старика, не дошедшего до Ташкента, и горестную мольбу матери, и преждевременную, недетскую решимость подростка, и героическую мужественную волю рабочих… Услышать и оживить их для потомков, претворить эти голоса, надежды, сны о ‘золотом Ташкенте’ в высокую и вечную мечту о счастье, о новой жизни. Те тысячи людей, что шли по бесконечной ташкентской дороге, согревали друг друга на крышах расшатанных вагонов, словно сомкнулись духовно с потомками, поделились с ними просветляющей верой, заставили ощутить истинную, равную жизни цену хлеба.
Все творчество Александра Неверова, недолгая его жизнь (он умер в 1923 году, в тридцать семь лет, от внезапного паралича сердца) — это единая талантливая книга о русском крестьянстве в революции.
Перечисляя в 1931 году так называемых старых писателей, советских художников-реалистов, начавших свой путь еще до Октября, А. М. Горький поставил рядом с именами А. Серафимовича, С. Подъячева, Ф. Гладкова имя Александра Неверова. Это была высокая оценка творческого подвига автора ‘Ташкента — города хлебного’, оценка зрелости социальной мысли, первооткрывательской роли Александра Неверова как одного из создателей советской крестьянской прозы, предшественника и Ф. Панферова, и П. Замойского, и Н. Кочина, и К. Горбунова, и некоторых рассказов М. Шолохова. Эту роль Александра Неверова, его место в истории советской литературы признали и сами эти художники и читатели.
Поистине ‘издалека’, пережив полосу сложных духовных исканий, преодолев множество заблуждений, пришел Александр Неверов к тем книгам, к тем характерам, в которых заключен этот драгоценный первооткрывательский опыт. Пришел из глубин старой, патриархальной России, пришел с тяжелой ‘кладью’ на плечах — грузом былых идеалов, иллюзий. И величие свершенного им, выходцем из самарского села, духовного подвига состоит в том, что он, устремленный в будущее, не облегчил себе этот путь, а прошел его — и прожил — вместе со своим героем, российским мужиком. По сути дела, в одну короткую жизнь, в одну биографию уложилась нравственная работа десятилетий, уложилась целая эволюция крестьянского сознания…
Русская провинция начала XX века… Под спудом, пробиваясь как огонь, зрела революция, крушила твердь старого мира. А на поверхности еще царили — особенно в провинции — живописные, то куражащиеся, то ‘окаянствующие’ в разгуле фигуры купцов, торгашей, кулаков.
Это была своеобразная ‘разбойная краса’ купеческого быта, беспочвенный, непрочный фейерверк чаепитий и молебнов. А совсем рядом, под этой озорной пышностью, — нищая деревня, бедность и безземелье, гнет податей, пьянство, голод. В этой панораме угадывалась и характерная для провинции стыдливая фигура юноши с рано пробудившимся поэтическим чувством, фантазией. Александр Неверов, прошедший школу скитаний по лавкам купцов, среди базарной толчеи, повторивший путь Горького, усвоил и его неискоренимое любопытство ко всему, что ‘душу облекает в плоть’.
‘Будучи лет десяти, я не раз ездил с дедом в Тетюши Казанской губернии. Переплывали Волгу на пароме, целыми днями ехали лесом, полем, и ощущения мои становились богаче, и работа мысли — сложнее. Лежа в передке телеги, я смотрел на далекое небо, на плывущие по небу тучки и мучительно думал о том, куда уйду я сам, куда уйдут травы, деревья, деревушки, мужики и бабы. Если встречалась какая-нибудь птица, сидящая на полевой меже, для меня интересно было в ней не то, что она думает, а что и как она чувствует. Чувствует ли, что я гляжу на нее, и не грустно ли ей одной сидеть на меже?’
Во всех этих признаниях ощущается завязь того, что Александр Неверов неизменно называл музыкой души, музыкальной стихией жизни. Жизнь была соткана для него — мальчика в лавке, сельского учителя в глухой деревне Письмирь Ставропольского уезда — из неслышных мелодий, из множества музыкальных интонаций.
Уже в рассказах, опубликованных в журналах ‘Вестник трезвости’ и ‘Трезвые всходы’, ‘Жизнь для всех’ в 1906-1910 годах, молодой писатель ощутил мучительные диссонансы жизни. Мужики в новелле ‘Горе залили’, Арефа, замерзающий в степи (‘Под песнь вьюги’), Максим Скорняков (‘Баба Иван’) — все они придавлены бытом, они уже не верят в свои силы, не верят даже в чудо, способное изменить их судьбы. Они не ищут иного избавления от тоски, горечи, кроме ‘сивушного ключа’, припадая к нему в бессильном отчаянии, в жажде забвения. И только в угаре опьянения, в бреду, иногда на краю гибели жизнь опять кажется ‘красивой, нарядной игрушкой’, как в детстве, опять голова, как у замерзающего Арефа, туманится неистребимой надеждой на счастье: ‘Ни с того ни с сего стал он вдруг самым богатым мужиком. Лошади у него, что твои птицы… Сани обиты кошмой. На дворе две коровы-ведерницы. Молоко пьют вместо воды, а маслом хоть колеса мажь. Лишнее… Дети ходят в сапогах, а сам он по зимам носит овчинную шубу черной дубки, а летом суконную поддевку и фуражку с светлым козырьком’.
Другие в этом же состоянии едут искать ‘пропавшую страну’, бросают они знакомые исхоженные, изъезженные поля, как Егор Иванович, но убеждаются, что, ‘везде тяжела жизнь, и люди везде задыхаются, ищут исхода, не могут найти’ (‘Пропавшая страна’).
Простора нет, все ‘отдала’ и матушка Сибирь и прежде необозримая степь… Нечем озарить жизнь, нет манящей дали.
И вот стихийно отыскивается мужицким сознанием иной путь — и не краткое ‘блаженство неведения’, забвения в пьянстве и не сладкая тоска о пропавшей праведной стране… Бунт, протест, попытка слепой, даже дикой мести близким виновникам этих тягот. В рассказе ‘Баба Иван’ (1910) впервые, вероятно, как ранняя провозвестница и Марьи-большевички и озорной Тони из ‘Польки-мазурки’ появляется героиня, которая не хочет уступать мужа развращающему потоку обстоятельств, уступать стихии кабаков и грязи. Домна Скорнякова — это воплощение грубоватого здоровья и неоскверненной красоты, это прообраз тех лебедей, которые остаются чистыми даже на грязной дороге. А. Неверов видит в этой героине нравственную прочность, ‘твердь среди хлябей болотных’. И ее месть кабатчику выглядит защитой достоинства, чести, протестом против грязи. От этой ‘молнии’ стало на миг светлее в мире, в мутных беззвездных ночах…
Да, светлее… Но надолго ли озарит жизнь пламя подожженного Домной кабака? Неверов еще опасается, что пламя это сожжет слишком многое, повергнет мир в новые испытания, во мрак бесцельной жестокости. Хотя художник и понимал всю беспомощность, слабосилие того же обнищавшего барства как хранителя сокровищ красоты, души, нежности. Бессилие, выморочность, как та же водка, растлили изнутри обитателей усадьбы (‘Музыка’), высящейся, как гробница былого, и писатель понимает, что именно последний аккорд барской музыки, оскорбительный своей ненужностью, мог вспенить мужицкую кровь сторожа Парфена, изнемогающего в иных, более существенных заботах: ‘Стоит сторож Парфен, пронизанный светом, сам черный, будто дерево, обожженное молнией, и точно в зеркале видит свою черноту, грязные вонючие руки. В первый раз увидел себя — от широких лаптей на вывороченных ногах до последнего волоса. Увидел заплеванную, вшивую наготу, пересохшие мозоли, грязью замазанные раны. Ах, как больно Парфену!.. Вытопилась в сердце у него глухая печаль, разгорелась звериная злоба. Подняла она Парфена на огромных крыльях, понесла ураганом, сделала грозным и сильным… В щепки размечет Парфен барскую жизнь, кровью вымоет землю’.
А. Неверов уловил грядущий взрыв анархического протеста, стихийного гнева из темноты… Свечки в дворянской усадьбе! Их стремится ‘задуть’ Парфен, разметать этих хилых, обнищалых, беспомощных барчат, их красивое томленье об ушедших временах, вишневых садах. Это ‘недотепы’, вздыхатели, по меньшей мере красивые ненужности в жизни. И пусть Парфен не знает, надолго ли осветит этот пожар его жизнь, но он уверен — жизнь надо менять, перестраивать.
Достаточно трезво оценил А. Неверов и участь деревенских разночинцев, учителей, бессильных со своими ‘светильниками’ иллюзий, добрых дел на этих вскипающих волнах гнева. Его интеллигенты с мистическим книжным ужасом взирают на волны нового всемирного потопа, пожара, твердят, подобно героям Вяч, Шишкова в повести ‘Тайга’ (1916), о грядущем обновлении, воскресении, но не волей к борьбе, а тоской и унынием проникнуты их серые дни.
Русь вздыбилась, опоясалась огненными реками перед взором Неверова в бурные годы революций, гражданской войны, голода 1921 года, ‘вошла’ в его полотна во всем драматизме своей судьбы. Но вошла и сила, способная созидать новый мир, решающая сила исторического прогресса — ленинская партия.
Многие очевидцы и современники падения самодержавия в письмах, документах запечатлели одно изумившее их невольно обстоятельство — ‘провалилось куда-то старое, вчерашнее, на что боялись смотреть, оказалось не только не страшным, а просто испарилось ‘яко дым!’. И в романе ‘Гуси-лебеди’ крестьянка Матрена, глядя на офицера-монархиста Каюкова, воспринимает его как древность, окаменелость: ‘Откуда пришел он с белыми немужицкими пальцами? Для кого держит толстую ременную плеть?’ Точно так же с недоумением, которое злее любой ненависти, смотрят в романе А. Веселого ‘Россия, кровью умытая’ хуторяне, сам предревкома Егор Ковалев на старую графиню, пойманную в хуторе. Смотрят, вытягивая шеи, привставая на цыпочки, с трудом понимая и ее брезгливое негодование и ее напыщенные ‘пророчества’:
‘- …Я остановилась в вашем хуторе отдохнуть от всех пережитых ужасов и переждать, пока кончится революция…
— Не дождешься! — закричал Егор Ковалев. — Не кончится революция!..’
Возврата к старому быть не могло, — это очевидно трудовому люду, очевидно даже в глухом хуторе. И для А. Неверова, горячо приветствовавшего падение самодержавия в феврале 1917 года, неизменно ясной была антинародная сущность всякого рода монархических иллюзий. И впоследствии, в 1918 году, писатель будет резко, последовательно разоблачать всю антинародность белого движения, с иронией напишет о гонимых ветром революции по опустевшим полям императорских шапках: ‘Впереди всех катится шапка с царя Николая, позади за ней — болгарского царя Фердинанда, а за ними кубарем несется медная немецкая каска… самого господина Вильгельма, великого кровопускателя’. {Цит. по кн.: Страхов Н. Александр Неверов, Куйбышев, 1970}
На очереди дня была — она возникла сразу же после февраля 1917 года — другая, не менее сложная задача: изживание всякого рода мелкобуржуазных иллюзий, влияний эсеровской идеологии. Особенно после Октября, после захвата эсерами и белочехами власти в Самаре, создания пресловутого Комитета Учредительного собрания (КОМУЧа). Для Неверова этот процесс социального прозревания масс воплощался в сложной, нравственно-философской эволюции, в некоторых ‘поворотах’ биографии. ‘И началась в нем самом, — вспоминает о духовной, социально-философской жизни Неверова в период после февраля 1917 года вплоть до последних дней жизни П. Яровой, друг и земляк писателя, — жестокая борьба нового человека с тем, что было положено детством, монахами, попами, мистикой… В каждой новой вещи чувствуется победа над собой…’. {Неверову. Алый венок от коллектива рабоче-крестьянских писателей, М., ГИЗ, 1924, с. 27.}
Легенды, видения, факты. Слабо разбираясь в программах и декларациях многих партий, неверовские мужики искали достоверный, зримый идеал, чуждый абстрактности, и попадали… в плен сказки о земле обетованной, перепоясанной хлебами, о сытой жизни со скатертями-самобранками. Уже в очерках ‘В глухих местах’, а затем еще более рельефно в романе ‘Гуси-лебеди’ А. Неверов запечатлел и эту всеобщую жажду ‘больше вместить в себя пьяного волнующего возбуждения’, праздничной надежды и одновременно шатание, блуждание мужицкой мысли, как в темном лесу:
‘- А на кой наделали этих партиев? — кричали мужики. — То ли дело одна — крестьянская. Сбиться всем в одну кучу и поднять на уру всю Россию. Пра! Это все буржуя выдумали, каянные. Тошно им, бесовым ребрам, давайте, мол, мужиков разобьем на партии, пускай аукаются…’
И вот временно сознанием мужицкой массы овладевает партия эсеров, она остановилась, ‘как вешняя тучка над обожженными полями. На нее смотрели с любовью, с надеждой, жались к ней, как цыплята к опытной наседке’. Писатель переводит все на свой предметно-вещественный язык. Жались-жались мужики к эсеровской партии, слушали ее ораторов, а между тем шли с фронта письма о том, что не очень она, эта партия поповичей и кулаков, надежна, ‘стакнулась’ с помещиками… А когда стали прибывать бывалые фронтовики, ‘сеять большевистские зерна’, то эти зерна упали на взрыхленную войной и нуждой почву. Особенно ‘всхоже’ было любое слово о мире. ‘Слово это… отражалось в глазах, чувствовалось в улыбках, звенело в приподнятых головах. Трехлетняя война, выпившая лучшую кровь, замучила страхом, слезами отравила жизнь хромыми, безрукими, и каждому хотелось прижаться к той партии, которая несет на своем знамени скорый, немедленный мир’.
И прижимались мужики к огненным натурам — Андрону Непутевому, Федякину, хоть и изумляли они нерешительное, тихое мужицкое сознание невиданным бунтарством, дерзостью, хоть тревожили зловещие слухи об их ‘переодетости’ в русскую одежду, их ‘засылке’ в доверчивую Россию коварными германцами… Эти слухи, как пишет А. Неверов, были отупляющим дождем из другой, эсеровско-поповской, тучи: ‘Заливаново проросло небылицей, как жирная, плохо обработанная десятина’.
‘Рок событий’… ‘Развороченный бурей быт’, о котором сам Неверов сказал песенно-былинно:
На Руси-то трава растет не по-старому,
Цветут цветы не по-прежнему.
Эти поэтические образы Неверова, пережившего в 1918 году горечь заблуждений (он был сотрудником эсеровской газеты ‘Народ’ в период существования КОМУЧа, оказался вместе с этой псевдонародной властью в Уфе и т. п.), были точным выражением душевного состояния, крушения надклассовых иллюзий. Эта сторона жизни и духовной эволюции Неверова освещена исследователями его творчества Н. И. Страховым, В. П. Скобелевым и др. Да и сам Неверов, художник исключительной искренности, оставил немало свидетельств этого трудного пути к глубокому осознанию пролетарской идеологии. ‘Иногда я не понимаю себя. Говорю, как обыватель, попадаю впросак, как настоящий профан… А вот начну писать, то удивляюсь самому себе, пишу так, как будто о чужом, а вот чувствую — мое… настоящее мое… И в детстве хотелось что-то этакое сказать. Странно!’ — признавался писатель.
Сама по себе революция, да еще в такой стране, как Россия, с ее многоукладной пестротой классов, сословий, областей, традиций, — явление чрезвычайно сложное. Мысль В. И. Ленина о том, что ‘волны революций набегают одна на другую не гладко, не равномерно, не по-одинаковому’, подтверждалась в условиях Поволжья особенно многократно, полно. {Ленинский сборник, XIII, с.10} Эти колебания незрелой мужицкой массы, особенно середняков, ‘размывали’ всякий раз неглубокую концепцию, очередную иллюзию, поверхностное обобщение. Но много ли дают для познания исторических закономерностей зарисовки одного ‘чистого’ быта? Чувства, непосредственные ощущения, сердечные реакции, мечты, вера — все это позволяло познавать мгновение, живых людей в эпизоде, в прямом деле. Но это же не давало возможности видеть крестьянина в перспективе истории, всей классовой борьбы.
На первых порах писатель избрал позицию бытописателя, несколько стороннего и независимого ‘повествователя’. И на портретах новых людей — большевиков-фронтовиков, пылко ринувшихся к новому женщин лежит отсвет старых представлений: все они выглядят несколько аскетично-одинокими, ‘непутевыми’. И окружающие, и родня, и сам автор изумляются в этой невиданной ‘огненной’, но чем-то близкой, родной породе словечкам, делам, строю чувств. Даже в романе ‘Гуси-лебеди’ большевик Федякин кажется Валерии, экзальтированной ‘революционерке чувства’, таким: ‘…стоял мученик древнего мира, готовый пойти на костер’. Таково положение Марьи-большевички в одноименном рассказе. Она отдаленно напоминает Домну из рассказа ‘Баба Иван’. Только сейчас она уже не просто не дает мужу спиться, она уже сама властвует над ним. Автор изображает увлечение книжками, внешними атрибутами равенства с мужем пока еще с легкой улыбкой, как кавалерийский наскок на старое, как не подготовленный еще штурм твердынь былого уклада… Это поветрие основательному мужицкому уму, ‘задним умом хитрому’, кажется еще стрекозиным летним пением, после которого, как известно, придешь на зиму к тому же косному ‘муравью-мужику’ за обогревом и кормом. А он еще скажет: ‘Так поди ж, попляши!..’ И потому повествователь с хитрецой говорит о Марье: ‘Была такая у нас…’, ‘месяцев пять служила — надоедать начала’… Но временами и повествователь и автор уже видят и нечто совсем нестрекозиное в героине. Наоборот, сам этот застойный быт заскорузлая ‘мудрость’ мужиков кажутся оковами, символом отсталости. Вдруг во время чтения газет да книжек охватит героиню странная тоска — такая, что не замечает она насмешек мужа. ‘Уставится в окно и глядит. Мне, говорит, скучно…
— Чего же ты хочешь? — спросил Козонок.
— Хочу чего-то… нездешнего…’
И не может не призадуматься сам художник: не так случайна эта искра, не мимолетен этот порыв… И Тоня из рассказа ‘Полька-мазурка’, заставившая медведеподобного Гурьяна остричься и нарядиться, учившая его танцевать, — тоже не просто ‘стрекоза’, а необходимая частица нового мира деревни, уголек, который сожжет затем многое в старом укладе. В ‘Марье-большевичке’ писатель уводит героиню от схватки со старым — она уезжает перед нападением казаков… Да и главный-то вопрос о хлебе и борьбе с кулачеством, заставлявший мужиков то шумно митинговать, то прятаться по избам, выжидать, надеяться, что время не тронет их уклада, в рассказе не освещен.
В повести ‘Андрон Непутевый’ (1922), чередующей меткую бытовую зарисовку, стиль агитки, полуфольклорный напев, мы видим большевика Андрона, возвышающегося подобно большевику на картине Б. Кустодиева надо всем — избами, церквами, деревьями. Он со своей непривычной идеей коммуны, ‘крутой’ решимостью все перестроить кажется мужикам той косой, что в есенинском ‘Пугачеве’ ‘ртом железным перекусывает ноги трав’… А они сами? Они до поры до времени ведут себя, как те же ‘травы’:
…Вросли ногами крови в избы,
Что нам первый ряд подкошенной травы?
Только лишь до нас не добрались бы,
Только нам бы,
Только б нашей
Не скосили, как ромашке, головы.
Но отсидеться не удается. И не только из-за истовой ‘огнепальности’ духа Андрона. Он не только ‘чудной’, непутевый, не избирающий порой особых средств воздействия на середняка. Он еще и ‘каменный’, ‘неподвижный’, одержимый безапелляционной высотой духа, куда и взглянуть-то мужикам трудно! Его вызов — не только в новом семейном укладе, равенстве женщин с мужьями, не в организации спектаклей… Из-за Андрона, из-за его коммуны ощущают старики, выставившие бороды как копья, — ‘перевернулась земля другим боком, взошло солнце с другой стороны’. Коммуна, родившаяся где-то в городе, в голове ‘Карла Марксова’ (его портрет повешен Андроном на место Николая-угодника), пришла в Рогачево, и ‘затворились’ ключи и родники, питавшие старый уклад. И стало само это Рогачево ареной битвы двух сил — ‘ангельской и бесовской’.
Сквозь все эти фольклорные образы грозы, бури, сквозь все видения просвечивает и реальная основа конфликта, вернее, противостояние Андрона, его приверженцев селу: ‘на хлеб цена, на овес цена’… И Андрон, любя мужиков, отдавая им всего себя, видит, что из-за хлеба-то и ‘генерал в казаках поднимается’, из-за него-то (из-за вольной торговли, исключающей продразверстку) зубами будут рвать его коммуну, как Прохор Черемушкин рвет в момент кулацкого бунта ненавистный ему портрет Карла Маркса. Андрон осознает, что ждет его война. Темное мужицкое сознание, не сумев ‘отсидеться в тени’, кидается в яростный слепой бунт.
Ф. Гладков, высоко оценивая повесть А. Неверова как одно из лучших произведений в преднэповском периоде деревенской жизни, отмечал стихийно-левацкий ‘заскок’ в Андроне, узость его методов борьбы за новое. Удары, предназначаемые для кулаков, порой попадали и в среднего крестьянина, превращали его не в союзника бедноты, а в ее недруга. Ф. Гладков называл Андрона (в беседе с Н. Страховым в апреле 1941 года) ‘Нагульновым в потенции’, а Нагульнова — ‘Андроном в квадрате’…
Повесть до сих пор сохраняет все обаяние человеческих исканий, борьбы ‘за землю, за волю, за лучшую долю’. Писатель добился синтеза так называемого сказового, ‘орнаментального’ стиля с его цветовыми контрастами и приемов психологической прозы, чуждой декорирования, ‘запевочности’.
…В мае 1922 года, пережив только что страшную эпопею голода в Поволжье, совершив в это время подобно тысячам земляков поездку в Ташкент за хлебом, Александр Неверов перебрался из Самары в Москву. Начался последний, самый плодотворный период его творческого труда. Были написаны или закончены многие статьи, рассказы, повести ‘Андрон Непутевый’, ‘Ташкент — город хлебный’, роман ‘Гуси-лебеди’, составившие на редкость самобытную и яркую страницу художественной летописи великой эпохи.
В этот период писатель словно досказывает на языке зрелой реалистической прозы то, что жило в душе с самого 1918 года, что видел он в 1921 году, досказывает нередко в споре, полемике и с самим собой и с некоторыми собратьями по перу. А. Неверов не случайно в 1923 году критиковал роман Б. Пильняка ‘Голый год’, где созидательный смысл революции, ее органическая взаимосвязь с судьбой современной России обходились, умалялись… ‘Если в современной России — только леса, степи да болота, водяные да лешие, иконы да обрядицы — откуда же все-таки снизошла Октябрьская революция?’ — спрашивал Неверов. В статьях о произведениях Вс. Иванова, А. Яковлева, П. Низового и др. А. Неверов не раз повторяет: ‘Искусство на грани двух эпох должно быть именно героическим’.
Дух социального анализа, стремление раскрыть созидательный смысл эпохи революции, а не один ‘пыл, ор, ярь, половодье, урывистую воду’ (А. Веселый), привели к ощутимым переменам в самом стиле, структуре прозы Неверова. Исчезли ‘летучие’ песенно-сказовые краски и интонации, рождалась жажда невыцветающих красок подлинного реализма, ‘строился’ прочный, устойчивый сюжет.
Монументально-романтическим языком раскрывает художник в романе ‘Гуси-лебеди’ смысл всей предреволюционной жизни — с податями, грязью, мраком, пьянством. К чему привыкли земляки большевика Федякина, жители Заливанова? На какой ‘утес’ налетел ураган революции? ‘Утес’ этот создавали не только caми богачи, но и бедняки, бедные сознанием своей бедности, не знавшие силы своего протеста, покорно шедшие ‘по кругам’ традиционного бытия.
‘Плакала, смеялась, плясала, скакала, прыгала развеселившаяся нищета с засученными рукавами. В дымном угаре, в коротких туманящихся снах находили люди отдых и светлую долю. С водкой приходило и надрывающее душу веселье, слезы на судьбу, на бога, на плохие порядки, мешающие жить… После скачущей, ревущей суматохи, после пьяных дымных дней наступали дни покаяния. По праздникам ходили в церковь, тащили черное наболевшее горе угодникам. Уходили оттуда помятыми, отяжелевшими, как после долгой бесполезной работы. Принесенное в церковь горе тащилось назад, шумело на улицах’.
Углубленно и многозначительно звучит в романе ‘Гуси-лебеди’ тема зреющего недовольства, переполняющего души стихийным нетерпением… И тема неприязни к ‘недотепам’, к выморочным книжным ‘просветителям’, спасающим душу в хождениях в народ… Здесь показан не поджог дома, где звучит барская утонченная музыка, а целая история отношений середняка Кондратия Струкачева к фальшивым ‘друзьям народа’, особенно к учительнице эсерке Марье Кондратьевне, история отсечения собственной былой слабости, источник раздвоенности, сладенького социального сентиментализма, рождавшего мифы о праведной ‘пропавшей земле’… Решение это и для самого писателя было очень значительным.
Но самое главное — вместо статичного эпизода в ‘Марье-большевичке’ и ‘Андроне Непутевом’ в романе ‘Гуси-лебеди’ был найден исторический сюжет, который, как капля волшебного реактива, организовал ‘все хаотическое нагромождение мыслей и наблюдений, и знания’ (А. Толстой). Сюжет этот воплотил исторический сдвиг в сознании середняцкого крестьянства, которое после периода пассивности, колебаний, даже заблуждений, позволивших эсерам на время взять власть в Самаре, решительно стало большевистским. Стало в тот момент, когда белочехи, эсеры, кулачество попробовали повернуть его в старорежимное ярмо, отнять свободу, землю, мир. Тогда-то стали ненужными, по ощущению Марьи Кондратьевны, ‘добрые чувства’, ненужными стали и она сама, и экзальтированная Валерия, и другие блаженные одиночки в мужицкой массе, разделившейся на два лагеря. Ненужными, как бесплотные ‘ангелы’ с миртовыми ветвями.
Этот процесс, благодаря которому пролетариат обрел многочисленного собрата, союзника, А. Неверов изобразил исключительно ярко, динамично, использовав и массовые сцены, раскрыв и эволюцию отдельных характеров.
Образ Кондратия Струкачева, середняка, отразивший муки сознания, разорванного историческими взрывами, ощущающего, что даже нейтрализм — это острая и уязвимая социальная позиция, — одно из высших достижений неверовской прозы. Сутулый длинноногий мужик в нахлобученной шапке, он молча слушает и Федякина и Марью Кондратьевну. Разговоры о хорошем житье, как пишет Неверов, ‘убаюкивали и, как маленького, укладывали в легкую воздушную зыбку’. Революция — это мечта, всколыхнувшая душу, сделавшая возможным недоступное. Но как поверить в мечту, разорвать кольцо старых привычек? Этот рывок труден. Кондратий и хочет его сделать и соскальзывает назад, к ‘старому коробу’… Тогда рождается душевное озлобление, ненависть, обрушивающаяся на жену Фиону. И еще на учительницу, на поповича-‘эмназиста’: из-за них-то он так нерешителен, из-за этих ‘прицепившихся’ к нему, к его сознанию.
И в драке, разгоревшейся накануне прихода белочехов, Кондратий в странном чувстве ненависти ударяет даже Валерию, правда, без злобы, с душевной усталостью, с горьким чувством: ‘Зачем?’ С этим вопросом он уходит в отряд Федякина, чтобы вскоре бежать из него домой, к хозяйству, к избе, к тому колесу, что валялось на улице…
Но что-то незаметно изменилось в нем. Он уже не снес покорно внезапный арест, тюрьму, обращение с собой, как с вошью, которую вот-вот раздавит палец. Он ощутил СЕБЯ в этом отвратительном состоянии… Кондратий возвращается в отряд Федякина.
Роман показывает начало великого межевания, начало войны, бушевавшей затем на просторах всей России. Незаконченный, оборванный на переломном моменте, он вселяет веру в торжество новой жизни, правды Федякина — в то, что ‘жизнь, давившая душу, вылезет из скорлупы корыстной жадности, согреется иным теплом…’
Бесспорно, что в оценке событий белочешского мятежа, поведения середняка и мелкобуржуазной интеллигенции сказался весь социально-нравственный опыт самого писателя, пережившего в свое время крах иллюзий относительно возможности ‘чистой демократии’, средней линии, — все это оказывалось разновидностью контрреволюции. ‘Мы должны быть с теми, за кем идут рабочие и крестьяне’, — говорил сам писатель в канун окончательного разрыва с эсерами, с поклонниками ‘учредилки’. Этот вывод он выстрадал вместе с крестьянской массой.
Повесть ‘Ташкент — город хлебный’ — самое глубокое и цельное выражение любви замечательного художника к родному народу, к мужеству и красоте его души. Все радостное, оптимистическое мировосприятие писателя, заветнейшая песня его сердца — все высказалось в этой повести о скитаниях двенадцатилетнего мальчика на ташкентской страдной дороге в голодный год.
Мечты на дорогах… Для многих художников привычен традиционный путь: чтобы утвердить, раскрыть свои лучшие надежды, ожидания, они ищут гипербол, красочных образов, пламенных метафор. В двадцатые годы этот путь казался нередко единственно правильным, всерьез говорилось о том, что ‘революцию взять сюжетом почти невозможно в эпоху течения ее’, что прежняя ‘русская литература сера, как чижик, ей нужны малиновые галифе и ботинки из кожи цвета небесной лазури’, т. е. кричащие метафоры, рубленая речь.
Александра Неверова не смутили эти ‘веяния’, он пошел по пути реализма, причем реализма, самого полного, доводящего до необычайной силы и совершенства и сам характер и сюжет, соединяющего и подлинность документа и высоту обобщения.
Мишка Додонов — это живое воплощение разума, воли к труду, к порядку, долга перед землей и людьми. Детское простодушие, вырывающееся из-под оболочки этой ранней взрослости, недетского разумения, лишь оттеняет коренное, народное начало его характера. Он рано усвоил свое назначение на земле — быть кормильцем, заступником, хозяином. А. Неверов передает с особым вниманием этот внутренний тон его оценок, раздумий, ‘приглядок’, выделяя степенность, спокойствие, привычку утешать себя мыслью — ‘глаза страшатся, а руки делают…’. Ни разу не мелькнет в его ясном сознании мысль о самоспасении, о бегстве от трудностей и невзгод, не овладеет им горячечное, мелкое желание искать счастье для себя только. ‘Колесо валяется, дуга валяется, и лошади нет, и коровы нет. Раньше куры клохтали, петух во все горло кричал, теперь только столбы да крыша худая. Ну, ничего. Удастся в Ташкент съездить — дело поправится. Самое главное, бояться не надо’, — сколько здесь еще по-детски неосознанного долга перед прошлым и будущим! Сколько бы ни носили такое ‘семечко’ бури и ураганы, но, попав в родную почву, оно оживет, поднимется над землей, возродит и деревню, и город, и страну! И сделает это все без суеты, самовозбуждения. Ведь даже испытания — кражу вещей в поезде — Мишка оценивает с мудрой, той, что ‘все перетрет’, спокойной укоризной: ‘Наука нашему брату — рот не разевай. Разве можно класть в одно место все вещи?’
Есть герои, которые словно демонстрируют свою народность с помощью пословиц, речений псевдомудрого плана, скороговорок и т. п. В Мишке свод жизненных правил, взглядов, кодекс оценок живет не на устах, а как искры в кремне, в самом его существе. Так семя хранит и все свойства плода и всю будущую крону дерева, дающего этот плод. Именно потому и берегут этого мальчика и машинист Кондратьев, и чекист Дунаев, к нему ‘прислоняются’ душевно и соседи по вагону.
Александр Неверов создал свой бурлящий, похожий на огненную реку мужества, оживших светлых надежд, непрерывных борений поток, в котором есть и ‘гуси’ и ‘лебеди’, который несет и ‘путевых’ и ‘непутевых’ героев… Увидел он и главное, что делало тот поток созидательным, творящим, уловил то, что В. И. Ленин назвал чудесной, праздничной энергией революции. ‘Революции — праздник угнетенных и эксплуатируемых’, — писал Ленин, веря в созидательный смысл этой вспышки героизма. {Ленин В.И. Полн. собр. Соч., т. 11, с.103} И, отвечая всем пугавшимся якобы самостийной вакханалии масс, он добавлял: ‘Мы окажемся изменниками и предателями революции, если мы не используем этой праздничной энергии масс и их революционного энтузиазма…’. {Там же, с.108}
И потому ‘солнечная книга’ А. Неверова, полная этой энергии и света революции, вечно необходима человечеству. Жажда солнца в людях не убывает.
Прочитали? Поделиться с друзьями: