В Ландах в Капбретоне в 1925 году — написан был И. С. Шмелевым роман ‘Солдаты’, оставшийся незаконченным, он был приостановлен.
О романе ‘Солдаты’ не тенденциозная критика отзывалась положительно:
‘Художественно-бытовое объективное изображение картин, без выражения симпатий автора, с юмором вскользь к некоторым сторонам русского человека’. …Роман ‘Солдаты’ отличается от других произведений Шмелева, своей эпической формой изложения. Однако в него вложены те же национальные и религиозные традиции. В романе ‘Солдаты’ представлено русское общество довоенного времени. Военные круги противополагаются городской интеллигенции. Офицеры, главным представителем которых является капитан Бураев, были носителями военного и национального чувства с определенным и настоящим понятием о чести’. И еще:
‘Нам лично первые главы ‘Солдат’ кажутся глубокими и замечательными по замыслу, и по силе выполнения. Как много обещал этот роман! Как не вспомнить острое, волнующее впечатление от него еще в начале жизни в эмигрантском Париже и горькое разочарование, …что продолжения романа нет. …Именно такой роман — художественная правда о старой России и о революции… необходим нам сейчас, и вдвойне будет необходим будущей России (Возрождение, октябрь 1957 г.).
О романе ‘Солдаты’, сам И. С. Шмелев писал в 1929 году, 25 мая, другу офицеру-инвалиду К. С. Попову:
‘Сейчас приступил — и плотно, кажется, — к великой (по размерам) работе ‘Солдаты’, где постараюсь не только дать Солдата, русского солдата-офицера, но пущу перышко погулять по всей России, по многим несолдатам, когда солнце сияет гуще, виднее, — тени —‘.
Все же к ‘Солдатам’ И. С. Шмелев возвращался и написал еще шесть глав, являющимися и самостоятельными этюдами.
В последний год жизни И. С. мне не раз говорил, что хочет взяться вновь за роман, расширить его тему. И закончить.
В интервью в 1932 году И. С. на вопрос — ‘Почему не продолжается роман ‘Солдаты?’ — ответил: ‘потому что я приостановил его. Мне показалось тогда не под силу дальнейшее развитие моей темы. Роман должен объять необъятное…
Начало происходит в мирное время, в захолустье, где стояла воинская часть. Офицер Бураев — один из многих моих героев долженствующих впоследствии появиться. Дальше в романе я предполагаю изобразить эпоху войны, потом он перекинется за рубеж.
Мои ‘Солдаты’, — не только военные, — я к ним в будущем причислю, вообще всех тех, кто стоит за свою идею: журналистов, писателей, общественных деятелей и просто сильных духом русских людей. Получается не роман, а целая эпопея. Широта горизонтов меня смутила…’
На Пасхе в 1950 году, вскоре после того, как И. С. написал свой последний рассказ ‘Приятная прогулка’, для пасхального номера газеты ‘Русская мысль’, замечательно удавшийся ему, но после длительного перерыва — болезни и операции — потребовавший от него большого напряжения, чрезмерной затраты сил, всего за два месяца до кончины, больной, лежа на кровати, он опять повторил мне: ‘Хочу взяться за роман ‘Солдаты’, должен закончить его…’ И это говорил он горячо, убежденно. Творческое вдохновение писателя сохранилось у Ивана Сергеевича до последних дней его жизни. И, несомненно, если бы Господь продолжил его дни, — роман ‘Солдаты’ был бы доведен до конца, Иваном Сергеевичем Шмелевым, задуманным широким руслом.
И, словно выросший из земли, дежурный по роте молодцоватый унтер-офицер Зайка начал рапортовать его высокоблагородию, что в 3-й роте… ского полка больных нет, в нарядах столько-то… и за время его дежурства никаких происшествий не случилось.
Смотря в бойкие карие глаза взводного, ротный выслушал строго рапорт, и в мыслях его мелькнуло: ‘а у меня случилось’. Спокойно и деловито он сказал — ‘здравствуй, Зайка’, получил облегченно-четкое — ‘здравия желаю, ваше высокоблагородие!’ — и пошел коридором к роте, а за ним, придерживая у бедра штык, последовал на цыпочках дежурный, тревожно высматривая, все ли в помещении в порядке.
Рота была в строю: шли утренние занятия.
— Сми-рно, р-равнение напра-во… господа офицеры!.. — скомандовал поручик Шелеметов, встречая ротного, и подошел доложить, что делают.
В живой тишине, рота смотрела сотней готовых глаз.
Не здороваясь, — ты еще заслужи рота, чтобы с тобой здоровались! — капитан Бураев прошел по фронту привычных лиц, следивших за ним дыханием, скомандовал — ‘первая шеренга… шаг вперед!’ — прошел вдоль второй шеренги, останавливаясь и поправляя то выгнувшийся погон на гимнастерке с накрапленными вензелями шефа, то криво надетый пояс, деловито-спокойно замечая — ‘как же ты, Рыбкин… все не умеешь носить ремня!’ — или, совсем обидно, — ‘а еще в тре-тьей роте!’ — или, почти довольный, — ‘так… чуть доверни приклад!’ — взял у левофлангового Семечкина винтовку, потер носовым платком и показал отделенному Ямчуку зеленоватое жирное пятно, — ‘кашу у тебя, братец, маслят!’ — сделал франтоватому взводному Козлову, которого отличал, строгое замечание, почему у троих за ушами грязь, а у Мошкина опять глаз гноится, — ‘доктору показать, сегодня же!’ — вышел перед ротой, окинул зорко и улыбнулся нестрогими синими глазами, за которые еще в училище прозвали его ‘синеоким мифом’. И рота внутренне улыбнулась, вытянулась к нему и гаркнула на его — ‘здорово, молодцы!’ — радостное и крепкое:
‘Здравь… жлай… ваш… всок… бродь..!’
— Стоять вольно, оправиться! К нему подошли поручик Шелеметов и подпоручик Кулик, в летних, как и у ротного, кителях, — было начало мая, — поговорили о сегодняшней репетиции парада, о близком выходе в лагеря. Поручик с ротным были приятели, вместе их ранило под Ляояном, но в роте были официально сдержанны.
— Продолжайте, поручик. Ружейные приемы.
Шел дождь. В открытые большие окна слышался его свежий шорох по убитому крепко плацу, по распустившимся тополям под окнами. В роте гулял сквозняк, пахло весной и волей, рекой, застоявшимися плотами и свежим зеленым духом одевавшейся в травку примы. Капитан подумал — почему занимаются в казарме, а не на воле, — хотел было сделать замечание, но вспомнил, что завтра, перед выходом в лагеря, парад, помнут и измочат гимнастерки и шинели. Отвернулся к окну, на дождь, смотрел, как 16-я, капитана Зальца, шлепает храбро в лужах, а старенький капитан бегает петушком и топает, похвалил боевого ротного, а ухом ловил работу, как ляпало по ружейным лямкам и отчетливо щелкали затворы.
‘Но как же быть-то?..’ — спрашивал он себя.
То, что ротный смотрел в окно, и так неподвижно-долго, и то, что в его спине было особенное что-то, — не укрылось от сердца роты. Она старалась. Стройная спина ротного что-то сутулилась сегодня и неподвижностью как-бы говорила: ‘да как же быть-то?..‘ И рота отвечала дружным, с колена, залпом — так!
Этот дружный, надежный залп оторвал ротного от окна. Задумчивые синие глаза его блеснули, веселей оглянули роту, ровные гребешки фуражек, свежие молодые лица, точную линию винтовок, — и молча сказали: молодцы!
‘Вот эти… не изменят!’ — мелькнуло в нем.
Он пошел длинным коридором, оглядывая стены, ниши, столбы и своды: казармы были старинные. Мерно шагая по асфальту, глядел на давно знакомое, родное: на развешенные вдоль стен картинки боевых подвигов славного …ского полка, на золоченые трубы из картона в георгиевских лентах, на серебряные щиты с годами былых побед, сделанные солдатами, на скрещенные, картонные знамена, взятые на полях Европы. Литографии славных полководцев, высоких шефов — смотрели из ниш сурово. Спрашивало восторженно — ‘а вы как?..’ — казалось всегда Бураеву, — священное для полка, костлявое серое лицо старенького Фельдмаршала, в дубовом венке, обновлявшемся каждый год в день полкового праздника. И строже, и милостивее всех взирал из высокого киота ротный старинный образ Святителя Николы.
— Лампа-дка..? — показал строго капитан сопровождавшему его Зайке.
Лампадка не горела. Разбили бутылку с маслом, а артельщик забыл купить.
— А ты, дежурный, чего смотрел? Доложишь фельдфебелю — на дежурство не в очередь.
— Слушаю, ваше высокоблагородие! — отчеканил невозмутимо Зайка, потрясенный, что оказалось не все в порядке: все-то ‘Бурай’ усмотрит.
Отвернув одеялки на двух-трех койках и убедившись, что содержатся в чистоте, капитан прошел в ротную канцелярию-закуток и был запоздало встречен отлучавшимся по делам подпрапорщиком-фельдфебелем Ушковым, уже пожилым и раздобревшим, но еще молодцом хоть куда. С широкою бородою с проседью, Иван Федосеич напоминал капитану отца, полковника: вдумчивый, точный, строгий. Выслушав обстоятельный доклад по текущим делам, — Ушков возился с отчетностью, проверял каптенармуса с артельщиком, которые стояли тут же, вытянувшись у стенки, — Бураев просмотрел ведомости и наряды и отдал распоряжения отчетливо, как всегда. И никто не подумал бы по чеканному его голосу, что у ‘красавца’ на сердце камень, а в сердце нож. ‘Красавцем’ называл его про себя влюбленный в него фельдфебель.
— Смотри, Иван Федосеевич… на параде завтра..! — пальцем закончил ротный.
— Не извольте тревожиться, ваше высокоблагородие… строго на высоте положения должны оказать!
Как водится это у сверхсрочных, он привык выражаться изуставно.
— Ноги осмотреть, на случай. Гарнизонный, знаешь… хоть и не инспекторский смотр, а придет на ум..!
— Так точно. Его превосходительство любят досрочно, как по тревоге!.. Ноги у всех, в предосмотрении физического порядка тела, ваше высокоблагородие! — особенно тянулся Федосеич, выражал свои чувства ротному: он сегодня узнал от капитанского вестового Селезнева, что у господина ротного нелады с мадамой, и господин ротный всю ночь не спал, а она еще до зари схватилась — и в Москву!
Как раз принесли пробу. Капитан попробовал похлебку, кашу со шкварками. Одобрил. Покатал в пальцах мякиш, понюхал, посмотрел на тянувшегося артельщика Скворцова, сына деревенского торговца, соображая что-то. Артельщик смотрел уверенно, как всегда. Проглядел хлебную ведомость, сам приложил на счетах, справился у себя в пометках и сказал медленно: — Та-к-с…
Все стояли навытяжке, только писарь Костюшка лихо скрипел пером. Капитан все о чем-то думал — не уходил. Думал он, проверяя себя: все ли он досмотрел, в расстройстве. А Федосеич решил по-своему: ‘расстроился из-за бабенки, та-кой… плюнули бы, ваше высокоблагородие!’
Допросив каптенармуса, выветрена ли обмундировка, и сколько какого ‘срока’ в цейгаузе, сделав распоряжение на доклад старшего лагерной команды о разбивке роты, Бураев закурил и дал папироску фельдфебелю, как всегда. Федосеич принял ее почтительно, двумя пальцами, большим и мизинцем, и положил на край столика. Ротный взглянул на его серьезное, мудрое лицо с ясным открытым взглядом, как у отца, и вспомнил отца-полковника и его яблочные сады, куда все собирался съездить, — и не один, — показать, как они цветут… ‘Съездить и посоветоваться? Да о чем же теперь советоваться!..’ — спросил и ответил капитан. Передернул плечем от нетерпения, вспомнив, что завтра еще парад, а после завтра полк в лагеря уходит, и предпринять ничего нельзя. Но сейчас же и овладел собой, взглянул на часы и велел прекратить занятия.
‘Подать рапорт… по экстренным обстоятельствам, на несколько дней в Москву?’ — пробежало в нем искушение. Но он тут же и подавил его: в такое время роту нельзя оставить.
‘Но что же сделать… убить?..’ — задыхаясь, подумал он. Как раз через роту шел заведующий оружием, за которым несли наганы.
‘Сразу все кончить, смыть эту грязь…’
И заманчивая, и утоляющая жгучую боль картина, как это будет, представлявшаяся ему все утро, встала опять в глазах.
— Идем, Степочка?.. — встретил его поджидавший у выхода из роты Шелеметов с подпоручиком Куликом. — Вот, Куличок оросится от вечерних, приехала мамаша.
— Так точно. Разрешите, господин капитан?.. — Вытянулся, краснея, подпоручик, не забывший еще училища.
— Ступайте, Куличок, Бог с вами. Перед мамашей пасую, — улыбнулся ротный. — Помните, парад завтра… ни мамаш, ни папаш!
— Так точно, господин капитан! — щелкнул весело каблучками подпоручик.
Бураев с Шелеметовым пошли в собрание, наверху.
— Совсем зеленый наш Куличок, — говорил Шелеметов, чувствуя, что у Степочки что-то ‘не тово’, и примеряясь, как разговаривать. — Притащил абрикосовских громадную коробку, с ромом, и всю сожрали… взводных и Федосеича угощал! А тебе постеснялся предложить, здорово импонируешь! Помнишь, как я-то тебя стеснялся? А помнишь, под Ляояном… прикрыл ты меня шинелью, тут я тебя сразу и почувствовал!..
— Да, было время… — думая о своем, рассеянно отозвался ротный.
И подумал, смотря на круглое, белобрысое, ‘бабье’ лицо поручика: ‘славный Шелеметка… и этот не изменит, с ним бы поговорить?’ И, как часто бывало с ним, решил неожиданно — налетом:
— Зайди-ка ко мне часа в два, перед занятиями… А сейчас —
Выпьем дружною семьею
За былые времена!
— За былы-е времена-а!.. — запел Шелеметов, когда-то мечтавший стать кавалеристом, —
Завтра, утренней порою,
Пробужденные трубою,
Станем бодро в стремена!
Они поднимались по широкой каменной лестнице, с косыми, истертыми ступенями. Прижимаясь к стенке, попадались навстречу солдаты с котелками, обгоняли сторонкой, нарушая устав, артельщики с лотками ‘воробьев’ — дымившихся аппетитно комков говядины, жилисто-синеватой, как раз по зубам солдатским, тащили в мешках душистые калабушки хлеба. Остро пахло солдатским варевом — лавровым листом и перцем. Попавшийся полковой адъютант поручик Зиммель, кудрявый и румяный, которого солдаты называли ‘Зина’ за девочкино лицо, сообщил секретно, что пришел проект нового полевого устава, и командир назначил комиссию из батальонных и по ротному с батальона, включил и его, лихого командира 3-й роты, в приказе будет.
— А Августовского не включил! — шепнул весело адъютант. — Не любит старик штабных…
— Кто же от 2-го батальона тогда? — спросил Бураев.
— Чекан. От третьего Густарев, от четвертого — Зальцо.
— Правильно, — сказал Бураев, — Все тертые. Молодец старик, даже любимца Фогелева не назначил! Что же, боевых офицеров выбрал… не будет обидно Августовскому.
Это было приятно, но скользнуло поверх того, что теперь было самым важным: не рота, не экзамены в академию, к которым готовился всю зиму, и даже не ‘Ночной бой’, удачная работа, обратившая на него внимание, военных кругов и вызвавшая к нему ряд писем, — между прочим, от известнейшего профессора академии. Единственным важным, и даже страшным, — а страшного для него до сего времени не было, — являлся теперь вопрос: действительно ли изменила ему Люси, или это ему так кажется, просто — странное совпадение событий, и ничего рокового нет?
В столовой собрания было, как всегда, шумно и накурено до-синя. Сновали солдаты в гимнастерках, подавая на столики, перекликались и шутили офицеры. На широком, историческом диване, вывезенном из Турции, — на нем, по преданию, спал Скобелев и прорвал шпорой шелковую обивку, так полоса и сохранилась, — сидели все офицеры 2-го батальона с подполковником Распоповым в середине, а штабс-капитан Оксенов, знаменитый в полку фотограф, снимал их группу, в память тридцатилетия службы в офицерских чинах полковника. Все кричали Оксенову, чтобы непременно захватил картину над диваном — ‘Вступление русских войск в Берлин’. Рядом, в биллиардной, сощелкивались шары, и слышался трубный веселый бас батальонного Туркина — ‘В брюхо от дво-ех бортов, голу-бчики… Сделан!’ Командир 16-й роты, сухенький капитан Зальцо, замечательный куровод и кушкинский герой, отряда генерала Комарова, участвовавший по доброй воле и в японской кампании, где был отличен георгиевским оружием, но почему-то не получил полковника, — ‘до третьей, видно, кампании отложили, не дай Бог!’ — говаривал он шутливо, — решал со своими ‘молодшими’ задачи из германского сборника, недавно полученного в полку. Завидев капитана Бураева, он шлепнул по столу, на котором лежала карта, и, сверкая серебряными очками, седенький и плешивый, крикнул звенящим голосом:
— Вот кто решит с налету, и единственно правильно… Буравчик! Иди, Буравчик, сюда, покажи-ка моим молодшим!..
И подставив ко рту сухенкие ладошки трубочкой, подмигивая к окну, где играл в шахматы совсем молоденький капитан 5-й роты Августовский, недавно кончивший академию и отбывавший свой ценз в полку, добавил дружелюбно:
— Вот, милый наш академик сразу решил… только очень уж мно-го-гранно и тонко… и при наличии резерва… А немец требует ‘с соблюдением крайней экономии’! Нет, интересно, ты погляди… немцы, как-будто, подсмотрели классический случай… помнишь, у меня случилось, у деревушки Фу-Чи-Су-Лян, когда мы со стрелками, ночью, прошли болото? И никакого резерва не было, а обошли и всыпали?.. Фу-Чи-Су-Лян-то?.. — отозвался рассеянно Бураев, только что приказавший буфетчику налить ‘большую’, и лицо его сразу посветлело, когда он вспомнил. — Как не помнить!.. Ну, Шелемета… выпьем за Фу-Чи-Су-Лян, — чокнулся он с поручиком, закусил наскоро брусничкой и подошел к капитану Зальцу. — Задание? — пробежал немецкий текст и поглядел на кроки задачи. Болото и тут, и тут?.. высота занята противником, четыре роты… единственная дорога в тыл… хорошо! У меня две роты, справа речка… левый фланг упирается в болото… гм… Так вот, исходное положение мое так…
Он схватил карандаш и набросал решение — ‘налетом’.
— Единственно так, по-моему? Стремительной лобовой атакой, в полторы роты… Полуротой оттянуть внимание противника на речку. Мои бы ловко проделали!.. Только здесь несложней, чем у тебя под Су-Ляном. Там болотце с одной стороны было… — вдумчиво сказал он, всматриваясь в кроки. — Интересное положение, на темперамент. Лобовой атакой — и никаких.
— Что, не говорил я тебе, что ты гениус романус! Могу тебя поздравить, и задачку-то немец содрал у Юлия Цезаря, под этим… как его?.. Не помните, капитан, где это Цезарь чуть было не сел в калошу, в болота-то его легион попал?.. — крикнул старенький капитан Августовскому.
— Двадцать раз попадал и выходил сухим… — раздумчиво отозвался Августовский, вертя конем.
— Ты, голубчик-Буравчик, и сам не знаешь, что ты изобразил! Куда проще немецкого решения, ей-ей!.. Гляди, как немец распорядился… — показал он решение.
Подошли другие, и началось обсуждение. Большинством голосов признали, с командиром 2-го батальона Распоповым, считавшимся за великого знатока, что это — единственно точное решение, ‘чисто суворовское’.
— Не доживу я, Бурав, — вздохнул Зальцо, и Бураев подумал, глядя на вздутые на висках капитана жилы, что он долго не проживет, пожалуй, — а быть тебе корпусным… в академию если попадешь, понятно. И был бы я тогда при тебе… полковничком!
— Доживешь — и будешь, — сказал Бураев, шутя, и вдруг насторожился: по устремленным глазам шедшего к нему солдата с фиолетовым узеньким конвертиком он почувствовал, что это письмо ему.
— Будешь… если фиолетовых записочек получать не будешь! — пошутил в общем смехе Зальцо.
— Кто подал, откуда? — спросил Бураев в смущении, вглядываясь в нетвердый почерк: он ждал другого.
— Не могу знать, ваше благородие! — сказал молодой солдат. — Дневальному от ворот подали. Приказал господин взводный осьмой роты, Пинчук… иди, передай в собрание… они там. Видал, девчонка босая прибегала к воротам, в руку ткнула, а сама убегла…
— Ступай.
— Душистое?.. — подмигнул на конвертик Зальцо.
— И я получал, бывало… очень-то не гордись.
Бураев сунул письмо в карман, выпил еще с поручиком и напомнил — зайти часа в два к нему. Вспорхнувшее было сердце упало и остро заныло болью.
— II
В нижнем коридоре у выхода попался ему сдавший дежурство Зайка и стал во фронт. Думая о своем, Бураев рассеянно козырнул и сейчас же вспомнил про ротную лампадку. ‘Это я в раздражении назначил’, — проверяя себя, с недовольством подумал он, — ‘Зайка невиноват, если тянул артельщика’. Он вернул исправного всегда взводного, ловкого и веселого хохла, и внимательно расспросил его, как было. Оказалось, что и артельщик невиноват: масло только что пролили, а запаса не оказалось.
— Скажешь фельдфебелю — отставить, — сказал Бураев.
— Покорнейше благодарю, ваше высокоблагородие! — без движения на лице, крикнул чеканно Зайка, и по этой чеканности Бураев понял, как тот доволен.
‘Держи и держи себя, не распускай! что бы ни случилось — воли не выпускай!’ — мысленно, как монах молитву, произнес Бураев заветное свое правило, в какой уже раз за утро. Правило это, принятое еще с училища, оправдало себя не раз. И теперь, мысленно повторив его, он почувствовал облегчение: то, что случилось с ним, показалось ему не безысходным, требующим еще разведки. Раньше парада и выхода в лагеря — роты нельзя оставить, это ясно. А сейчас, может быть, в письме?..
Он открыл находу письмо, но оно было из обычных любовных писем, которыми ему надоедали: показалось на первый взгляд. Последнее время, правда, они приходили редко: у него же была Люси! Он прочитал внимательней, вглядываясь в нетвердый почерк, и его удивили выражения: ‘Вы меня мучаете давно-давно!’ ‘Я безумно хочу Вас видеть, должна видеть. Вы должны прийти, иначе меня не будет в жизни, клянусь Вам!’ ‘Вы все узнаете’. Это ‘все’ особенно останавливало его внимание. О том — все? Ему казалось, что — да, о том: хотелось. Письмо было в несколько строчек, раскидистых, неровных, но неподдельно искренних, молящих, близких к отчаянию. Оно молило — ‘сегодня-же, непременно сегодня’ прийти за Старое кладбище, на большак, откуда поворот на село Богослово, — ‘другого места я не могу придумать, боюсь скомпрометировать и себя и Вас’. Час был указан довольно поздний, 8, когда темнеет. Подписано буквой — К.
Бураев перебрал всех знакомых, где были дамы, от кого можно было бы ожидать подобного, но ничего подходящего не нашел. Остановился было на молоденькой и веселой Краснокутской, жене командира 4-го батальона, но сейчас же с усмешкой и откинул: она только что родила и не выходит. Это ‘глупенькое’ письмо — он так и назвал его — его надоедно раздражало. Было совсем не до свиданий, но что-то, бившееся в строках, начинало его тревожить: и то, что в этом, может быть, есть связь с тем, и неприятно волнующее совесть — ‘иначе меня не будет в жизни, клянусь Вам!’
Он ничего не решил, зная, что это придет само, ‘налетом’.
С Большой улицы он свернул под гору налево, и открылся простор — на пойму, с черной полоской бора. Переулок был весь в садах. В самом конце его, о вишневом молодом саду, стоял беленький флигелек, найденный так счастливо, ‘милое гнездышко’, — называла его Люси. Бураев остановился, — не хотелось туда идти. Вспомнил, что Шелеметов зайдет к нему, а сейчас уже скоро два, и надо скорей решать, и это его заставило.
Переулочек с тупичком, где укромно стояла церковка, взятая кем-то на картину, — открывалась с обрыва чудесная гладь Заречья, — показались ему другими, противными до жути, словно и здесь — бесчестье. В моросившем теперь дожде унылыми, траурными казались начинавшие расцветать сады, что-то враждебное было в них. Грязноватыми мокрыми кистями висели цветы черемух, так упоительно пахнувших недавно, теперь нестерпимо едких. Гадко смотрел гамак, съежившись под дождем. Недавно она лежала, глядела в небо…
У Бураева захватило дух: ‘а если… это письмо?..’
Он представил себе Люси — живую, всегдашнюю, лежавшую в гамаке в мечтах или нежно белевшую с обрыва, смотревшую в даль Заречья, — и острой болью почувствовал, что без нее нет жизни. И показалось невероятным, что все закончилось. А если это — ее игра?.. Это так на нее похоже, эти изломы сердца, бегство от преснотцы, от скуки… Она же заклинала, что нет ничего такого… самый обычный флирт!.. Подстроила нарочно, помучить чтобы, новую искру выбить и посмотреть, что будет?.. И когда все покончено… — это письмо с ‘свиданьем’, — какой эффект!..
Он толкнул забухшую от дождя калитку, и на него посыпался дождь с сиреней, собиравшихся расцветать надолго. Много было сирени по заборам, много было черемухи и вишни, — из-за них-то и сняли домик. И вот подошло цветенье…
Обходя накопившуюся лужу, Бураев пригляделся: её следки! Ясно были видны на глине арочки каблучков и лодочки. С самого утра остались, когда она ‘убежала от кошмара’, воспользовавшись его отсутствием. Зачем он ее пустил? Но он же выгнал?.. Уехала с товаропассажирским, когда в десять проходит скорый!.. Сознательно убежала, ясно. Сунуть заоиску в столик… А эти глаза, скользящие!.. От страха убежала.
Бураев вспомнил про револьвер, про ужас. И вот, перед этими следками в луже, ему открылось, что эти следки — последние, и то, что его терзало, действительно случилось, и исправить никак нельзя.
— К чорту!.. — крикнул он вне себя и бешено растоптал следки, разбрызгивая грязью. — У, ты!.. — вырвалось у него грязное слово — потаскушка.
Денщик-белорус Валясик выглянул из окна и стремительно распахнул парадное. Заспанное, всегда благодушное лицо его, напоминавшее капитану мочалку в тесте, — такое оно было рыжевато-мохнато-мягкое, — смотрело с укоризной.
— Покушать запоздали, ваше высокоблагородие. А я куренка варил, все дожидал… Спросил барыню, а она ничего не говорит… а потом говорит, ничего не надо. А я сам уж, куренка сварил. Вот мы и ждали, ваше высокоблагородие!
— Кто ждал? — спросил капитан, прислушиваясь к чему-то в доме.
— А я ждал, супик какой сварил… — лопотал Валясик, бережно вешая фуражку. — Сапоги-то как отделали, дозвольте сыму, почистить.
— Почта была? — спросил капитан, не видя почты на подзеркальнике.
— Было письмецо, на кухне лежит. А я в роту хотел бежать, забеспокоился… долго вас нет чего-то.
Письмо было от старого полковника, из ‘Яблонева’. Капитан не спешил прочесть. Он прошел в салончик, красную комнатку, заставленную стульчиками и пуфами, вазочками, букетиками, этажерочками, с веерами и какими-то птичьими хвостами на бархатных наколках, с плисовыми портьерами, с китайскими фонарями с бахромой. Пахло японскими духами и кислой какой-то шкурой, купленной ею на Сухаревке, в Москве. Оглянул с отвращением — и остановился у большого портрета на мольберте. Долго глядел, вспоминая черты живой: страстный и лживый рот, чуть приоткрытый, жаждущий, — все еще дорогой и ненавистный, матовые глаза невинности — девочки-итальянки, похожие на вишни, умевшие загораться до бесстыдства и зажигать, — и маленький лоб, детски-невинный, чистый, с пышно-густыми бровками, от которых и на портрете тени. Эти бровки! словно кусочки меха какого-то хитрого зверушки… Вспомнил: когда Люси появилась в городе и делала визиты, командирша определила томно: ‘ничего, мила… так, на случай!’ Вспомнил и про двусмысленные слухи, приползшие с губернатором из Вятки, которые назывались ‘вятскими’, — и все-таки все забыл!
За салончиком была спальня, с итальянским окном к Заречью. За площадкой с куртинками падал к реке обрыв, с зарослями черемухи, рябины, буйной крапивы и лопуха, с золотыми крестиками внизу — церкви Николы Мокрого. Соловьи начинали петь, и даже теперь, в дожде, щелкали сладко-сладко.
Кинув на теперь омерзительную постель, сползшее голубое одеяло, напомнившее ему о ночи, когда он метался по дорогам, Бураев достал обрывки найденного письма и опять принялся читать, упиваясь страданием: ‘и всю тебя Лю… которые не могу забыть… бархатные твои ко… первое наше бур… бровки, мои ‘медведики’, которые вызывают во мне… пахнущие гиацинтами твои… летели на вокзал, а твоя шапочка вдруг…’ Только и было на обрывках, завалившихся в щель комода, но эти слова пронзали. В чем же тут сомневаться, ясно! Почерк его, наглого подлеца в пэнснэ, знаменитого ‘Балалайкина’, защитника ‘всех любвей, угнетенных и безответных’, как кокетливо рисовался он, волнуя сердечки женщинок. Стало совершенно ясно: в последнюю поездку в Москву в январе, ‘на елку’, она потеряла шапочку… — ‘Из сетки в купэ пропала, какая-то дама со мной сидела… не она ли?’ — возбужденно рассказывала Люси, такая чудесная с мороза, как розовая льдинка, в розовом своем капоре.
— ‘До чего я иззябла, милый… согрей меня…’ Было четыре часа утра, мороз — за 20. Он сам ей отпер, заслышав морозный скрип. И они до утра болтали в качалке у постели, перед пылавшей печкой… и Люси кормила его пьяными вишнями из длинной коробки от Альберта, с Кузнецкого, которую она — ‘как кстати!’ — выиграла у Машеньки на елке. Тогда-то и появились ‘мои медведики!’ Она гладила его щеки своими пушистыми бровями, щекоталась его усами, он целовал ей бровки — его ‘мохнатки’, и она вдруг сказала, закрыв глаза, изгибая в истоме губы: ‘лучше — ‘медве-ди-ки’… они дрему-учие у меня, правда?’ И он повторял в восторге — ‘медведики…’ милые мои ‘медве-ди-ки…’ — и принимал с ее губок вишни…
‘Нет, я ее убью!.. и этого… убью, убью !..’ — говорил он себе, чего-то ища по комнате. — ‘Чувствовала, что !.. Сбежала… я бы ее убил!..’ — повторял он, страдая и не находя исхода, зная, что сейчас он ее убил бы. Он сорвал браунинг со стены, памятный браунинг, отнятый в Томске у стрелявшего в него дружинника в башлыке, которого тут же и застрелил из его же браунинга, — было это во время забастовки, когда возвращались они с войны, — и сжал его крепко-крепко. Она так боялась этого браунинга!..
Бураев решил ‘налетом’, что говорить с Шелеметкой не о чем. Предлагать, как тогда правителю канцелярии, — на пистолетах? Теперь некому было предлагать. Теперь самому надо ‘требовать удовлетворения’, и из-за такой-то!..
‘Нет, я ее убью, у-бью!..’ — повторял возбужденно он, вешая браунинг на стенку и стараясь понять, что же сказать поручику. Спрятал письмо под книгу и вышел, посвистывая, в столовую. Одиноко лежал на столе куренок, грозясь култышками.
— Вот и хорошо, Вася… Куренка хочешь, водки? Валясик, пива!
— Пива выпью, — сказал поручик. — А что Людмила Викторовна… как насчет пикника?..
— Придется отставить, видно… в Москву поехала, по делам, — спокойно сказал Бураев, наскоро выпивая пиво. — Так вот. Репетиция в четыре? Да, вот о чем… Смотри, брат, не подкачай завтра! Бригадный здорово соленый, в аттестации ему что-то намарали… кажется, к осени в отставку.
— С тобой-то да подкачаю?.. Значит, наш Гейнике в надеждах…
— Определенно. Ничего нового?..
— Не слыхал?.. гимназистка в ‘Мукдене’ застрелилась!
— Кто такая?.. Везет нам на происшествия!..
— Лизочка Королькова. Хорошенькая такая… недавно с ней танцевал, такая прелесть.
— Ко… ролькова?.. — удивленно спросил Бураев, вспомнив о букве — К. — На романической подкладке, что ли?.. Не помню такой…
— Ну, как не помнишь… четыре раза на _дню мимо квартиры ее проходишь! Как-то мне говорила — ‘почему ваш Бураев такой суровый’. Очень тобой интересовалась.
— Вот как!.. — смущенно сказал Бураев, думая о письме. — Что за причина, не знаешь?
— Известная. С семинаристом в номере была… Ну, ‘огарки’, понятно, чорт их знает. В записке обычное — ‘прошу никого не винить’ и — ‘прости меня, дорогой папа’. А сейчас попался отставной генерал жандармский, говорит — на политической почве! Запутали девчонку, испугалась… или отец тут что-то, — из дому выгнал? — а она!.. Обыск у отца сейчас… столоначальник казенной палаты. Но вот что подло… Семинарист-то этот убежал из номерка, после ‘бурной ночи’-то, а записка его, тоже с ‘не винить’ осталась! И сволочь же пошла! Может, и застрелилась-то потому, что поняла, каков гусь.
— Чушь какая-то! — раздраженно сказал Бураев, — Если отдалась, и вдруг, — хлоп!
— Какая девчонка-то была!.. Будь деньги для реверса, ей-богу бы женился! — не то шутя, не то по серьезному сказал поручик. — Скучно одному мотаться.
— Вот тебе раз! — усмехнулся Бураев криво. — Частенько что-то стало повторяться… От ра-зо-чаро-вания?
— За два года четвертый случай, и все в номерах! Такое гнилье пошло, интеллигенция наша. Был недавно на лекции этого хлюста из Питера… цветами засыпали девчонки и мальчишки! Уж старик, плешивый весь, слюнявый… и — ‘Половой вопрос и социальное его разрешение!’ Загвозистое все подносят. А то еще — ‘Бог и… половое чувство!’ А полицмейстер и заклеил ‘половое-то, и вышло ‘Бог и… чувство!’ Ты-то не был, а я, брат, насилу билет достал, у народного дома вся площадь была забита! И губернатор слушал, только в закрытой ложе. — Охота была!.. — Подмывало послушать, как это он подведет! По-двел, с… с!.. Уж и городил, — никто ничего не понял. И опять цветами засыпали. И опять был ‘социальный строй’, какое-то плотско-духовное перевоплощение… в Новом Мире. И все — мы, мы, мы… мы предтечи, дайте нам какие-то све-чи!.. И поведут. Глядел я глядел на него… Этот был совсем молодой, а морда прыщавая, гнилая, из ‘сексуалистов’, понятно… Глядел и думал — уж как тебе хочется повести за собой Лизочек этих и устроить с ними ‘перевоплощение’. Откуда они берутся только!.. А молодежь, такая-то рвань пошла…
— Молодежь-то бы ничего, а вот ‘вожди’-то ее!.. Читают-то свое гнилье сознательные, с плешью даже. А молодежь вон стреляется, очертя голову!.. Знаю эту… интеллигентщину нашу. Не выдержала девочка гадости — и…
— Ну, что же, капитан, скажешь… хотел что-то?..
— Да так… посидеть с тобой хотел, скучно что-то, — сказал Бураев, не найдя ничего другого. — Налей и мне.
— А я, брат, Карлейлем зачитываюсь, бодрит. Молодчина, не чета нашим ‘половым’. Да, личность… личность роль играет!
— Вот так открытие! Это и до Карлейля давно известно, и в училище нам долбили. А вот наши-то господчики только о ‘массе’ и долдонят. Послушал я их в Харбине тогда, и по всей дорожке. Мы с тобой знаем ‘массу’, водили и в бой, и… и поведем, когда придется. А вот эти господа… они пятака своего не дадут ‘массе’-то! Ли-чность… И у собак даже роль играет, вон у нас на плацу кобель, пегий… какую роль играет!
— Пропадает героизм, вот что. Личностей-то уж нет… вот и пошло, про ‘массы’. Что вон этот плешивый, без ‘массы’-то? Приехал, собрал стадо и деньгу зашиб, и ручки у него целовали девчонки… и любую мог бы ‘за собой повести’. Даже и тут ‘личность’ играет роль, только…
—… в половых вопросах, а на большее не хватит! — раздраженно сказал Бураев. — И охота тебе всякую галиматью слушать. Право, лучше Карлейля читай. Помнишь, в Харбине, как они ‘фейерверки’ свои пускали, разжигали? Я еще понимаю боевиков… Идет, чорт, со своей бомбой и ставку делает: его ли повесят, или Он… всех ограбит и будет нас с тобой вешать! А вот эти, с воротничками, как тот плешивый, и все эти ‘эстеты’ плакучие — такое-то шакалье… эти к боевикам потом прибегут, крошки подбирать. Я этих краснобаев ненавижу, как!.. Помнишь, осенью приезжал из Москвы проститутку Малечкину защищать, которая мужа-бухгалтера отравила? Дрянь преестественная, развратная до… ротного писаря, до пожарного, до… И на глазах детей запиралась с любовником в супружеской спальной… А бухгалтер терпел, подозревал и терзался, штопал детям чулочки… и не давал ей развода, знал, что так и до публичного дома докатится… и ‘героиня’ его три месяца отравляла! А тот ‘балалайкин’ страдалицу из стервы сделал! Плакали наши дамы в суде, три дня не обедали — ‘ах, неужели ее на каторгу?!’ И, подлец, сам от своей речи плакал или луком глаза тер… Все искривил… и что же! Шестеро мужиков признали, что дрянь, а шестеро дураков, что героиня! И героиня вышла гордо, и гимназисты поднесли ей ро-зы! У!.. — хлопнул он кулаком. — Тьфу!.. Нет, в академию!.. к чорту!.. — крикнул вдруг капитан так страшно, что Валясик, пивший чай в кухне под соловьев, вскочил и вытянулся у двери:
— Чего изволите, ваше высокоблагородие?
— Что? Ступай… — сказал упавшим голосом капитан.
Он прошел, широко шагая и треща пальцами, и не в силах дольше терпеть, решил ‘налетом’:
— Надо тебе сказать… придется мне, как в лагеря выйдем, дня на три отлучиться, а тебе заступить. Но вот что… и ты меня не спрашивай, — уклончиво вытянул из себя Бураев, хотя должен бы знать, что поручик всегда был осторожен и тактичен, — на всякий случай я тебе оставлю письмо, которое ты вскроешь и сделаешь, как там сказано. Будь покоен, — оговорился Бураев, видя, как взглянул на него поручик, — я уверен, что вскрывать тебе не придется, но… кто знает? Бывают обстоятельства, когда… ну!.. как в бою. Уверяю тебя, ничего такого, чего ты не мог бы, против чести… дело чисто личное.
— Да я же знаю, Степа… и даю тебе слово. Ты меня извини… я не смею касаться личного, но все ли ты про… продумал? — осторожно, боясь коснуться, чего касаться не следует, спросил поручик. — Когда личное, не всегда может показаться, как есть на самом деле. Прости, это ты и без меня знаешь и сам меня этому учил, но… бывает!..
— Да, конечно, возможно… — и Бураеву на мгновенье показалось, что еще возможно, что того не произошло, но по пустоте в комнате, по этому нетронутому курчонку на длинном блюде стало вдруг совершенно ясно, что несомненно произошло и происходит сейчас в Москве.
Он вскочил, даже испугал поручика, и, схватившись за голову, пошел куда-то, повернулся к столу и выпил прямо из горлышка: так ему ярко встало, что происходит сейчас в Москве. Ехать сейчас же, и… Но, ведь, уже случилось, а надо приводить в рапорте ложь и ложь… и только месяц тому он уже отлучался, с нею… а завтра парад, и надо представить роту, это служебный долг, и не исполнить его нельзя, так же как и в бою нельзя оставаться сзади. ‘Держи и держи себя, не распускай… что бы ни случилось — воли не выпускай!’ — мысленно приказал он себе и сейчас же вспомнил, что кто-то умоляет его придти, ‘иначе меня не будет в жизни, клянусь Вам!’ Неужели это она, застрелившаяся гимназистка Королькова? Но ведь еще не вышло срока, помечено субботой. И там какой-то семинарист… Нет, ехать сейчас нельзя.
— Ты сделаешь. Спасибо, милый Васюк. Иди в роту, я скоро подойду.
И они крепко пожали руки.
Идти в спальню Бураеву не хотелось. Он взял брошенное на стол письмо от отца и стал невнимательно читать: что там особенного! Но особенное как раз и оказалось, и чем больше вчитывался в письмо Бураев, в крепко и крупно написанные слова отца, тем больнее, до обжигающего стыда, чувствовалось ему, до чего же он низко пал. За последние полгода отец переслал ему уже восемьсот рублей, с каждой посылкой покрехтывая все больше и оговариваясь, что ‘все бы ничего, да неурожай яблока подвел, подлец’, что Паше не пришлось послать ни копейки, ‘а сам знаешь, подпоручику трудней жить, на 80-то рублей… вот если бы вы в одном городе жили… надо ему хлопотать о переводе в твой полк, так ему и написал, и ты его вытащи, а то он что-то и не почешется… уж не завел ли ‘штучку’?’ Жалел полковник, что — ‘дернуло меня, купил зачем-то в прошлом году пролетку!’ В последний посыл, когда дозарезу понадобилось сразу четыреста — на беличью шубку Люси! — старый полковник ‘наскреб всего триста пятьдесят, у подлеца Куманькова прихватил под будущее’, а ‘Костиньке в Питер мог всего четвертной послать, а он по урокам бегает и запускает работу в Институте, а ему надо к маю проекты сдавать, и обиделся на меня, так полагаю, другой месяц ни строчки от него. А уж о кадетике и говорить нечего, только яблоков и послал. И Наташе все собираюсь, а у ней за пианино полгода не плачено… так что ты уж как-нибудь… Вот если бы пенсион подняли, да что-то Государственная Дума о нас не думает, а Александровский Комитет вот пошлет за пульку — вышлю’. Это предпоследнее письмо теперь остро вспомнилось капитану и это — ‘за пульку’ — бросило его в жар. ‘Боже, Боже…’ — прошептал он, хватаясь за голову, — ‘скотина… сам бы мог старику давать, обя-зан был давать!..’ Завел ‘штучку!’ Какая подлость!..
Он поднялся, увидал себя в зеркале и отвернулся. По кинутым резко в стороны, выгнутым на концах бровям, ‘энергическим, от бабушки-черкешенки’, как говорил полковник, и по черному с синевой хохлу — у полковника был такой же, только немножко с солью, вспомнился ему, как живой, отец, с утра до вечера на ногах, с лопатой или киркой, в широкой шляпе, под яблонями, как рядовой рабочий. ‘В глине копает ямы, все насаживает для нас, а у него пуля под самым сердцем… и на воды ему необходимо, а я… шубочки покупал, стульчики, фонарики пошлые… о, чорт!..’ Но это письмо было яснее ясного. Заканчивал так полковник:
‘Значит, уже не взыщи. Куманьков дает тысячу, но это лучше зарезаться. Скажи прямо: проиграл, растратил?.. Не поверю. Ты не таков. Бураев? Не поверю, не хочу думать. Значит, не по средствам живешь. Извини, но это уж эгоизм, в ущерб всем. Посократись. Понимаю, дело молодое, и ты мне, я не забываю сего, из Маньчжурии тогда прислал тыщенку-другую, на сад пошли… Но видит Бог — на новые сапоги не собьюсь. Не обижайся, Степа’.
Бураев опустил на руки голову и сидел неподвижно, пока Валясик не окликнул его тревожно:
— В роту, ваше высокоблагородие, не запоздаете… уж четвертого половина?.. Так и не покусали ничего…
III.
Что случилось с Бураевым в его личной жизни, — было, конечно, самым заурядным, случалось не раз на его глазах с другими и казалось тогда нисколько не ужасным, а даже, скорее, интересным.
В общем, человек нравственный, воспитанный и отцом, и суровой школой в уважении к женщине и, пожалуй, даже в благоговейно-рыцарском отношении к ней, в любовных делах он совершенно искренно признавал за нею свободу распоряжаться своими чувствами и как бы проявлял этим преклонение перед ней: прекрасная, она вправе дарить любовью. И это было в нем не из книг, не от чистой только поэзии, которую он любил, — Лермонтова особенно, — а от той оболочки жизни, от той благородной оболочки, которая была перед глазами с детства. Память о его деде, которого он не знал, полковнике-кирасире Бураеве, дравшемся, как простой армеец, на бастионах Малахова Кургана, была для него обвеяна легендой: Авксентий Бураев женился на своей ‘почти крепостной’, дочери пленного черкеса, потеряв через то и огромнейшее отцовское наследство, и карьеру. Мало того: дважды он дрался на дуэли ‘за недостаточное внимание’ к его супруге и был убит на третьей, защищая честь женщины, мало ему знакомой, но, по его мнению, достойной, с которой он танцевал на одном балу и которую ‘жестоко оскорбили непристойнейшим замечанием, что она танцует, как цыганка’.
Таким же был и его отец Александр Бураев, участник Хивинского похода, доблестно бравший Карс и под ним дважды раненый, в молодости отмеченный самим генералом Черняевым и сломавший свою карьеру — прямотою. Этот женился на ‘полтавке’, из казачьего рода Бич, выходца с Запорожской Сечи, институтке-патриотичке, одинокой и бедной девушке, рыцарски поклонился ей, ‘небывалой красавице, с глазами — как Черное море, синими’.
Она любила цветы, и насколько помнил себя Степанка, теперь капитан Бураев, всегда он видел: много цветов — и мама. Завывала метель за окнами, в доме трещали печи, а в голубой светлой комнате — белые гиацинты и тюльпаны, выращенные отцом в теплицах — мальвы, и васильки, и ландыши. Сладко цветами пахла синеглазая мама — первая его женщина, святая. Так и осталось в нем: голубые и белые цветы, и в них, как царевна, мама. И перешло это на других, на всех, — благоговение перед нею — женщиной. Мама могла сердиться, кричать на папу, кричать несправедливо, но… ‘она — жен-щина!’ — так всегда говорил отец. И в этом широком и нежном слове слышался аромат цветов. Так и осталось в нем, с первого детства и до школы, пришло с ним в корпус, в училище, в казарму, ушло на войну, вернулось, не поблекло. С женщиной надо — осторожно, нежно. Женщина, это — высшее, лучшее, что ни есть на свете. Женщине надо уступать, всегда, всячески охранять, лелеять… — и в этом последнем слове слышалось для него лилейное, от цветов. Мама давно ушла, в цветах и лилейном платье, и осталась живой — в душе. И живым, но каким-то забытым отражением явилась Клэ… первая, детская влюбленность.
Это было в ‘Зараменьи’, в соседях, как милый сон. Солнечная, зеленая оранжерея, цветущие апельсинные деревья, померанцы, сладкий и пряный воздух, в котором нега, и тонкая, легонькая Клэ, воздушная, в розоватом газе, в черных, блестящих локонах на матово-смуглых щечках… острые локотки, полудетские худенькие ручки, обвившие неумело его шею, капризно кривившиеся губки, которые вот-вот заплачут, и удивительные глаза, — за них называли ее мужчины ‘сухим шампанским’, — необычайные, менявшиеся внезапно, как топазы: то вспыхивали они игристо, золотистыми искрами, то равнодушно гасли. Она сорвала персик… и вдруг, поцеловала. Первая, детская, влюбленность, солнечная, в цветах.
И вот подошла пора, и открылось в ‘цветах’ — другое. Надо же стать мужчиной! Так говорили многие, не отец. Так намекали женщины, так манили. Это было еще в училище, в юнкерах. Это пришло дурманом. И он — обоготворил её, первую его женщину. Это была красотка, немка. Чужая была, да языку, по крови, — совсем чужая, и что-то, напоминавшее ласку матери, было в ней. Сантиментально-нежная, она гдадила его свежие юношеские щеки, проводила ресницами по его губам, ласкала глаза ресницами и щеками, отстраняла от себя за плечи, привлекала на грудь в порыве, как когда-то, когда-то… кто?.. И он ей отдал себя, не почувствовав в том дурного. Он тосковал по ней, вспоминал, как прекраснейшее, тот миг, когда, расставаясь, поцеловал ей руку, и потом приходил не раз… и мучительно ревновал, — и плакал, — когда кто-то другой был с ней. Были и другие, многие… — и во всех его привлекала ласка: не страсть, а нежность. Это стало уже обычным, как сон и отдых, но всегда оставалось новым, волновало всегда другое — что говорило взглядом, без отгадки, что ускользало в шопоте, в движеньи, что вспоминалось будто… — и тонуло. Это он видел в каждой.
Люси его покорила властно. Случилось это… Но этого, будто, не случилось: это — одно мгновенье.
Когда знакомили их в Дворянском Собрании на балу, — в прошлом году, на масленице, — Людмила Викторовна Краколь, супруга правителя канцелярии губернатора, высокая, тонкая блондинка, казавшаяся такой скромнюшкой со стороны, вскинула, как в испуге, темными, пышными бровями, и черно-вишневые глаза ее показались в тенях огромными. И только. И Бураев почувствовал: вот, она! Он стоял перед ней немой, чего никогда с ним не было, — немой и робкий. Эта робость сладко немела в нем, заливая его восторгом. Он не видел ее лица, томного в этот вечер, — ей нездоровилось, — слабой ее улыбки, но знал, как она прекрасна. Зал казался ему дворцом, бирюзовое ее платье — небом, музыка ритурнели — славой. Она не танцевала и он остался стоять над ней. Разговор их был пуст, натянут: плохой резонанс зала, ужасно много работы мужу, в общем — она довольна, немного простудилась и кашляет, да одинок, но не замечает за работой, на войне — некогда о смерти думать, но иногда боялся, танцует мало, никогда не играл, но на спектаклях вице-губернаторши бывает, очень рад и будет непременно, непременно! Прощаясь, они уже знали все. Вставая, она взглянула, из-под бровей. Он робко ответил, сверху. И громогласный полковник Туркин, проходя в биллиардную, нарочно толкнул плечом и особенным, ‘комариным’ басом пропел-проскрипел над ухом, во-всеуслышанье:
‘Что так жа-дно глядишь на доро-о-гу?..’ Возвращаясь домой под утро на тройке с бубенцами, после ночных блинов на 9-й версте у Прошки, про которого сложен стих, что ‘у Прошки утонешь в ложке…’ — Бураев был пьян, не пив. Он схватил своего Валясика, вытянул босого на снег и тыча в небо, без единой звезды на нем, крикнул восторженно:
— Да погляди, друг… какая ночь!
— Лучше чайку, ваше высокоблагородие, попейте и спать полягайте… у меня уж и самовар скипел, — дружелюбно сказал Валясик, заблудившийся ‘сибиряк с Полесья’, оставшийся в деньщиках с войны.
Небывалым, жданным, единственно для него рожденным чудо-цветком — цветком-женщиной представлялась она Бураеву в тот вечер. Она была и звездой, живой, и голубоватой лилией-женщиной, с черно-зеркальными глазами, в которых тайна, чарующая и влекущая, до боли, — тайна, которую он раскроет, — никто другой. Ее-то он и искал, всегда. Она не его, но она должна быть его. Высшее право женщины — распоряжаться своими чувствами. Любовь — как смерть: никаких отговорок не признает, никаких соглашений-уз, и никаких контрактов. Нельзя помешать цветку…
И началось то с Бураевым, что начинается с каждым полюбившим, что описано миллионы раз и никем не разгадано — до яви, что породило и будет вечно рождать поэтов, что сладко и страшно убивает.
Началось то, что называется одержимостью любовью, когда закрываются все пути, все пропадают мысли, и только одна дорога, по которой идет она, и единственное — о ней мечтанье. Началось ослепление: встречи и недосказанные слова, встречи, встречи… взгляды, в которых все, что словами не высказать, но что обнажает душу и опаляет ее до трепета. Началось с Бураевым то, перед чем все бледнеет — безразлично: и жизнь, и смерть. Началось добывание ‘цветка’.
После двух встреч на улице, ‘случайных’, когда и она, и он напряженно выискивали друг друга мыслью и всегда находили без ошибок, — вел их божок любви, — привлекали друг друга внешним — кокетливою шляпкой, на которой дрожит эспри, сережками в розовых ушках, от которых лицо игривей, пушистой муфтой, которая чарует тайной, укрывая лицо до глаз, высокими башмаками серой замши, зябким движеньем плеч… свеже-выбритым бронзовым лицом, голубым шелком-шарфом, новенькими перчатками из белой замши, тонко надетою фуражкой, усами в брильянтине, чуть-чуть душистыми, стройною, ловкою походкой, отчетливыми манерами, в которых ловкость и щегольство… — после случайных встреч, когда и она, и он смущенно-счастливо восклицали — ‘вот, неожиданность!’ — они стали встречаться в людях как можно чаще, отгадывая сердцем, где можно встретить: в салоне у вице-губернаторши Маргариты Антоновны Пружанко, где прежде редко бывал Бураев, — ‘уж очень тонно!’ — за всенощной в соборе, на катке, уже тронутом весною, — и он, и она были страстными конькобежцами, — на лекциях наезжавших знаменитостей из Москвы, Петербурга и Одессы, на лекциях по самым животрепещущим вопросам — ‘Смерть в литературе’, ‘Женщина, как социальный фактор’, ‘Футуризм, как явление’, что Бураев называл недавно ‘ковыряньем в пустопорожности’, — так удачно оказывались они почти что рядом. Краколь был задавлен канцелярией и терпеть не мог праздного ‘болтайства’, где не играли в карты. Он был чрезвычайно симпатичный, спокойный, толстый, с добрыми близорукими глазами, и отмахивался легко и нежно: ‘и поезжай, душечка-Люлю’.
И она ездила.
Начиналась весна природы — весна в крови. Неспокойные мартовские ночи, шорох тающих в тишине снегов, вскрики пролетных птиц, проплывающих тенью в небе, легкие дуновенья с юга, оживающих звезд мерцанье, свежие голубые утра, в хрусте бессоных луж, новая жажда счастья, жадные, от весны, глаза, с томною негой ласки, — все слилось для них в желанье.
Долго прощаясь на прогулке, рука с рукой, они не могли расстаться. Молодая их кровь переплеснула, и Люси прибежала к нему — безумная. Такой он еще не знал — безумной, новой. Было безумство счастья, но и ей, и ему казалось, что ‘настоящего’ еще нет, и они истекали в страсти, ища его. Ждать, разлучаться — мука! И они забывали все. Иногда она убегала на рассвете, придумывая все, что в силах, — запоздавшие репетиции спектакля, ездили на пожар в Труханово, чуть не сломала ногу и сидела одна на улице, запоздание поездов в поездках, случайно зашла к знакомым, и так незаметно засиделась… Вдруг получалась телеграмма от племянницы Машеньки — ‘опасно заболела’, и она, встревоженная до слез, уезжала в Москву курьерским, чтобы с первой же остановки воротиться и под покровом ночи трястись на извозчике по лужам, горя от страсти. Он говорил Валясику — ‘а сходил бы ты, братец, в роту…’ — и зачем-то совал полтинник. Валясик ухмылялся и уходил ночевать к девчонкам.
На Пасхе Краколь узнал, донесли подчиненные агенты.
Зайдя на ‘весенний бал’ и узнав, что Людмила Викторовна уехала, протанцевав только па д’эспань, — ‘почувствовала себя ужасно дурно’, — он поехал в Солдатскую Слободку, с двумя агентами. Агенты остались у калитки, а он позвонил некрепко, еще позвонил три раза, и добился. Открыл Бураев, с раскрытой грудью, высокий, сильный, и крикнул — ‘какого еще чорта?..’
— Это я… — задыхаясь, сказал Краколь, — у вас Людмила Викторовна… мне известно… это подлость!.. Извольте…
Бураев узнал симпатичного Краколя, очки, кокарду. Решил ‘налетом’:
— По-длость? Не нахожу. Выражайтесь осторожней, хоть и с вашими сыщиками!.. — показал он к забору, где прятались под фонарем фигуры. — Людмила Викторовна… да, здесь. И здесь останется. Это ее пра-во! Поняли?..
— Позвольте… — растерянно зашептал Краколь, — это моя жена! и она должна… Я завтра же…
— Пришлете за ней полицию — выгоню, — твердо сказал Бурсев, следя за рукой Краколя. — Пришлете кого-нибудь другого, постараюсь удовлетворить.
‘И хочет, и боится’, — подумал он, следя за рукой Краколя, которая ерзала в кармане.
— Я должен убедиться… это насилие!.. — шопотом говорил Краколь, отодвигаясь и ерзая в кармане, — я требую!..
— Насилия не вижу… шляпка ее на подзеркальнике… Н-нет, с-тойте!.. — схватил Бураев Краколя за руку ‘приемом’ и сразу обезвредил: револьвер стукнул о порожек. — Знаю, что вы поляк, но это… несколько преждевременно. Не шевелитесь, переломлю!.. — крикнул Бураев в бешенстве, следя за фигурами в заборе, которые только наблюдали. — Помог не испортить вам карьеры… идите — и не возвращайтесь!
Он столкнул с порожка ошеломленного всем Краколя, взял его револьвер и с грохотом наложил запор.
— Что ты наделал?!.. — вскрикнула в ужасе Люси, кидаясь ему на шею, когда он вошел в освещенную розовой лампой комнатку.
Она была в бальном воздушном платье, едва застегнутом. С револьвером в руке, он крепко обнял ее одной рукою, поцеловал в душистую ямку разстегнутого лифа и, смеясь на отнятый револьвер, сказал:
— Завоевал мою трепетную… жену! — и крепко прижал к себе. — Довольно, больше не будет лжи… к чорту, развязалось!
И, не отпуская ее, положил револьвер на полку.
— Третий, к коллекции… японский, омский, по-ль-ский! И все — хотели. Ты… плачешь?!.. Что это значит, Люси?..
— Боже, что ты наделал!.. — повторяла она, в слезах, оправляя свою прическу. — Ты погляди, в чем я… ни белья, ни платьев… ведь все же там! Как же я теперь…все там!.. Голая, в бриллиантах!.. — показала она обнаженные руки, в бриллиантах, смеясь и плача. — Все там, все там… — повторяла она растерянно.
— Все там?.. — повторил медленно Бураев. — Не знал… не предполагал, что у тебя все — там! Я не держу насильно… хочешь туда… сейчас приведу извозчика?..
И увидав раскрывшиеся ее глаза, он упал перед нею на колени и прижался.
— Не обижай меня, милый… Стефик… — шептала она, прижимаясь к нему коленями, — я не могу… так сразу… все порвано, нельзя показать глаз… Ни платья… и мое ожерелье там, и все подарки… ничего не отдаст! Ведь совсем голая я!..
Бураев пришел в себя, и решенное вдруг, ‘налетом’, показалось теперь серьезным. В этом воздушном платье без рукавов, впорхнувшая к нему с бала, в пустую его квартирку — две комнаты с каморкой, где стучит сапожищами Валясик, Люси показалась ему — виденьем. Сейчас исчезнет! Она… будет жить здесь?.. она?!.. Фу, чорт возьми!.. Казалось невозможным. И, как это бывает часто, когда в запутанном до трагизма вдруг прорывается смешное, насмешливо прозвучало в мыслях:
Вот теперь я понима-а-ю,
Что я пра-пора жена-жена-жена!..
А она стояла растерянно, оправляя измявшиеся складки, крутя браслеты. ‘Голая, в бриллиантах…’
— Люси!..
— Мой… Стеф!..
Все пропало в блаженствах ночи.
Но понемногу наладилось.
В городе был скандал, но к подобным скандалам попривыкли. Дуэли, понятно, не было: Краколь дорожил карьерой, и, будто бы, было не впервые… а Бураев считался первым стрелком в дивизии. И губернатор был человек разумный. Седенький и сухой, он набросился на правителя, как ястреб:
— Зачем до скандала довели?! Мало вам ‘вятской истории’? Умеют люди устраиваться, почему же?.. Я-то тут причем, докладываете… спрашиваете совета! Уверен, что жандармский уж настрочил. С Гейнике говорить бесполезно… столб! Отношения с гарнизоном у нас в-вот! — ткнул губернатор сухим кулачком в ладонь. — После сражения в публичном доме, когда солдатня стражника убила и гнала чуть ли не полицмейстера до собора… нам же и влетело от министра! Со штабом округа я не могу и не хочу возиться… и у полковника там друзья, в сферах, с меня довольно. Советую вам, милый Владислав Феликсович, оставить все… это ваше дело, развод там… и я посодействую переводу… здесь вам оставаться неудобно. Я сочувствую, жалею прелестную Людмилу Викторовну, но… еще Шекспир сказал: ‘женщину может понять только она сама!’ Да и она сама-то, прибавлю я, себя понимать не хочет. Грустно, но!..
С командиром полка разговор был такой:
— А-а… а! — покачал седой стриженой головой полковник Гейнике, настояще русский, с бородой и огненными глазами раскольника с Заволжья, ученик Драгомирова и доблестный офицер, — в юбке запутался, молодец? Чего там — вспыхивать… ‘это многих славных путь!’ Мало вам вольных баб?.. — пустил Гейнике некую остротцу, подражая учителю, — кажется, обеспечены… вниманием начальства! батальон вам надо?.. А-а… а! Отцу напишу, мало порол. А улыбаться нечего-с, стойте смирно, когда вас распекают, бо-е-вых капитанов, пу-таников! По-моему, все глупо, но… семейные дела, порочащего честь мундира не вижу. Демонстрировать ‘победу’ не будешь, а там хоть на голове с ней ходи. Аминь. Отцу пока не пиши, не советую. Александра Порфирьевна спрашивала про тебя, вечерком зайди. Посоветует в семейном деле. Па-рень, не обожгись! — погрозил полковник. — Кругом, марш!
— Слушаю, г. полковник! — вытянулся Бураев, делая ‘кругом, марш’.
Хотелось обнять ‘Бушуя’, как его звали все: полковник напоминал отца — простецкой душой и ‘буйством’, и даже голосом, — они были с отцом товарищи.
Постепенно наладилось, кстати и лето подходило. Сняли половину избы под лагерями, тронули ‘капитал’, две тысячи, сбережение от войны, резерв для ожидавшейся академии, — о ней все подумывал Бураев, давно работал. Можно было продать и бриллианты, надетые на ‘весенний бал’, но до этого доходить не надо: с ними связано слишком много. Люси так чудесно говорила: ‘взял меня голенькую совсем, но в бриллиантах’. Он хватал ее на колени, впивался в ее глаза, что-то свое хранящие, всматривался в мохнатки-брови, бархатные-атласные, в эту ‘прикрышку тайны’, сладко его дразнизшую, полонившую так отметку красавицы-блондинки, и, сжимая сильней, до писка, шептал-ласкался:
— Кто тебя выдумал?.. Откуда, Люси… такая?! Голенький бриллиантик мой…
Млея под его ласками, она всматривалась в него туманно-томно, и в ее черных ‘вишнях’ вспыхивали гранатцем искры. Он расстегивал осторожно ее лифчик, и она приникала скромно. Он приходил в восторг, становился перед нею на колени и говорил моляще:
— О, святая моя, Люси моя… чистая моя! Увидишь, я стану тебя достоин, ты увидишь…
Она запускала тонкие, в кольцах, пальцы в его густые черные волосы, сжимала до боли крепко, вдыхала их.
— Ты на римлянина похож, мой Стеф… как молодой патриций! И подбородок такой, упрямый… — она целовала-кусала подбородок, — и нос с горбинкой, такой гордяшка, только глаза — сапфиры! Такие бы мне глаза… покорила бы целый свет!..
— Мало тебе, что покорила меня… зачем?
— Зачем… — мечтательно спрашивала она таившееся в ней