Софисты, Наживин Иван Федорович, Год: 1931

Время на прочтение: 334 минут(ы)
Иван Федорович Наживин

Софисты

OCR & Spellcheck by A. V. Ivanov 3 November 2006 http://lib.aldebaran.ru
Источник: ‘Собрание сочинений: В 3 т. Т. 1: Софисты: Роман-хроника. Евангелие от Фомы: Исторический роман’: ТЕРРА, Москва, 1995, ISBN 5-300-00243-7, 5-300-00233-X
Оригинал здесь: Библиотека ‘Альдебаран’.

Аннотация

Иван Федорович Наживин (1874—1940) — один из интереснейших писателей нашего века. Начав с ‘толстовства’, на собственном опыте испытал ‘свободу, равенство и братство’, вкусил плодов той бури, в подготовке которой принимал участие, видел ‘правду’ белых и красных, в эмиграции создал целый ряд исторических романов, пытаясь осмыслить истоки увиденного им воочию.

Иван Наживин

Софисты

Роман-хроника из жизни Греции V века до Р. Х.

I. ВЕЧЕР У ‘ОЛИМПИЙЦА’

Была ранняя весна, веселый праздник Диониса. Все население Афин, наслаждаясь солнцем, шумело на улицах с утра. Всюду слышалась музыка, пение, аромат благовоний. Толпы зевак стояли там перед мечеглотателями, там перед фокусниками, пускавшими изо рта и ноздрей огонь. Молоденькие фессалийки плясали свой знаменитый танец среди обнаженных мечей. Фиванские свистуны поражали всех своим замечательным искусством. А с наступлением темноты начались карнавальные шествия с факелами, в масках и венках. Гиганты-кентавры, вакханки заполняли ярко освещенные улицы. В эти дни веселый бог звался ‘Освободителем’: даже узники выпускались из темниц, чтобы принять участие в общей радости, даже мертвецы получали вино…
У Периклеса с Аспазией собрались отдохнуть от шума праздника несколько друзей. Периклес стоял в это время на вершине славы — недаром носил он имя, которое в переводе значило ‘тот, слава которого распространяется далеко’. Он к этому времени стал каким-то странным автократом демократии, перед которым склонялось все. И это досталось ему не даром, не чужими руками заработал он себе это богатство и почет. Если было нужно показать каким-нибудь соседям мощь афинской республики, Периклес сам водил блестящий флот ее к далеким берегам, — часто даже в Понт, — а когда несколько лет тому назад вспыхнуло восстание на о. Самосе, Периклес сам руководил операциями против непокорного острова и голодом принудил Самое к сдаче. Стены города были срыты, а его олигархи ушли в изгнание. Персы не посмели вступиться и затаилась Спарта: Афины властвовали над морями. И не было похвал, которых пожалели бы для него тогда афиняне: в то время как Агамемнону понадобилось десять лет, чтобы привести к покорности варварский город, — говорили они, — Периклес в девять месяцев заставил покориться гордый и сильный город Ионии!..
Уже начинавшая увядать Аспазия, красота которой раньше гремела на всю Элладу, и теперь была очень окружена: осенняя прелесть ее привлекала сердца каким-то нежным, грустным налетом, и она в полном блеске сохранила свой острый и блестящий ум образованной ионянки.
— Нет, нет, я не люблю расставлять артистов по местам… — говорила она. — Зевксис в своих картинах любит контрасты, любит удивить, его стиль полнее, а фигуры так и дышат жизнью, но за то Ларрасиос — как он легок, весел, тонок!
Ей с улыбкой хотел что-то возразить знаменитый Иктинос, строитель не только огромного здания мистерий в Элевзисе, но и Парфенона, как вдруг раздался звучный, полный, ласковый голос Периклеса:
— А-а, Сократ… Наконец-то!..
В окруженный колоннадой перистиль вступил с доброй улыбкой на курносом, пучеглазом лице Силена [1] Сократ. На нем был много раз чиненый, но чистый хитон и не первой молодости гиматий, на лысеющей голове — ему было под сорок — по обыкновению ничего не было, и босы были ноги. За ним стоял, неохотно улыбаясь, один из его учеников, Антисфен, высокий, хмурый, волосатый. Он большую часть времени проводил со своими учениками в Киносарге, одной из афинских гимназий. В Афинах было тогда четыре знаменитых гимназии, древние Дикайон и Киносарг, Академия, основанная Гиппархом, и позднейшая Стадион. Киносарг находился недалеко от Диотейских ворот, на одном из холмов, как бы оторвавшихся от могучего Ликабета, рядом с храмом Геркулеса, в тиши. И Сократу стоило больших трудов вытащить его на люди: ‘Всего в меру, — сказал он Антисфену, — даже философии…’
[1] — Фригийский бог, воспитавший Диониса, из которого греческая мифология сделала как бы потешника Олимпа.
Периклес, высокий, стройный, свежий, несмотря на свои почти шестьдесят, с обычной своей величавостью — за которую его и прозвали Олимпийцем — и лаской приветствовал философов и бровью указал рабам, что для гостей не хватает ложа. Общество, благодаря ясному и теплому вечеру, собралось в перистиле, на свежем воздухе. Посреди этого внутреннего двора стоял обычный жертвенник Зевсу Геркейскому. Вокруг, за колоннами шли спальни, кладовые, комнаты для гостей, буфет. За перистилем, вглубь, помещалась мужская зала с очагом и жертвенником Гестии, богине домашнего очага. Тут держалась днем вся семья. А дальше, недоступный для посторонних, прятался гинекей, женская половина: спальня супругов, комнаты дочерей, рабочая для невольниц. А еще дальше красивый у Периклеса сад. На отдельном резном столе стояла кратера, в которой мешали вино с водой, и киаф, ковш на длинной ручке. На маленьких столиках около возлежавших гостей виднелись фиалы, без ножки, которые служили для возлияний богам и для питья, и всякие сласти: ужин только что кончился.
Аспазия сияла навстречу Сократу своей и теперь колдовской улыбкой.
— Нет, нет, поближе ко мне… — сказала она. — Я давно уж тебя не видала, ветреник!..
Сидевший около нее Фидиас, знаменитый скульптор, с улыбкой уступил свое место бедняку Сократу. Афины вообще были очень демократичны в хорошем смысле этого слова, а в доме Периклеса с разными светскими предрассудками и совсем не считались: и Сократ, и Антисфен были почти нищими, а Антисфен, кроме того, как всем было известно, был и незаконнорожденный от матери фракийки.
И даровитому Фидиасу, и тяжелому Протагору, известному философу, который дружелюбно приветствовал своих коллег, очень доставалось от афинского демоса, но никого так не язвили в Афинах, как Сократа — и на улицах, и на агоре, и даже на сцене. Комический поэт Эвполис прозвал его ‘болтливым оборванцем’. Его со смехом обвиняли в том, что на одном пиру он украл ложку, что он думает решительно обо всем, кроме как о том, чтобы купить себе новый плащ, что он учит молодежь наглости, обманам, мошенничеству, что он из гордости не принял приглашения македонского царя Архелая побывать у него вместе с другими писателями Аттики. Едко издевался потом над ним над всем смеющийся Аристофан, говоря на сцене: ‘Если бы он ограничивался вычислением, сколько раз перепрыгнет блоха из густой бороды его приятеля Херефона на его лысину, это было бы еще ничего, но он доказывает молодежи, что она имеет право бить и мордовать своих глупых отцов, он отрицает богов…’ Но к такой демократической свободе слова афиняне давно привыкли и, чем крупнее был человек, тем громче лаяла на него агора… Во время осады Самоса был издан закон, воспрещавший всякие нападения на живых людей в театре, со сцены, но он продержался очень недолго: слишком уж сладко было облаять ближнего своего и тем слаще, чем он был крупнее… Наивные люди того времени и не подозревали, что самое страшное оружие в борьбе с опасным соперником — это молчание.
Сократ оживленно беседовал с Аспазией — он любил общество красивых женщин — и с удовольствием оглядывал всех. Общество разбилось на мелкие кучки и в тихом теплом сумраке стоял оживленный говор. Откуда-то нежно пахло фиалками. Из-за далекой Евбеи поднималась огромная, бледно-золотая с червлением луна, похожая на золотой щит героя, и летучие мыши с нежным писком летали над головами. Вдали, на скале, неясно проступал весь серебряный теперь, в сиянии луны, Акрополь, где на месте развалин, оставленных персами, Парфенон был уже совсем закончен и строились под руководством Мнезикла — он оживленно беседовал с толстым Протагором — Пропилеи. Громадная статуя Афины Промахос — что значит сражающаяся в первых рядах — Фидиаса со своим копьем стерегла свой город и жертвенные дымы подымались сияющими днями в тихое несравненное небо Аттики. Все было не только близким, но родным и смягчало душу нежностью красок и красотой линий.
Хорошенькая рабыня омыла ноги Сократа, и он улыбкой поблагодарил красавицу, но Антисфен не допустил ее до этого и произвел смывание сам под снисходительными улыбками других. Периклес налил новоприбывшим гостям темного, душистого хиосского, которое тогда ценилось в 50 раз дороже общедоступного фракийского — за хиосское платили до 8 рублей зол. за ведро, а за фракийское 15 коп., — и ласково обратился к Лизиклу, очень богатому скотоводу, давнему тайному поклоннику Аспазии. Лизикл и сам был грузностью своей и силой похож на фессалийского быка и от него всегда, несмотря на дорогие духи, пахло вином и потом, что насмешники-афиняне называли на своем бойком языке: ‘Он трясет анагиру’ — так назывался один из дэмов Аттики и в то же время одна очень дурно пахнущая трава. Лизикл с удовольствием подставил свой фиал. И, сделав молчаливое возлияние богам, Сократ с особым удовольствием выпил свою чашу, поставил ее на засыпанный свежими цветами стол и снова ласково оглядел всех.
— Ну, какие же новости, любезный Периклес? — сказал он. — По Афинам ходит столько слухов, что просто голова кругом идет. Как ни приучаешь себя не поддаваться этой болтовне, а нет-нет да и поймают на удочку…
По красивому, обрамленному уже заметно поседевшей бородой лицу Периклеса прошла тень. Он задумался. Он не любил говорить на ветер. И, подняв свою красивую голову — скульпторы говорили, что он как бы носит на ней целый акрополь, — он сказал:
— Самая важная новость, друзья мои, это наш закон, которым мы закрываем для мегарцев все наши рынки и порты. Конечно, это очень подольет масла в огонь раздоров, но отступать перед Мегарой Афины не могут. А затем через наших людей из Спарты пришло известие, что союзники ее, члены Пелопоннесской Лиги, съезжаются туда для какого-то важного совещания… Скрывать нечего, друзья мои: в воздухе опять запахло войной и войной серьезной: если у нас несравненно больше золота — главное оружие в войне — и хорош флот, то у пелопоннесского союза большое преимущество в сухопутных силах…
И разговор завертелся вокруг этих действительно важных событий, значения которых, как всегда, не угадывал никто, даже сам Периклес, который как будто был первым их зачинателем. Знатного рода — это демократией весьма ценилось тогда, как и потом, — богатый, он мог бы жить широкой и красивой жизнью вне всякой зависимости от Пникса и агоры, но он был заражен той опасной душевной болезнью, которая самим больным и всем окружающим причиняет всегда чрезвычайно много хлопот: государственной мудростью. Эти так называемые государственные умы почему-то воображают себе, что они лучше других знают, как устроить дела своего народа или даже человечества, которое их об этом нисколько не просит. Они забывают историю, они не видят того, что очень иного таких заботников до них прошло по бедной земле, но что от всех их забот и трудов человечеству лучше никак не стало, и то, что они с таким великим шумом и трудами воздвигают, это только те крепостцы из песка, которые строятся детьми на морском берегу и которые смывает первая же набежавшая волна…
Под стать ему была и его подруга Аспазия. Первым браком Периклес был женат на дочери богатого Гиппоникоса, но он развелся с нелюбимой женой и выдал ее, с ее согласия — это было тогда в обычае, — замуж за другого, а сам сошелся с прекрасной ионянкой. Жениться на ней он не мог, потому что сам же за несколько лет до этого он провел закон, что афинский гражданин не может жениться на иностранке — иностранцами в Греции считались тогда жители соседнего греческого города, до которого было полчаса ходьбы, — и что дети от таких браков считаться полноправными афинскими гражданами не могут, так что даже его собственный сын от Аспазии, маленький Периклес, был теперь каким-то обсевком в поле, и это заботило отца, тем более, что два его старших сына, от первой жены, Ксантипос и Паралос, недалекие парни, были полноправными афинскими гражданами.
Аспазию в Афинах не любили — за ее богатство, за знатность, за то, что она, чужестранка, заняла в Афинах такое видное место, за ее незаконную связь с Олимпийцем. Как и Сократу, ей давали всякие обидные клички, ее обвиняли, что недавняя война с Само-сом была вызвана главным образом ею, потихоньку шептали, что раньше, до Периклеса, она была гетерой [2], что она негласно содержит дом терпимости, что она сама сводит Перикпеса с нравящимися ему афинскими дамами и пр. Комик Эвполис, очень ценивший Периклеса, пускал по адресу иноземки в своих комедиях острые шпильки. В конце концов ее обвинили в том, что она вольнодумка, полна нечестия и на суде защитником ее должен был выступать сам Периклес, которого это дрянное обвинение так больно ударило в сердце, — ей грозила смерть — что он перед присяжными не мог даже удержать слез. Аспазию оправдали, но в душах обоих осталась горечь. Тем не менее овладевшая ими обоими с давних пор болезнь — заботы о всеобщем благе — не покидала их, и они отдавали этим заботам все свои силы, подогреваемые, конечно, надеждой, что в конце концов все признают их заслуги и вознесут их как подобает. Когда Периклес выступил перед народом со своим предложением о возведении на скале Акрополя, среди развалин, храма Афине Партенос — Девственнице, — народное собрание испуганно зашумело: такие траты! Фукидит, сын Мелезиаса, напал на Периклеса: деньги собраны с союзников для защиты их от персов, а совсем не для того, чтобы покрывать Афины, как гетеру драгоценностями, тысячеталантными храмами. Периклес гордо заявил, что тогда все расходы он берет на себя лично, но с тем, чтобы на всех им возведенных зданиях было выставлено его имя. Демократы устыдились и с необыкновенным воодушевлением голосовали необходимые средства. Периклес достаточно, казалось, знал цену толпе, но по странной нелогичности своей честолюбивой души гонялся за рукоплесканиями ее как за высшей наградой жизни…
[2] — Гетера в точном переводе значит ‘благосклонная’. Таких благосклонных было тогда много и в Афинах, и по всей Элладе.
— А как идут дела под Потидеей? — спросил Сократ.
— Ничего… — отвечал Периклес. — Осада дело нелегкое, но рук опускать нельзя. Но ты сам оттуда недавно — как твое мнение о положении дела там?..
Сократ, в самом деле, участвовал в боях под Потидеей в качестве гоплита, спас там, прикрыв щитом, жизнь молодого Алкивиада, родственника Периклеса, и получил даже награду за храбрость, которую он, однако, просил отдать Алкивиаду, полагая, что это поощрит молодца-эфеба к дальнейшим подвигам.
— Я затрудняюсь ответить на твой вопрос, Периклес, — потягивая хиосское, задумчиво отвечал Сократ. — Если бы дело касалось только Потидеи, и тогда в роли оракула выступать было бы не легко, но мы все, понимаем, что пожар завтра может охватить всю Грецию…
На Халкидонском полуострове была зависевшая от Афин коринфская колония Потидея. Поддаваясь внушениям македонского царя Пердикки, известного своим лукавством, Потидея решила освободиться от власти Афин, по сильный афинский флот явился к берегам Македонии, наказал Пердикку разрушением двух его городов, а затем вдруг появился перед Потидеей. Коринфяне, жившие всегда с Афинами не в ладах, прислали Потидее на помощь свое войско, но афиняне загнали его в город и осадили его. Коринф уже послал в Спарту послов: спартанцы должны встать на защиту своих союзников.
— А как рана Алкивиада? — спросил Сократ.
— Поправляется… — любуясь красотой своей полной руки, которая в свете луны казалась серебряной, сказала Аспазия. — Сейчас дурачится где-нибудь на празднике…
Сократу не в первый уже раз показалось, что серьезно по-настоящему красивая женщина занята только собой, а все эти ее философские разговоры, длинные беседы о театре, об искусстве вообще только украшение для нее, как эти золотые обручи, которые едва, казалось, сдерживали золотой потоп ее дивных волос. Но ему почему-то не хотелось останавливаться на этих думах — может быть, потому, что раньше и он был уязвлен этой победной красотой, но вовремя понял, что он — только Сократ.
— Да, Алкивиад остроумен и… дерзок… — усмехнулся Периклес. — Я помню, раз спросил он меня, что такое закон. Я отвечал, что закон это то, что постановляет большинство на Пниксе, определяя, что можно делать и чего нельзя. Он ставит вопрос: а если это определяют олигархи? Я говорю, что то, что государственная власть утверждает, какая она ни была бы, то закон. А если, говорит, власть эта тиран? Я говорю, что и тогда его постановления закон. И он вдруг в упор: но что же тогда насилие и беззаконие? И в конце концов — твои уроки диалектики он, видимо, использовал хорошо, любезный Сократ, — он выводит заключение: а если толпа народа, негласно руководимая богачами, насильно заставляет подчиняться своим постановлениям, разве это не насилие, а закон? Он так запутал меня, что я смутился и сказал: в твоем возрасте и мы все были сильны в таких спорах. И вдруг мальчишка со смехом бросает мне в лицо: ‘Как жаль, о Периклес, что я не знал тебя, когда ты был сильнее в таких вопросах!..’ А? Что ты на это скажешь?..
Сократ добродушно рассмеялся: он любил вострого Алкивиада.
— А ты что так задумчив сегодня, милый Фидиас? — обратилась Аспазия к знаменитому скульптору, глаза которого все больше наливались чем-то темным. — Или тебя тревожат нападки твоих врагов? Оставь их: Фидиас это всегда Фидиас, У тебя в Акрополе стоят три таких защитницы, с которыми нашим беспокойным афинянам справиться будет очень трудно [3] … А Парфенон?..
[3] — Кроме Афины Промахос и Афины Партенос, которые стояли на Акрополе, Фидий отлил еще из бронзы по заказу лемнитов и Афину Лемниас.
— Конечно, радости во всей этой грязи мало, но что же тут поделаешь? — сказал Фидиас, и его смуглое, худощавое и красивое лицо с вьющейся черной бородкой затуманилось еще больше. — Фукидит прав: наши афиняне так уж устроены, что они не могут дать покоя ни себе, ни людям…
И он подавил тяжелый вздох. Но он скрыл от Аспазии настоящую причину своего подавленного состояния. Рок захотел, чтобы он полюбил Дрозис, прекрасную гетеру, которая как будто отвечала ему настоящею любовью, но, как гетера, имела нравы весьма свободные и менять их, по-видимому, не хотела. Она была очень остроумна и над всеми этими добрыми принципами старины смеялась всеми жемчугами своих прелестных зубов. Про нее тихонько говорили, что она будто состояла на тайной службе персидского правительства и извещала его о всех словах и жестах шумных афинян. Теперь Фидиас в свободное от Акрополя время ваял у себя дома большую статую Афродиты, моделью для которой он взял Дрозис — такою, какою он хотел бы видеть ее. Аспазия, догадываясь об истинной причине расстройства знаменитого скульптора, все же сделала вид, что поверила ему, и, снова любуясь своей красивой рукой, заботливо поправила на ней изящное золотое запястье: ей было завидно, что для нее эти сказки были уже кончены. Взгляды толстого Лизикла утешить ее не могли… И с тихим вздохом она перевела свой взгляд на красные изящные полусапожки, которые были зашнурованы так хорошо, что нога казалось голой, но тотчас же решила, что больше она их не наденет: в этой фиванской моде было что-то, что не нравилось ей — простые сандалии куда изящнее.
В перистиль вышел ученик Антисфена, Дорион, небольшого роста, худенький, с добрыми, вдумчивыми глазами, одетый, как и его учитель, с большой простотой. Недавно Сократ с обычной своей прямотой сказал Антисфену, что из каждой дыры его плаща смотрит тщеславие, но угрюмый Антисфен не переменил своего обычая и даже стал носить с собой всегда суму, в которой было все его достояние. О Дорионе этого сказать было никак уж нельзя — да и по отношению к Антисфену тут было меньше правды, чем минутного раздражения. Сократ с напряженным вниманием, как всегда, вглядывался в эту замкнутую душу, которая шла каким-то своим путем и неустанно вела подкапывающую работу, в результате которой было разрушение и — простор. И он в Сократа вглядывался очень пристально, точно видя в нем что-то, чего не видят не только другие, но и сам Сократ. Сократ и все его ученики с изумляющей твердостью верили в силу разума — как Периклес в свою государственную мудрость — ив силу слова человеческого и целые дни были готовы проводить в разговорах о какой-нибудь ‘истине’, а Дориан прежде всего не доверял ни мысли старой, уже воплотившейся, ни мысли новой, разрушающей, а еще меньше — жалкому слову человеческому.
И тут у Периклеса, несмотря на то, что от хиосского в головах уже зашумело, начался этот свойственный им разговор о предметах возвышенных.
— Но какая же ‘истина’? — прожевывая сухую, сладкую фигу, проговорил Протагор. — Истины нет, но истин — много. Мера вещей — человек: и бытия, насколько оно есть, и бытия, насколько его нет. Что для одного истина, то для другого — заблуждение. Сотни раз мы возвращаемся к этому вопросу, но никак не можем остановиться ни на чем. Достаточно послушать наших философов, которые так ожесточенно один другому противоречат — и уже века! — чтобы понять, что истина человеку недоступна…
— Тогда, значит, и то, что ты утверждаешь теперь, не истина, но заблуждение, — бойко сказал Мнезикл, строитель, любивший эти словесные стычки. — А если возвещаемое теперь тобою — заблуждение, то значит, истина есть и мы должны искать ее.
— Ты играешь словами, как самый настоящий софист… — сказал без улыбки Антисфен, принимая новую чашу от Периклеса. — Я думаю, что это воистину общественное бедствие, эта наша новая игра словами: куда ни сунься, везде кричат и спорят о словах…
— Ты слишком строг, Антисфен, — сказал Сократ миролюбиво. — Не надо мешать людям искать истины, красоты, добра. Разум всемогущ, и мы будем лучше, когда хорошенько поверим в его силу. Анаксагор прекрасно говорил, что всему дает порядок и движение разум, всеоживляющая душа, присущая в разной степени всем живым существам, растениям, животным, человеку…
— Но тут встает вопрос, — возразил, сдерживая зевок, Протагор, — что такое этот разум? Как познать его свойства и силы? Конечно, ответа надо искать в человеке, как существе наиболее разумном на земле…
По добрым губам Дориона, под тоненькими молодыми усиками скользнула улыбка, но он ничего не сказал.
Аспазия почувствовала, что хиосского выпито достаточно и что — это она знала по опыту — есть опасность, что легкий философский спор легко может выродиться в неприятные колкости, и потому, опять поправив прекрасное запястье и полюбовавшись белым мрамором руки, проговорила:
— После долгого трудового дня — для меня эти народные праздники труднее всякой работы… — не стоит предаваться философским рассуждениям, друзья мои. А вы вот лучше скажите мне, правда ли, что наш милый Эврипид кончил, наконец, свою ‘Медею’…
— Почти… — сказал Фидиас, сделав над собой усилие: он видел, что своей угрюмостью он мешает другим наслаждаться дивным вечером и выдает немножко себя. — Он читал мне некоторые отрывки…
— Ну и?.. — с любопытством спросила Аспазия.
— Меня вообще он… как-то мучит этой своей страстностью, неуверенностью во всем, я лично предпочитаю Эсхила и Софокла, но и у него есть сильные страницы… — сказал Фидиас и опять почувствовал, как болит его сердце об этой ужасной, по милой Дрозис. ‘А-а, все бросить бы и уехать с ней к ней на Милое…’
Заиграл легкий разговор о театре, драматургах, актерах. Аспазия, исподтишка любуясь собой, цитировала на память авторов и высказывала о них тонкие замечания. Периклес, слышавший их уже не раз, немножко скучал, а Дорион и совсем сдвинул брови: все это казалось ему большими пустяками. Сократ внимательно, как всех и всегда, слушал. Луна, уменьшаясь и бледнея, поднималась все выше и выше над осеребренным городом.
Сократ поднялся первым.
— Ну, надо идти… — сказал он. — А то Ксантиппа опять браниться будет. Сегодня по утру такая гроза была, что…
Он засмеялся и махнул рукой. Засмеялись и все: воинственные выступления Ксантиппы были сказкой всех его приятелей.
— Пора и мне… — сказал Антисфен. — До Киносарга не близко…
— А ты не забыл, Периклес, о празднике у нашего милого Фарсагора? — спросил Сократ. — Это послезавтра. Он очень рассчитывает на честь твоего посещения…
— Ты знаешь, Сократ, что я не бываю нигде… — отозвался Периклес. — Но на этот раз я сделаю маленькое исключение, чтобы показать Фарсагору, как я люблю его и его стихи. Надеюсь, будет не очень многолюдно?
— Нет, нет… — засмеялся Сократ. — Фарсагор твои вкусы знает.
Аспазия попыталась было из вежливости удержать философов, но они мягко настояли на своем. За ними поднялся и Дорион. Периклес проводил друзей до выхода, а там Антисфен, сгорбившись, направился уже затихающими улицами направо, к стадиону, а Сократ с Дорионом — налево: Сократ жил в начале священной Элевзинской дороги, откуда было рукой подать до агоры, Пникса и всех других мест скопления афинян, которые так любил заботливый о благе людей Сократ. Дорион же хотел воспользоваться случаем, чтобы побеседовать с Сократом наедине. Такие возможности были очень редки: Сократ любил многолюдство и всегда был на людях…
Скоро ушел томимый тоской Фидиас, ушли строители и толстый Лизикл, вздыхая, собрался. У Периклеса остался только Протагор. Им надо было переговорить: при последней раздаче наград один из бойцов, состязавшихся в стрельбе из лука, нечаянно убил Эпитемия, фессалийца, и Периклес с Протагором долго ходили теперь по перистилю, сосредоточенно обсуждая вопрос, кто должен был сообразно с разумом и справедливостью быть признан виновным в убийстве: стрела ли, бросивший ли стрелу или, может быть, люди, устроившие состязание? [4]
[4] — Может быть, современные государственные деятели, не спускающиеся в своей деятельности ниже всемирных конференций по организации мирного сотрудничества человечества, будут снисходительны к наивному Периклесу и Протагору, если они вспомнят, что еще в XVIII веке, даже в 1845 г. в Европе были судебные процессы, на которых выступали в качестве обвиняемых животные. И — присуждались к казни…

II. АФИНСКАЯ НОЧЬ

Сократу тоже хотелось заглянуть в эту молодую, но такую замкнутую душу, о дерзаниях которой он догадывался. Этим заглядыванием в души он занимался на агоре, в Акрополе, в лагере под осажденной Потидеей, в храмах, в гимназиях, всюду. Но сегодня ему пришлось говорить особенно много, он чувствовал себя усталым и потому пока молчал, с удовольствием вдыхая прохладный ночной воздух, нежно пахнущий фиалкой, любуясь звездами и прислушиваясь к праздничному шуму потихоньку разбредающихся по домам гуляк.
Сократу было под сорок. Он был сыном бедного скульптора Софрониска и повивальной бабки Фенареты из маленького местечка Алопес, лежавшего за Ликабетом в часе небыстрой ходьбы от Афин. Предание говорило, что род Сократа был весьма древний и знатный и восходил будто бы к Дедалу, которому приписывалось введение в Афинах искусств и ремесел и сын которого Икар сделал попытку подняться на крыльях к солнцу и — разбился.
Сперва Сократ начал было продолжать дело своего отца и по дороге в Акрополь стояла даже его мраморная группа харит, но потом его увлекла философия и он, послушав знаменитого Продика и геометра Теодора из Кирен, и сам вступил на это поприще: ему — как впрочем и всем в этой области — казалось, что он непременно скажет какое-то последнее слово в туманах бездорожной мысли человеческой, все приведет в ясность. Труды предшествовавших и современных ему философов казались ему нелепыми: одни считают, что все сущее — едино, другие, что оно многообразно и раздельно, одни, что все движется, другие, что все находится в полном покое, одни, что все в мире рождается и погибает, другие, что ничего не рождается и ничто не погибает. И ему казалось, что всякая душа человеческая беременна истиной — он не задумывался над этим большим словом слишком пристально, как бы решив, что значение его известно всем и каждому — и нужно только заставить эту душу разродиться. Этот способ извлечения истины из души называл майетикой. Он точно не замечал, что все, кого он подвергал этому своему акушерскому искусству, рожали как раз ту истину, которую ему хотелось видеть рожденной, и что очень часто воспитанники его совсем и не думали эти открытые им истины делать своей путеводной звездой по лабиринтам жизни: ‘истина’ была нужна как будто только для эристики — искусства спорить — а в жизни каждый из них руководился только теми тайными силами, которые, как ветер в ветрилах судна, и двигали его вперед равнинами жизни. Самообманы, которые владеют человеком, воистину бесконечны… Он ходил, слушал, смотрел, помогал истине и стал настолько уже известен, что Аристофан стал даже высмеивать его в своих комедиях.
И вдруг один из его приятелей худой, как смерть, чудак Херефон, служивший посмешищем всему городу, принес из Дельф, от пифии, ее отзыв о Сократе, как о мудрейшем из людей. Действительно ли сказала ему это пифия, или добряк, страстно привязавшийся к Сократу, сам придумал это для вящего прославления философа, неизвестно, но если кто был в Афинах изумлен-таки выступлением пифии, то это прежде всего Сократ. Он и раньше сближался с увлечением с философами из ионийской школы, и элеатской, за знаменитым Зеноном следовал даже на Самое, усердно посещал кружок Периклеса и пр., а теперь он еще больше расширил свои знакомства, бывая у разных поэтов, политиков, ремесленников, оружейника Пистиаса, знаменитой красавицы-гетеры Феодоты, и с удивлением убеждался, что в самом деле все они решительно ничего не знают. И постепенно он уперся в мысль, что знание для человека единственное благо, а невежество единственное зло и источник всякого греха. Он совершенно, к великому горю бурной Ксантиппы, забросил семью, которую должен был теперь кормить старший сын ее от первого мужа, Лампроклес, и, если бы не друзья его, которые тихонько помогали ему — другие наставники в мудрости не стеснялись заламывать со своих учеников огромные гонорары, — он и совсем задохнулся бы в нищете. Тогда всякие ремесленники презирались — спартанцы не терпели их, в Фивах закон запрещал избирать в магистратуру людей, которые в течение десяти лет не воздерживались от всякого ремесла или торговли, а потом Платон и Аристотель выражали даже мнение, что ремесленники и торговцы не должны пользоваться гражданскими правами — но в особенности презирались люди, продававшие свой умственный труд. Когда Изократ оказался вынужденным открыть школу красноречия и принимать деньги, он плакал от стыда [5].
[5] — Лорд Д. Байрон и аристократы, основатели ‘Эдинбургского Ревью’, были чрезвычайно стеснены гонораром за свои первые статьи. Потом, конечно, потихоньку привыкли. Руссо был известен своим отвращением к гонорарам. Толстой говорил об этом с чрезвычайной брезгливостью. Древние евреи считали величайшим позором брать деньги за научение.
Мысль, что он так, может быть, и упустит случай переговорить с Сократом наедине, заставила Дориона тихонько прокашляться, и он обратился к Сократу:
— Учитель…
— Я совсем не учитель… — живо обернулся к нему Сократ, не терпевший такого титула. — Я такой же ученик, как и ты…
Дорион не мог сдержать улыбки.
— Раз ты всех учишь, значит, ты учитель… — сказал он. — Но не будем спорить. Я хотел задать тебе несколько вопросов о том, что меня в твоих словах смущает…
— Говори, говори, Дорион…
— Первое это твое постоянное повторение слов Хилона, написанных на дельфийском храме: ‘Познай самого себя’. Люди читают там эту надпись века, но я решительно не вижу, чтобы у них из этого что-нибудь вышло. И потом это твое ‘я знаю только то, что я ничего не знаю’… Раз это так, то надо только молчать, а ты — учишь. Значит, ты знаешь достаточно не только для себя, но и для других даже. Ты то и дело противоречишь самому себе. И из этого надо как-то вылезти. Я не понимаю этого твоего ‘познай самого себя’…
— Почему? — с удивлением спросил Сократ и даже остановился.
— Да потому, что, если ты только начнешь познавать самого себя, углубишься себе в душу, ты встречаешь на пути — и очень скоро — только глубокий мрак, в котором не видно решительно ничего… И даже до этого конечного мрака, в котором теряется все, видишь ли ты там действительно себя или… только воображаешь это, а на самом деле ловишь только тени. Эта ночь со звездами менее темна, чем та, которую находишь в себе… И если бы я был софистом, который любит играть словами, я указал бы тебе на внутреннее противоречие твоего утверждения, что ты знаешь только то, что ничего не знаешь, ибо если ты знаешь хотя бы только то, что ты ничего не знаешь, то ты никак уже не можешь сказать, что ты не знаешь ничего. Но я не люблю трескотни пустых слов. Я давно уже понял, как бессилен человек в слове своем. Но тут я все же сказал бы вслед за Горгием точнее: я знаю только то, что я знаю. Понятно, этого очень мало, но все же это кое-что. Но из всего того, что я знаю, Сократ, менее всего я знаю и менее всего могу я узнать — себя…
— Продолжай, продолжай… — с интересом сказал Сократ, любовно глядя на нарядно сияющий над засыпающим городом Акрополь. — Продолжай…
— Я не знаю, что такое вот этот Акрополь… — продолжал тот. — Не знаю, что такое эти его совы, которые мягко летают теперь вокруг него с жалобными криками. Не знаю, что такое Афина Промахос, которая стережет в ночи свой город. Я догадываюсь, что никакой Афины нет совсем, но тогда откуда же взял ее Фидиас и зачем? И мне кажется, что она это частица того меня, которого ты зовешь познать себя и которого познать я все же не могу, — не хочу, ибо я только этого и хочу, но просто не могу, как не могу я видеть глазом того, что происходит за тысячу стадий. Да что там Афина Промахос! Вон за забором воет на луну собака, и я не знаю, что такое собака и что значит этот ее вой. А эти звезды?.. Может быть, если бы я в самом деле мог познать самое трудное, самого себя, так мне раскрылась бы тайна и звезд, и Афины Промахос, и этого воя голодной собаки, которая, вероятно, жалуется в небо на то, что ее забыли накормить… Вот сейчас мы слышали, как Алкивиад прижал к стене Периклеса в разговоре о законах. В самом деле, что такое законы, нужно ли повиноваться им, что такое справедливость и пр.? Может быть, все это ты разрешаешь и правильно, но какое мне дело до какой-то там справедливости или свободы, когда я не знаю того, кто это должен быть справедливым, или свободным, не знаю ни себя, ни тебя, ни Периклеса, ни Протагора, ни кого бы то ни было.
— Ты ставишь большие вопросы, Дорион… — задумчиво сказал Сократ. — Мы подошли уже к моему дому, но я готов стоять с тобой у порога хоть до утра, чтобы, если уж не разрешить твои недоумения, так хоть, по крайней мере, проложить к их разрешению первый путь…
— А разрешение возможно? — посмотрел на него Дорион своими чистыми и строгими глазами.
— Не знаю… — отвечал Сократ, останавливаясь у себя под окнами. — Но я знаю, что, когда я лежал в колыбели, я знал еще меньше. А потом, с годами, я стал знакомиться с жизнью и людьми и потихоньку узнавал кое-что о том, что меня окружает. Из этого я могу заключить без большой возможности ошибки, что с годами, если я не узнаю всего — может быть, это только удел Того, кто стоит за богами-олимпийцами и Кого иногда я чувствую в мире смущенной душой — то все же я узнаю немножко больше. Свинья в грязной луже тупо хрюкает, не подымая глаз в небо — человек бьется о небо, мучается, желая вырвать у него тайну или тайны его молчания. Надо думать, надо биться, а что из этого выйдет, это знают только боги… если они, впрочем, такие, какими мы их себе воображаем, в чем — между нами — я сомневаюсь все больше и больше…
— Извини меня, Сократ, что я тут перебью тебя… — сказал Дорион. — Вот ты говоришь, что ты в колыбели не знал ничего, а мне часто кажется… да, да, только кажется, потому что логика тут бессильна… да и вообще настоящая мысль человеческая живет всегда вне логики… мне кажется, что пока человек, лежа в колыбельке, играет с солнечным лучом, он еще знает кое-что, но по мере того, как он растет, это настоящее знание он точно все более и более забывает. Слышишь, в олеандрах защелкал соловей? Он не посещал гимназии, не разговаривал с мудрыми, но разве можем мы сказать, что он не знает ничего или хотя бы того главного, что составляет самую сердцевину жизни? Ах! — вдруг воскликнул он и схватился за свою золотисто-кудрявую голову. — Вся беда, может быть, в том, что у человека нет достаточно слов, что он может написать для театра трагедию, но он не может высказать самого важного, самого светлого, того, что только его человеком и делает, что… Я уверен, что ты не понял меня, не понял, что я говорил тебе о мудрости ребенка в колыбельке, о соловье в зарослях олеандра, о собаке, воющей за забором…
— Ну, отчего же?.. — сказал Сократ не очень уверенно. — Но в каждой беседе нужен порядок и последовательность. Ты знаешь, что душа, заключенная в твоем теле, управляет им, как ей угодно…
— Но я этого совсем не знаю!.. — тихо уронил Дорион, потупившись.
— Погоди. И точно так же, надо полагать, и извечная мудрость управляет Вселенной по своей воле…
— Но я не вижу никакой мудрости во Вселенной! — все также тихо, но упрямо вставил Дорион. — Я вижу случай во всем… я вижу вихри…
— Но погоди же… — загорячился Сократ. — Если твой ум может одновременно думать об Афинах, Египте, Сицилии, то ум божий может мыслить одновременно обо всем существующем и…
— Нет, это просто сил никаких нет!.. — раздался вдруг над ними раздраженный женский голос. — Этим соловьям дня мало — им нужно еще баламутить своей болтовней всех и ночью… Нет, довольно!..
Из темного окна вдруг высунулись две руки с ведром и на голову Сократа с шумом обрушилась грязная вода, полная всяких кухонных отбросов.
— Пфу!.. — задыхаясь, затряс он головой. — Ах, ты, сумасшедшая баба… Ну, что ты скажешь, Дорион?!.. Впрочем, — усмехнулся он, — в природе всегда так бывает: после грозы — ливень. А у нас гроза была уже с утра. И всю одежду вымочила этой своей гадостью… Но она права: надо дать людям и покой. Мне было бы интересно докончить эту беседу с тобой, но придется ее отложить: я весь промок.
— Ты работал бы лучше с твоим Дорионом, чем зря языки трепать… — кричала им сверху Ксантиппа. — Иди сейчас же домой, а то я и его оболью! Полуночники…
В соседних домах уже выглядывали из окон взлохмаченные любопытные головы. К домашним бурям у Сократа соседи привыкли, но повторение их не утомляло: репертуар у Ксантиппы был чрезвычайно богат и страстен. Почесываясь и зевая, они ждали продолжения, но Сократ с добродушным смехом простился со своим молодым другом и скрылся в своем убогом домике. Дорион, тревожа собак, пошел к себе, к Антисфену.
‘Нет, я опять не точно высказал свою мысль… — думал он. — Погружаясь в себя в поисках себя, иногда, действительно, погружаешься в безотрадный мрак, но иногда, как вот теперь, навстречу ищущему откуда-то сияет там свет, мягкий и радостный, точно говоря: вот это — Ты. Но именно в этом-то свете все эти рассуждения философов, все эти башенки слов и кажутся ни на что не нужными… Вокруг скопилось слишком много мусора веков, — вдруг перескочила его мысль, — и люди только делают вид, что во все это верят… И вместе с софистами — настоящими, не болтунами — надо как-то эти дикие заросли расчищать, чтобы можно было дышать человеку вольно. И этот свет — может быть, это только игра воображения. Я знаю только то, что я знаю, и не знаю того, чего я не знаю — не надо принимать своих неясных, хотя бы и красивых фантазий за неопровержимые откровения. Может быть, и света никакого нет…’
И молодой Дорион решил уже в тысячный раз оставаться при факте. Он был так молод, что еще не успел узнать, что факт — это такое же неуловимое, неясное, мимолетное явление, как мысль, как слово, как сновидение. Но в нем было хорошо то, что он, действительно, ничего не боялся, что внутренняя свобода для него была, действительно, дороже всего и что прежде всего хотел он заглянуть в то, что было за всеми этими пестрыми бирюльками, которыми тешут себя люди — начиная с Парфенона и Афины Промахос и кончая тем кровопролитием, которым греки занимались теперь на крайнем северо-востоке Эллады, под Потидеей…
А ночной воздух весь был напоен нежнейшим запахом фиалок и умилительно было от него в молодой душе… И светло вспыхнул в ней стих Софокла из оды:
‘Много чудес на свете, но нет чуда более великого, чем человек…’

III. ПИГМАЛИОН

Нелегка была эта тихая, душистая ночь и для Фидиаса. По пути от Периклеса его охватила страстная жажда видеть эту обаятельную и ужасную Дрозис, зарыться лицом в ее колена, ощущать ее всю всею душой, верить, что счастье будет, что он не знал, что делать, он стонал. Идти к ней было поздно — не потому, что час был слишком поздний, а потому, что теперь, в праздник, конечно, у нее пируют ее богатые поклонники, и ему там снова и снова придется корчиться на горячих угольях ревности… И, повесив голову, он, то и дело задираемый хорошо нагрузившимися гуляками, ничего не видя, пошел к себе.
Ему было за 45. Он был славен по всей Элладе. Три Афины его украшали Акрополь. Его Зевс Олимпийский заставлял говорить о себе весь тогдашний мир.
При виде Зевса говорили, забывались все горести людские: так много было в нем ‘света и милости’. Это было ‘священное произведение, прекрасное до совершенства’. Теперь он ведал всеми постройками на Акрополе и уже обсуждал с Периклесом дальнейшее: и храм Афины Нике — ‘Бескрылой Победы’ — и восстановление древнего Эрехтейона. И потому — подкопы шли под него со стороны завистников неустанно. Он уже был раз под судом, обвиненный в нечестии: он вылепил на щите Парфенона портрет Периклеса и свой. Но его оправдали: Фидиас был Фидиас. Теперь искали другого повода подкопаться под него, а пока распускали из-под руки всякие грязные слухи о нем. Он не обращал на это никакого внимания: в центре жизни его стала прекрасная и ужасная Дрозис. И эта Дрозис произвела настоящий переворот в его жизни как художника: его искусство перестало удовлетворять его.
Войдя к себе, — в доме все уже спали, — он зажег светильник и прошел с ним в ту большую, почти пустую комнату, направо от входа, которая служила ему личной мастерской. Его ученики и помощники работали в другой, отдельной, и он все реже и реже заглядывал к ним. Он остановился на пороге: по середине покоя под покрывалом стояла только что конченная им статуя Афродиты, которую он изваял с Дрозис. Это была и его безысходная мука, и его торжество, а полупустой покой из мастерской стал его храмом…
Одним движением он сбросил с нее покрывало и сразу его охватил знакомый ему мучительный восторг. Афродита была изображена обнаженной до бедер. Одной рукой, правой, она придерживала соскользнувшие с нее покровы, а левая рука была приподнята в жесте необычайной прелести и стыдливости: как будто кто-то застал ее в этом полуобнаженном виде, и вот она торопится прикрыться, остановить дерзкого и не только движением руки, но и всем этим удивительным выражением божественно-прекрасного лица… Как всегда, он обошел ее кругом и остановился так, что все ее лицо было видно ему и душа его трепетала от изумительной в красоте своей линии ее правого бедра…
В это время в Элладе заговорили о молодом Поликлете. Говорили, что он скульптор людей, как Фидиас — скульптор богов. И вот тут-то и была скрыта драма великого артиста. Да, он ваял преимущественно богов, но не тех богов, которых в свое время изображал Гомер и Гезиод, пьяных, лгущих, дерущихся, распутных, а таких, какими они должны были бы быть, если бы они были настоящими богами. И вот, когда теперь Афродита была кончена, он вдруг иначе увидел свои прежние создания: да, это были боги, торжественные, величавые и — мертвые. Это было то, чего не бывает. А вот это — он застонал, как всегда, от восторга — это было каким-то прекраснейшим прорывом в живую жизнь. И это была не богиня, а Женщина или Женщина-богиня, живая, теплая, необыкновенная, такой взрыв творческих сил, что ему иногда становилось даже страшно перед ней и не верилось, что это он создал ее, что вообще человек может создать что-либо подобное [6].
[6] — По описанию читатель, вероятно, сразу узнает Афродиту Милосскую. Кто и когда создал ее, неизвестно. Может быть, маленький анахронизм тут и есть, — есть предположения, что она создана несколько, может быть, на полстолетия позднее, — но автор сознательно пошел на этот анахронизм, только чтобы говорить о Ней, этом изумляющем чуде.
Эта статуя была его мука, его казнь: это была и Дрозис, и это был холодный, мертвый камень, это было крушение прежнего Фидиаса, и это было торжественное воскресение какого-то нового артиста, и это была мучительнейшая красота, близкая, рядом, и недоступная, как будто она была на вершине Олимпа… Вся эта прекрасная фигура дышала неизъяснимой женственностью, в ней теплилась вся безмерная любовь его к ней, несуществующей, — ибо Дрозис живая была НЕ такой… — и ей хотелось молиться, лежать перед ней, у ее ног в сладком изнеможении какого-то необыкновенного умирания. Он чувствовал, как в душе его все больше и больше разгорается опять огневая буря любви и муки. Дрозис говорила ему, что она любит его, но она говорила ему это так, что было бы лучше, если бы она не говорила этих слов совсем. Она уже принадлежала ему, но это было источником муки нестерпимой, ибо она, — не подчеркивая этого — принадлежала и другим: она была — ‘благосклонная’. Он помогал ей, но ей никаких денег не хватало: она не знала им счета… И все это хотелось бы забыть хотя бы только на эту короткую серебряную, душистую ночь…
Вспомнились уже сгоревшие дни, когда он, творец Зевса Олимпийского, так волновался: дадут ему или другому поставить эти статуи Афины в Акрополе — оставить на века память о себе в людях? Великое дело осталось за ним, в главной части оно уже выполнено, и слава его гремит уже по всей Элладе. Но все это он отдал бы теперь за ее любовь, за настоящую любовь, которая одна только и заслуживает этого имени. Только спаривание — он весь затрепетал — это не любовь. Любовь — это жертва самозабвенная, сгорающая на алтаре с наслаждением, с которым ничто в мире сравниться не может, любовь — это небо жизни, к которому ничто нечистое прикоснуться не может. Но именно этого-то и не было — мало того, она просто не понимала, делала вид, что не понимает, не верит, что это бывает, а, когда он в муке у ее ног говорил ей об этом, она с удивлением смотрела на него смеющимися глазами: ‘Что может этот человек придумать!.. И зачем?.. Когда все так просто…’ И это было так ужасно, что и теперь на нем проступил холодный пот и сердце замерло в мучительном томлении. И тем ужаснее все это было, что он чувствовал за этим обманом настоящую Дрозис, которая пряталась от него, которая точно нарочно показывала себя такою, какою видеть ему было мучительно…
По городу лаяли собаки. Где-то в отдалении слышались голоса запоздавших гуляк. Ему почудился знакомый голос и раскат заразительнейшего хохота: так смеялся только Алкивиад. Пламя светильника иногда чуть колебалось, и тогда казалось, что Афродита тихо движется, живет. И вдруг в душе всплыло древнее сказание Кипра о Пигмалионе, для которого богиня превратила сделанную артистом статую в живую Галатею. В душе, стоящей на рубеже веры и неверия, как стояли тогда в Элладе тысячи и тысячи душ, заколебалась, как огонь светильника, неуверенная молитва.
‘Сверши, о, Великая, такое чудо и для меня!.. — крепко сжимая руки и глядя исступленными глазами в прекрасный лик, шептал он, как в бреду. — Оживи ее для меня, но так, чтобы жизнь ее началась с этой ночи, только, чтобы не стояло за ней этого ужасного прошлого ее, чтобы была она чистой звездой с ночного неба, а не… — его свело в судороге отвращения, и опаляющей молнией прошла по душе боль… — Да, чтобы она была чиста, как звезда, чтобы был для нее в мире только я один, я, для которого никакая жертва не страшна, но наоборот, чем она невозможнее, тем желаннее и слаще… И мы бросили бы с ней этот вечно баламутящийся, проклятый город и все эти его грязные свары и унеслись бы с нею на ее тихий Милое, где так дремотно плещут лазурные волны на береговые скалы… Сверши, Великая, это чудо, сделай мою жизнь радостными Панафинеями в цветах и песнях!.. О, если бы это только случилось — хотя этого никогда, знаю, не случится… — я воздвиг бы Тебе такой храм, какого еще не видала земля… Ну, сделай же чудо, даруй ей светлую жизнь!.. Даруй мне, Всеблагая, Всемогущая, любовь ее!..’
И он, сам над собой горько усмехаясь, поднял воспаленные, ожидающие глаза к прекрасному лику и ждал: вот еще одно мгновение, она шевельнется, опустит к нему свой взор и озарит его с пьедестала улыбкой. И начнется такая сказка, какой еще не знала земля… Но — неподвижна была Афродита-Дрозис, молчала свежая, серебряная лунная ночь, и все, что на земле было, это только эта нестерпимая, рвущая душу боль… ‘А тогда, — вдруг прошептал он запекшимися губами, — убить и эту, и ту…’ И, едва выговорив эти кровавые слова, он уже знал, что никогда этого не будет, ибо мучиться у ее ног это уже блаженство, которое он не отдаст за всю радость Елисейских Полей. Эта кровь и желчь сердца и есть жертва его ей, прекрасной и страшной… ‘Нет!.. — вдруг неожиданно вихрем пронеслось над его душой. — Софисты правы: никаких богов нет… Это — сказки людей…’ Но тогда еще пустее становится земля и еще непонятнее жизнь, в которой, как смертельная рана, зияет эта черная дыра отрицания на том месте, где раньше сияли боги, хотя бы и выдуманные…
Мир жалко завалился. Прекрасный Акрополь с прекрасными храмами превращался в груду развалин, в которых живут только совы да ящерицы. Жизнь становилась холодной, как могила, и пустой, как море в бурные дни, когда кончаются ‘надежные месяцы’ мореходов. И прижавшись горячим лбом к холодной статуе, Фидиас старался только об одном: не думать, не думать, не думать… Нет в жизни ничего достоверного, и все эти так называемые мудрецы наивны, как ребенок…
Вдали опять послышались пьяные крики веселых гуляк и опять Фидиасу почудилось, что он различает красивый голос и заразительный смех молодого повесы Алкивиада. ‘Вот этот не философствует и не мучается…’ — подумалось ему.

IV. НАКАНУНЕ

В Афинах становилось все более и более тревожно: в воздухе определенно запахло не только фиалками, но — это много хуже — и ‘великими событиями’. Твердая политика Периклеса на северо-востоке — Афинам было необходимо хорошо укрепиться там, чтобы обезопасить себе путь в Понт Эвксинский, через который из южной Скифии им доставлялась сушеная рыба и хлеб — все больше и больше возбуждала страсти в Элладе. В то время она была разделена на три лагеря: Афины со своими союзниками, вольными и невольными, Спарта со своими союзниками и нейтральные городки-государства, которые старались держаться в стороне от высокой политики, но обстоятельствами часто вынуждались становиться то на одну, то на другую сторону. Периклес сомневался: не слишком ли широко тратил он народные средства на постройки на Акрополе, и про себя решил экономить: что-то еще принесет назревающее столкновение со Спартой, ставшей во главе пелопоннесской лиги. Но в обществе и народе жизнь шла по-прежнему шумно и весело: Афины переживали период необычайного расцвета и жили широко. Старинная простота все более уступала место новой ‘изнеженности’, по поводу которой так любят возвышенно, но бесплодно декламировать разные профессора и другие заботники. Богатые люди уже одевались теперь в египетские или финикийские ткани, полы покрывались коврами из Сард, пили и ели из металлической посуды Тира и Силона: свое уже не удовлетворяло, своим мог довольствоваться разве демос. Появились бани и даже ванны. Появились граждане, которые являлись на агору, по примеру пышных ионийцев, раздушенными.
Фарсагор, поэт и богач, потирая свои всегда холодные, слабые ручки, в последний раз рассеянными глазами оглядел убранные цветами столы, расставленные по покою: он опасался пировать ночью в еще прохладном по-весеннему саду. Его любимый раб, Феник, внимательно смотрел в худое, близорукое и некрасивое лицо владыки и удовлетворенно улыбнулся: Фарсагор был явно доволен всем.
— А амисы? — уронил поэт вдруг.
Амис было название… ночного горшка, которые обязательно ставились на время пира под все ложа. Эта мода пришла из пышного Сибариса. В случае надобности их подавали гостям рабы, а в случае ссоры между гостями — это случалось довольно часто — они служили дерущимся прекрасным оружием: большим удовольствием было разбивать их о голову врага своего.
Феник улыбнулся:
— Несут, несут… Не беспокойся, господин: ты знаешь твоего верного Феника. Разве он когда позволял что-нибудь забыть или упустить из вида?
— Правда, правда… — улыбнулся Фарсагор. — Ты свое дело знаешь прекрасно.
В общем положение рабов в Афинах ужасным не было. Некоторые великие мудрецы — как потом Платон, например, — даже жаловались, что им было слишком хорошо. По наружному виду, по одежде раба было почти что невозможно отличить от афинского гражданина. Они служили в полиции, конторщиками, секретарями у чиновников — к сожалению, многочисленных, — хранителями государственных архивов и часто занимали выдающееся положение. Но бывали и метельщиками улиц и палачами. Они могли жить где угодно. Большинство их принадлежало частным владельцам. Их покупали на рынках, куда они попадали как военнопленные, как жертвы набегов за рабами, как наказанные за разные проступки по суду. Большею частью это были ‘варвары’. Цена мужчины поднималась иногда до трехсот драхм, женщины шли по семьдесят драхм. В богатых домах число их доходило до пятидесяти. В земледелии их занято было мало, в промышленности много. Художники имели помощников-рабов, работавших в тесной связи с ними. На Акрополе работало немало рабов на условиях, равных со свободными. Но рабы, работавшие в серебряных рудниках Лавриона под плетьми надсмотрщиков, хвалить богов за свою судьбу никак не могли… Все рабы имели право выкупа на волю и тогда становились ‘метеками’, неполноправными гражданами. Некоторых отпускали на волю за особые заслуги перед владыкой или Афинами. Никий, имевший до тысячи рабов, сдавал их в наем и имел доход в один обол — четыре копейки золотом с человека в сутки, то есть до 60 000 драхм зол. в год.
У Фарсагора, доброго от лени и безразличия, рабам было и совсем недурно, а в особенности с тех пор, как Фарсагор развелся со своей женой и приблизил к себе одну из рабынь, молоденькую и хорошенькую Сиру.
Дом Фарсагора считался одним из богатых домов Афин, но, как всегда, построен он был из кирпича-сырца и дерева, и стены были настолько тонки, — как у всех — что воры легко проламывали их. При доме была своя чудесно оборудованная баня и ванна, в которой Фарсагор сидел часами: это было новое увлечение афинян. Была на усадьбе и своя булочная, и пекарня, и погреба, и цистерны для запаса воды, и подвалы. Стены, однако, были побелены только известкой. Обстановка состояла из постелей, лож, кресел, сундуков, в которых хранилось всякое добро. Фарсагор украсил лишь свое жилище несколькими красивыми вазами, светильниками из Коринфа да целой массой статуэток из Танагры, от которых он сходил с ума: он был так уж устроен, что непременно должен был сходить с ума от чего-нибудь. Для этой цели годились статуэтки, породистые собаки, роскошные списки любимых авторов и, в особенности, своих произведений. Когда один, Фарсагор довольствовался простым столом: похлебкой из муки, лепешками с маслинами, овощами, орехами, сырами, фигами — афиняне так любили их, что вывоз их из Аттики был воспрещен, — но для друзей Фарсагор не жалел ничего, и сегодня его повара наготовили всякого мяса, рыбы и птицы, а вино подаваться должно было только хиосское, из округа Аирузия — лучшее вино Эллады.
— А китносский сыр? — опять не без испуга спросил Фарсагор Феника. — Ты знаешь, как любит его Сократ…
— Есть, есть!.. — улыбнулся тот своим толстым лицом. — Все есть…
На о. Китнос росла какая-то особенная трава, которая давала сыр исключительно высокого достоинства. В последнее время сперва по островам, а потом и по всей Элладе стали сеять эту траву и сыроварение стало быстро улучшаться…
— А миндаль? — спросил заботливый хозяин.
Феник уже только рассмеялся.
Но в это время у входа раздался стук молотка и веселые голоса. Худенький и некрасивый Фарсагор — никакая гимназия, никакая атлетика ему не помогли и он так и остался каким-то чахлым цыпленком — оправил волосы и одежду и обратился к дверям, навстречу первым гостям: Сократу и ослепительной в своей красоте Дрозис, которая так резко выделялась среди других афинянок своими черными волосами — афинянки были больше золотистыми блондинками, а когда они ими не были от природы, они делались ими в тиши своего гинекея посредством всякого рода ухищрений — и черными, палящими глазами, которые то грели и ласкали так, что и самые холодные головы туманились, а то наливались черной грозой, такой, что и у неробких душа в пятки уходила, тем более, что по древней эллинской привычке она умела ‘выражаться’ так, что не всякий гоплит мог за нею угнаться в этом красноречии. Правда, в последнее время она заметно менялась: и язык ее стал скромнее и часто в глазах ее ходили какие-то большие и, по-видимому, невеселые думы…
Фарсагор приветливо встретил дорогих гостей своей ласковой, но какой-то неуверенной улыбкой — он весь был какой-то неуверенный — и запутался в похвалах красоте Дрозис. Путался же он всегда — больше от рассеянности, а рассеянность происходила главным образом оттого, что он всегда охотился за красивыми стихами, а когда такой стих наклевывался, он забывал обо всем.
И не успели гости в ожидании пира присесть, как стали подходить и другие. Среди них особенно выделялись пожилой уже Софокл с его висящими вниз усами над маленьким ртом и мягкими глазами и Эврипид, красивый, умный лик которого останавливал на себе внимание. Он, как всегда, с наступлением теплого времени поселялся в пещере около Саламина, чтобы писать там вдали от людей, и это было его последнее появление в обществе в этот сезон. Если Эсхил был в свое время, как полагается, обвинен в оскорблении святости мистерий, изгнан и умер при дворе тирана в Сиракузах, то такая же участь каждую минуту могла постигнуть и этих двух знаменитых драматургов: демократия не выносит, когда какая-либо голова поднимается слишком высоко над ее сереньким уровнем. Если от кроткого и ясного Софокла эта беда казалась далекой, то весь смятенный, полный противоречий и иногда резкий Эврипид, в котором прежнее религиозное чувство уступало все больше места скептицизму, был от беды совсем недалек. Среди гостей на этот раз — ради Периклеса — не было только обычных ‘паразитов’, которые были в свое время так зло высмеяны в комедии Эвполида ‘Льстецы’. Среди паразитов были философы, художники, поэты, ораторы, драматурги — все это самого третьего сорта и ниже — и они пили, ели, занимали денег у своих покровителей и забавляли их всеми доступными им способами. В других домах даже горбы их были в распоряжении хозяина, но Фарсагор до рукоприкладства никогда не опускался. Их около него было немало, они потихоньку, как крысы, съедали его богатство, а он неуверенно смеялся. Впрочем, в последнее время маленькая Сира в союзе с грузным феником начали все больше и больше оттирать их.
— Но я не вижу среди вас, друзья мои, ни Алкивиада, ни Периклеса… — сказал Фарсагор.
— Не огорчайся… — заметил Сократ. — Периклес обязательно будет: он озабочен новостями из Спарты, а Алкивиад — когда же и где был он к назначенному часу? У молодых это считается теперь верхом изящества, эти опоздания… Мы прекрасно можем начать…
Все возлегли под руководством хозяина по пышным ложам, пропели пэан, сделали возлияния в честь богов и сразу вокруг маленьких столиков — у каждого ложа был свой — заплескали голоса. Афиняне так любили эти вечерние трапезы вместе, что, когда большие дома слишком долго не открывали своих дверей, приятели вскладчину устраивали вечеринки у какого-нибудь отпущенника, метека, или у куртизанки… Рабыни перед едой мыли и душили всем ноги, а потом подали воды, чтобы гости сами умыли и руки. На маленьких столиках, чтобы вызвать жажду, уже ждал чеснок, лук, соль с тмином, соленые пироги с разными пряностями. В стороне на большом столе стояли всякие пирожные на меду — сахара эллины еще не знали… И пошли одни за другими всякие блюда, за которыми издали взволнованно следили прекрасные повара Фарсагора.
Он любезно занимал гостей и то и дело взглядывал на свою Сиру, которая явилась на пир в такой дорогой — и прозрачной — тунике из Аморгоса, что даже избалованная Дрозис не могла не позавидовать ей… И, когда гости насытились, столики были быстро убраны, все вокруг осыпано свежими цветами и хорошенькие рабыни разнесли всем венки: время было приступать к вину. Поднялись чаши. Начались речи, без которых афиняне жить не могли — ни на агоре, ни на Пниксе, ни в суде, ни даже за веселым пиром… И когда в головах затуманилось немного, запели застольную:
Вместе со мною ты вспень свою чашу,
Вместе со мною люби,
Миртом и розой главу увенчай
Вместе со мной!..
Но не успели они и кончить ее, как у входа раздался веселый голос и громкий, заразительный смех, который знали все:
— А-а, Алкивиад… Наконец-то!..
И на всех лицах засияли улыбки…
В ярко освещенный покой вошел увенчанный гирляндой из плюща и фиалок Алкивиад. После недавнего ранения под Потидеей, он немного похудел и стал еще более прекрасен. Даже то, что он немножко пришепетывал, и то делало его как-то особенно пленительным. Он был признанный законодатель мод для всей Эллады и, если теперь он небрежно волочил полою гиматия по мозаиковому полу, — это была его новая выдумка, — то можно было предсказать, что через три дня вся молодежь Афин будет носить гиматий именно этим неудобным способом. Он приветствовал хозяина и гостей и, хохоча, бросил:
— А… а… Сама прекрасная Дрозис!.. Конечно, мое место у ее маленьких ножек… Надеюсь, прекрасная Сира, ты не будешь очень уж ревновать меня?..
Он красиво и четко опорожнил фиал драгоценного вина, благодарно подмигнул Фарсагору — хорошо винцо!.. — с улыбкой осмотрел веселые лица вокруг:
— Но вы, друзья мои, молчаливы и трезвы. Что это значит?..
Фарсагор сказал:
— Сократ только что окончил свою речь — может быть, теперь выступишь ты, Алкивиад?
— Превосходно! Я буду говорить о Сократе… — сказал Алкивиад, сияя улыбкой. — Я начну свою похвалу ему сравнением его со статуей, с теми силенами, которых мы часто видим в мастерской скульпторов. Если вскрыть такого силена, окажется, что внутри его скрыто изображение какого-нибудь бога. Я утверждаю, что Сократ похож на сатира Марсия, изобретателя фригийской флейты, музыканта. От Марсия Сократ отличается тем, что в то время как тот очаровывал людей музыкой на своей флейте, Сократ делает это без помощи инструмента, одними словами. Когда мы слышим Периклеса или какого другого прекрасного оратора, мы остаемся спокойны, но если заговорит Сократ или если кто-либо передает нам его слова, женщина или даже ребенок, мы приходим в возбуждение и чувствуем себя в его власти… Когда он говорит, мое сердце бьется сильнее, слезы выступают на мои глаза и мой дух делается подобен духу человека распростертого ниц… — он вдруг икнул и с улыбкой извинился. — Да, этот Марсий довел меня до убеждения, что едва ли стоит жить тою жизнью, какую я вел до сих пор. Не отрицай этого, Сократ! Я уверен, вздумай я опять послушать твоих речей, я был бы не в силах противиться им и, вместо того чтобы думать о делах афинян, я…
Молодой, блестящий повеса Критон, друг Алкивиада, смешно подражая ему икнул. Все засмеялись — Алкивиад первым. Не смеялся только Эврипид: он был уже точно в своей пещере под Саламином. Он обдумывал драму, в центре которой он хотел поставить Эсхила, того Эсхила, смятенная душа которого отразилась в его ‘Эвменидах’. В конце концов мы все ‘Скованные Прометеи’… — подумал он и, стряхнув с себя задумчивость, улыбнулся.
‘…Поэтому-то я в присутствии Сократа закрываю уши, как бы в присутствии сирен, — продолжал Алкивиад. — И бегу от него, чтобы не состариться, слушая его речи… Этот человек заставляет меня испытывать чувство стыда, а я думаю, что никто и не верит, что оно еще присуще мне…’
— Но помилуйте!.. Но отчего же?.. — любезно пробормотал пьянеющий Критон, чуть пришепетывая, как Алкивиад. — Но пожалуйста!..
‘Только он один пробуждает во мне раскаяние и боязнь… — погрозив с улыбкой приятелю пальцем, продолжал Алкивиад. — Но когда я расстаюсь с ним, жажда славы снова овладевает мной. Часто я желал даже, чтобы его не было более среди живых, так как я не знаю, куда мне уйти от него. Вот какое впечатление производит на меня и на многих других музыка этого сатира…’
— Да, да: заткни уши, беги вон, одно спасение… — пробормотал Критон и икнул уже по-настоящему. — Скверно дело: перепил!..
‘…Он ставит очень низко красоту, богатство, славу, все, с чем толпа поздравляет их обладателя… — продолжал Алкивиад, которому начинали уже надоедать эти выпады подгулявшего приятеля. — Живя среди людей, он обращает свою иронию на все, чем они восхищаются. Но я не знаю, видел ли кто из вас тот божественный образ в нем, который обнаруживается, когда он бывает откровенен и серьезен. В нем столько прекрасного, чудесного, божественного, что всякие приказания Сократа должны быть, конечно, исполняемы, как веления божества…’
— Ик!.. Но он пересаливает, клянусь Геркулесом… Ик… Красавица, скорее лохань!..
‘…Сократа можно восхвалять за много других в высшей степени удивительных свойств, но что в нем совсем необыкновенно, это, что он ни на кого не похож…’
— А! Но ты сам же говорил, что он похож на Марсия?..
Алкивиад, смеясь, отмахнулся и продолжал опять:
‘Да, он может быть предметом сравнения только такого, на которое я указал, потому что, действительно, он и его речи сильно напоминают силенов и сатиров…’
— А ты разве часто с ними беседовал? Ик… И ты повторяешься. Это — злоупотребление моим терпением… Довольно!.. Ик…
— …Когда слушаешь Сократа, то сперва речь его кажется смешною…
— Действительно: гы-гы-гы…
— …его выражения грубыми. Он всегда говорит о медниках, о кожевниках и проч. Так что вполне возможно, что человек недалекий и недостаточно проницательный…
— Я достаточно далек и весьма проницателен… Ик… Лохань, лохань!..
— …станет смеяться над его речью. Но если углубиться в их смысл…
— Как хочешь. А я лучше выпью!..
— …то мы найдем, что они представляют уму бесчисленное множество совершеннейших образов, указывают ему высокие цели…
— Уффф… У тебя совсем нет стыда, Алкивиад!..
— Вот за что прославляю я, друзья мои, Сократа!..
— И отлично делаешь!.. Ик… Но он, друзья, кончил-таки. Это большое счастье… Да здравствует Алкивиад!..
Все смеялось. Алкивиад — первым. Он поблистал немножко и был доволен.
Но болтовня решительно надоела. Хиосское свое дело делало. И по знаку Фарсагора в покой вошел черный, как смоль, опаленный сиракузец с хитрыми глазками и, низко склонившись перед хозяином и гостями осклабился белой улыбкой среди черной бороды:
— Разрешишь приступить, добрейший и благороднейший Фарсагор?
Тот молча наклонил голову и в сияющий огнями покой вбежали с улыбкой хорошенькая флейтистка-танцовщица и не менее хорошенький мальчик, знаменитый игрок на кифаре и плясун. Гости встретили их веселыми кликами и девушка, гибкая, как тростинка, сияя улыбкой, сперва показала под звон кифары, как она жонглирует двенадцатью обручами, а затем начала знаменитую пляску с мечами. Сиракузец нетерпеливо кусал губы: мало обращая внимания на его труды, гости уже снова затрепали языками вокруг подгулявшего Сократа. Он и в сильном хмелю головы не терял и это было предметом гордости для его Ксантиппы. ‘Клянусь Дионисом, моего никакое вино не берет!’ — говорила она, довольная, соседкам. И наконец, сиракузец не выдержал:
— Если не ошибаюсь, — раздраженно обратился он к заводчику разговоров, — ты известный мыслитель Сократ?
— Да… — отвечал тот, поймав нотку раздражения. — А разве было бы лучше, если бы я был известный дурак?
Все дружно захохотали — до сиракузца включительно.
— Нет, конечно, — блестя белыми зубами, сказал он. — Но разве мои артисты не стоят, чтобы из-за них… помолчали немножко?..
Но среди рабов произошла почтительная суета и в покой, высоко неся свою прекрасную голову, вошел Периклес. Все встали и сияющий — это была великая честь — Фарсагор сам распоряжался и омовением ног, и удобным положением ложа для высокого гостя и очень искусно поместил его между пленительной Сирой и ослепительной Дрозис: Периклес был известным поклонником прекрасного. Алкивиад смеющимися глазами следил за тающим поэтом и шепотом говорил что-то смешное в розовое ушко Дрозис. Она вдруг звонко расхохоталась, хотела было повторить шутку Алкивиада для всех, но смех душил ее и она уронила фиал на пол. И только артисты возобновили было свои представления, как Феник почтительно приблизился к Фарсагору и сказал ему что-то на ухо. На лице того выразилась досада, и он сказал Периклесу:
— За тобой прибыл гонец, Периклес: пришли какие-то важные новости…
Периклес сейчас же поднялся.
— Видишь сам, как трудно мне вырваться… — сказал он Фарсагору и, отдав общий поклон, величественный, вышел в сопровождении хозяина.
Гонец в пыли ждал его у выхода.
— В чем дело? — ответив на его приветствие, спросил Периклес.
— Фиванцы неожиданно напали на Платою и заняли ее, Периклес…
— Не говори об этом пока ничего твоим милым гостям… — сказал Периклес Фарсагору. — Пусть веселятся. Но это, кажется, война…
И, сделав с улыбкой еще раз прощальный знак рукой, он вместе с гонцом скрылся в темноте. Раб с раскрашенным фонарем в руках освещал для него путь. В некотором отдалении следовала за ним охрана…

V. БОЛЬШАЯ ИГРА

Идти Периклесу было недалеко: как и Фарсагор, как и все богатые люди, он жил в новой, более удобной части квартала Керамейкос, за речкой Эриданом, где было и просторнее, и больше зелени. Но этих нескольких кварталов было достаточно, чтобы за это время Периклес мог еще и еще раз привычно оглядеть ту шахматную игру, которую он вел в Афинах вот уже столько лет.
Война близко, это совершенно ясно. Ясно, что за Фивами стоит Спарта. К этому времени власть над Элладой разделилась так: на суше господствовала суровая Спарта, на морях царили Афины, хотя с многочисленными пиратами они справиться и не могли. Афинский флот каждый год выходил в море, чтобы показать всем морскую мощь республики и всякий раз после такого плавания число ‘друзей’ у Афин увеличивалось. И сухопутные силы Аттики были солидны: она могла выставить в поле до 13 000 гоплитов, не считая гарнизонов в крепостях в 16 000 человек. Кавалерии было 1200 человек, а кроме того, было 1600 конных лучников. Это было кое-что, а так как в Афинах жили еще люди, видавшие и Марафон, и Саламин, то можно было надеяться и на дух республики, как ни пошатнулся он после персидских войн. В казне Афины Партенос да и других богов было собрано немало сокровищ и союзники Афин усердно пополняли казну республики. Нет, играть было можно, тем более, что стены, соединявшие Афины с гаванью Пиреем заканчивались и теперь, при господстве на морях, никакая осада городу и республике не была уже страшна.
И мысль Периклеса перескочила в те уже далекие годы, когда он совсем еще молодым человеком вступал на поприще общественной деятельности, которая — его сердце гордо забилось — дала такие блестящие результаты. Разве можно сравнить Афины того времени с теперешними? И все это сделал главным образом он.
…Живо встали в памяти его первые шаги на арене жизни, в те дни, когда, сменив честного и строгого Аристида, всеми делами республики ведал пламенный и одаренный Кимон. Он совершенно иначе понимал задачи времени, чем Периклес, но ему все же нельзя не отдать дани справедливости. Прежде всего это был мужественный человек, знавший агору, и суровый воин, который не останавливался ни перед чем. Его осада крепости Эйон во Фракии кончилась тем, что командир крепости перед сдачей зарезал жену, детей, весь гарем, рабов, побросал золото и серебро в море, сам зажег свой погребальный костер и бросился в пламя… А этот орлиный налет Кимона на о. Скирос, опасное гнездо пиратов? Он покорил остров, с великим трудом отыскал могилу Тезея и с великим торжеством перевез его прах в Афины. Острословы на ушко шептали, что, может быть, кости и не Тезея, но одобряли Кимона: это поддало жару афинянам. Затем усмирение целого ряда возмечтавших было о себе островов, приведение их снова под высокую руку афинскую и, как венец всего, изгнание персов из всех крепостей, которые они занимали еще во Фракии, освобождение от них почти всего побережья Малой Азии и — еще небывалое возвышение Афин, главы так называемой Делосской федерации…
Какое время и какие люди!..
Тем временем в Спарте Павзаний, победитель при Платее, делает попытку заменить власть царей властью эфоров, но когда, открытый, он искал убежища в храме, именно эфоры завалили двери храма камнями и голодом принудили героя к сдаче: Спарта пожертвовала им ради поддержания добрых отношений с могущественными Афинами. В этом деле запутался тогда и Фемистокл, который бежал из Аргоса в Сицилию, а потом — там его не приняли — в Эфес и в Сузы, где он и предложил свои услуги персидскому царю для вторжения в Элладу. Он жил там в великом почете, засыпанный золотом. И — умер… Да, это было уже двадцать лет назад, когда все ярче и ярче стала разгораться звезда его, Периклеса. Он должен был по пути к почестям и власти перешагнуть и через кровь: Эфиальд, вождь демократии, был убит агентом одного из тех многочисленных тайных обществ, которые работали над установлением олигархии на месте утопающей в болтовне демократии, в предположении, что олигархия будет лучше. И к власти над демократией пришел он, представитель одного из знатнейших родов Аттики, Алкмеонидов, из которого был и Алкивиад. Учителями Периклеса были философ Анаксагор из Клазомены и музыкант Дамонид. Потом злые дураки болтали, что это Дамонид подсказал мысль платить гражданам за их политическую деятельность, то есть как бы подкупить народ из его же собственных средств…
Как и его приятель Фукидит, он мало верил в бредни народной религии, хотя и не показывал этого: народ не терпел вольнодумцев. Его политические противники выдвинули против него его дружбу с такими скептиками, как Дамонид и Анаксагор. Дамонид был подвергнут остракизму, то есть изгнанию из Афин, а Анаксагор приговорен к смерти, и большого труда стоило Периклесу дать учителю возможность бежать в Лампсак, на Геллеспонте. И, споро шагая в трепетном свете факела по красивейшей улице Афин, Дромосу, он усмехнулся: в это время в Афинах, в городе-светоче, изучение астрономии было запрещено демократией вот уже почти полвека!..
Двойными Воротами он с Дромоса вышел в Керамейкос, прошел мимо тихих могил Гармодия и Аристогитона, тираноубийц, мимо древнего жертвенника Афине, окруженного двенадцатью старыми оливками, и вышел в тот дивный парк с вековыми деревьями-гигантами, который составлял одну из главных красот города. Этим Афины были обязаны больше всего Кимону, но и он приложил немало усилий, чтобы дело это развить и поддержать…
Окрепнув у власти, Периклес никогда — опять чувство невольной гордости наполнило его грудь — не льстил народу, но всегда старался говорить ему правду. О нем говорили, что военный он был плохой. Древние греческие общины не знали разделения сословий военного и гражданского. Все владели оружием и каждую минуту должны были выступить против врага. Поэтому-то в воспитании юношества гимнастика и стояла на первом месте, как музыка и танцы, тоже предметы весьма важные, которые служили для религиозных празднеств. У него, говорили злые языки, военной жилки не было, но мужество и готовность идти до конца были всегда…
Да, много всего было пережито и немало сделано. Он оглянулся на свой Акрополь, который сиял в лунно-дымном сумраке над спящим городом, как серебряный: этот ‘высокий город’, кремль, был, как казалось Периклесу, лучшим символом всего, что было достигнуто в великих трудах. Но сколько еще остается сделать!.. — подумал он, как думают все реформаторы, в самообольщении своем не видящие, что деятельность их — это бочка Данаид, которую никогда наполнить нельзя.
Особенно беспокоил его теперь вопрос об иноземцах — так назывались в Афинах греки хотя бы из соседних городов, — и рабах. На пятьсот пятьдесят тысяч населения города и Аттики полноправных граждан было всего двадцать тысяч, и многие почтенные люди находили, что и это чрезмерно. Ничего удивительного в этом со стороны почтенных людей не было: чем меньше лиц участвуют в дележе казенного пирога, тем доля каждого больше. Вот недавно царь ливийский Псамметих, чтобы выразить Афинам свое особое почтение, — и в то же время завоевать афинский рынок, — прислал в дар республике большое количество пшеницы. И граждане на Пниксе решили, что на раздел хлеба имеют право только коренные граждане Афин, просмотрели списки их и — вычеркнули из них пять тысяч беднейших, то есть тех, кому дар ливийского царя был бы особенно полезен. Эта игра слишком опасна, а еще более опасно страшное численное превосходство в городе рабов и метеков… Правда, Спарта в этом отношении значительно опережала Афины, но что неразумно, то неразумно везде.
И не раз и не два тревожила его в ночи разница между шустрым, бойким горожанином и крестьянством:
об этом Акрополе будут говорить тысячелетия, а крестьянин — дикарь. Для горожан на общенародные средства он только что выстроил Одеон, пышное здание для музыкальных празднеств, а мужик живет на века сзади. В теории он имеет полное право на участие в делах общественных — представительства республики Эллады не знали, а все дела государственные решались народом непосредственно, — но за дальностью расстояния от деревни до Пникса крестьянин этими правами пользоваться не мог. Поэтому всеми делами республики вертели горожане — часто в ущерб мужику.
И, может быть, самое важное и самое тайное, что грызло его, это опасение охлократии, власти толпы невежд, которая вертела в городе всем, отдавая свои симпатии первому горлопану понаглее. Часто в один и тот же день Пникс не раз менял свои мнения: что перед народным собранием толпа порицала, за то на собрании она голосовала, а, разойдясь, порицала тех, за кого голосовала и — себя. Его приятель Сократ не раз говаривал: ‘Никто не взялся бы быть кормчим, не зная моря и управления кораблем, а за управление государством берутся все, как будто это было легче’. И о выборах он говорил неплохо: ‘Разве мы голосованием выбираем кормчего, флейтиста, архитектора? А ведь ошибки, которые они могут сделать, совершенно ничтожны в сравнении с ошибками государственных людей’. И раз, когда Хармидес, знатный и богатый юноша, стремившийся к общественной работе, обнаружил боязнь перед публичным выступлением, Сократ сказал ему: ‘Неужели же ты боишься выступить перед кожевниками, плотниками, кузнецами, матросами и рыночными торговцами? А ведь только из них и состоит народное собрание’. И вот кожевники и матросы вертели всем и, боясь ‘тирана’, сами становились несноснейшими тиранами.
Много забот причинял ему теперь и вопрос о колонизации. Греки в этом отношении следовали за финикиянами, но они строили не торговые конторы, а целые города, от отдаленнейших берегов Эвксинского Понта — уже века существовали там греческие колонии — до почти Геркулесовых Столпов. Страсть к приключениям, излишек населения, сосредоточение земель в руках аристократии, общественные раздоры, какое-нибудь бедствие, остракизм, иностранное нашествие, необходимость отыскивать внешние рынки — все это толкало и афинян на этот путь. Первоначально это были частные предприятия. Город-мать доставлял своему рою только священный огонь для очага нового города и жреца, который должен был выполнить священные церемонии при его основании. И нужно было облегчить положение бедняков, и освободить город от беспокойной толпы, и дать место кормления какому-нибудь обедневшему, но благородному роду, а теперь, на Стримоне, под Потидеей, дело шло о свободных проливах к Понту Эвксинскому, о том, чтобы не давать Фракии слишком там усилиться и о монополии Афин на тамошние лесные богатства и прииски…
И он смело подвел итог: не толпа агоры, не опасная олигархия, а он, только он, Периклес, может вести эту сложную и нелегкую игру. Но в этом итоге он не хотел сознаться и самому себе.
Грудь отрадно дышала свежим запахом листвы и фиалок, ухо чутко слушало плеск и бульканье фонтанов, а дума шла. И наряду с хозяйственными думами в последнее время все чаще и чаще приходили в голову совсем новые мысли, которых он раньше совсем не знал. Иногда ему начинало казаться, что достигнуто совсем не так уж много. Не так давно Аристофан зло бросил в театре ядовитые слова:
…Да, без сомненья,
Афины великий и счастливый город, где всякий
Свободен… платить свои налоги…
И эти странные стихи, которые пришли ему на память недавно, во время болезни, и которые с тех пор не покидают его:
Он был мне врагом. Жалею его,
Ибо все мы, я вижу, только тени…
И Аспазия не могла тогда вспомнить, откуда эти стихи, хотя и она знала их…
Вечная грызня городков-государств Эллады — за которою теперь скрывалась только борьба Афин со Спартой за гегемонию — привела к заключению тридцатилетнего мира. Но не успели делегаты двух великих и благородных народов подписать его, как сразу же возникли затруднения: по этому договору Эгина, островок-государство, член Пелопоннесской Лиги, то есть союзник Спарты, при условии уплаты дани Афинам пользовалась автономией. Но недавно Афины вынуждены были отказать эгинцам в праве ввозить нужную им шерсть из Мегары, отношения которой с Афинами были нехороши. Все возмутились. Афины выразили готовность отдать дело на рассмотрение третейского суда, как это было обусловлено мирным договором. Но тут вспыхнуло дело с Потидеей. До этого Афины с Коринфом в войне не были, но теперь война вспыхнула и грозила разгореться. Архидам, спартанский царь, был очень осторожен, но военная партия победила и спартанцы послали к дельфийскому оракулу вопросить: не будет ли лучше для них начать войну? Аполлон отвечал: если Спарта вложит в войну всю свою силу, войну она выиграет, а он, Аполлон, будет помогать им, даже если они и не воззовут к нему… Спарта подняла голову и заявила, что она со своими союзниками борется за свободу Эллады против города, который становится тираном, то есть против Афин. Пришло оттуда посольство: Афины должны изгнать всех Алкмеонидов — дерзость чрезвычайная, ибо Алкмеонидом был сам Периклес. Новое посольство: снять осаду Потидеи, восстановить полностью автономию Эгины, отменить декрет о Мегаре: ‘Тогда войны не будет’.
И вот вдруг теперь это внезапное нападение на Платею со стороны фиванцев, союзников Спарты.
— Как это было? — спросил Периклес гонца.
— Сторонники Фив открыли в ночи городские ворота им… — сказал гонец. — Город был разбужен криками герольда, который требовал присоединения города к единой и неделимой Беотии. Сперва с испугу платейцы затаились, но, убедившись, что в стены вошел только ничтожный отряд, они на рассвете, под дождем напали на фиванских гоплитов. Даже женщины вступили в бой и осыпали фиванцев черепицей с кровель. И прогнали, и успели взять пленных, которых держат теперь заложниками…
Не успел Периклес вступить в свой освещенный дом, как его обступили начальствующие лица.
— Пока все, что мы можем сделать, это схватить всех беотийцев, которые находятся в Афинах и Аттике, — сказал он решительно. — А в Платею послать сейчас же герольда, чтобы платейцы берегли взятых ими заложников накрепко. Разговор у нас с Фивами будет, по-видимому, долгий…
Он скоро отпустил начальствующих лиц: прежде всего надо было сосредоточиться и разобраться в положении.
К нему тихо вошла Аспазия.
— Я понимаю, что тебе сейчас не до пустяков, — сказала она, — но я все же думаю, что я должна тебя предупредить об одном… Да нет, это и не пустяки… У меня была сейчас… Ну, словом, вчера Дрозис пировала со своими поклонниками и, напившись, будто бы кричала с хохотом, что Фидиас подарил ей много золота…
Периклес, не понимая важности этого сообщения, смотрел на нее как спросонья: он был занят своим.
— Ну, так в чем же дело? — рассеянно спросил он и только тогда уже понял, что говорила Аспазия. — Ах, да!.. Ну, ты афинян знаешь: без грязной болтовни они жить не могут… Не надо говорить об этом никому, а если будут болтать другие, остановить: наболтала спьяну и все… А теперь иди и спи: мне надо подумать… Да: а как Периклес?
Так звали его маленького сына от Аспазии, прелестного мальчугана.
— Гиппократ говорит, что надо подождать до завтра… — сказала Аспазия. — Жар как будто спадает… И пропотел хорошо…
— Ну, и хвала богам! Иди, отдохни…
С поцелуем в ее прекрасный лоб он отпустил свою подругу…

VI. НА АГОРЕ

С раннего утра Афины закипели бранными приготовлениями. Над Пниксои развевался флаг — значит, шло собрание афинских граждан. Зло волновалась и шумела агора. По всему городу шла возбужденная беготня и на углах собирались кучки возмущенных неслыханной дерзостью фивян граждан афинских, но они тотчас же и рассеивались: все спешили на агору.
Дорион, хмурый, сидел на земле, у толстого ствола раскидистого платана и смотрел в кипящую перед ним экклезию [7]. Пред ним стояла красивая, с детства родная картина: крутой каменный утес ареопага, на котором помещался самый священный трибунал Афин и происхождение которого терялось во мгле веков. Говорили, что он был основан самой Афиной. Он состоял из бывших архонтов, которые отличались — понятно, наружно — особенно примерной жизнью. Утес этот — его звали ‘проклятым холмом’ — был посвящен подземным богам и под ним жили эриннии, богини, наблюдавшие за гармонией как в физическом, так и в моральном мире. Тут запрещалось обращаться к состраданию судей или блистать красноречием: только сухие факты. С одной стороны — каменной волной взмывал Акрополь, с другой — Холм Нимф, на котором теперь кипело собрание граждан, Пникс. К северу виднелся Тезейон, а на северо-запад шла дорога в тихий Колон. На агоре — она была со всех сторон окружена колоннадой — посередине стоял алтарь двенадцати великим богам и десять статуй родоначальников десяти колен Аттики. Тут же были и все суды и правительственные учреждения. Неподалеку виднелся храм Афродиты Пандемосской, около которого всегда держались хорошенькие танцовщицы и флейтистки, ожидая найма на пир какого-нибудь богача. Над головами беспокойной толпы высилась пока немая трибуна, с которой герольды оповещали граждан о чем нужно. Несмотря на тревожное утро, торговля шла бойко. Торговцы располагались в известном порядке: были ряды рыбные, сырные, горшечные, винные и пр. Торговали тут и женскими париками, и шелковыми тканями Коса, и полотном Тарента, и шерстью Сиракуз. Настоящих магазинов было мало — торговцы помещались больше в палатках или шалашах из камыша. Тут же, на краю торга, помещался и рынок труда, где часами, а то и днями ожидали найма безработные. И афиняне орали, клялись, обманывали, ругались, а строгие агоранос, полицейские, блюли порядок. Торговцы, которые не подчинялись им, блюстителям закона, если они были рабы — торговля и промышленность находились главным образом в руках метеков и рабов, — были биты плетьми, а если гражданами, то их ждал штраф. Местами виднелись ‘трапезы’, то есть лавочки банкиров и менял, в которых была великая нужда, так как в монетном деле в Элладе был великий беспорядок: каждый город выпускал свою монету, разновесную, разноценную. В последнее время, с возвышением Афин, однако, побеждали все более и более афинские ‘совы’, благодаря точности чеканки и авторитету Афин. Много было и торговцев в развоз, немало и иноземцев: Афины потребляли свое вино и масло, но рыба и мука шли из южной Скифии, финики из Финикии, сыры из Сицилии, сандалии из Персии, постели из Милезии, подушки из Карфагена. Много было вокруг агоры и цирюлен, которые одновременно служили и клубами: кабаков еще не было — разве уж для самых подонков только.
[7] — Народное собрание в это время. Потом этим термином стало называться собрание христиан, церковь.
Государство и тогда уже всячески вмешивалось в дела торговые и стремилось в них что-то упорядочить, внести какую-то ‘плановость’. Оно то запрещало купцам плавать по Геллеспонту, то в Ионию, то не иметь дел с соседней Мегарой. Запрещалось давать деньги под залог корабля или его груза, если владелец не давал обещания вернуться в Пирей с грузом зернового хлеба или другого товара. Чтобы противодействовать вздутию цен скупщиками хлеба, закон устанавливал количество его, которое могло купить отдельное лицо. Словом, и тогда няни от правительства всячески трудились над вверенным им ребенком, едва ли на пользу ребенка, но, наверное, к изрядному прибытку нянь — как всегда и везде. Ссудами занимались не только ‘трапезиоты’, но и боги, которые давали торговцам взаймы из своих сокровищниц из 6—10%, но, как правило, боги предпочитали вести дела с государством.
Богатые женщины никогда не ходили сюда для покупок и не пускали сюда и своих служанок: это было делом мужа, который в сопровождении раба и закупал все, что было нужно для дома. Нередко можно было видеть тут воина в полном вооружении, который покупал фиги или сардины, или кавалерийского офицера, который нес вареные овощи в своей блистательной каске. Гомон пестрой толпы, резкие крики погонщиков мулов или ослов, крепкая ругань, весьма присоленная знаменитой аттической солью, всевозможные запахи, толкотня, пыль, духота, — все это делало агору местом малопривлекательным, но именно тут подготовлялось все, что потом волновало Пникс и превращалось иногда в закон — более или менее стеснительный.
Эврипид считал средний класс самым надежным для государства: богачи — бездельники, говорил он, а чернь, толпа это только всегда готовое войско против этих богачей, для бунта. Но Дорион, как почти и все близкие Сократу люди, боязливо думал, что едва ли и среднее сословие может тут что-то сделать. Народное собрание было доступно всем, начиная с двадцатилетних мальчишек. Чтобы ходили бедняки, чтобы власть не могли захватить богачи, бедным гражданам сперва за эти труды платили по оболу, а потом и по три (двенадцать копеек золотом). Иногда в столкновении мнений, из которого по мнению глупцов рождается истина, доходили до потасовки, и тогда стражники уносили безобразников на руках вон. Толпа эта думала, что она владыка всему, но на деле над нею владычествовали всякие проходимцы, которые дурачили ее как только хотели. Эти демократические куртизаны скоро надоедали ей, и она искала новых забавников. Народ играл законом, как дети мячом: сегодня принимал, а завтра уничтожал. Среди этих маленьких и глупых тиранов только и разговоров было, что о тиране большом. Тирания стала тут ходячим товаром, который на торговище встречался чаще соленой рыбы из устьев Борисфена [8]. И старый обычай требовал, чтобы вся эта ложь, весь этот обман подавался в достойном виде: всякий говоривший к народу на агоре или на Пниксе прежде всего украшал себя, как на празднике, миртовым венком. И самое жуткое в конце концов во всем этом было, что это малоблагоуханное пестрое сборище горластых и темных людей было действительно владыкой жизни — не только тут, в народной республике, но даже и при тиранах, ибо в конце концов от него зависели даже и тираны. То, что толпами этими ‘управляют’ Периклесы или державный ареопаг, только оптический обман: правда как раз в обратном.
[8] — Днепра.
Неподалеку, около цирюльни, взорвался грубый смех. Дорион прислушался: то несколько афинян спорили о женской воте: Аристофан в шутку пустил эту тему в оборот.
— Если женщинам дать право воты для того, чтобы дела наши шли лучше, то, конечно, это вздор, — занозисто кричал какой-то, видимо, привычный к толпе оратор. — А если для того, чтобы они шли так же плохо, а то и хуже, то, конечно, лучшего средства и не придумаешь…
Опять раздался взрыв грубого хохота: смеялись над собой и не понимали этого и гордились тем, что вот они, мужчины, владыки агоры, которые ворочают огромными делами… Дорион встал, брезгливо сморщившись, и пошел к Пниксу. Но сейчас же остановился: среди толпы торговцев горячо схватились спорить довольно известный своим луженым горлом Клеон и самый крупный промышленник Афин Кефалус, у которого было занято в производстве щитов до 120 рабов. Клеон, как всегда, кричал с необыкновенным жаром, как будто вся Аттика была в огне, — Кефалус, испуганный таким напором, только руками отмахивался: ‘Да отстань!.. Да что ты привязался?.. Нужно воевать — воюй… Я-то тут причем?..’ Толпа явно была на стороне Клеона, ибо он кричал очень сильно. Дорион не стал слушать и продолжал путь среди духовитой и орущей толпы. Сзади него шли какие-то два средних лет афинянина, которые с заговорщическим видом переговаривались о чем-то.
— Да что такое этот их Периклес?.. — говорил один досадливо. — Периклес думает не о народе, а о своих делишках. Я из верного источника знаю, что и войну-то со Спартой он затевает, чтобы потушить дело о хищениях на Акрополе, на постройках. Сперва в дело влип Фидиас — он ради этой проклятой Дрозис отца родного убьет… — а потом запутался и сам Периклес. Вот и хочется обойти народ. Все они одинаковы, аристократишки эти. Нам нужны такие люди, как Клеон, свои…
— Ну, и своим тоже пальца в рот не клади!.. — раздумчиво проговорил его собеседник, скребя в голове, под островерхим пилосом [9].
[9] — Войлочная шляпа.
В горячем воздухе агоры чувствовалось великое напряжение. Все ждали начала энергичных военных действий. Многие эфебы [10], чтобы поразить воображение прекрасных афинянок, уже надели красные хитоны воина и книмиды, обувь, защищающую голени. Старые гоплиты с этим не торопились: умереть никогда не поздно.
[10] — Всякий молодой человек из полноправных граждан с 18 лет вносился в гражданские списки и вступал на два года в корпорацию эфебов. Только бедняки освобождались от этого. Кроме космета, начальника эфебии, там были учителя гимнастики, педотрибы, обучавшие борьбе и бегу — чтобы затруднить бег, нарочно насыпали песку. — прыжкам, метанию дротика и диска, гопломах учил фехтованию, афет — обхождению с метательными машинами, то есть артиллерией того времени, токсот — стрельбе из лука. Перед началом занятий эфебы приносили торжественную клятву в храме Аглавры всегда твердо соблюдать долг воинский. В эту эпоху им стали преподавать также рисование, геометрию, географию, риторику. Астрономия и философия преподавались с особой осторожностью: как бы грехом не задеть великих богов. Но вообще говоря, молодые воины всем этим премудростям предпочитали — как всюду и везде — общество веселых флейтисток и игру в кости в тайных притонах. Изучали с полной добросовестностью также и вина, как свои, так и иноземные.
И Дорион думал на тяжелую тему о порабощении человека государством. Он был собственностью государства. Если государство нуждалось, оно могло приказать женщинам отдать ему их драгоценности, взять у них хлеб, масло, имущество, жизнь, все. Спарта устанавливала прически для женщин, а Афины запрещали своим гражданкам брать в путешествие больше трех платьев. В Родосе запрещали брить бороду, а в Византии платил штраф всякий, у кого находили бритву. В Спарте требовалось, чтобы мужчина брил усы. Спарта требовала убийства неудачных детей, а Платон и Аристотель потом включили этот закон в свод своего идеального государства. Эфоры наложили штраф на царя Архидама за то, что он женился на женщине маленького роста: ‘Она будет рожать не царей, а царьков’. В Спарте при получении вести о сражении матери убитых шли радостно в храмы благодарить богов, а матери уцелевших плакали. В великих богов с известной осторожностью можно было и не очень верить, но усомниться в Афине Палладе или Кекропсе было преступлением. Государство могло изгнать Аристида только за то, что он своими добродетелями был демократии ‘опасен’. Они то и дело кричали о какой-то свободе, но они не имели о ней никакого понятия. Они называли свободой право избирать голосованием должностных лиц и возможность попасть когда-нибудь, при удаче, в архонты.
— А вот рыбка хороша!.. — раздался рядом с ним резкий голос. — Солененькая рыбка!.. Покупайте рыбку с Понта, граждане…
Над Пниксом флаг вдруг спустили: собрание граждан кончилось. Все насторожилось: чем-то порешили? И как огонь по сухой траве побежала молва: война, война!..
В небольшом отдалении от Дориона, среди густой толпы, двигался Сократ. За ним, как всегда, шли два его неизменных спутника, чудной Аполлодор, посмешище всего города, и худой, ‘наполовину мертвый’, как острили афиняне, Херефон, тот самый, который принес из Дельф заявление Аполлона, что Сократ мудрейший из людей. Дорион не без недоумения смотрел на Сократа. Он не понимал его. Сократ часто пускал острые словечки о неблагополучно царствующей в Афинах демократии, но с другой стороны он настойчиво проповедовал, чтобы каждый гражданин обязательно нес какую-нибудь государственную службу, то есть был бы у этой демократии на побегушках, он говорил о необходимости господства в жизни разума и знания, и верил в оракулы, приметы и жертвоприношения и от всех требовал признания национальных богов Эллады, то он утверждал, что лучше терпеть страдания, чем причинять их, то учил гетеру Феодоту искусству нравиться. Дорион был молод и потому требователен. И вообще, думал он хмуро среди водоворотов агоры, все эти так называемые философы самые вредные для человечества люди: они занимают его ум праздными вопросами, которых сами разрешить не могут. Вчера на берегу Илиссоса Антисфен говорил об орфиках и Пифагоре, который учил, что справедливость состоит в равном и одинаковом отношении ко всем и во всех случаях, что она подобна квадрату, в котором все стороны равны и перпендикулярны. Ведь это совершенно пустые и совершенно ни на что не нужные слова.
— А вот рыбка хороша!.. — раздался вдруг за его спиной резкий, визгливый голос. — Вот солененькая рыбка! Покупайте рыбку с Понта, граждане…
Над беспокойным морем голов поднялся вдруг на биму герольд. Возбужденный гомон агоры сразу притих и все жадно устремилось ближе к биме.
— Граждане афинские, — провозгласил тот сильным, далеко слышным голосом. — Народ афинский только что постановил: немедленно поднять войско для предстоящей войны со Спартой и ее союзниками. Приступите немедленно к нужным приготовлениям. В Платею сейчас же отходят наши гоплиты, чтобы восстановить в городе наши права и покарать презренных фивян, за которыми прячется Спарта…
Бурно загудела агора. Все были возмущены коварным поведением зарвавшихся фивян, все были готовы дать им суровый отпор. Они на Спарту не посмотрят: га, ты видал, сколько триер собралось в Пирее и как идет работа на верфях?! Периклес — он свое дело знает тонко!..
— Сейчас вывесят, должно быть, и списки призываемых…
— Что? Или живот сразу заболел?
— Клянусь Ареем, сам не сдрейфи смотри, а на других не гляди…
— А вот сандалии хороши!.. — надрывался какой-то торгашик с жадными глазами. — Сто лет носить будете…
Хорошенькая флейтистка обожгла Дориона горячим, лукавым взглядом, обольстительно улыбнулась, но он направился к кучке зевак, которые жадно, как всегда, несмотря даже на остроту момента, слушали Сократа, перед которым не без смущения стоял молодой Эвтидем.
— Так вот… — проговорил Сократ, склоняясь к теплой, пахучей пыли. — Здесь мы напишем альфу, а здесь — дельту, и все, что справедливо, мы поместим под дельту, а что несправедливо — под альфу…
— Хорошо… — сказал Эвтидем, борясь со своим смущением.
— Ну, сделано. Теперь скажи: существует ли на земле ложь?
— Конечно!..
— Под какую же букву поместить нам ее?
— Под альфу, несомненно…
— А обман существует?
— Да.
— Куда же его поместить?
— Туда же.
— А куда мы отнесем такие поступки, как обращение людей в рабство? К справедливости?
— О, нет! Под альфу, конечно.
— Но скажи, — после минутного молчания проговорил Сократ. — Если полководец обратит в рабство нечестивый неприятельский народ, будет ли это поступком несправедливым? Не назовем ли мы его скорее справедливым?
— Конечно.
— А если в военное время он станет обманывать врагов, справедливо это или нет?
— Без сомнения, справедливо.
— А если он увезет их имущество?
— Тоже справедливо. Но я думал, что ты имеешь в виду только наши отношения к друзьям.
— А, значит, ты согласен, что, размещая эти поступки под разные буквы, мы должны еще руководиться соображениями, что для врагов они будут справедливы, а для друзей несправедливы и что по отношению к друзьям нам надо быть возможно прямее.
— Без сомнения…
— Хорошо. А если полководец, заметив в армии признаки малодушия, вздумает обмануть ее ложным известием о скором прибытии подкреплений, и тем возвратить ей мужество, будет ли это справедливо?
— Думаю, что да…
— А если отец, когда его сын болен, подаст ему горькую микстуру под видом вина и тем возвратит ему здоровье, справедливо это или нет?
— Это я записал бы под дельту.
— А если кто видит своего друга в отчаянии и, боясь с его стороны безрассудного поступка, украдет у него меч, будет ли это справедливо?
— А вот маслины хороши!.. — запел вдруг отчаянной фистулой оборванный мальчишка. — Вот маслины аттические… Покупайте маслины!..
И подумалось Дориону, что, может быть, было лучше уйти с хорошенькой флейтисткой в заросли олеандров: тягостны и тесны для него эти бесполезные слова!..
И вдруг раздался мерный, тяжелый шаг и грубый, мужественный хор. Все бросилось к улице, чтобы видеть гоплитов, которые уже выступили к Платее… Воинственность афинян поднялась еще выше. Но и в те простые времена сложна была душа человеческая: в то время как герольды сгоняли к Афинам селяков для вступления в войска, и те покорно, среди воплей близких, унылые, тащились к сборным пунктам, ловкие горожане бросились — ‘устраиваться’. Занимались набором таксиархи. Подслуживаясь ‘народу’, они делали все, что было в их силах, чтобы освободить пацифистов. Аристофан говорил, что они вписывают в списки призывных тех, кого не следовало, и не вносили тех, кому идти было нужно. Для того, чтобы подвеселить воинов, правительство платило им от четырех до шести оболов в сутки, и жизнь воинская так и называлась ‘жизнью на четыре обола’. Это по тогдашним временам было неплохо: на два обола в день человек холостой мог жить без нужды. Офицеры получали вдвое против гоплита, а генерал — вчетверо [11]. Если принять во внимание, что простолюдины присутствовали на пышных торжествах, бегах колесниц, скачках, гонках судов, концертах, в театрах совершенно бесплатно, что часто в такие дни богачи к тому же даром кормили его, то надо сказать, что жилось тогда эллинам недурно. Народ и тогда был в достаточной степени глуп и не понимал, что все эти зрелища, — гимназии с их палестрами, арены и ристалища, театральные пьесы и пр. — были прекрасным средством заставить его забыть не только о нестроениях и хищениях государства, но даже и о хлебе для детей… Платили им за все их труды поденно — даже архитекторы, строившие на Акрополе, получали поденно, в среднем одну драхму в сутки. Известные врачи, музыканты, актеры, софисты огребали куда больше: Протагор, Зенон, Горгий брали до 10 000 драхм с ученика, а Продик за обучение ‘человеколюбию и добродетели’ довольствовался много меньшим. Отлично зарабатывали поэты вроде Пиндара или Симонида.
[11] — В том смятении валют, в котором разлагается теперь жизнь культурных народов, очень трудно перевести старую драхму на наши деньги, но очень приблизительно можно сказать, что она равнялась настоящему, золотому франку. Но жизнь тогда стоила вообще много дешевле. Во времена Солона овца стоила, например, 1 драхму, бык 50 драхм. На драхму в сутки можно было скромно жить даже в столице. Но постепенно жизнь стала дорожать уже тогда и пелопоннесская война, например, весьма значительно подняла все цены: и тогда воинские упражнения были занятием весьма дорогим.
Оставив Сократа поучать агору мудрости, Дорион пошел было домой и сразу наткнулся на шествие роскошного демократа, оратора Гиперида, который с самодовольным выражением на жирном лице шел в окружении паразитов по направлению к Пританее. Он выгнал из дому сына Главкиппа, чтобы поселить у себя ‘благосклонную’ Миррину, а кроме нее он содержал в Пирее Аристогору, а в имении под Элевзисом красавицу-фивянку Филу: он занимался общественными делами, а это и тогда уже было источником весьма крупных богатств.
С каждым часом улицы и площади афинские покрывались все гуще и гуще красными туниками воинов: славный час настал. Местами слышались торжественные пэаны. В Акрополе вился дымок: то жрецы приносили великой Афине богатые жертвы за счастливый исход войны… Аспазия и многие другие дамы приказали своим рабыням выбросить их модные красные фиванские ботинки.
Божественный Алкивиад, хохоча, прошел куда-то со своими пышными приятелями. На нем тоже был уже красный хитон и блещущий шлем конника, но к Платее он не торопился: он был слишком известен своей храбростью, чтобы снизойти до доказательств этой храбрости, а кроме того, и Дрозис его захватила очень. Все провожали его глазами, в которых была и зависть, и невольное восхищение…
— А вот рыбка, солененькая рыбка с Понта!.. А вот фиги сушеные, сладкие… А вот притирания всякие: любую старицу краше Дрозис сделают — покупайте, граждане, не скупитесь!..

VII. ‘ВЕЛИКИЕ БЕДСТВИЯ’

Таким образом, так называемая Пентеконтеция, период между персидскими войнами и войной пелопоннесской, кончился: мирный договор, который так недавно, казалось, был заключен на тридцать лет, оказался простым клочком папируса или пергамента, как всегда оказываются такие договоры, когда одной из высоких договаривающихся сторон этот клочок начинает мешать и когда она, как ей кажется, достаточно сильна, чтобы сказать вслух этому клочку его настоящую цену…
Платейцы прогнали фивян и взяли заложников, фивяне двинули на Платею главные силы, но платейцы пригрозили, что в случае нападения фивян на город, они истребят заложников. Фивяне отступили, но платейцы заложников все же истребили. Из Афин прибыли спешно герольды с требованием заложников всячески беречь, но было уже поздно. Теперь нужно было ожидать нового нападения фивян и афиняне перевели все население Платеи к себе, а в Платею поставили свой гарнизон.
Вся Эллада закипела бранными приготовлениями. Афины собрали не только тринадцать тысяч гоплитов — при каждом гоплите полагался оруженосец, — но снабдили гарнизонами и все пограничные крепости, как Элевзис, Этои, Панактон, Филы, Декелею и пр. Союзники Афин, вольные и невольные, разбросанные по всей Элладе, наружно готовились к войне, а тайно — к измене, как полагается. Но не дремали и противники славной республики во главе со Спартой. В центре Греции поднялась Беотия с союзниками, выставив десять тысяч гоплитов и тысячу кавалерии. Ее поддерживал северо-запад, где эллины жили еще в более или менее первобытном состоянии. Спарта усиленно строила триеры, но многие из гребцов, родом из Аттики, бросили службу в пелопоннесском флоте и ушли домой. Спарта послала послов за помощью к Великому Царю Персии. Совсем еще недавно, казалось, Спарта вместе с Афинами в страшном напряжении изгнали персов, наводнивших всю Элладу, — теперь оказывалось, что в союзе с персами нужно раздавить Афины. Персы отказались: им было выгоднее, чтобы греки уничтожили себя сами. Просила Спарта о помощи и богатые Сиракузы, коринфскую колонию в Сицилии, которая забирала все больше и больше силы, но надежды ее не оправдались. Само собою разумеется, что Спарта во всеуслышание объявила, что она борется за свободу всей Эллады, которой грозят Афины с их ненасытной жаждой власти и золота, но в это красноречие верили только простачки: люди похитрее понимали втихомолочку, что это не лозунг, не идеал, а просто боевой клич, чтобы поджечь как следует свою доблестную армию и не менее доблестные армии союзников. Гоплиты, возблистав красными туниками и грозным вооружением, делали вид, что все это они очень тонко понимают и для свободы готовы постараться не щадя живота, и то и дело разражались или торжественными пэанами или же грозными воинскими песнями, в которых они стирали презренного врага в пыль…
Армия Спарты подошла уже к Перешейку, когда в Афины вдруг явился Мелезипп, посол Спарты, уже пожилой, решительный и сердитый человек. Спартанец смотрел в Афинах на все с плохо скрываемым презрением: суровые спартанцы — зачем напускали они на себя эту суровость, было непонятно, — презирали шумных афинян, в особенности за их исключительное пристрастие ко всякого рода болтовне, которая, действительно, становилась в Афинах настоящим национальным бедствием. Сказать, что спартанцы совсем уже не любили ‘говорить красиво’, нельзя — их заслуга была только в том, что они старались делать это очень коротко, по возможности в одной резкой или едкой фразе. Так, когда раз послы Самоса явились к ним для переговоров и по дурной привычке начали с очень длинной и замысловатой речи, спартанцы сказали им: ‘Начало вашей речи мы забыли, а конца не поняли именно потому, что забыли начало’. Афиняне, по мнению спартанцев, вертели языками даже тогда, когда им, в сущности, и сказать было нечего: простодушные спартанцы еще не догадывались, что в жизни это весьма полезное искусство, которое потом, многие века спустя, с большой пользой применялось потомками Эллады на разных международных конференциях. Афиняне же презрительно косились на спартанцев за их грубость и язвили, что у них всем ‘правят женщины’. Что женщина в Спарте пользовалась большим влиянием, чем в других местах Эллады, это было верно, но что там всем заправляли женщины, это было, понятно, шпилечкой — чтобы поддержать добрососедские отношения. Разница же основная между Афинами и Спартой была в том, что в то время как афиняне все начинали с разговоров, — как потом и многие другие великие демократии, — спартанцы начинали прямо с действия, как потом другие спартанцы — хотя бы с берегов Шпрэ.
Периклес со своей обычной серьезностью и величавым достоинством внимательно выслушал посла врагов и сказал:
— Достоинство афинского народа не позволяет ему разговаривать с противником под угрозой вторжения — сперва отведите ваши войска с Перешейка…
— Я не уполномочен принять такие условия… — отвечал суровый Мелезипп. — И я вижу, что этот день будет началом великих бедствий для эллинов…
Влюбленный зяблик со старого платана завил эти страшные слова серебром своей песенки, но ни Периклес, ни Мелезипп не поняли его, и посол Спарты с подобающими его высокому сану почестями был выпущен из кипевших приготовлениями к великим бедствиям Афин, а афинское правительство бросилось к жрецам и гадателям: матика — то есть искусство гадания, предсказания — была тогда везде и всюду в великом почете. И жрецы и гадатели стали резать и потрошить милых животных, чтобы по их внутренностям узнать судьбу Афин. Другие вешали над огнем куриное яйцо, чтобы видеть, лопнет оно или будет только потеть. Третьи разбрасывали по полу зерна, в узорах которых они старались видеть те или иные буквы. Выходило хорошо и потому пэаны стали еще торжественнее, а воинские песни — еще грознее.
Спарта начала великие бедствия осадой крепости Эвноэ. Армия заворчала: нужно было сразу залить нашествием всю Аттику. Но спартанский царь — или, точнее, царек, ибо власти у него было на обол — Архидам ждал послов от Афин. Он был уверен, что умный Периклес одумается и на войну не пойдет: Архидам забыл о ‘достоинстве афинского народа’. Но послов не было. Жители ближайших демов с имуществом сбегались за стены Афин, а скот их переправлялся на Евбею и на другие соседние острова. Все пространство между Длинными Стенами, соединявшими Афины с их гаванью Пиреем, превратилось в лагерь. Правительство вынуждено было отвести для беженцев даже храмы, даже Пелазгию, местность к северо-западу от Акрополя, которая по повелению древлего оракула для поселения должна была быть закрыта навсегда: когда говорит необходимость, боги и их оракулы могут и помолчать. И дурачки, сбившись в тесноте этих лагерей, радовались, следя за приготовлениями афинского флота в Пирее:
— Погоди, наши моряки им пропишут!.. — говорили они, поддавая себе и другим воинского жару. — Может, сам Периклес тряхнет стариной и поведет наши триеры…
— Вот мелет, болтун, клянусь Ареем!.. — возражал запальчиво другой. — Как может Периклес в такое время оставить дела государственные?.. Ясно, что моряков поведет Формион… Этот страху не знает…
— Чего там: первый вояка!..
Дети на жаре плакали, женщины, лишенные обычного домашнего уюта, ссорились из-за всякого пустяка, мужчины выпивали — в счет будущих благ: вот набьют морду спартанцам и заставят их за все заплатить. Чья-то отбившаяся худая кошка, жалобно мяукая, ходила туда и сюда по стене. Мальчишки кидали в нее камнями. Тягостно пахло испражнениями: ходить было некуда…
Послов от Афин все не было, и Архидам, сняв, наконец, осаду, двинул своих гоплитов к Элевзису и стал жечь зреющую уже пшеницу вокруг, а затем разбил свой стан вокруг Ахарнеи и стал ждать выхода афинского войска. Ахарнейцы, спрятавшиеся в Афинах, следили со стен за дымами, которые стояли в ясном и ласковом небе: то горели их гнезда. Афины все больше и больше закипали гневом, ораторы теряли силы в пламенных речах, — вперед, до последней капли чужой крови!.. — оракулы решительно толкали на выступление, но Периклес осторожно выжидал и, в качестве главнокомандующего, запретил, как это всегда в демократиях полагается, всякие собрания граждан, которые могли бы повредить его планам. Афинская и прибывшая фессалийская конница защищали, как могли, поля вокруг Афин, но гоплитов в дело Периклес все не пускал.
Спартанцы опустошили страну до Оропуса, а так как прокормить большую армию в ею же опустошенной стране было невозможно, то Архидам повелел отступление на Пелопоннес: афинский флот в сто триер — экипаж триеры равнялся двумстам человек — с тысячей гоплитов и четырьмястами лучников уже вышел из Пирея под ликование изнемогавших беженцев и занялся опустошением берегов Пелопоннеса. К нему присоединились пятьдесят триер Коркиры (Корфу). Но союзники нарвались на молодого, хитроумного и смелого Бразида и — должны были сесть на суда.
Так начались в солнечной Элладе ‘великие бедствия’, которые разным суровым Мелезиппам и многодумным Периклесам казались обладающими совершенно исключительной важностью только потому, что им казалось, — величайшее заблуждение — что это они руководили этими ‘великими событиями’. Когда расчеты их не оправдывались, они очень быстро находили себе и своим расчетам оправдание: ‘Ну, кто же мог предвидеть, что выскочит этот юркий Бразид, который опрокидывает все? Кто, главное, мог предвидеть эту чуму, которая вдруг вспыхнула в перенаселенных и жарких Афинах, где было негде даже сходить до ветра?’ И они с прежним усердием, уповая на свои расчеты больше, чем на всех богов Олимпа, продолжали строить свои планы в твердой уверенности, что на этот раз ими все уже предусмотрено и они будут несомненными победителями, как в том также твердокаменно были убеждены и их противники, разрушавшие их спасительные планы и выдвигающие планы свои, тоже весьма спасительные, но также малопрочные. Наполеон не предусмотрел русской зимы — хотя она в ноябре приходит аккуратно каждый год — точно так же, как Периклес не предвидел чумы, хотя и знал, что она уже страшно бродит по африканскому побережью и по всему Востоку, и забыл, что нельзя бесконечно содержать людей, как скот, в жарком загоне безнаказанно.
И вот вожди сочиняли все новые и новые планы облагодетельствования Аттики или Пелопоннеса, а жители Аттики и Пелопоннеса в случае удачи их восторженно приветствовали, а в случае неудачи обвиняли в измене, подвергали остракизму, то есть изгнанию, а то, еще проще, и предлагали им совсем покинуть эту землю, которой они своей суетой так надоедали, и отправиться в мрачный Гадес. Эти будто бы ‘великие бедствия’ — постоянный удел человечества. Кричать о них не стоило:
Афины были еще полны развалин, оставленных персами, и вот уже Аттику разрушали спартанцы. Взаимоистребление рода человеческого одно из самых постоянных явлений его жалкой истории. Может быть, потому и в эти страшные годы, как и всегда, пели серебристо милые зяблики на старых платанах, так же преследовали озорники-мальчишки одичавшую голодную кошку, так же философствовал и просвещал будто бы людей Сократ, так же любили и мечтали девушки, так же весело лепетали детишки на коленях пришедшего навестить их отца в красном хитоне, так же люди надеялись, строились, покупали, умирали, выздоравливали, пахали землю. Как ни ужасны кажутся человеку бедствия войны, как маленькой, пелопоннесской, так и тех, которые заливали потом кровью целые континенты, все же они не затрагивают материка жизни, а идут где-то по самым окраинам его. Пусть философы бьют в перси, стыдят человечество, призывают его к миру всего мира — их будут всегда люди слушать так же мало, как мало слушали афинянки тех философов, которые стыдили их за то, что они отказывались родить, за то, что, родив, они отдавали ребенка кормилице.
Люди ахали и стенали, но флоты всех этих государств-лилипутов все бороздили моря, чтобы поджечь что-нибудь, потопить, окровянить, гоплиты, потея, изнемогали под тяжестью своих доспехов и проклинали свою долю — таинственное дело жизни в крови и бессмыслице продолжалось дальше неизвестно зачем. Афины уже овладели Эгиной с ее прелестными, покрытыми ароматными сосновыми лесами горами, принудили население покинуть ее и населили ее выходцами из Афин: это у них называлось клерукией. А летом, когда Пелопоннес был занят уборкой хлеба и виноградников, сам Периклес повел афинских гоплитов на Мегару, с помощью флота произвел там великие опустошения и с шумным ликованием вернулся в Афины. Один из учеников Сократа, самый старший, Эвклид, мегарец, в эти дни пробирался к любимому учителю, переодевшись в женское платье, с опасностью жизни — только бы послушать эту курносую, с выпученными глазами сирену. На северо-востоке продолжалась осада Потидеи, но коварный Пердикка работал уже на стороне Афин. Благодаря этому обстоятельству, блестящий моряк, друг Периклеса, Формион мог располагать большими силами. Ему помогал и Ситалк, один из царьков Фракии. И хотя каждый день войны стоил Афинам целый талант в сутки, — то есть шесть тысяч франков золотом, — Афины с этой стороны были совершенно спокойны…
Так кончился первый год войны. Хотя он не дал особых героев и вообще завершился без большого блеска, Афины учредили шумное торжество в память своих погибших в боях граждан — их было немного — и отблагодарили их… пышными речами. А до этого еще, на полях стычек им воздвигали ‘трофеи’. Обыкновенно это был пень, — никакого коварного умысла в этом видеть не надо, а скорее следует видеть тут некую невинность, — на который надевали полное вооружение и клали около него что-нибудь из добычи. А в память павших, но неотысканных воинов — нечто вроде soldat inconnu — налаживали кенотаф, то есть ставили пустую гробницу с соответствующей надписью. И опять, конечно, говорили прекрасные речи, прекрасно разводили руками и так, и эдак,. и напускали на лица соответствующее выражение и — никто, никто не смеялся!.. И, глядя на все эти представления, которые никогда не кончаются, можно легко понять тихого Софокла, который, не удержавшись, раз воскликнул: ‘Не родиться — вот величайшее счастье!..’

VIII. У НОГ ДРОЗИС

Война не остановила работ на Акрополе. Среди дымов горящих по горизонту деревень и хуторков потные, воняющие луком и потом рабочие в пылающем блеске летних дней возводили и украшали прекраснейшие в мире здания для богов [12]. Скульпторы воздвигали этим богам изумительнейшие статуи и афиняне в душевной тревоге приносили прячущимся за богами жрецам добрые жертвы, но дела их от этого, может быть, и не ухудшались, но и не улучшались наверное. Ни в чем не повинные животные гибли на алтарях, отравляя вонью своего горящего мяса весь город, а дымом оскверняя изумительное в своей ласковой радостности небо Аттики. Белоснежные колонны пентеликонского мрамора и многоцветные украшения храмов — о нарядной пестроте их теперь судить нельзя: время съело все краски, — тоже портил этот зловонный дым, но грек, мучая и уничтожая животных, был уверен, что он делает приятное богам, в существовании которых он не был уж так уверен: он все-таки слышал в театре стих Еврипида ‘если боги делают зло, то это не боги…’
[12] — Современные вырождающиеся артисты, музыканты, художники, скульпторы, создавая всякие нелепости, уверяют нас, что ‘искусство стоять не может’, что оно должно идти, ‘как и все’, вперед. Я долго разделял это ловко подсунутое суеверие, оправдывающее потуги бессильных рекламистов, пока не вспомнил Акрополь, разбитый взрывом, разваленный. В области архитектуры и скульптуры V века остался непревзойденным и до сих пор служит источником светлейшей радости. Можно ‘стоять’ и давать красоту, но можно ‘идти вперед’ и создавать — нелепости.
Фидиас закончил свою Афродиту и — мучился ею настолько, что весь исхудал: точно он сгорал на каком-то незримом алтаре Пенорожденной. Дрозис богиней не была, она была только очень грешной дочерью земли и от сознания этого душа его истекала кровью. Он не раз уже думал о смерти. Но в смерти не было бы ее, а без нее не только нельзя было быть живым на земле, но нельзя было и бродить тоскующей тенью по лугам асфоделей, за гробом. Кто знает, будет ли там забвение или будет ли вообще что-нибудь? И теперь при встречах с нею любимой позой его было сидеть у ее ног, положив измученную голову на ее колени, и — молчать…
Но тут случилось что-то странное и с дерзкой, жадной до всех радостей жизни, над всем смеющейся Дрозис: его мучительная страсть к Дрозис, которой нет, которую он сам себе выдумал, заражала ее каким-то странным беспокойством, точно приподымая для нее впервые краешек той завесы жизни, за какой в храмах стояла обыкновенно статуя бога. Она в самом деле стала чувствовать в жизни присутствие какого-то неведомого бога, того, который мучил Фидиаса и, мучая, приобщал его все же к какому-то блаженству любви, неведомому Дрозис. И она, гладя задумчиво его сухую, красивую, страстную голову, остановившимся взором смотрела перед собой и точно вслушивалась в окружавшую их тишину звездной ночи. Она начинала отдаленно понимать его, понимать, чего он хочет и невольно заражалась его безумными настроениями, над которыми она раньше смеялась.
— Ну, слушай… — говорила она своим низким, волнующим голосом. — Ну, хорошо… Я вижу, что ты, действительно, меня любишь. Но… тогда нам надо куда-нибудь уехать. Я не хочу оставаться тут, где нам… и другим… все напоминало бы о… прежних днях… Тогда уедем ко мне в Милос…
— Я не могу уехать… — отвечал он сквозь крепко стиснутые зубы. — Я прикован к Акрополю не только тем, что я задумал совершить на нем, но и тем золотом богини, которое я отдал тебе и которое я, понятно, должен возвратить ей. Иначе смерть за святотатство, хотя я теперь никакого святотатства тут не вижу: ты моя богиня. Я не укоряю тебя ни в чем и не раскаиваюсь ни в чем. Я говорю, что пока что твой план невыполним: Милос близко, и они достанут нас там. И скажи… но заклинаю тебя всеми богами, Дрозис, говори правду: разве ты в самом деле настолько полюбила меня, что можешь уйти со мной в неизвестность, одна, навсегда? Или это каприз только, за которым последует новый взрыв безумств и ты снова вернешься в эту проклятую жизнь?..
Ей казалось, ей хотелось верить, что она сумеет быть с ним одним, вдали от всего, но в то же время ей было сладко видеть, как он корчится в муке от ее жестких и злых слов и от ее насмешки над его сумасшедшей страстью.
— Но кто же может за себя вперед поручиться? — как бы равнодушно сказала она, чуть пожимая прекрасными обнаженными плечами и украдкой следя за ним своими прекрасными глазами. — Разве ты, знаменитый художник, мог предвидеть, что из-за какой-то там бешеной девчонки ты посягнешь на золото Афины? Ведь ради удовлетворения моих прихотей — я ведь с голоду не умирала — ты отдал мне в сущности жизнь, а свободу-то наверное. Вероятно, Периклес закроет тебя своим величием и не даст сапожникам и мясникам агоры растерзать тебя. Никто вперед ничего не знает, мой милый, и потому не будем гадать о том, что будет. Может быть, я окажусь в самом деле для тебя новой Пандорой и обрушу на тебя тысячи бедствий…
И она следила, как сереет его исхудавшее и в страсти теперь такое прекрасное лицо, и душу ее волновала победная радость. Но она удерживала порыв к нему, она хотела убеждаться в его любви еще и еще, хотела, как его Афина Промахос там, наверху, упиться дымом страданий этой для нее одной сгорающей души: она была также ненасытна в любви, как и он.
— Да, положение почти что безвыходное… — говорила она, глядя в сумрак остановившимися глазами. — И может быть, было бы лучше, если бы я уехала от тебя совсем. Ведь мне нужно жить, нужны деньги, и я должна веселиться со всеми этими… тебе неприятными людьми, или затягивать у тебя узел на шее еще и еще. И хотя бы ты был доволен, что я теперь редко вижу всех этих бездельников, но и тут ничего не выходит: достаточно блистательному Алкивиаду небрежно протащить по пыли под моими окнами свой плащ, и ты…
— Оставь!.. Перестань!.. — корчился он, стискивая зубы. — Дай забыться около тебя хотя на несколько мгновений… И подумать, что жизнь могла быть так хороша с тобой!.. Кто и за что исковеркал все так?.. И почему ты… такая, что не понимаешь всего этого?!.
Она уже понимала, но она не хотела дать ему заглянуть в свою душу, в новую душу, которая иногда заставляла ее теперь подниматься в ночи со своего пышного ложа и, обняв колена прекрасными руками, согнувшись, долго-долго сидеть в звездной темноте, думая новые, непонятные думы. А потом ее точно с якоря срывало и она, очертя голову, снова бросалась в пьяный шум пира — среди этих ужасных таборов бесприютных беженцев, где под звездами плакали дети. И любо ей было видеть, как самые блестящие люди Афин искали одного ее взгляда и были готовы для нее на всякие безумства. И когда раз, на днях, на пиру она дала щелчок в толстый нос Сократа, — он был страшно смешон в своем воинственном наряде, пузастый!.. — было заметно, что и этот так называемый мудрец был явно польщен этим знаком внимания со стороны прекрасной гетеры.
Она лениво бродила тонкими пальцами в спутанных ею волосах Фидиаса, слушала, наслаждаясь, тайную муку его и чувствовала, как в ней что-то согревалось, растоплялось, и перед нею открывались точно двери храма: ведь все же никто так не любил ее, как этот безумец, который к ногам ее, гетеры, бросил и свою славу, и честь, и жизнь. Что из того, что он вдвое старше ее: он все же — Фидиас!
— И весь ужас в том, что ты совсем не такая, какою ты представляешься, — как в бреду, тихо говорил он ей в колени, не подымая головы. — Ты, как актер на сцене, который, чтобы из счастливого положения перейти в несчастное, меняет маску. Ты просто играешь роль, которая, как тебе кажется, тебе очень идет. Тебе нравится представлять себя пожирательницей сердец и состояний, женщиной, для которой нет ничего святого, нравится пугать наших добрых афинян, которым тоже хочется представлять себя очень благочестивыми… А за этой маской у тебя спрятано то, что поет в моей статуе. Да, да, это я чувствую, несомненно, и в этом мука моя. И я хочу сорвать с тебя эту маску, под которой и тебе самой иногда душно…
Она затаилась: он коснулся самого больного, самого тайного места. В ней была еще жива та девочка, которая резвилась на прибрежном песке в Милосе и которою восхищались все… Взяв его голову обеими руками, она повернула его лицо вверх, долго смотрела в глубину души его своими изумительными, слегка влажными глазами, в которых ходили темные отсветы страсти, и прижалась к его искривленным страданием устам…
— Иди ко мне… — низко, глухо проговорила она.
После пьяной ночи Фидиас темными от беженцев улицами возвращался к себе. Пока она ласкала его, счастье казалось тут, за дверью, но вот он опять один и опять он стоит над проклятой чертой, которая отделяет его от нее.
И вдруг на перекрестке раздался взрыв смеха: то шел Алкивиад в блистательном наряде конника в сопровождении нескольких из своих друзей, веселый и беспечный. Он подошел вдруг к какому-то старику и, не говоря ни слова, ударил его по лицу. И Фидиас, и вся улица ахнули: то был Гиппоникос, один из членов ареопага, сын того Гиппоникоса, на дочери которого был первым браком женат Периклес. Остолбенел и старик.
— Но что я сделал тебе, Алкивиад? — дрожащим голосом проговорил он.
— Ничего… — отвечал повеса. — Просто я поспорил с приятелями, что я первому встречному на улице дам по лицу — к сожалению, подвернулся ты. Я иду за тобой в дом твой и отдаю себя в твое полное распоряжение…
И он, действительно, скрылся в доме Гиппоникоса и — на пороге остолбенел: предупрежденная рабынями, видевшими происшествие на улице, навстречу отцу, взволнованная, торопилась его молоденькая дочь, Гиппарета, беленькая, нежная, похожая на Психею, с золотистой головкой, с ямочками на розовых щечках, которые у самого мрачного человека разгоняли его хмурость. Увидев Алкивиада, она тихонько ахнула и спаслась бегством в гинекей.
Толпа, собравшаяся на улице, качала головами: нет, эта молодежь потеряла всякую меру! Друзья Алкивиада смущенно смеялись и — зевали: они всю ночь прошумели с ним у веселых флейтисток.
Гиппоникос был тронут готовностью молодого блистательного повесы принять от него всякое наказание, и вместо того чтобы отдать его в распоряжение рабов, чтобы они высекли его, он с улыбкой проговорил.
— Мы должны выпить чашу мира… Дочь, Гиппарета, которую ты так испугал — потеряв мать, она прекрасно ведет мой дом — распорядится сейчас обо всем. А ты, воин, присядь. Но в следующий раз, когда тебе в голову придет такая выходка, сделай исключение для стариков. Клянусь Ареем, ты все же дерзок!.. Ты мог попасть и на человека менее… спокойного… А меня, сознаюсь, сковало слово Сократа. Как-то недавно при мне кто-то из его спутников пожаловался ему, что его знакомый при встрече с ним не ответил на его приветствие. И Сократ сказал: ‘Если бы ты на своем пути встретил какого-нибудь калеку, ты, вероятно, не обиделся бы — так почему же ты обижаешься, что встретил человека с искалеченной душой?’
Но не только слово Сократа остановило ареопагита: он думал использовать эту историю для сближения с малодоступным Периклесом.
— Но несмотря на всю глупость моей выходки, я не хотел бы, чтобы ты считал меня человеком с дурною душой… — сказал Алкивиад, завороженный встречей с беленькой Психеей. — Я постараюсь дать тебе скоро доказательство, что я совсем не так уж плох, как это иногда кажется даже мне самому…
Но рабыни уже вносили для гостя вино и все, что полагалось. А маленькая Психея, потрясенная, пряталась в гинекее. Она не раз уже тайно любовалась блистательным Алкивиадом, и в этой нечаянной и странной встрече она видела какое-то счастливое предзнаменование и рдела вся, как уголек на жертвеннике. Гиппарета была девушкой своего времени, для которой тайны Эроса открывались — всею жизнью — очень рано, но жило в ней, маленькой Психее, какое-то врожденное чувство стыдливости и чистоты, которое оберегало ее от афинских нравов. В храмах Диониса, Пана, Афродиты Колиаде и др. праздники сопровождались всегда оргиями, в которых с большой охотой принимали участие и женщины. Особенно славился в этом отношении храм Афродиты вблизи Афин, в предместье Анафлии. И от них, этих женщин, их родственницы-девушки знали все, но Гиппарета, краснея, стояла как-то над всем этим и теперь, смятенная нечаянной встречей с красавцем, о котором она не раз думала, была вся смятение и стыд…
И — зов.
В гинекей, где томилась Гиппарета, вдруг вбежала, вся бледная, рабыня. В глазах ее стоял ужас. Она запыхалась.
— Госпожа… — едва выговорила она. — Госпожа, в Афинах — чума!..
— Перестань говорить глупости!.. — нахмурилась Гиппарета, — Откуда ты это взяла?..
— Мой брат пришел сейчас из Пирея… — задыхалась та. — И говорит, приплыл корабль из Египта, а на нем будто бы в пути заболело двое… Начальство сейчас же приказало отвести корабль подальше от берега, но будто и в Пирее такие больные уже есть. Боги, боги, и что мы теперь только делать будем?!.. А еще говорят, — передохнула она, — будто Периклес войну со Спартой затеял нарочно: Аспазия будто хочет, чтобы он захватил у нас в Афинах царскую власть. Будто ей очень завидно, что гетера Таргелия вышла замуж за царя, а она…
— Сколько раз говорила я тебе не носить в дом с улицы всякого вздора… — нахмурилась Гиппарета. — Перестань! Не болтай зря о чуме, не тревожь других. Никакой чумы нет. Отец знал бы раньше тебя, если бы что действительно было. Садись прясть…

IX. ПОД НАДВИГАЮЩЕЙСЯ ГРОЗОЙ

Вся Эллада была налита тяжелой тревогой. В Пирее споро стучали топоры судостроителей, рубивших новые боевые триеры, с севера гнали табуны лошадей для кавалерии, эфебы, выпячивая грудь, блистали воинской отвагой у веселых флейтисток. Не отставал Коринф, где в Кенкрее тоже строились боевые суда. Не отставала Спарта, где военачальники всячески тянули гоплитов для грядущих подвигов. Все власть предержащие чутко прислушивались к тому, что происходит среди всегда волновавшихся илотов: в острую минуту они всегда могли восстать. Стража не допускала никаких скоплений их, а переодетые шпики проникали в самое сокровенное их жизни…
Алкивиад очень чувствовал это всеобщее напряжение и знал наверное, что в смуте он отличится так или эдак. Он был слишком избалован судьбой, чтобы сомневаться в удаче, и все события рассматривал только с точки зрения, пора начинать и ему или не пора. Он думал, что мир — это сцена, на которой он, маленький пока капрал, будет изумлять всех, а изумленные будут венчать его миртовыми и лавровыми венками. Он иногда слушал вместе с другими Сократа и ловко схватывал на лету все те премудрости, которые он там слышал, чтобы при случае блеснуть острым или смешным словечком. И в то время как другие дивились ловкости и учености всех этих философов и софистов — установить разницу между ними становилось все труднее, — Алкивиад слишком хорошо знал по себе самому, что всякий человек — это софист в самом дурном смысле этого слова: он может из слов построить какую угодно ‘истину’ и, если это ему будет выгодно, будет отстаивать ее с пеной у рта. Среди этих учителей мудрости были и серьезные люди, которые в этих словесных стычках разрушали старые, удушливые, гнилые уже верования и предрассудки, но для Алкивиада все эти верования точно не существовали: он и от них брал только то, что ему было нужно, а что касается до разрушения изжитой идеологии, то он давным-давно уже не верил ни во что — кроме Алкивиада. После персидских войн скептицизм и пресловутый ‘упадок нравов’ все ширились и углублялись, и в этом отношении Алкивиад смело, с веселым смехом шел впереди своего времени…
Но с первой же встречи с робкой Гиппаретой все, кроме этой светленькой девочки, отошло у него на самый задний план. Он был избалован женщинами и на всех их смотрел как на ‘благосклонных’ к нему. Он знал, что Гиппарету отделяет от него твердыня гинекея — в гинекей никто не имел доступа — но опять-таки он был слишком афинянин V века, чтобы не знать, что нет крепостей, которых нельзя было бы взять, если не силой, так золотом… Он пробовал и подкупать рабынь Гиппареты через своих рабов, и с сокрушенным видом ходил, вздыхая, мимо ее дома, и строил самые смелые планы, как бы забраться к ней через непрочные стены афинских домов, но он очень скоро убедился, что если Гиппарета и тянется к нему, то главное препятствие для него не в стенах гинекея, а в ней самой: благосклонные — это одно, а эта тоненькая девочка с застенчивыми глазами совсем другое. Это еще больше распалило его, и он, к своему удивлению, пришел к заключению, что в данном случае ему не остается ничего, кроме брака. И если девушек-спартанок можно было встретить везде с открытым лицом, — Спарта думала, что замужняя женщина должна только хранить уже доставшегося ей мужа, а девушке его надо еще искать, — если они наравне с мужской молодежью, грубоватые и смелые, прыгали, скакали, бросали дротик или диск, то афинская девушка с пожарными не соперничала и в тишине гинекея берегла лучшее свое богатство, женственность. И тут первою обязанностью женщины было послушание. Пенелопа спускается из своей комнаты, чтобы просить Фемия прекратить надоевшую ей песню, но лишь только она, покрытая покрывалом, показывается на пороге, как сын ее, Телемак, говорит ей: ‘Иди назад в свои комнаты, занимайся своим делом, полотнами и веретенами — говорить же в доме предоставь мужчинам’. Отец был не только главой, но неограниченным владыкой семьи, он имел даже власть над жизнью или смертью своих детей. До Солона он имел даже право продавать дочерей в рабство и не только в случае, если они повели себя нехорошо, но и просто потому, что ему нужны были деньги. Потом владыкой — кириос — женщины становился брат или муж, который перед смертью мог даже выбрать ей другого мужа. Совершеннолетие наступало для детей в 18 лет, но сын, не исполнявший своего долга перед отцом, и потом предавался суду и мог быть даже приговорен к смерти и во всяком случае лишался гражданских прав. И как ни бесцеремонен был Алкивиад, все же эту обомшевшую твердыню старых заветов — пусть уже расшатанных — он одолеть не мог и со смехом решил: значит, надо связать себя узами Гименея, делать нечего. Беленькая Психея не давала ему покоя ни днем ни ночью…
Гиппоникос был очень польщен этим блестящим сватовством, а Периклес только пожал плечами и возвел глаза к небу, к бессмертным богам: он знал уже хорошо, что если Алкивиад вбил себе что в голову, то лучше уступить сразу. Но девочку — ей только что минуло пятнадцать — ему было искренно жаль: он знал, что Алкивиад — Алкивиад. А с другой стороны, ему давно было пора жениться: безбрачие наказывалось не только в суровой Спарте, где гражданин был только безвольным кирпичиком в здании государства, но и в будто бы свободолюбивых Афинах. В Спарте наказывали даже тех, кто женился слишком поздно или неудачно: смотри в оба. Не мешали даже нищим жениться: отец, не имеющий средств, чтобы прокормить ребенка, передавал его городским властям, а те отдавали его кому-нибудь, кто мог потом из своего воспитанника сделать раба. Детей же необходимо было иметь всем, чтобы обеспечить себе после смерти погребальные почести, а у кого их не было, те искали усыновить кого-нибудь — для этих же загробных целей. И потому дом Периклеса — Алкивиад, сирота, вырос и жил у него в доме — под руководством Аспазии взялся за брачные приготовления.
Наконец, пришел и заветный день. Алкивиад еще накануне бражничал и бесчинствовал в городе со своими приятелями, но на этот день должен был набраться серьезности хотя бы на короткое время свадебной церемонии, которая сводилась к приобщению невесты к богам ее нового дома. Как были свои боги у каждого города, так были они и у каждой семьи: это были ее покойнички, которых в Афинах звали добрыми, блаженными, святыми. Они приносили дому счастье или несчастье в зависимости от того, пользовались ли они со стороны живых почтением или находились в пренебрежении.
И вот уже готовую к отъезду маленькую, смущенную Гиппарету старый Гиппоникос после жертвоприношения перед домашними богами как бы отрешил от своего очага и освободил от всяких обязанностей к близким, живым и мертвым. В сопровождении молодых ‘герольдов’ Гиппарета с закрытым лицом, путаясь ногами в торжественной брачной одежде и еще больше от смущения, вышла в последний раз из своего родного гнезда и, глотая невольные слезы, села в поджидавшую ее колесницу, во всем белом, с венком на голове, как это полагалось для всех религиозных церемоний. Перед колесницей несли брачный факел. Хор провожавших все время пел свадебный гимн Гименею. Переполненный раздраженными беженцами город провожал новобрачную любопытными, а иногда и злыми взглядами: нашли время веселиться!.. И злые думы о богачах дымно бродили в усталых от передряг и беспокойства сердцах: война внешняя никогда не покрывала собою той внутренней войны, которая глухо шла в Элладе всегда между богатыми и бедными, всегда готовыми съесть богачей с косточками, которая иногда кончалась победой бедняков, с большим удовольствием становившихся богачами и — сказка про белого бычка начиналась сызнова.
Окованные колеса рокотали по каменной мостовой, и веселый поезд остановился у богатого дома Периклеса. Алкивиад в драгоценной тунике, с венком на голове, прекрасный, как бог, на крыльце встретил свою избранницу и хотел было, как полагалось, взять ее на руки, чтобы внести ее под свой кров, но сопровождавшие Гиппарету женщины с криками набросились на него — так требовал обычай — и сопротивлялись ровно настолько, чтобы сопротивление их было Алкивиадом сломано без особых усилий. Все чувствовали, что все это было уже смешно, ни на что не нужно и делали только видимость старинного обряда. Алкивиад взял Гиппарету на руки — она была легка, как перышко — и понес ее в дом так, чтобы ноги ее никак не коснулись порога. И Периклес, выступавший теперь, как глава дома, в качестве жреца перед домашними богами, рассеянно и неуверенно — он боялся все перепутать — окропил Гиппарету святой водой, она дрожащей ручкой прикоснулась к домашнему очагу под чтение молитв, а затем Алкивиад и Гиппарета сели, чтобы разделить брачную трапезу: хлеб, пирог и несколько фруктов. Это приводило супругов в религиозное общение между собой и с домашними богами. И все закончилось возлиянием и молитвой, которую Периклес так перепутал, что Алкивиад едва не подавился от смеха. И все облегченно вздохнули: наконец-то!.. И какая все это канитель!..
Зашумел прилично и сдержанно свадебный пир. Гостей, ввиду тяжелого времени и тревог, было немного. Дорион видел шутовство умершего уже обряда, видел отношение к нему всех присутствовавших и в то время как всегда добродушный Сократ начинал уже, хлебнув хиосского, ораторствовать, Дорион — ему было жаль маленькой Гиппареты: он знал, что ждет ее через три дня — думал свои думы, которых нельзя было выговорить вслух. Он думал, что боги умерли, хотя бы по тому одному, что они позволили принести в жертву этому необузданному человеку бедную, кроткую девочку, что они, бессмертные, ни за что сломали молодую жизнь…
А когда убрали столы, пропели вновь пэан и, надев венки, взялись за вино — ночные горшки потихоньку наполнялись — Сократ заговорил о добре и зле:
— Разве здоровье не является злом, а болезнь благом, когда город предпринимает несправедливый и неудачный поход, и в нем принимают участие все здоровые граждане его? Они разделяют безнравственность предприятия и теряют жизнь и свободу, в то время как другие, оставшись по старости или нездоровью дома, сохраняют и ту и другую. А мудрость — разве она не возбуждает иной раз зависти в других и неприязни, которые весьма плачевно отзываются на человеке мудром?..
‘Твоя цель — исследование и очищение понятий, — думал Дорион, — но вместо старой путаницы ты создаешь все же только путаницу новую. Вывод не в том, что ты найдешь вот сейчас какую-то ‘истину’, а в том, наоборот, что все выходы для человека заперты…’ Аспазия с удовольствием любовалась теплыми отсветами светильников на своих прекрасных руках, ласкающей линии груди, тенью свой головы на стене и исподтишка следила за Фидиасом, который похудел еще больше и глаза которого даже теперь — он никак не мог справиться с собой — горели сумрачным огнем. Он чувствовал какой-то перелом в Дрозис в свою сторону, но ему все казалось, что выхода для них обоих все же никакого, кроме страшного, нет, что они оба во власти мойры.
— Нет, это что, Сократ!.. — крикнул веселый и всегда изящно одетый Аристипп, один из учеников его, который под влиянием хиосского был особенно в ударе. — Нет, если бы ты послушал спор между Кораксом, которого ты немножко знаешь, и его учеником Тизием — на суде все просто со смеху валились!
— Ну, ну, что такое? Расскажи!.. — полетели со всех сторон голоса: все знали, что Аристипп всегда расскажет что-нибудь остренькое.
— Коракс взялся учить ораторскому искусству Тизия с условием, что тот заплатит ему деньги после первого же выигранного дела… — с улыбкой начал Аристипп. — Но, изучив дело, Тизий сам стал учить других, а учителю своему не платил ничего. Тогда Коракс привлек его в суд. И Тизий сказал: если ты выучил меня искусству убеждать, так вот я тебя и убеждаю с меня ничего не брать. Если ты не убеждаешься, это значит, что ты меня ничему не выучил и поэтому я тебе ничего не должен. А Коракс отвечает: если, научившись от меня искусству убеждать, ты можешь убедить меня ничего с тебя не брать, то ты должен заплатить мне условленную плату за учение, потому что, значит, я тебя делу научил хорошо, а если ты не можешь убедить меня, то ты все-таки должен мне заплатить все, так как я не убежден тобою не брать с тебя ничего… И в конце концов судьи рассердились: вы пожираете один другого, как воронье!
Все засмеялись, а потом закипел горячий спор: кто же прав? Но Периклеса вызвали: Аспазия поняла, что дело касается чумных заболеваний в городе. Но пир весело продолжался и без Периклеса…
А через три дня Гиппарета уже ходила с заплаканными глазами, и старый Зопир, дядька, вырастивший Алкивиада, хмуро вздыхал и говорил своему воспитаннику дерзости.

X. ФИАЛ БЕДСТВИЙ

С весны Архидам повел своих гоплитов на Афины, но там вдруг вспыхнула такая чума, что спартанцы перепугались и, разграбив все, что было доступно, торопливо ушли опять в свой Пелопоннес. Недавно веселый, полный оживления, фиалками венчанный город превратился не в преддверие Гадеса, а в самый Гадес.
Начиналась болезнь жаром в голове. Потом появлялся жестокий кашель, страшный шум в ушах и дрожание во всем теле. Больного охватывало беспокойство и страх. Нестерпимая жажда терзала его, и люди теснились около общественных колодцев и фонтанов и иногда, точно в припадке безумия, бросались в них. Из горла тек гной. Кожа приобретала мраморный вид. И наконец, на восьмой день наступала в муках смерть. Были изредка и выздоравливающие, но участь их была ужасна. У одних отмирали те или иные члены, другие теряли зрение, третьи — память, а иногда и сходили с ума.
Скоро заметили, что кузнецы, работавшие все время среди огня, не заражаются, стали раскладывать всюду огни, но болезнь делала свое страшное дело. Вымирали часто целые семьи. Опустевшие дома грабились чернью, которая очень подняла голову. Покойников, если погребали, то уже без всяких церемоний: не клали в рот обола для Харона, не давали в руки пирога для Цербера. Трупы валялись и смердели повсюду: в домах, на улицах, в опустевших храмах, вокруг алтаря Богам Неведомым, около воды и в воде. Мертвых часто по ночам сбрасывали на улицу с крыши. В кучах мертвых, стащенных к одному месту, часто копошились умирающие и их стоны и вопли холодили души. Еще живых бросали среди мертвецов в костры по берегам Илиссоса. Собаки и дикие животные, нажравшись трупов, подыхали. Рабы вольничали, дерзили и разбегались, грабя и насилуя. Те, которых чума почему-то не трогала, брались за уборку трупов, требовали, что хотели, а попутно грабили дома…
А богачи, которые за время не успели уехать, предавались бешеным утехам: все равно, не сегодня, так завтра конец. Исступленное суеверие, как сумасшествие, охватило даже и разумных людей. То и дело шли от храмов религиозные процессии, — то в честь Афины, охранительницы города, то в честь Матери Богов, Кибелы, то в честь какого-то нового бога Саббациос, которого завезли моряки из Палестины от иудеев. Но страшная болезнь продолжала косить людей тысячами, и Сократ, спокойно помогавший заболевшим друзьям, уже видел раз страшный сон: опустевший город с валяющимися повсюду скелетами, а над ним опустевший, охолодавший Акрополь, который Периклес звал золотым цветком Эллады…
Периклес, мстя спартанцам за разорение края, во главе флота в сто пятьдесят триер с четырьмя тысячами гоплитов поплыл на Эпидавр. Это был любимый курорт греков, лежавший на восточном берегу Пелопоннеса. Защищенный холмами с севера, лежавший почти на самом берегу моря, среди хвойных лесов, обладавший чудесными источниками воды, он привлекал к себе больных отовсюду. Для их развлечения был устроен гипподром и прекрасный театр. Лечили там больных больше жрецы Асклепия. Были и чудеса: разбитая ваза восстанавливалась без помощи человека, Асклепий приставлял на свое место голову, отрубленную в ночи демонами, и проч. Периклес думал стать там твердой ногой и поднять против Спарты ее старого врага, Аргос. Периклес очень рассчитывал на измену своих сторонников в стенах укрепленного города, но ошибся и, опустошив берега, афиняне поплыли обратно: и на эскадре вспыхнула чума. Передохнув в потрясенном страшной чумой Пирее, — он после разрушения его персами был отстроен Периклесом лучше прежнего — триеры пошли на север, к Потидее, но все атаки на нее оказались бесплодны. Чума же на тоже уже зараженных судах усиливалась с каждым днем: из четырех тысяч гоплитов погибло уже больше тысячи, и через месяц флот вернулся в Пирей, а осада Потидеи продолжалась.
В Афинах был настоящий ад. На улицах, у врат храмов, на агоре, по садам валялись, хрипели и умирали чумные. После великого праздника Панафиней, когда весь народ поднялся на Акрополь, чтобы молить богов о прекращении бедствия, болезнь стала косить свои жертвы еще свирепее. Люди обезумели. Боги были глухи к их воплям. Поднялся и с каждым днем все усиливался ропот против Периклеса: это он затеял войну, это он во всем виноват, и в разорении их, и в гибели. И боги явно гневаются на него: не потерпел ли он неудачи под Эпидавром и под Потидеей? Неделя проходила за неделей, месяц за месяцем — бедствие усиливалось и усиливался ропот измученных и перепуганных афинян. Воинскую силу их страшная чума подорвала в корне, но она же служила им пока что и щитом: ни Спарта, ни другие их противники не решались двинуться в зараженную Аттику.
Вопреки Периклесу, афиняне послали посольство в Спарту, чтобы заключить мир, но Спарта не пошла на мир: чума работала на нее. Чума сразила и двух старших сыновей Олимпийца. Правда, они не дали того, чего ждал от них отец, были посредственностью, а старший, Ксантипп, и совсем ничтожество, но удар все же был силен. Его противники и под чумой делали свое дело и, наконец, добились от народа, что он был предан суду за растрату народных средств. Его приговорили не к смерти, как можно было ожидать, а к уплате непосильного для него штрафа в пятьдесят талантов. Но гнев афинян скоро и прошел, и он даже выхлопотал право гражданства для своего младшего сына, от Аспазии, тоже Периклеса. Затем его снова избрали главнокомандующим: демос, как глупая девка, любит так покапризничать и поломаться над людьми. Но он был уже человек конченый. Он и раньше разговорчив не был, а теперь замолчал и совсем, поседел и все думал, не делясь своими думами даже с Аспазией, которая была так перепугана всеми этими бедствиями, а в особенности чумой, что даже перестала любоваться собой и — стала стареть…
Его друзья — все они были перепуганы чрезвычайно — оставили его в покое, но между собой сходились часто: вместе было не так страшно. Особенно часто собирались у богатого и доброго Фарсагора. Чума произвела страшные опустошения среди его рабов и одной из первых погибла его красавица Сира. Лежал и Феник больным, хотя у него, по-видимому, была не чума. А на нем только и держался дом. Он крал, конечно, как мог, но не забывал, когда было можно, и интересов хозяина. А теперь все шло кверху ногами, тем более, что потрясенный бедствием Фарсагор больше всего был озабочен тем, чтобы облечь страшные картины гибели Афин, свою скорбь по Сире — он в самом деле был привязан к ней, насколько это не мешало его поэтическим упражнениям, — в звучные строфы, которые теперь все же никак не хотели слагаться, как раньше, свободно и нарядно…
В большом доме его было жутко. Никуда нельзя было уйти от стонов старой матери Феника, которая умирала в страшных мучениях от чумы. Фарсагор не делал, как другие, не выбрасывал своих больных вон. Болезни бояться было просто смешно. Она была во всех домах, во всех улицах: погибло уже больше четверти населения Афин.
Пользуясь прекрасной лунной ночью, гости предложили пройтись к Акрополю, подышать там, на высоте, чистым воздухом, отвлечься немножко от тяжких опасений гибели всех и всего, которая казалась иногда неминуемой. Тут были Сократ — он был утомлен и молчалив, — Дорион, Антисфен и молодой Главков, недавно раненный под Эпидавром. Пошли страшно молчаливыми улицами, — даже собаки притихли, — в которых ужасно пахло трупами и сладким ароматом фиалок. В Пропилеях — они заканчивались — стоял тяжкий дух испражнений рабочих, строивших эту великолепную колоннаду. Подошли к краю скалы, на которой готовились ставить храм Нике Аптерос, Бескрылой Победы, и с которой открывался прелестный вид на город и окрестности. Фарсагор совсем ушел опять в грандиозные — по крайней мере, так ему казалось — картины чумы, которые он даст в своих стихах на изумление современников и потомства. Может быть, он будет даже читать их на празднике в Олимпии…
Но когда они, подышав, спустились опять в город и зашли к Фарсагору посидеть за чашей вина, — старая рабыня, кормилица Фарсагора, уже умерла — то не успели они осушить и первой чаши, как вдруг из дома Периклеса явился задыхающийся от бега и ужаса раб:
— Аспазия, наша госпожа, просит вас всех скорее придти к ней: Периклес, господин наш, умирает…
На всех дохнуло леденящим холодом. Первою мыслью было не идти, но было стыдно один другого и все смущенной кучкой направились на вдруг ослабевших ногах к дому Олимпийца: такая блистательная жизнь и так кончается!..
Периклес, новый, страшный, был еще в памяти, но мраморные пятна по телу говорили, что чума свое дело уже делает. Когда-то красивое, а теперь жуткое — по нем то и дело проходили волны невыносимого страдания и страха — лицо его было серо и исхудало. Едва заметная гримаса — это была улыбка — искривила его.
— Да, умираю… — едва выговорил он. — Но я счастлив тем, что я всю жизнь стоял на страже отечества и не причинил Афинам печали…
Дорион во все глаза смотрел на него: среди страшно гибнущего города он, вождь народа, говорит, что он не причинил родине печали!.. Или, в самом деле, не они, вожди, виноваты в таких бедствиях? Но значит, тогда не они виноваты и в процветании — тогда они не вожди, тогда они не нужны… Аспазия, повесив красивую голову, стояла поодаль у окна: ей было и жаль Периклеса, и было страшно быть около него. Жить, жить, жить — хотя бы этой ужасной жизнью, когда гибнет все! Это было сильнее ее. Она, уже вырывающая потихоньку седые волосы из своей прекрасной золотой короны, охваченной золотыми обручами, еще надеялась на какое-то чудо: она не верила еще ни в смерть, ни в старость, ни в то, что все радости жизни кончились для нее… Вздохнув, она покосилась в глубь покоя, где тихо шептался с опаленным Фидиасом богатый скотовод Лизикл, давно в нее влюбленный. Сильный, рослый, похожий сам на фессалийского быка, он тоже временами взглядывал на нее, и в его маленьких животных глазках было, как всегда, обожание.
И вдруг в покой вошел Гиппократ, молодой, но уже знаменитый врач. Высокий, красивый, он держался с большим достоинством: на медицину и тогда уже со всех сторон шли весьма резвые наскоки, и Гиппократ этим достоинством думал немножко отгородиться от них.
Медициной занимались тогда жрецы, колдуны и сравнительно недавно зародившиеся врачи. Они, несмотря на наскоки вольнодумцев, завоевывали себе прочное положение в обществе: ‘Человек, способный лечить, стоит нескольких человек’, — говорили греки. Поэтому знаменитые врачи гребли весьма большие гонорары — до пятнадцати тысяч франков зол. в год, что по тогдашним дешевым временам было громадным состоянием. Общественное мнение рекомендовало врачам не очень заботиться о гонораре, но они были на этот счет особого мнения. И тогда среди них было весьма много шарлатанов и жуликов, а особенно среди жрецов. Они заставляли больного ночевать в храме Асклепия. Он спал на шкуре животного, которое он принес в жертву, во сне ему поэтому являлся бог и советовал ему то или другое, а жрецы на утро истолковывали эти сновидения. Излечившиеся подвешивали в храме свои дары, бросали золотые и серебряные вещи в священный ручей и заставляли вырезывать на колоннах храма свои имена с указанием своей болезни и того лекарства, которое излечило их. Скептики подвергались наказанию со стороны Асклепия. Так, излечив одну такую женщину-неверку, Асклепий потребовал, чтобы она подвесила в его храме серебряную свинью — в доказательство своей глупости. Для того чтобы на больного произвести особенно сильное впечатление, в храм Асклепия жрецы пускали ручных змей. Когда жрецам указывали, что сновидения и змеи… гм… гм… а вот Гиппократ… они смеялись:
— Чепуха!.. Выспись в храме еще раз и все как рукой снимет.
— Но я спал уже три раза!
— Ну, и что же?
— Хуже…
— Ну, значит, не достоин. Принеси еще жертву, помолись…
Частные врачи давали клятву делать свое дело честно. Им рекомендовалось сохранять свежий цвет лица и полноту тела, ибо непросвещенные люди думали, что врач, который сам не пользуется хорошим здоровьем, не может хорошо лечить других [13]. Он должен быть прилично и опрятно одет и надушен, но без излишества. Врач должен иметь вид размышляющий, но никак не печальный. С другой стороны, врач, предающийся неумеренной веселости и смеху, считался невыносимым. Кроме того, врач обязывался не давать женщинам абортивных средств, не кастрировать мужчин даже в случае самой крайней необходимости, сохранять тайну и не пользоваться своим положением для любовных похождений ни среди свободных, ни среди рабов обоих полов.
[13] — Так думал и русский народ 2500 лет спустя. Это он создал поговорку: ‘Любезный лекарь, казанский аптекарь, людей лечишь, а сам соплями изошел’.
Как теперь, так и тогда врачи без большого стеснения подвергали больных всякого рода опытам, часто для него опасным: надо же было учиться своему ремеслу на чем-нибудь. Их бедные жертвы, как теперь, так и тогда, надо было исчислять миллионами — ни один завоеватель не истребил столько людей, сколько врачи. И как тогда, так и теперь, они не видели, что рядом с ними живут — и очень хорошо — и умирают мириады животных без помощи врачей, что участие врача или колдуна в деле — это в конце концов только вежливая форма отправки больного на тот свет… Иногда врачи того времени завирались невероятно, как и теперь. Одни из них приписывали, например, чрезвычайное значение цифре 7 в жизни человека. Другие сочиняли головоломные теории о том, что человеческий организм — это вселенная в миниатюре: земля — это мясо, камни — это кости, реки — это кровь и т. д. … Другие шли еще дальше: Пелопоннес, ‘страна великих умов’, это голова и лицо, Иония — диафрагма, Египет и его море — брюхо и т. д. И все эти глупые суеверия сменяли одно другое и конца им не было — как потом, тысячи лет спустя суеверие, что чахоточных надо вести под пальмы, на жаркое солнце, сменялось на другое, которое требовало’ что их надо загонять за линию вечных снегов. И все их слушались и смеялись над невежественными врачами, о которых рассказывает Риг-Веда: тогдашний врач, весело распевая, едет полями со своим изящным ящичком из фигового дерева для лекарств, в песне своей он желает всем своим больным здоровья, а себе — хороших гонораров, ибо ему нужно и приличное платье, и бык для езды, и кушать повкуснее. Перед его травами бежит всякая болезнь, ‘как от судебного пристава’. И он своим искусством не только изгоняет болезни, но и убивает демонов…
Гиппократ принадлежал к новому поколению врачей, врачей века нарастающего скептицизма. Его, как и других немногих врачей, отбросивших по мере сил старые глупости, люди, свято охранявшие устои, звали безбожниками. Гиппократ не думал, что болезнь — это испытание, посланное от богов. Об эпилепсии, ‘священной болезни’, он писал: ‘Те, кто считают ее священной, представляются мне людьми того же сорта, как колдуны и всякие другие обманщики, которые притязают на исключительную религиозность и на большие, чем у других, знания. Они делают из божества ширмы, за которыми им хочется скрыть свое невежество, свою неспособность помочь больному’. И Гиппократ писал сочинение ‘Воздухи, Воды, Места’.
Все прекратили при его входе всякое шептание и обратили глаза на знаменитого уже врача. Все от него ждали чего-то особенного, хотя и без него все знали, что у Периклеса чума, а впереди — смерть. И не успел Гиппократ подойти к нему, как страшная дрожь охватила сильное и красивое тело Периклеса, он заскрежетал зубами и, точно уступив чему-то, сразу опустился и затих. Все теперь было дня него далеко и безразлично. Жизнь стыла… И по искаженному болезнью лицу стало вдруг в сиянии светильников разливаться выражение великого покоя, точно он разрешил какую-то огромную загадку и почувствовал при этом чувство великого облегчения…
Раздались подавленные рыдания Аспазии. Лизикл, осторожно сдерживая свой бычий голос, говорил ей какие-то утешающие слова. Гиппократ совершенно невольно принял выражение, что вот, к сожалению, его позвали слишком поздно. Все стояли поодаль от мертвеца и в душе у всех был один и тот же вопрос: кто следующий? Неужели же я?
И Фидий — он едва видел, что происходило перед ним — при первом же удобном случае бросился вон, к Дрозис: там готовилось что-то более страшное, как думал он, чем смерть. Дрозис ждала его. Несмотря на поздний час, в освещенном доме шла суета: рабыни бегали из покоя в покой, что-то укладывали, о чем-то взволнованно переговаривались тревожными голосами.
— Ты, значит, стоишь на своем? — хмуро спросил Фидиас.
— Понятно, — холодно обняв его, отвечала красавица. — Я уезжаю в Милос…
— Но почему ты думаешь, что в Милосе будет менее… страшно? Если сегодня там чумы нет, — чего мы, впрочем, не знаем — она вспыхнет и там завтра… И это она называет любовью!.. — усмехнулся он.
— Любить, чтобы жить и радоваться, это мне понятно, но любить, чтобы умирать бессмысленно и отвратительно, нет, этого я не понимаю… — нетерпеливо тряхнула она своей черной головкой. — Мне только что сообщили, что и Периклес уже заболел…
— Умер. Я только что оттуда…
Она посмотрела на него широко открытыми глазами.
— И у тебя хватает сердца, чтобы уговаривать меня остаться в этом ужасе?!. — тихо воскликнула она. — Да, не скрою, со мною что-то случилось: я полюбила тебя так, как других не любила… И я хочу, чтобы ты уехал со мною отсюда, навсегда. Свет не клином сошелся. Если нам нельзя будет оставаться в Милосе, мы уедем к персам, в Египет, в Сицилию, в Тавриду, на край света: Фидиас везде будет Фидиасом. Ты все хватаешься за твой Акрополь. Опомнись: какой Акрополь? Скоро вокруг твоего Акрополя не будет ничего кроме догнивающих вокруг трупов последних афинян… Как ты не можешь понять, что в 24 года умирать мне не хочется? А там солнце, море, цветы, радость?.. И весь мир перед нами… А здесь твои завистники уже опять распускают о тебе всякие слухи. Если они не побоялись перед могилой сыновей Периклеса бросать в него грязью, если они не задумались в такие минуты выгнать его со службы городу, ты думаешь, что они остановятся перед тобой?!.
— Я муж, Дрозис… — не подымая глаза на нее, отвечал он. — Мне стыдно бежать, когда тысячи других остаются. Не бежал же Периклес со своей Аспазией и ребенком. Сократ все дни и ночи проводит среди больных. И что бы ни было вокруг Акрополя, Акрополь будет жить всегда, а с ним и Фидиас. Даже больше: Фидиаса могут и забыть, но Акрополь останется. Еще немного — и я пополню золото, взятое мною для тебя у богини, все тогда будет в порядке и тогда мы, свободные, можем уехать куда захотим, чтобы там наслаждаться любовью… Если бы ты, впрочем, любила меня…
— Все это ваши мужские словечки… — презрительно усмехнулась она, раздражаясь его сопротивлению: — Я стою выше всего этого… красноречия. Когда я буду валяться в яме вместе с другими мертвецами, — она вся содрогнулась, — то никакого Акрополя для меня уже не будет. Хорошо, я еду на Милос одна — ты знаешь, где найти меня… А что касается до золота богини, хоть сейчас же возьми мои драгоценности — их хватит, чтобы покрыть твой займ у нее. Не мучь меня больше. На заре судно мое отходит. Я жду тебя в Пирее. Иди, собирайся… Ты все сомневался в моей любви — теперь пришла моя очередь сомневаться в твоей. Все или ничего, вот все, что я скажу тебе. Иди. Я должна собираться.
И она, закрыв лицо обеими руками, отвернулась к окну, в которое смотрели нарядные звезды и чуть-чуть, смешиваясь с запахом фиалок, пахло этим новым запахом чумы, ужаса и смерти. Она понимала, что говорил Фидиас, и она была дают согласна с ним в душе, но теперь она просто не могла ему уступить. Да, чума может быть и на Милосе, да, лучше все кончить тут и свободными уже уехать куда глаза глядят, не унося с собой грязи, но раз он может сопротивляться ее хотя бы и вздорному капризу, значит, он недостаточно любит ее. А это ужасно, нестерпимо, и она должна заставить его любить ее больше, любить только ее, какою бы то ни было ценой… И она плакала злыми слезами.
Фидиас, полный боли, ничего не видя, потащился темными улицами домой. Во тьме грызлись и визжали собаки, терзавшие брошенные трупы по пустырям. Он зажег красивый из коринфской меди светильник в виде ладьи и пошел в свою мастерскую, в свой храм, в свой покой пыток и, сбросив покрывало с Афродиты, — замер: он случайно попал на свою любимую точку, с которой видно было все это лицо и поющая, необыкновенная линия ее правого бедра. Это была не богиня, это была вся поющая женская фигура, женщина-улыбка, женщина-радость бездонная, при созерцании которой у потрясенной души вырастают лазурные крылья и в груди тесно от восторга. И трепетный свет светильника делал ее, как всегда, живою и теплой. Да, вся наша жизнь — обман, которого Периклес не понял даже на пороге смерти. Никакой истины нет — все призраки. Протагор прав: человек — мерило вещей… И он нетерпеливо тряхнул пылающей головой: все это болтовня, бирюльки ненужных дум… И снова он потерялся в созерцании Афродиты-Дрозис, нежно улыбающейся ему всем удивительным существом своим. Такою она была ему всего страшнее, потому что теперь он с ужасом понимал все то, что он с ней теряет… Боль, раздирая его душу, замутила вдруг его ум, он схватил тяжелый молоток и—в исступлении стал наносить им яростные удары своему прекрасному созданию. Звеня мрамором, упали прекрасные руки и все прекрасное тело покрылось слабыми зарубинками. Он чувствовал, как слабеют его руки, идти до конца преступления у него не хватало сил. Он выронил молоток, обеими руками схватился за голову и, стиснув зубы, упал к ногам Афродиты. ‘Пигмальон!.. Ха-ха-ха… Пигмальон… Чудо!.. Ах, бедный мальчик…’ И он заскрипел зубами. Из соседнего дома вырвались вдруг мучительные стоны: там умирал какой-то чумной…
На рассвете, не помня себя, Фидиас бросился в Пируй, но все, что он там увидел, было тихо таящая в голубом тумане дали триера. По зеркальной поверхности моря чуть долетали оттуда мерные удары весел. Мука была нестерпимая. Он воображал себе Дрозис довольной, что вот она ушла от смертельной опасности. Он ошибался: Дрозис, дивясь на себя, вся в горьких слезах, не сходила с кормы и смотрела, как вдали тает на своей скале Акрополь… И Фидиас, ничего не видя, не поднимая головы, пошел между Длинных Стен, шумным, и зловонным, и страшным — больные и мертвые валялись везде — табором беженцев к себе и не знал, зачем он идет туда: вся жизнь опустела и стала страшно ненужной…

XI. КРОВАВОЕ ГОЛОВОКРУЖЕНИЕ

Афинские граждане разделялись даже под грозным дыханием смерти на разные партии, как и всюду, чтобы удобнее было портить себе жизнь. В Афинах таких партий было теперь две: одни думали — или им казалось, что они думали, — что дела афинские лучше всего может управить демократия, то есть они и их приятели, а другим, что с этим делом лучше справятся аристократы, то есть они и их приятели. В эти годы в Афинах демократические взгляды были правоверием, а все другие — ложью, а так как люди очень любили путать в свои темные делишки и бессмертных богов, то даже и еще хуже: богохульством. Аристократов было сравнительно мало и поэтому они старались не высовываться — чтобы не получить по маковке…
Прежде чем говорить о делах демократии в эти годы, нужно еще раз хорошо вспомнить, что Афины с их областью Аттикой были крошечным пятнышком в крошечной в сравнении с остальным миром Европе. Надо взять карту земли в очень крупном масштабе, чтобы быть в состоянии поместить на ней Аттику с Афинами.
И вот как крошечный кочевой народец детей Израиля сумел каким-то таинственным образом, — сионских мудрецов тогда еще не было, — навязать огромной части свою религию, то есть ряд грубых, глупых, а часто совершенно непристойных сказок, так крошечный городок Афины тоже каким-то волшебным способом сумели запутать человечество в другое суеверие, в суеверие науки. Века, тысячелетия люди науки пишут чудовищные тома, чтобы доказать нам, что корни всей нашей ‘цивилизации’ находятся в ‘светлой’ Элладе и что нам от этого очень хорошо: они за занятиями своими до сих пор не удосужились заметить, как мы несчастны. Эта цивилизация в существе своем враждебна той религии, которою Израиль отравил мир, но опять-таки каким-то чудесным способом наука мирится с дикими суевериями Израиля и в то же время шумных и нечистоплотных эллинских богов считает жалким суеверием. Религия же Израиля, которую исповедает теперь огромная часть человечества под разными названиями — христианство, ислам и пр. — хотя и косится подозрительно на греческую культуру и науку, иногда даже ополчается на нее плахами и кострами, но в конце концов живет с ней бок-о-бок. Окрошка из всех этих научных и религиозных суеверий, очень нескладных, всегда кровавых, это и есть та культура, которою в лице профессоров и газетчиков так гордится современное, окончательно запутавшееся и вырождающееся человечество. По существу Иерусалим и Афины — это те две колонны, которые у входа в современный сумасшедший дом человечества поддерживают надпись: ‘О ставь, входящий всякую надежду…’ И самое довольство собою и своими ‘достижениями’ современного человечества — это и есть как раз лучший признак его сумасшедшего состояния: больной, воображающий себя королем испанским, надевает себе на грудь бумажные звезды — у настоящего короля, всемилостивейше пожаловавшего себе все эти награды, они, но крайней мере, сделаны из настоящего золота и драгоценных камней, — и принимает чрезвычайно надутый вид…
Демократия, царствовавшая в это время в Афинах, подготовляла торжество цивилизации в мире таким образом: несколько очень даровитых строителей строили по всей Элладе действительно прекраснейшие храмы действительно несуществующим богам, в то время как действительно существующие люди тысячами гибли от чумы в грязных собачьих конурах, несколько действительно даровитых скульпторов высекали из мрамора действительно прекрасные статуи этих несуществующих богов и разных героев, в то время как те, которые доставляли им этот мрамор в мастерские, жрали лук и чеснок с черствым хлебом, несколько действительно талантливых — и еще больше бездарных — писателей сочиняли разные пьесы дня театра, а зрители их хищно ждали момента, когда этого писателя можно будет взять за шиворот и отправить в ссылку или в смерть, несколько художников писали картины из жизни богов и героев — они погибли все до одной, — а народ во главе с разными вождями занимался государственным творчеством: писал и переделывал всякие законы, затем, убедившись, что они никуда не годятся, снова переделывал и переписывал их, сажал на основании того, что он выдумал, людей в темницы, изгонял их из отчизны, рубил им головы, угощал ядом и проч. И в таинственном пресуществлении из всего этого через тысячелетия выросла замечательная ‘культура’.
В эти беспокойные годы народ Аттики особенно старательно занимался войной. Описать это подробно совершенно невозможно, как невозможно описать кошмар. В 430 году спартанский флот опустошил о. Закинтус, которому ни Афины, измученные чумой, ни союзная Керкира на помощь не пришли: союзные договоры всегда писались и пишутся очень заботливо, но исполняются только тогда, когда это выгодно той или иной ‘высокой стороне’. Афинский флот трудился под Потидеей, а потом отважный моряк, друг Периклеса, Формион бросился назад, чтобы разрушить торговлю богатого Коринфа, союзника Спарты. Сперва Пелопоннес надеялся на помощь Сицилии, но когда из этого ничего не вышло, он послал тайно послов к Великому Царю, но Ситалк, один из фракийских царьков, перехватил их по дороге — они обманными обещаниями попытались склонить его на свою сторону — и выдал их Афинам, а те — казнили их.
Под Потидеей дела не клеились. Но в Потидее свирепствовал голод и она вошла в переговоры с афинскими полководцами [14]. Те, боясь суровой зимы, поставили сравнительно мягкие условия: жители Потидеи могли удалиться, взяв с собой немного одежды и денег, куда им угодно, а афиняне послали на их место своих поселенцев: вожди любили разрежать так потихоньку население Афин. Осада этого ничтожного городка стоила афинской демократии огромных денег: две тысячи талантов.
[14] — Прежде войсками командовал один из девяти архонтов, полемарх, но демократии это показалось опасным — от победоносного полемарха до тирана один шаг, — и она ставила во главе воинского дела десять стратегов, которые, понятно, больше воевали между собой, чем с неприятелем. Демократические солдаты обращались с ними за пани-брата и, нисколько не стесняясь, критиковали все их действия: ‘Я на его месте вот бы как сделал!..’ И раз Фокион — знаменитый стратег, отравленный за это демократами — воскликнул: ‘Великие боги, как много я вижу в рядах войска стратегов и как мало солдат!..’ Воинственность и суровость стратегов смягчалась еще и тем обстоятельством, что все начальники были выборными и ответственными перед народом и по возвращению с войны всякий солдат имел право выступить против них обвинителем, удовольствие, в котором отказывали себе только немногие…
Афинские стратеги, покончив с Потидеей, повели наступление вглубь Халкиды, но были разбиты, погибли сами и войско вернулось в Афины. Коварный Пердикка, союзник Афин, послал помощь спартанцам против Афин, как это и полагается. Не лучше шли дела у Афин и на северо-западе, где их союзница, Керкира, тоже опираясь на святость договоров, совсем отошла от дела, то есть от войны, за что и была наказана очень строго Гермиппом, афинским драматургом, который в одной из своих пьес воскликнул: ‘Да разрушит Посейдон их корабли за двоедушие!..’ — Гермипп не заметил еще тогда, что Посейдон разрушает корабли и за прекрасное поведение. Формион должен был ограничиться лишь охраной Коринфского залива: чума все била по Афинам и казна их пустела. Но великие боги, наконец, улыбнулись ему: он разбил спартанский флот под Патрасом. Генералы и адмиралы Спарты должны были после этого уступить командование молодому, храброму и, главное, удачливому Бразиду. Спарта сосредоточила против Формиона большой флот, но тот опять нанес спартанцам поражение и запер остатки их триер в самой глубине залива, как в мешке. Моряки Спарты пошли по суху в Мегару, где у Спарты стояло около сорока потрепанных триер, с которыми они хотели захватить Пирей. Их разбили несмотря на то, что Пердикка послал им на помощь против своих союзников тысячу воинов. Маленькие и большие софисты при дворе Его Величества Пердикки должны были срочно подготовить идеологию этих постоянных перемен фронта их повелителя, а Гермипп, драматург, опять учинил на сцене коварному союзнику настоящий погром, включив в список ввозимых Аттикой товаров и ‘груз лжей от Пердикки’. Дела афинян как будто поправлялись понемножку. Формион плавал вдоль неприятельских берегов, громя и грабя, а весной вернулся в Афины с добычей и пленными, но вместо торжественной встречи налетел на обвинение в растратах и был отставлен. На его место стал его сын Азопий, который был сейчас же разбит и убит.
Спарта с союзниками осадила Платею, почти под самыми Афинами, а ранним летом вторглась и в самую Аттику, чтобы сжечь хлеба. С моря прилетела грозная весть, что Митилена, на Лесбосе, хочет отложиться от союза. Спарта и Беотия очень ее в этом благом намерении поддерживали: это предохранило бы Пелопоннес от возможного вторжения афинян и не дало бы Афинам возможности освободить осажденную Платею. Афины отправили флот наводить порядок в Митилене, но так как у них там дело что-то не вышло, они отправились опустошать берега Пелопоннеса. Денег, однако, определенно не хватало: чума расстроила торговлю, с фракийской украины не поступала дань, отказались платить эту дань города Ликии и Карий. Делать нечего, демократия обложила налогом себя, но это дало только двести талантов. Страна была опустошена вторжениями и вооружениями настолько, что, когда к осени тысяча гоплитов отправились под Митилену, воины должны были ради экономии грести сами, что, как известно, для воина весьма унизительно.
Для продолжения войны нужно было во что бы то ни стало найти средства и тратить их более бережно: ведь в Афинах налогом были обложены даже проститутки, а денег все не хватало. Достать их взял на себя Клеон, кожевник и демагог. Демагогами тогда — и потом — назывались политиканы, которые водили народ за нос без соблюдения традиционных приличий, как это делали настоящие, благовоспитанные политики. Аристофан изобразил Клеона во ‘Всадниках’ и в ‘Осах’ обирающим и союзников, и богачей в пользу афинского демоса, но это был слишком уж упрощенный подход к этому грубому и горластому человеку, но пламенному, по-видимому, патриоту, который успел уже наделать себе своим необузданным языком тьму врагов.
Актеры до такой степени перепугались дерзости Аристофана, что ни один из них не решился выступить в роли Клеона. Тогда Аристофан, надо отдать ему справедливость, взял эту роль на себя и свое дело сделал, но не видно, чтобы из этого вышло что-нибудь путное…
Клеон треснул кулаком так, что у демократии сразу нашлись нужные средства и люди: караси любят, чтобы их жарили в сметане. Митилену оцепило железное кольцо. К концу зимы положение в городе стало отчаянным, но дух поддерживал один спартанец — Салетос — который, пробравшись в город, сообщил, что спартанский флот спешит на помощь. Сухопутно спартанцы вторглись опять в Аттику, но морем успели дойти только до священного острова Аполлона, Делоса, еде узнали печальную весть о падении Митилены. Дело обернулось там очень оригинально: Салетос поднял там весь народ, роздал ему оружие, а народ, получив его, потребовал от своих богачей раздела всего хлеба и вообще продовольствия, — ‘грабь награбленное’ — а то он сдаст город врагу. Олигархи решили сдаться сами, а Салетос был отправлен в Афины и там казнен. Спартанский флот, поболтавшись туда и сюда по морю и казнив нескольких сторонников Афин, которые попались морякам в руки, отправился вспять.
Кровавое головокружение шло все усиливаясь…
…Клеон, точно разъяренный фессалийский бык, ворвался на биму. Перед ним море голов, один вид которых уже пьянит его, как всегда. И он поднял грузный кулачище над налившейся кровью лохматой головой.
— Нет!.. — задохнулся он в ярости. — Мы должны раз навсегда дать нашим милым союзничкам пример. Я требую, чтобы все митиленцы, способные носить оружие, без различия партий, были казнены, а их жены и дети проданы в рабство…
Ему отвечал гневный вопль тысяч глоток и над головами поднялся лес рук.
— Так!.. Правильно… Довольно баловства!..
И долго стоял над собранием грозный рев… Постаревшая и грустная Аспазия, встретившись у выхода из театра — давали ‘Эдипа’ Софокла, — с тоже придавленным жизнью Фидиасом, проходили мимо агоры.
— Что это как они сегодня стараются? — сказала Аспазия.
Фидиас только рукой махнул:
— А когда же бывает иначе?..
Аспазия вскоре после смерти Периклеса вышла замуж за Лизикла, но тот, прожив с ней всего год, тоже умер. Ее сын, Периклес, совсем молоденький эфеб плавал где-то по морям с афинским военным флотом. И она среди развалин жизни осталась одна… Хотя она была, благодаря Лизиклу, богата, круг ее друзей, однако, заметно поредел, и она не без горечи отметила это себе. И теперь она не только не любовалась собой, но когда даже случайно видела себя в зеркале, торопилась скорее испуганно отвернуться…
Фидиас не мог примириться с побегом Дрозис из зачумленных Афин и вскоре, как бы мстя ей, послал ей на Милос свою изуродованную Афродиту. Но Дрозис там не было уже. Она не могла простить Фидиасу его поступка, перебралась, как болтали, в Египет и бешено прожигала там жизнь. А здесь Фидиаса демократия травила все больше и больше: об этом заботились другие скульпторы, которых он задавил своим талантом и славой.
— А вот идет, должно быть, с собрания и наш Дорион… — сказала Аспазия. — Надо спросить его, что там было…
И она улыбнулась молодому философу своей прежней улыбкой, а он поторопился, приветствуя ее, опустить глаза: так страшна была теперь та улыбка на этом уже увядшем лице. Он в двух словах передал им о решении собрания казнить всех митиленцев. По душам Аспазии и Филиаса прошел холодок: оба они — да и не одни они — ощущали присутствие демократии как клетку с разъяренными львами, прутья которой ненадежны.
— Но неужели же они решатся на это? — проговорила тихо Аспазия, останавливаясь у одного из многочисленных в Афинах гермов [15], стоявших на перекрестках и часто у входа в частные дома. — Чем дальше, тем все больше звереют люди в этой войне…
[15] — Головка Гермеса на высокой и тонкой подставке, священное изображение.
— Да… — тихонько вздохнул Дорион. — Важно разрушить господствующее у нас суеверие, что демократия чем-то лучше других образов правления: она также плоха, как и все другие. И важно утвердить безвыходность человека, когда он ищет спасения вне себя. Если оно и есть, то только в себе и поэтому только в одиночку…
Фидиас грустно посмотрел на него, но промолчал. Они не спеша пошли дальше. Чума заметно уменьшалась, да и просто привыкли и к ней, и город понемногу оживал. Ребята с веселым криком играли посреди улицы в остракинду, подбрасывая в воздух раковинку, окрашенную с одной стороны в белый цвет, а с другой в черный. В зависимости от того, какой стороной вверх падала раковинка, одна партия преследовала другую,
Кого ловили, тот был осел и должен был везти на спине победителя до места игры. На углу, у фонтана, дикого вида, точно опаленный, софист горячо убеждал в чем-то немногочисленных слушателей. Аспазия приостановилась.
— То, что существует, существовало извечно и будет извечно существовать, так учил Парменид, — выкрикивал софист. — Ибо, если оно было рождено, оно неизбежно было до рождения Ничто. Но тогда мы имеем право заключить, что Нечто из Ничто выйти не может никогда. Если, таким образом, оно не было рождено и если, тем не менее, оно существует, то значит, что оно было всегда и будет всегда, что оно не имеет ни конца, ни начала, но бесконечно. Ибо если оно было бы рождено, оно имело бы начало…
— А если я вот сейчас возьму этот булыжник да ахну им тебя по голове? — грубым голосом крикнул софисту человек, похожий на атлета, с здоровенным загривком.
— Не мешай… — отмахнулся софист. — Мое заключение вот: то, что имеет начало и конец, ни вечно, ни бесконечно…
— А это мы знали и без твоей болтовни… — опять крикнул атлет. — Клянусь самим Зевсом Олимпийским, вас всех давно надо вымести из города грязной метлой…
Многие одобрительно засмеялись.
— А где наш Сократ? — спросила Аспазия, двигаясь дальше.
— Он был в народном собрании. Старается… — усмехнулся Дорион. — Анаксагор говорил о Разуме, который дал первый толчок к движению жизни — иногда мне кажется, что Сократ начинает понемножку понимать, что Разум этот не занялся достаточно внимательно устройством вселенной к лучшему… Но что у него — или, точнее, у его демониона, Голоса — хорошо, это то, что тайный голос этот всегда останавливает Сократа от участия в делах государственных…
Аспазия и Фидиас усмехнулись.
К ночи зашел к Аспазии весь вымотанный Сократ и принес известие, что злую риторику Клеона удалось опрокинуть доводами от разума, но что кровавое решение было все же отменено лишь ничтожным большинством голосов…
А потом все с ужасом узнали, что корабль с отменой кровавого решения был задержан в пути бурей и пришел в Митилены тогда, когда афинский полемарх Пахес уже читал первое решение: казнить всех. Клеон, однако, кое-чего добился: стены Митилены были разрушены до основания, флот взят, а все земли Лесбоса — за исключением земель Метимны, которая осталась союзу верной, — были разбиты на три тысячи участков и розданы принимавшим участие в осаде. Большинство новых владельцев тут же отдали их в аренду старым владельцам. Военачальник же Пахес, вернувшись в Афины, был обвинен в лихоимстве и в отчаянии сам заколол себя на суде мечом…

XII. РАЗВОД ГИППАРЕТЫ

И среди этого всеобщего красного головокружения, сопровождаемого, как это всегда бывает у человека, настоящими ураганами всяких красивых — как ему кажется — слов, которые должны это головокружение сделать разумным и благородным и проложить путь к головокружениям еще более значительным, но столь же безвыходным, продолжали медлительно и случайно свершаться маленькие судьбы всяких людей, запутавшихся в этих кровавых сетях слов и жестов. Разум всемогущ — учил в это время на стогнах афинских неутомимый Сократ. Признать, в чем истина и не руководствоваться ею в своих поступках, находить какое-либо поведение дурным и в то же время быть рабом инстинктов, для него это был не только дурной или печальный факт, это была просто невозможность. И казалось внимательным слушателям, что у него эти башенки слов имеют самодовлеющую ценность: жизнь опрокидывала их сто раз в день, а он с упорством строил их опять и опять ждал — торжества Разума.
Бедная, маленькая Гиппарета с ее веселыми ямочками и застенчивыми глазами вяла в горе и слезах. Блистательный супруг ее срывал цветы земных радостей всюду, где только мог, и даже не старался скрыть от молоденькой жены своих любовных подвигов, о которых — понятно, преувеличивая, — говорили все Афины, ибо ему было любо не только сорвать цветок, но и произвести шум. Он мог быть счастлив только тогда, когда его имя было на устах у всех — все равно, по какому поводу. Эта зараза была у него в крови. И он путем ‘диалектики’ всегда мог выходить из воды сухим: он был прирожденным софистом и очень ярким. Сократ качал на него с усмешкой головой, а другие хохотали: ловок!.. И жадный до славы, жадный до жизни, жадный до суеты, он красивыми глазами своими смотрел сразу во все стороны: а нет ни где чего, во что он бы мог ввязаться, говорить речи, разводить руками, играть своей, а еще лучше чужими головами, быть окруженным изумленной толпой, а еще лучше женщинами? Что из этого выйдет? Это не важно: что-нибудь да выйдет непременно, а тогда можно будет опять строить козни, заговоры, говорить речи, хохотать, дурачить людей, собирать толпу, блистать…
Гиппоникос, сопя — он переел на дружеском обеде — зашел к Гиппарете: у нее опять что-то вышло с мужем. Сам очень любивший танцовщиц, флейтисток, пышных гетер, он не терпел этой бабской возни с какими-то там чувствами, но дочь свою он любил искренно и искренно хотел уговорить ее не шуметь так по всяким пустякам.
— Ну, что же ты хочешь? — отдуваясь, разводил он руками. — Он молод, красив, сорви-голова. Он, как горячий конь, не может спокойно тянуть… м-м-м… ну, этот… воз, что ли… Вспомни: сам Периклес был по этой части совсем небезупречен…
Гиппарета — она становилась все нервнее — вся вспыхнула:
— Надоел мне этот ваш Периклес!.. — воскликнула она. — Если он был свиньей, разве это и значит, что все вокруг должны хрюкать?.. И совсем не все так восхищаются им, как это ты думаешь. Еще недавно Алкивиад передавал мне свой разговор с Дорионом…
— О, Дорион!.. — отмахнулся Гиппоникос. — Его язык доведет его, поверь мне, до больших неприятностей. Этот не признает, кажется, уже ничего…
— Ну, я этого там не знаю… — тоже отмахнулась Гиппарета. — А только он, по-моему, совершенно правильно заметил, что и он не понимает, почему вы все так носитесь с этим Периклесом. Затеял какую-то дурацкую войну, развел в городе чуму, всем разорение и кто знает, как еще все это кончится. А они чуть что: ах, Периклес!.. ах, Олимпиец!..
— Что это ты так раскудахталась?.. — с удивлением посмотрел на раскрасневшуюся дочь Гиппоникос. — Ты, собственно, чего же хочешь? Не развода же?
— А почему бы и нет? — живо воскликнула Гиппарета и вдруг расплакалась. — Разве это жизнь?..
— Ну, однако… — развел отец руками.
У афинян существовало два рода развода: апопомпи, развод по требованию мужа, и аполиексис, развод по желанию жены. Первый не был подчинен никаким формальностям: муж всегда мог отослать свою жену без всяких разговоров или к отцу, или, за неимением отца, к другому кириос, главе, причем дети оставались у мужа. Жене же надо было просить о разводе архонта. Гиппарета до сих пор о разводе и не думала. Она знала, как трудна и тяжела дорога женщины, чтобы покинуть очаг мужа и вернуться к отцу: ‘Этот путь проходят с краской на лице’, — говорили греки. Но когда это слово нечаянно выскочило у отца, который, старея, все больше дорожил своим покоем и все больше боялся молвы на агоре, Гиппарета в сердцах схватилась за этот выход. Но это было и страшно, и больно: она любила беспутного мужа несмотря ни на что. Видя, что разговор все обостряется, что дочь, вместо того чтобы успокоиться, только расстраивается все больше, Гиппоникос встал и, махнув рукой, собрался уходить.
— Надеюсь, что на такую глупость ты не пойдешь… — сказал он. — Место для тебя у меня всегда найдется, а дальше что?.. Потерпи: перебесится и успокоится…
Он скоро ушел, а Гиппарета решила завтра же подать прошение архонту о разводе. Она развода совсем не хотела. Она надеялась, что это причинит Алкивиаду горе, испугает его, заставит одуматься, раскаяться, он исправится и все у них будет по-хорошему. А может быть, она даже уговорит его и совсем бросить проклятый город и уехать в их прекрасное имение за Колоном, а то так и в Фессалию, где у Алкивиада были большие земли.
И старый дядька Алкивиада, Зопир, стенавший от семейных настроений своего питомца и очень жалевший Гиппарету, призвал к госпоже, все стеная, какого-то скользкого дельца, который, опасливо прислушиваясь, не идет ли господин дома, написал для Гиппареты прошение, получил мзду и, любезно скаля зубы, торопливо исчез, а Гиппарета, трясясь от страха, приоделась, накинула темную и длинную калиптру, позакрыла слегка лицо снизу по фиванской моде, взяла веер в виде голубого лотоса и с замирающим сердцем направилась в сторону агоры, вокруг которой помещались все присутственные места.
У самого входа на агору, под статьями платанами, она наткнулась на обычную сценку из жизни Афин: вокруг какого-то болтающего софиста, противного своей развязностью, собралась кучка готовых все слушать афинян. И Гиппарета увидела с краю толпы Сократа, который с застывшей на курносом, простоватом лице улыбкой, слушал говоруна. Гиппарета не любила Сократа и думала, что все эти беспокойства и горе ее идет от этих вечно болтающих неизвестно зачем и о чем людей. Она позадержалась, чтобы узнать, о чем идет тут речь.
— Толпа… Но что такое толпа?.. — с противной развязностью говорил софист. — Толпа есть нелепость, слово, которое надо выбросить из словаря. Один человек — толпа это или нет? Нет. А двое? Тоже нет… А трое?.. А десятеро?.. А двадцать человек? Ага, это уже толпа? Так: значит, один человек присоединился к нетолпе и вот стала толпа? Значит, он и есть толпа…
Гиппарета нетерпеливо пожала плечиками и, наклонив голову, торопливо продолжала путь. Она робко спрашивала прохожих, как пробраться к архонту. Те, стараясь заглянуть под спущенную калиптру в хорошенькое личико, более подробно, чем надобно, наставляли ее на путь истинный, а затем вслед ей весело подмигивали. И вдруг знакомый, веселый, и милый, и ненавистный голос:
— Гиппарета!.. Женка!.. Куда это ты собралась?!.
Перед ней со смехом стоял Алкивиад. Ее больно резнуло по душе: она вот страдает, она решилась на такой страшный шаг, а он и теперь смеется. Давясь слезами, она заговорила что-то несвязное…
— Что? — сделал он ужасные глаза. — К архонту?.. Аполиексис?.. Но ты у меня совсем с ума сошла!..
С громким хохотом он подхватил маленькую женщину на свои сильные руки и, все хохоча, понес ее домой. И приятели, останавливаясь, кричали ему:
— Что такое? Что случилось?.. Как, ты похитил свою собственную жену?!. Или что?..
А Алкивиад, хохоча, кричал:
— Похитил! У архонта… Развод затеяла! Каково, а?! И, хохоча, он прижимал к себе плачущую, но уже и радостную Гиппарету. Какая она дура!.. Какой ужас готовилась она наделать… Ведь вот он все же любит ее… Да, надо нежностью привязать его к себе… И уговорить скорее, скорее уехать из этого ненавистного города… И, когда дома она, рыдая и обнимая его, говорила ему об этом, он к ее удивлению сразу на все согласился: ‘Это замечательная мысль!..’ — треснул он себя по лбу. В самом деле, иметь такое гнездышко, как у них под Колоном и сидеть в этой пыли и духоте… Вот так Гиппарета!.. А про себя повеса думал: в самом деле, подальше от Афин она не будет знать ничего, и все пойдет у них чудесно. Но долго болтать с ней ему было некогда: сегодня мужи городские совещались о предании суду Фидиаса за присвоение будто бы казенного золота от богини Афины и вообще за нечестие, и надо было помешать им сделать глупость. Алкивиад в растрату не верил, да если бы она и была, Фидиас это Фидиас… Крадут все… И, нежно поцеловав радостную Гиппарету, он поспешил на агору. Старый Зопир, кряхтя и стеная, закрыл за ним дверь, а Алкивиад остановился и с улыбкой погрозил старику кулаком…
И, волоча свой дорогой гиматий по белой афинской пыли, Алкивиад снова пошел на агору, но опоздал: еще немного и он увидел Фидиаса, — он только что вернулся из Олимпии — которого двое стражников вели в тюрьму. Алкивиад растерянно развел руками: вот тебе и раз! Но все это вина Гиппареты с ее глупостями. Если бы он был там, судьи так просто не отделались бы… Какая глупость!.. И он смотрел вслед потупившемуся артисту, который, не подымая головы, шел среди любопытной толпы. Изредка кто-нибудь из зевак бросал ему:
— Ну, что?.. Не отвертелся-таки?.. Давно бы всех вас надо так под ноготь взять… А то величаются…
А над жарким и пыльным городом царила изваянная Фидиасом Афина Промахос — от которой он отрекся, которая была увита для него его же Афродитой — и конец ее копья сиял в чистом небе, как звезда…

XIII. ЛУННАЯ НОЧЬ

Была тихая, сияющая лунная ночь. Фидиас сидел в своей тюрьме, сырой и прохладной, слушал ночные шорохи и смотрел на восток, туда, за Евбею, за море: незадолго до ареста он узнал, что Дрозис не в Египте, не кутит с богачами, как говорили, а в Милете и живет замкнутой жизнью. Суд над ним мог кончиться и смертью: демократия любила сшибать головы, которые повыше… Как странно сломалась вдруг жизнь: сперва ушла она, Дрозис, а теперь вот уходит и жизнь. Зачем же все это было? Должно быть, правы, в самом деле, дерзкие софисты, утверждая, что никаких богов нет. Он ставил на Акрополе статуи не Афине, которой нет, а своей смутной мечте, которая отжила свое время в нем и — умерла… И та ушла… Хотя бы прядь волос от нее осталась, и то не было бы сейчас так мучительно одиноко и холодно и было бью понятно, что вот он жил, чтобы иметь этот нежный, душистый шелк ее волос…
А в это время на другом берегу моря, в пышном Милете, мощь которого так недавно, казалось, сломил Периклес, сидела у огромного окна над садом среди роз светлая тень Дрозис и хмурыми глазами смотрела в мреющее под светлой луной море и за море, на Запад, слушала ночные шорохи и шепоты, и прекрасное лицо ее было сумрачно: он смел говорить, что он любит ее, и вот все же он нашел в себе силы не последовать за ней и тогда, на рассвете, не пришел даже в гавань!.. Что это было? Ложь? Нет, он пошел для нее на все, он действительно любил ее, как, может быть, никто другой. Но тогда как же он смел, как он мог не последовать за ней? Нет, не из-за чумы уехала она — чума была только предлогом, чтобы узнать, что у него есть в сердце для нее. И вот в сердце оказался нуль. Такой любви ей не надо. Ее каждую ночь, каждый день мучило желание обернуться ласточкой быстрокрылой, перенестись стрелою за море и упасть к нему на грудь и все забыть. А потом все же бросить эти проклятые Афины и унестись в лазурные дали уже вместе с ним… И сейчас же закипало в неуемном сердце: нет, ни за что — пусть он ищет ее, пусть он мучится, пусть раскается в своей жестокости и докажет ей, хотя теперь, что тогда он был не прав, что он был жесток, что он не понял ее. Нет, она для него оставила все и от него она требует не каких-то хвостиков жизни, обрывков, а тоже все. Афина Промахос, Юпитер Олимпийский, какие-то разговоры о новых статуях и для Ники Аптерос, и для Эрехтейона — очень нужно!.. Жизнь одна и надо жить, а не вырубать из камня какие-то там статуи неизвестно зачем… И хмурились тонкие брови, и тосковало сердце и рвалось в лунные дали, и кусали жемчужные зубки прекрасные полные губы, чтобы не заплакать. Нет, нет, она такой радости ему не доставит!..
Но счастлива была у себя в укромном, зеленом, благоуханном уголке под Колоном маленькая Гиппарета, вырвавшаяся, наконец, из противных, горластых, вечно баламутящихся Афин на свободу, в тишину, в этот уютный старый дом среди пышного сада, в котором было решительно все, чего могло только пожелать сердце. И она радостно вскакивала утром с постели — Алкивиад ворчал на эту новую затею: утром-то только сладко и спится — и скорее торопилась с рабынями выпускать птицу. Утки, куры, цесарки, фазаны, редкие еще в Аттике павлины, голуби окружали ее волнующейся, нетерпеливой толпой, требуя от нее на все голоса корма, и она щедро оделяла всех. А потом надо было раздать рабыням и рабам урок дневной, приласкать любимых козликов, полюбоваться цветами, которые пышными коврами раскинулись вокруг ее солнечного приюта — дел просто и не переделаешь… А Алкивиад в это время ходит по саду туда и сюда, и так зевает, что она сама уже посылает его в Афины, несчастного, чтобы повидаться с друзьями, но берет с него торжественное обещание не пировать с афинскими красавицами и даже не заглядываться на них на улицах. И сегодня вот он уехал — говорил, что надо хлопотать за Фидиаса… — и, несмотря на поздний час, его нет, и она смотрит в лунный сад и чувствует, как злые думы все больше одолевают ее… И где-то все стонет и вздыхает старый Зопир, который бережет маленькую Психею, как верная собака, а на воспитанника своего старается не смотреть и говорит ему грубости…
По другой стороне Афин, у Киносарга, рядом с гимназией сидел на берегу Илиссоса с несколькими учениками Сократ и, как всегда, говорил. Перед ними высились в отдалении и длинный, знаменитый своими цветами и медом Гиметт, и похожий на пирамиду Пентеликон, и дерзкий Ликабетт, и слышались неясные и прелестные шепоты ночи, но совершенно равнодушный к чарам природы, Сократ не обращал никакого внимания на лунные сказки и заботливо нанизывал слово на слово и фразу на фразу, и ему казалось, что из этого что-то должно выйти непременно. Вокруг него сидели и лежали и строгий Антисфен, и всегда веселый и изящный Аристипп, и пытливый Эвклид из Мегары, и влюбленный в Сократа Херефон, который ходил за ним, как собачка, и замкнутый в своих смелых, всеразрушающих думах Дорион… Вокруг Аристиппа уже образовывался значительный кружок последователей его веселой философии, и он брал с учеников такие деньги, что те шипели, а он покупал себе изысканные плащи и дорогие благовония и был постоянным гостем у красавиц-гетер.
Дорион, почти не слушая разговоров, думал, что ему надо уходить отсюда: все эти гимназии и палестры надоели ему своей пустой суетой и шумом. Он не верил, что гимнастика так уж полезна человеку: не хватает человеку мозгов, а их никакими прыжками и мордобоем не добудешь. И никого все эти гимназии не избавили еще ни от болезни, ни от смерти, ни от страдания вообще. Только на днях тут один юноша сломал на прыжке ногу, а недели две тому назад тело другого измочалили в лохмотья сбесившиеся лошади на состязании колесниц. Гимназии — это только убийство времени и душевных сил, государственная уловка, чтобы люди не думали, а уходили в эти пустяки, вздор. И вокруг всех этих гимназий развелись в невероятном количестве всякие празднолюбцы, которые то в тени портиков или садов, то в ванне, из которой они готовы не выходить целыми днями, проводят все свое время в пустословии и думают, что это очень нужное дело и что они возвышенные, передовые, нужные люди…
— Что, или устал? — спросил Сократ мегарца Эвклида.
— Да, устал… — улыбнулся тот.
— Разве ты нес какую-нибудь тяжесть?
— Нет, поклажу мою нес раб…
— Что же, и он, вероятно, устал?
— Да, но не так, как я…
Сократ покачал чуть лысеющей головой:
— Но разве прилично свободному мужу быть ниже раба в перенесении трудов?.. — проговорил он. — Надо выучиться быть выносливым… Ну, а теперь вернемся к нашей беседе, Критовул, если хочешь…
— Я буду очень рад… — отвечал молодой голос, и рослый и красивый эфеб приподнялся с травы и сел.
— Так ты признаешь красоту в одном человеке или и в других предметах? — спросил Сократ.
— Конечно, красота есть и в лошади, и в быке, и даже во многих неодушевленных предметах… — отвечал эфеб. — Есть красивые мечи, копья, шлемы…
— Каким же образом предметы, ничуть не похожие один на другой, все тем не менее красивы?
— Без сомнения, те вещи надо считать наиболее красивыми, которые лучше сделаны для той цели, ради которой мы приобретаем их, или если они хороши по природе своей для того, для чего мы их употребляем… — с явным умственным усилием проговорил Критовул.
— Хорошо. Для чего нам нужны глаза?
— Для того, чтобы смотреть…
— В таком случае мои глаза будут красивее твоих…
— Это каким образом?
— Твои глаза видят только в прямом направлении, а мои, на выкате, видят и по сторонам…
— Ну, а чей же нос тогда красивее, твой или мой? — смеясь, спросил Критовул.
— Думаю, что мой, если только боги создали нос для обоняния… — сказал Сократ. — Твои ноздри направлены вниз, а мои открыты и отовсюду воспринимают запах…
— Так что курносый нос красивее прямого?
— Курносый нос не торчит перед глазами и дает им возможность смотреть на то, на что они хотят, тогда как прямой и длинный нос, словно на зло, раздваивает зрение как бы стеной…
Критовул рассмеялся:
— Нет, с тобой нельзя спорить. Сократ!..
Дорион подавил в себе движение досады.
— Да, друзья мои, — сказал Сократ, становясь серьезнее, — я все же скажу вам, что корзина для навоза, которая исполняет свое назначение, более прекрасна, чем золотой щит, который ни на что не нужен…
‘А вечерние облака? — подумал досадливо Дорион. — А душистая фиалка в лесной глуши?..’ Он поднялся. Ему было душно от ненужных слов.
— Я иду в город навестить Фидиаса… — сказал он.
— Как, а разве к нему стали пускать? — раздались удивленные восклицания.
— Пускают, если ты войдешь в положение стражников и внесешь им малую лепту за… нарушение закона…
— А… А… А!.. — опять покачал головой Сократ. — Да как же это можно? Твой отец женился и произвел тебя на свет под сению законов, ты вырос и воспитался под их защитой, благодаря им ты был обучен гимнастике и музыке — им, в сущности, ты обязан больше даже, чем отцу с матерью. И если чудовищно оскорблять родителей словом или делом, то во сколько раз чудовищнее оскорблять подкупом стражи закон!..
— Не сам ли ты, Сократ, не раз говорил о своем полном неуважении к демосу, — возразил скучливо Дорион, — то есть к собранию лавочников, кожевников, цирюльников, матросов и мужиков, которые в своем невежестве составляют эти законы? Я могу уважать закон только тогда, когда он разумен. Ты скажешь: кто же может судить о его разумности? Да я же. Протагор прав: человек мера вещей — как ни туманно он эту мысль выражает. Толпа, опираясь на эти твои законы, может быть, скоро отнимет жизнь у Фидиаса, хотя все мы знаем, что он решительно ни в чем не виноват — только разве в том, что он Фидиас.
— Но было столько разговоров об этом золоте Афины Паллады… — сказал Эвклид.
— Это неправда… — сказал Дорион. — Он все отчеты по постройке сдал до последнего обола. Это золото придумано его завистниками и потому это не золото, а гадость, как, впрочем, это всегда бывает в основе всех деяний человеческих. И затем, — задумчиво вдруг сказал он, — если бы даже это было и так, разве это золото не награблено афинянами по всему свету?.. Почему Афинам можно грабить, а у Афин нельзя? Ну, однако, я пошел, а то опоздаю… — торопливо прибавил он. — Сострадание к человеку, Сократ, по-моему, стоит выше всяких законов… Спокойной ночи…
И он широкими шагами белой в сиянии луны дорогой, среди дремотного пения цикад в олеандрах, под нарядный, серебряный говор струй Илиссоса пошел к городу. И скоро у окна темницы раздался осторожный голос:
— Ты еще не спишь, Фидиас?
За толстой ржавой решеткой появилось бледное грустное лицо.
— А, это ты, Дорион? Я рад повидать тебя… Но смотри, не застали бы тебя стражники у окна…
— Нет, нет, я усыпил их бдительность целой драхмой, и они взялись, кажется, за вино. А мы пока можем поговорить немножко. Я к тебе все с тем же, Фидиас: ты должен бежать.
— Зачем? Куда? — пожал Фидиас плечами. — И чтобы за мной шла по пятам молва: вор Фидиас бежал. Я не могу унизиться до этого…
— Ни один разумный и честный человек не думает, что ты вор… — возразил Дорион и подумал: ‘И золото великой богини краденое все же…’. — А что будут орать ослы агоры, неужели же это может интересовать тебя?..
— Среди множества ослов есть немножко и не ослов, — сказал Фидиас. — Да и какая радость тащить за собой груз грязи?.. Я докажу судьям, что я не взял ни обола, а остальное — их дело. Да и куда, куда бежать? — с тоской воскликнул он. — Разве везде не одно и то же?.. ‘Единственное место, где я хотел бы быть, это у ее ног… — пронеслось в его голове. — Но, понятно, это место занято другим, а то и другими…’ И он весь содрогнулся.
— Земля велика… — сказал Дорион. — Тесно не на земле, а на… агоре. Ты, вероятно, слышал рассказы Геродота о далеких странах, в которых он побывал. Я говорю, понятно, не о Персии, не о Египте, не о Сицилии и Карфагене, — там, вероятно, так же тесно от глупости, как и у нас, — а о тех великих пустынях за Понтом Эвксинским, где, по словам Геродота, за великими реками, вроде Борисфена, идут бескрайние степи и темные леса, о каких мы и понятия не имеем, и где человеком и не пахнет… Поедем туда и оснуем там новую колонию… — слабо улыбнулся он: он улыбаться не умел.
— Да, да, — усмехнулся Фидиас. — А потом учредили бы мы там и Пникс, и суды, и тюрьмы и опять наговорили бы тьму прекрасных речей о необходимости поставить над этими степями и лесами прекрасный Акрополь и — сказка началась бы снова… — грустно поник он головой. — Нет, Дорион, я ценю твое доброе сердце, но, право, меня не тянет уже никуда. Я, должно быть, нездоров, такое бессилие во всем теле и душе, что даже и смотреть ни на что не хочется… Мы все во власти каких-то снов, рабы каких-то неведомых сил и точно кто-то огромный издевается над нами. Казалось бы, все данные у человека, чтобы быть счастливым, а мы льем слезы. И ты не думай, что я это только в тюрьме так закис, — нет, эти думы приходили мне даже тогда, когда я совсем молодым был с нашим флотом в Милете, — сердце его при этом слове затрепетало: она там теперь… — и смотрел на ту пышную природу, на море лазурное, на радостное небо. И в то же время и там и тесно, и душно и — некуда деваться. Да, на тех солнечных берегах — рай, а мы усеяли их разложившимися трупами наших моряков и гоплитов. Нам нужно было золото, а милетцы упрямились, вот мы и отравили их берега вонью наших воинов… Мы с тобой идем как будто какими-то одинаковыми внутренними дорогами к какой-то одинаковой смутной цели, и пути наши для малодушных страшны. Впрочем, давай лучше говорить о другом… — перебил он себя. — Скажи, что нового среди наших? Где Алкивиад? Он обещан быть у меня вчера по моему делу, но не пришел. Он здоров?
— Я видел его днем с веселыми девицами, пьяного, — махнул рукой Дорион. — Вот, может быть, настоящий философ. Нет ничего мудреного, что за поцелуй какой-нибудь златокудрой он забыл и тебя, и все на свете, — о бедной Гиппарете я уже не говорю…
— А Сократ что?
— Все то же. Играет в слова… — сказал Дорион. — В нем я слышу двух Сократов: один, который молчит и думает, а другой — болтает о всяких пустяках. Первое время он тешил и умилял меня. Но я рад, что я ушел из-под его власти, а потом и от власти всяких слов. Послушай по очереди всех этих так называемых мудрецов, которые никого еще мудрым не сделали: один одно, другой непременно другое, третий непременно третье, а в результате игра в жмурки, когда всякий ловит что-то наудачу: поймал — ладно, не поймал — тоже убытка никому нет. Многообразие истины есть верное доказательство отсутствия истины. Вокруг нас бесконечная тьма и, чтобы не пугаться ее, мы плетем этот набор красивых словечек. Не приличествует мужу заниматься детскими игрушками: знаю только то, что я знаю, а это очень, очень мало…
Над ними тихонько летали на своих мягких крыльях совы Парфенона и изредка кричали печальными голосами. Вдали поднялось мутно-багровое зарево: то на берегу Илиссоса жгли умерших чумных…

XIV. ЗА СОВЕТОМ К АПОЛЛОНУ

В солнечном, полном цветов гнездышке Алкивиада под Колоном дела определенно не шли. Стоило Алкивиаду, уступая просьбам Гиппареты, которую он, действительно, любил — как он, действительно, любил и других женщин, пересекавших его жизненный путь, — уступить ей и остаться там, в тиши деревни, как его начинала разбирать мучительная зевота. В Афинах он любил не только благосклонных красавиц, восхищение толпы и возможность всяких политических приключений, но и возможность не быть с собою наедине: обаятельный собеседник с другим, а особенно за чашей вина, хотя бы и не хиосского, Алкивиад становился туп, сер и скучен с глазу на глаз с Алкивиадом. И с Гиппаретой тоже. Сельским делом он не интересовался ни в малейшей степени и очень скоро все управление этим прелестным уголком перешло к вольноотпущеннику поэта Фарсагора, распорядительному Фенику. Фарсагору надоели Афины, непрекращающаяся, хотя и значительно ослабевшая чума, политические судороги, а кроме того, он решил, что ему пора уже бросить все эти оды и элегии и посвятить себя трагедии. Остряки говорили о нем: ‘Лавры Софокла и Еврипида не дают спать Фарсагору’. А для того чтобы хорошенько написать трагедию, надо, думал он, уехать куда-нибудь. Он выбрал, наконец, пышный Акрагас, в Сицилии, и, забрав с собой Эльпинику, хорошенькую, но немножко сонную лесбийку, и хороший запас пергамента — он считая неприличным творить на папирусе — уехал. Перед самым отъездом ловкий Феник выпросил у него вольную и для своего племянника, Антикла — его родители погибли во время чумы — взял место управляющего у беспечного Алкивиада, вполне правильно рассчитав, что рассеянная жизнь молодого аристократа даст ему возможность приумножить свои запасы, которые были уже значительны, и от Фарсагора. Скверно было, что там, в глуши, нельзя было отдать мальчишку в школу, — в Афинах они не были ни общедоступными, ни бесплатными: за науку надо было платить до десяти франков золотом в год — но все равно мальчишку за его художества не держали нигде. Придется пороть… Эти неугасимые бои дядюшки с сорвиголовой Антиклом были единственным развлечением Алкивиада в деревне: он с хохотом смотрел, как задыхающийся дядюшка дает угонки за вертлявым мальчишкой, трясется от злости, призывает на голову сорванца все кары земные и небесные, но ничего сделать не может. Иногда Алкивиад даже прятал мальчугана от разъяренного дядюшки и — хохотал…
В V веке большие имения, гаморои, в Аттике почти все уже исчезли, кроме немногих, принадлежавших богам, которые и сдавали их в аренду. Земледелие было сосредоточено больше в руках крестьян-хуторян. Оно находилось в почти первобытном состоянии. Плуг, хотя и с железным лемехом, ни в чем не изменился со времен Гомера. Знаний у земледельца не было никаких. А в довершение всего плохая почва Аттики, недостаток в воде, который все увеличивался, так как последние леса беспощадно вырубались, делали земледельческий труд невыгодным. Аттике своего хлеба уже не хватало, и она получала его с островов Скуроса, Имброса, Лемноса, Евбеи, а также из Сицилии, Египта и с устьев Борисфена, от оседлых скифов. Добывала она только вино и масло, которые славились. И леса своего у ней тоже уже не было, и дерево доставлялось в Афины из Македонии, Халкиды, южной Италии, Кипра, Малой Азии и опять-таки с берегов Борисфена. Маленькие уцелевшие помещики, оставшиеся верными земле, те, от которых, по словам Аристофана, пахнет виноградниками, сыром и шерстью, завидовали Алкивиаду: ах, если бы такое поместье да им! И для Феника оно было источником тайных радостей: он видел и слышал, как зевает Алкивиад под сенью струй. Но когда раз, еще в Афинах, случайно заговорил с Феником Сократ и стал всячески выхвалять святой земледельческий труд, Феник почтительно, но со злыми глазами спросил его, почему же он в таком случае не занимается землей. Сократ сослался на привычку к городу, на неуменье, но со своей обычной настойчивостью снова воздал хвалу земледельцу и между прочим сказал, что земля учит земледельца и справедливости: чем кто больше работает на ней, тем больше от нее получает. Феник с презрением посмотрел на болтуна: он понимал, что на земле можно кормиться, но никак не от земли! Он вообще не терпел, как и его бывший владыка Фарсогор, ничего поучительного, и когда раз кто-то из соседей бурным осенним вечером стал читать ему вслух Гезиода, Феник сперва навострил уши. ‘Человек праздный одинаково противен и богам, и людям, — говорил и этот болтун, — это трутень, который жиреет в бездействии трудом пчел. Человек же, предающийся труду, видит, как увеличиваются его стада и возрастает его богатство. Трудясь, он делается любезным и богам, и людям, которые не терпят праздности. Постыдна только леность, а никак не труд’. Феник после того исполнился презрением ко всем этим ученым болтунам и был даже доволен, что он своего племянника не учит набивать голову такими пустяками… По мере того как число драхм у Феника росло, он становился все солиднее и любил ‘отягчать человечество увядшими воспоминаниями о ветеранах Марафона — как говорил, скаля зубы, Аристофан в театре — и декламацией о добром старом времени и современном вырождении’.
В деревне ему, однако, стало, как и Алкивиаду, скучно: даже и красть можно было тут только по мелочам. И он стал мечтать потихоньку, как бы ему устроиться в городе. Наконец он, как и полагается обстоятельному человеку, решил запросить совета у Аполлона через его дельфийский оракул. Он мечтал, как в городе он быстро разбогатеет, как будет поддерживать наравне с самыми большими толстосумами хорегии, то есть лирические и драматические хоры в театре, как выстроит для военного флота отличную триеру, — такие даяния богачей тогда назывались литургией [16] — как будет устраивать пышные и веселые гестиазис, то есть угощение для всей своей трибы, как будет покровительствовать гимназиям, а то как даже выстроит и сам гимназию и даст ей свое имя, как станет даже членом элевзинских мистерий… Но прежде всего надо запросить Аполлона.
[16] — Собрание на агоре называлось экклезиа. Два этих слова перешли в позднейшие века, совершенно изменив свое первоначальное значение.
Как и все греки, он был очень суеверен и страстно любил все чудесное. На каждом шагу в их жизни встречались статуи чудотворные, проливавшие слезы или переходившие с одного места на другое, запертые двери храмов сами растворялись, у жриц Галикарнаса вдруг вырастали бороды, а кобылы рожали зайцев. В праздник Кружек такой афинянин вымоет руки, окропит себя со всех сторон святой водой и ходит целый день с лавровым листом во рту. Если хорек перебежит ему дорогу, он бросает через дорогу три камня. Около гермов на перекрестках он брызгает из пузырька маслом и опустится на колени. Прогрызет у него мышь мешок с хлебом, он бежит к знахарю: что делать? Приснится сон — бежит к гадалке. Если он увидит на перекрестке человека, несущего чеснок, он вымоет себе голову и пригласит к себе жриц очистить его морским луком и кровью щенка, а приметит сумасшедшего или припадочного, будет плевать себе на грудь.
Да, к Аполлону сходить, потрудиться надо. На кого только покинуть озорника Антикла, от которого все вокруг трепетало в ужасе: люди, козы, птицы, павлины, цикады, лягушки. Таким в детстве был и Алкивиад, но что прилично Зевсу, то неприлично быку, как говорится. Только Алкивиад один не боялся Антикла, хохотал над его проделками и не раз спасал его многострадальный зад от зверских намерений дядюшки…
— И что только из тебя выйдет!.. — качал Феник головой. — Не сносить тебе твоей сумасшедшей головы…
— Я буду пиратом… — решительно заявил чернокудрый мальчишка с горячими бойкими глазами. — Я буду таким, как Бикт, который никого не боится…
— Что-о-?! — опешил дядюшка. — Где веревка с узлом?.. Клянусь Аполлоном, я выбью из тебя эту дурь…
Но втайне он отдал должное мальчишке. В самом деле, моря кишели тогда пиратами, и все они прекрасно зарабатывали. Некоторые из них, как Бикт, покрыли себя неувядаемыми лаврами. Они были так смелы, что против них вынужден был ходить сам Кимон в Скирос и Периклес во фракийский Херсонес. С того времени как вспыхнула война со Спартой, пираты еще более размножились и стали чрезвычайно смелы.
— Но только если ты тут без меня чего напрокудишь, не смей и на глаза мне показываться… — стращал он мальчугана. — Я не посмотрю, что ты морской разбойник и всыплю тебе, клянусь Аполлоном, таких горячих, что… Понял у меня?
И получив разрешение зевающего Алкивиада и еще раз пригрозив своему морскому разбойнику гневом богов и своим собственным, Феник в одно прекрасное утро отправился посоветоваться с Аполлоном. Так как осада Платеи все продолжалась, он побочил, через Элевзис вышел на берег Коринфского залива и, солидно раздумывая о своих делах, пошел к недалекой Олимпии, спрятавшейся со своими храмами у подножия Парнаса.
Уже входя в Дельфы, Феник встретил чудного человека, исхудалого, рассеянного, добродушно-восторженного и нелепого выше всякой меры. Кто был Херефон, приятель Сократа, который раз уже принес в Афины всех — а больше всего Сократа — удивившее мнение пифии, что Сократ — мудрейший из людей. Собственно, сказала ему это не пифия, а свое собственное восторженное сердце, чтобы возвеличить любимого учителя, но разве это не все равно? Всякое сердце человеческое пифия. И вот он опять притащился сюда в надежде на какую-то смутную жатву. Да таскаться с места на место он и любил. Он сразу взял Феника под свое покровительство: он, бывалый человек, знал тут все.
— О, Аполлон дельфийский!.. — восторженно сказал он. — Сам Сократ особенно чтит его. По его мнению, Дельфы — это центр мудрости и высокой морали — именно благодаря Аполлону…
Услыхав о Сократе, Феник решил быть осторожнее: и этот, вероятно, все из той же шайки афинских болтунов.
— Да, да, и не мудрено!.. — нескладно размахивая худыми, как палки, руками, ораторствовал в упоении Херефон. — И не мудрено, клянусь Аполлоном! Он — бог света и блеска. Он родился от латоны, олицетворявшей ночь на о. Делос, что значит Ясный… Но зовут тот ясный остров также и Астерией в память той красавицы, которая воспротивилась Зевсу и была за то превращена им в перепелку. В отчаянии она бросилась в море и стала этим островом… На нем и родился Аполлон, говорю я тебе. Едва освободившись от пеленок, божественное дитя требует свой лук и стрелы, начинает ходить и весь остров расцветает золотом. И вскоре — победа над Пифоном, змеем, порождением и символом мрака и зла… На зиму Аполлон любит переноситься в гиперборейские страны, за скифов, где совсем нет зимы и ночи, а весной он, лучезарный Феб, возвращается в Элладу в колеснице, запряженной лебедями, ослепительными, как свет солнца. Он и бог здоровья, он прекращает эпидемии, он отец Асклепия. И он — бог музыки… Как покровитель колонистов, рои которых он направляет через моря, он является и богом мореплавания…
— Все, что ты тут рассказываешь, конечно, гм… очень благочестиво, — перебил его Феник, — но сперва нам следовало бы позаботиться о крове и пище, а?
— Да, да, сейчас… — спохватился философ. — Но ты должен знать, что на о. Делосе воздвигли светлому богу святилища и иноземцы. Ты должен непременно побывать там. На Кинфском холме ты увидишь там храмы и Серапису, и Изиде, и Анубису, и сирийской Афродите, которую они зовут Иштар. Вот какова слава Великого Бога Света!..
Но Феник решительно настоял на устройстве сперва земных дел в Дельфах. Это было не трудно: тут все было приспособлено для паломников. А на утро, едва лучезарный Феб выехал на своей золотой колеснице на чистые небесные долины, оба они уже ходили по Дельфам и философ восторженно объяснял все своему спутнику, хотя провинциальная тупость и невежество Феника привозили его в уныние.
— А вот знаменитая надпись… — остановился он перед величественным храмом Аполлона, на фронтоне которого стояло: ‘Познай самого себя’. — Для Сократа это было настоящим откровением…
Услыхав опять ненавистное имя, Феник опять подобрался: ну, его и на кривой не объедешь — слыхали вас, соловьев!
— Сейчас после богослужения мы пройдем к пифии… — говорил, рассеянно глядя вокруг, Херефон. — Как ты, вероятно, знаешь, пифия сперва выбиралась из дельфийских девушек. Она считалась супругой Аполлона и потому от нее требовалось, чтобы она была красива и целомудренна. И горе святотатцу, который стал бы подбираться к божественной супруге! Но после того как фессалиец Эхехрат увез пифию, постановили: не брать на это место женщин моложе 50 лет. Потом постепенно вернулись, однако, к прежним порядкам. Вольнодумцы пускают тут всякие шутки на счет пристрастия жрецов к именно молодым пифиям, но мы эти темы с тобой оставим. И сперва была тут одна пифия, потом прибавили еще двух и все три едва с делом управляются: так велик приток верующих сюда. Но вся сила оракула, понятно, в жрецах Аполлона, прорицателях. Их тут двое и служат они пожизненно, а при них для пользы дела состоит эконом святилища, простат, и хранитель храма, неокорос. И ты заметь одно: ответы оракула всегда точны и ясны, когда дело касается какого-нибудь морального вопроса, но стоит только человеку поставить вопрос о своем будущем… однако, и давка тут, не пролезешь!.. Да, о чем это я говорил?.. Если же ты вопрошаешь бога о будущем твоем, то сейчас же ответы его делаются сбивчивы и очень темны. Многие забавляются на этот счет всякими остротами, я стою выше этого, но, как подобает мудрому, лишь отмечаю факт, не вдаваясь в его толкования, а еще меньше в… ну, скажем, в кривотолки: это удел вульгарного… Извини, гражданин: ты, кажется, толкнул меня. Пожалуйста, пожалуйста: раз жертва Аполлону, то какие же счеты?.. И вот, друг мой, — снова обратился он к Фенику, — если ответ Аполлона на вопрошение твое темен, то надо обратиться к толкователю, к экзегету, и он по записи, сделанной прорицателем, растолкует тебе все. Так ты хочешь принести жертву тоже и вопросить? Прекрасно. Ничего нет легче. Для этого надо сперва принести жертву: козу, быка, вепря…
— Так и давай, займемся этим… — сказал Феник, которому надоела его болтовня. — Клянусь богами, времени у меня нет…
Все это было предусмотрено оракулом. Животные продавались тут же. Понятно, Феник остановился на козе: подешевле. И жрецы Аполлона с их священными повязками на лбу внимательно, с ученым видом, осмотрели козу. Она найдена вполне подходящей. Тогда нужно было сделать испытание: если коза, когда на нее делают возлияние, не дрожит, значит, она не годится. А быков и вепрей испытывают стручковым горохом или мукой: если они не вкушают от предлагаемого угощения, не годятся. Все было в порядке. Наступил самый торжественный момент. Феник чувствовал, как его охватывает страх. Он не заметил, откуда появилась пифия, бледная женщина с полузакрытыми глазами в театральном костюме. Толпа вопрошающих замерла в священном трепете. Пифия омылась водой из Кастальского источника и, окурившись с помощью строгих жрецов в дыму лаврового дерева, выпила воды из Кассотисского источника, взяла в рот лавровый лист и, держа в руке ветку лавра, дерева, посвященного Аполлону, медленно, с почти закрытыми глазами, белая, как мрамор, поднялась на особый треножник, который как бы висел над ущельем, сбоку отвесной скалы. Из ущелья поднимался удушливый дым…
— Вопросы, которые задаются ей, весьма разнообразны, — не утерпел опять Херефон. — Один спрашивает, кто украл у него одеяла и подушки, другой, даст ли ему барыш торговля кожами, третий, когда ему лучше приступить к продаже своих баранов. Так что ты можешь не сте…
— Следующий! — величественно оборван его шепот строгий жрец.
Феник испуганно заторопился и поднялся к пифии, которая была как бы вне себя. Ее глаза были как у мертвой. Она вся стала еще как будто белей. Пахло остро потом, лавром, удушливым дымом из ущелья внизу.
— Если ты вопрошаешь оракул для себя, то… — начал было жрец.
— Для себя, для себя… — подобострастно перебил его Феник.
— …то ты ответ получишь немедленно, — продолжая тот, не замечая Феника и его слов, — а если для другого, ты получишь его в запечатанном виде, причем напоминаю тебе, что, если ты в него заглянешь, то лишишься глаз, руки или языка…
— Для себя, для себя… — почему-то робея еще больше, повторил Феник коснеющим языком.
— Вопрошай…
— Я… гм… я… хотел бы знать, должен ли я для преуспеяния своих дел остаться в деревне, где я теперь живу, — коснеющим языком путался Феник, — или же мне лучше переехать в город… скажем: в Афины…
И после торжественного молчания пифия, не открывая глаз, процедила ровным, бесцветным голосом:
— Заботливый… хозяин… сперва… жнет… лучшее… поле…
И, уронив голову на грудь, точно уснула, ушла куда-то. И было Фенику непонятно — он был человек недоверчивый — нарочно все это она делает, чтобы настращать его как следует, или же все это у нее в самом деле. Ибо она была женщина все же как будто обыкновенная, хотя и больная точно.
— Иди… — тихо сказал жрец. — И, если не понял, можешь пройти к экзегету…
Фенику казалось, что он понял: лучшее поле это, понятно, Афины — значит, бог велит переезжать. Херефон думал, что толкование это вполне правильно. Конечно, за те же деньги можно было бы пройти и к экзегету, но Феник чувствовал себя точно в дыму ущелья, и сердце его неприятно билось. И он решил все так и оставить: дело ясное…
И целый день в Дельфах, а затем обратным путем, Феник все думал: нет ли тут жульства какого? И к тому же тот оголтелый все Сократа поминал… Нет, жить надо с осторожностью, а не как зря…
А дома, как оказалось, морской разбойник, в погоне за одичавшими щенками собаки Алкивиада, истоптал все цветы Гиппареты и, несмотря на ее протесты, тут же получил соответствующее внушение — по задней части своего отчаянного, не знавшего покоя и устали молодого тела. И, хлипая, он спрятался в заросли олеандров и стал сладко мечтать о том блаженном времени, когда он, славный разбойник, взяв Афины приступом, изловит своего дорогого дядюшку и, разложив его на Пниксе, всенародно пропишет ему еще поздоровше…

XV. ВЕЛИКИЕ ПАНАФИНЕИ

Религия эллинов того времени, — V век считался веком особого расцвета Эллады — как религия всех времен и народов, представляла из себя самую странную смесь самых грубых суеверий с самыми чистыми и возвышенными устремлениями человека в небо, и, как всегда и везде, жрецы всеми силами старались тушить светлые взлеты избранных душ, чудом уцелевших в житейском болоте, и поддерживать грубые верования жалкой толпы: в этой деятельности своей они видели охранение ‘основ’ государства, то есть своих прав на беспечальное житие. Жизнь не раз и не два давала им очень красноречивые доказательства, как непрочна такая ‘политика’, но проходила буря, и они снова брались за свою паутину мракобесия, в которой задыхались и погибали миллионы человеческих душ — хотя бы и маленьких…
Греки никогда не отделяли религиозной власти от государственной. Народное собрание, заседание сената или ареопага открывались жертвоприношением. Ораторы в начале речи сперва обращались к богам-покровителям. Коммерческий договор находился под покровительством особого бога. Священный характер монет не подлежал сомнению. Образчики гирь находились в храмах. Метроон, где хранились архивы, помещался при храме Матери Богов. Делосский банк носил название иератрапеза. Отпущение рабов часто производилось в храме. Объявление кого-либо недостойным гражданином носило религиозный характер.
Покойники становились богами-покровителями семьи. Их надо было от времени до времени подкармливать пшеницей и гранатами. Пирог, принесенный в жертву Асклепию, возлияние Зевсу, венок, пожертвованный нимфам, подавали надежду больному, ободряли воина на войне и сельского жителя, начавшего в городе судебное дело. Если его жертвы не были приняты, афинянин не бунтовал: он знал, что бороться с богами опасно. Он чувствовал себя уверенно в этом царстве сказки и осторожные рассуждения философов, что все вероятно, но ничто недостоверно, не очень беспокоили его.
Всякий город имел богов, которые принадлежали только ему: гении, герои, ‘демоны’, то есть люди, обоготворенные после смерти. Мертвецы были охранителями страны — если, конечно, им оказывали соответственные почести. Мегарцы построили зал Совета над могилами своих героев. Своя Афина была в Афинах и своя в Старте — как потом, века спустя, была Матушка Казанска, Матушка Иверска, Матушка Боголюбска, Матушка Курска и проч. Аргос и Самос имели каждый свою собственную Геру. Свои молитвы каждый город хранил в строжайшем секрете. Каждый чужеземец мог сказать богам чужого города то, что у Эсхила говорит он аргивянкам: ‘Я не боюсь богов вашей страны: я ничем не обязан им’. У Эгины был герой-покровитель Эак, отличавшийся могуществом и непоколебимой верностью. Афины хотели объявить эгинцам войну, но потом решили прежде всего установить у себя поклонение Эаку на тридцать лет: если культ будет продолжаться столько времени, то Эак будет принадлежать уже не эгинцам, а им. Никакой бог не может так долго принимать жертвы, не сделавшись должником тех, кто их приносит.
В случае тяжелого поражения на войне или другого какого несчастья богов упрекали в нерадении, и алтари их иногда низвергались, а в их храмы летели камни. Может быть, принимая все зло во внимание, можно согласиться с тем русским мыслителем, который слово ‘богослов’ произносил, как бог ослов…
Жрецы в Элладе не составляли особой касты. Они жили, как все, занимались политикой, добивались общественных должностей. Должность жреца можно было покинуть в любое время, как должность почтового чиновника. Никаких предварительных знаний не требовалось: ничего, навострится понемножку. Всякий жест жреца, всякая подробность его одежды были строго узаконены. При обращении к одному богу надо было закрывать голову, к другому приступать с головой непокрытой. Иногда надо было предстоять босиком. Некоторые молитвы были действительны только тогда, если жрец после них повертывается на одной ноге справа налево. Порода животного для жертвы, цвет его шерсти, способ заклания, форма ножа, сорт дерева для костра, все это было указано очень точно. Если что-нибудь опускалось или искажалось, то жертва становилась уже нечестием, и боги из покровителей превращались во врагов. Кроме животных, Аполлону приносились венки, Афине покрывала, другим богам богатые одежды, а всем вообще сосуды, чаши, добыча, отнятая у неприятеля. Случалось, что боги сами указывали, что желали бы они получить в гостинец. Если верующие были скупы, начинались знамения недовольства бессмертных: болезни, неурожаи, войны, чудеса. Или, может быть, правильнее расставить эти слова так: если начинались болезни, неурожаи, войны, то это значило, что боги недовольны и что надо усилить приношения — жрецам. Сократ очень предостерегал от неправильной расстановки слов. Перед молитвой надо было вымыть руки и окропиться святой водой. Делали возлияния, курили фимиамы, возлагали на голову венки. При обращении к небесным богам поднимали руки кверху, поворачивались лицом к востоку, преисподней — обращали руки к земле. Иногда брали молитвенный жезл, обернутый шерстью, или оливковую ветвь. Обыкновенно молились стоя, но нередко случалось, что становились на колени, падали ниц и целовали землю. Благочестивые, проходя мимо храмов, подносили руку к губам. Платон потом говорил, что человек ничего не знает о богах, ни о их природе, ни о их именах, которыми они себя называют и которые являются их настоящими именами. Отсюда происходил обычай при обращении к богам признаваться в своем невежестве и прибавлять: ‘Каким бы именем вам ни угодно было, чтобы вас называли’. А Эсхил говорил: ‘Зевс, кто бы ты ни был, если это имя нравится тебе, то я взываю к тебе этим именем’. Сократ предлагал такую молитву: ‘Зевс, даруй нам истинные блага, просим мы их или нет, и отвращай от нас зло, даже когда мы добиваемся его’. Но чудаки были всегда, и часто им за это доставалось довольно чувствительно.
В начале новолетия, в Июле, Афины праздновали пышно и шумно праздник в честь Афины, покровительницы города. На этот раз он был особенно блестящ, ибо это были Великие Панафинеи, которые праздновались только раз в четыре года и продолжались шесть дней, а еще и потому, что в городе царили все еще чумные настроения: одни неожиданно получали наследства от умерших родственников, другие, боясь на завтра страшной смерти, торопились последние дни прожить с треском и блеском.
Со всех сторон Аттики в подчистившийся и радостный город — не радоваться было нельзя: в эти дни торговцы и жрецы огребали большие барыши — шли тысячные толпы пестрых богомольцев. Помывшись и почистившись с дороги, надев праздничное платье, богомольцы, а в особенности селяки, разинув рот, бродили по Афинам и всему удивлялись. К ним подсмаливались предприимчивые горожане и, привирая, показывали им всякие ‘достопримечательности’.
Ничто, понятно, так не привлекало провинциалов, как Акрополь, сиявший во всем своем блеске над Афинами и всею Аттикой. Потом, со столетиями, он приобрел невыразимо прекрасный золотистый цвет, но тогда он был весь белый — пентеликонский мрамор — и роскошно изукрашен всюду со свойственным грекам — тогдашним — исключительным вкусом. Краски молочно-белая, черная, темно-красная и желто-золотая преобладали. Сияла слоновая кость, сияло золото, сияло высокое, радостно-праздничное небо, сияли лица людей и их праздничные одежды — большею частью белые — сияли даже голуби, птица Афродиты, кружившиеся над городом в лазури…
И селякам показывали дивный Парфенон и статую Фидиаса Афины Партенос, перед которой курились дымы жертвоприношений, и другую статую его же Афины Промахос и вели их, пораженных красотой и богатством, в древний Эрехтейон, где набожно хранилась старая Афина Полиас из оливкового дерева, которая некогда упала сюда с неба. Перед ней всегда горела неугасимая лампада. Тут же был и деревянный Гермес, завитой зеленью мирта, растущего со времен Кекропса, легендарного основателя Афин, без корней. Душа же Кекропса жила в змее, которую содержали в святилище. Ее считали охранительницей храма и ежемесячно приносили ей в жертву медовые пироги, а так как медовых пирогов ни одна змея не ест, то их с удовольствием съедали за нее жрецы. Трофеи персидских войн — панцири и мечи персидских полководцев — волновали сердца селяков патриотической гордостью: Перед храмом находился на открытом воздухе алтарь Зевсу, на котором было нельзя приносить в жертву ничего живого. И показывали им источники, которые чудесно били из скалы Акрополя. Один был пониже Эрейхтейона, там, где Посейдон в споре с Афиной из-за господства над Аттикой, ударил в землю трезубцем — следы от трезубца были ясно видны до сих пор, — и заставляли ловкачи селяков, приложив ухо к источнику, слушать шум морских волн в Фалере. Второй источник был в храме Асклепия, источник-целитель, древняя святыня. А третий, Клепсидра, был у главного входа в Акрополь. О двух последних говорили, что, если в них бросить что-нибудь, то брошенный предмет выплывет на морском берегу под Пиреем. И дивились они несметным, как им казалось, сокровищам, которые были собраны в задней части, в эпистодоме Парфенона, и тем богатым дарам, которые нанесли сюда благочестивые богомольцы со всех концов Аттики, и громадному театру Диониса, в котором помещалось до 30 000 зрителей, и темному гроту Великого Пана, недалеко от Клепсидры, в котором стояла в сумраке древняя статуя бога. И со ступеней храмов они любовались светлым видом нежной Аттики, ее Пиреем с его тремя шумными гаванями, где стояли всегда наготове боевые триеры владычицы морей, смотрели к туманному Саламину, к Эгине, встающей из моря, к оливковым рощам и садам Кефиссоса, — любимый приют муз и харит, — к величественному ареопагу, где в ущелье стоял храм мрачным эринниям с змеями вместо волос. И удивляло их, какая масса сов жила на Акрополе, и только тут понимали они как следует поговорку народную о всяком глупом деле: ‘Это так же нелепо, как носить сов на Акрополь’.
И солнце величественно спускалось к аметистовым горам Аркадии, и ласковый ветерок был напоен ароматом тимиана и шиповника, и последние пчелы, отягченные медом, торопились домой, на родимый Гиметт. И посмотрев недобрыми глазами еще раз за синие горы Пелопоннеса, за которыми прятался исконный враг Аттики, Спарта, они, довольные, спускались вниз, где их ждало по всему городу немало других чудес и священных воспоминаний, которые ловкачи воскрешали в их простых сердцах…
— А вот рыбка солененькая с Понта!.. — орали на все лады торговцы. — Вот рыбка хороша!.. Вот сандалии — век не износишь… Кто покупает перепела бойца — всех забивает насмерть!.. Покупайте, граждане…
А затем расцветал в цветах и огнях и великий праздник.
Он был так разнообразен, так богат, так блестящ, что представлялся селякам каким-то волшебным сном и, вернувшись по своим лачужкам, они никак, никак не могли связно рассказать все то, чему они были свидетелями в своей пышной столице.
Праздник — он считался праздником единения всего народа Аттики и был установлен, по преданию, самим Тезеем — начинался представлением в Одеоне, где блистали лучшие артисты в пении, декламации и игре на лире и на флейте. Слушатели наслаждались спокойной красотой дорийских напевов, нежностью лидийских, гордой энергией эолийских, патетикой фригийских. В соседнем театре Диониса шла какая-то пьеса и слышны были ее хоры. Любимым актерам — актрис в древнем театре не было — рукоплескали без конца, а авторы на сцене получали из рук судей перед глазами всего народа венок победителя. И были пышные состязания гимнастов и атлетов, и бег с факелами в темную ночь, в котором победители получали глиняную разрисованную амфору с маслом, добытом из священных оливковых рощ. И были потрясающие ристалища на гипподроме недалеко от Пирея, где бежали лучшие скакуны и колесницы. И было на море состязание разукрашенных триер.
И была по окончанию игр огромная процессия, собиравшаяся с восходом солнца в Керамейкосе и торжественно, многоцветной рекой, под пение пэанов поднимавшаяся на Акрополь. И река эта несла на себе изукрашенный корабль, который вместо паруса имел пышный ковер. Девушки афинские, под наблюдением жрецов, вышили на ковре все деяния богини, разные исторические картины и даже портреты граждан, оказавших отечеству особые заслуги. В процессии участвовали все победители этого года в венках, в колесницах, верхом, пешком, в праздничных одеждах. И ковер приносился в дар Афине и все избранные граждане представлялись ей.
А потом, все под пение громовых пэанов, было зарезано в жертву богине тут же, на Акрополе, гекатомба в 100 голов отборного скота и — начался пир на весь мир. Смешавшись с афинянами гости пили и ели, и кричали, и пели пэаны, и хохотали, и всюду слышались веселые крики их: ‘Халали!.. Эвоэ, эвоэ, эвоэ…’ И молодежь плясала и священную пляску в честь Паллады, которая была придумана самой богиней и впервые была исполнена ею в древности после победы над Гигантами, и всеми любимое ‘ожерелье’, в котором мужественная красота эфебов так красиво переплеталась с женственной прелестью молоденьких афинянок…
Блистая, как всегда, Алкивиад, Феник с Антиклом, племянником, слонялся в толпах богомольцев и — принюхивался к городу. Его все томили те мысли, которые он принес из Дельф. Ему все казалось, что под всеми этими пышностями скрыто какое-то жульство. Взять хотя бы этих озабоченных и торжествующих жрецов или даже Сократа: ходит босиком, без шляпы, одежда штопаная, а Аполлон сказал про него, что он — мудрейший. И подвыпив, он разговорился с Клеоном, кожевником, который усиленно рвался к общественной деятельности, ибо обладал он воистину луженым горлом и бесстыдством чрезвычайным. Гот, выпив изрядное количество чаш в честь великой богини, с недоумением посмотрел на простака и уронил:
— Экий дуралей, клянусь Афиной!.. Да что же ты не видишь, какие дела делают жрецы и торговцы?..
Феник опешил: ага, так вот тут в чем дело! А тогда нечего колебаться и надо скорее перебираться в город. Что, разве он лыком шит?.. А Клеон, уже забыв его, своим зычным голосом орал на какого-то захудалого софиста: всех их надо, клянусь Зевсом, вымести из города вон, а то так и поотрубать их головы с их богохульным языком…
— Халали!.. Эвоэ…
Фидиас, томившийся в своей темнице, слышал и эти веселые клики, и торжественные пэаны, и ему было больно. Еще больнее было бы ему, если бы болезнь не подтачивала его силы. Иногда он впадал в какое-то сонное состояние, когда вся земля и все дела ее становились ему совершенно безразличны…
Сократ же с близкими все ходил среди богомольцев и пользовался всяким случаем, чтобы сеять разумное, доброе, вечное. Он утверждал перед подгулявшими селяками, что добродетель тождественна с знанием — в противном случае нам пришлось бы признать добродетель за теми людьми, где о ней не может быть и речи: если, например, человек в припадке помешательства совершает геройские поступки, то какая же тут добродетель? Мы не можем считать хорошим математиком того, кто случайно угадал, что пятью пять это двадцать пять.
Селяки одобрительно кивали головами. Добродетель их мало занимала на празднике Великих Панафиней, но им приятно было тонкое обхождение курносого афинянина: сразу видно, что столичная штучка!
И оглушали со всех сторон торговцы:
— А вот сандалии, граждане, из самой лучшей кожи: сносу нет!.. Вот оливки замечательные!.. Покупайте, граждане, рыбку солененькую с Понта, а то всю сейчас распродам и вам ничего не останется…

XVI. СТИХ ПИНДАРА

Фидиас умирал. Отцы отечества готовы были бы выпустить его, но не хотелось расписаться в своей нечистоплотности и дряблости: ни один из них не верил в его виновность. Но что же скажет тогда народ афинский? И его держали за решеткой. Тюремщикам же был дан тайно приказ не препятствовать его друзьям бывать у него сколько им только заблагорассудится. Первым воспользовался этим Гиппократ, который, осмотрев больного, сейчас же пошел к архонту-базилевсу и твердо сказал: тюрьма убивает Фидиаса — его надо немедленно выпустить на солнце и отправить в Эпидавр на поправку: ‘Ответственность огромная, архонт-базилевс: Фидиас это Фидиас!..’ Те смутились, забегали и не знали, что делать. Своя рубашка к телу все же ближе. За Гиппократом пришли и все, но Фидиас смотрел на них так, как будто они были стеклянные, насквозь, и не видел их точно и только с большим усилием поддерживал беседу с ними. Дорион чаще других бывал у Фидиаса и Фидиасу было с ним лучше, чем с другими: Дорион и молчал как-то особенно хорошо. И тихо было его худощавое, задумчивое лицо с глазами, в которых ходили отсветы его больших дум…
И вот раз, в сиреневых сумерках, когда Дорион сидел так у больного, на каменной скамье, вырубленной в стене, а Фидиас лежал и смотрел в низкий, закоптелый, невыносимо тяжелый потолок и что-то перебирал в душе, за решетчатой дверью послышались потушенные голоса, шелест женского платья, и стражник — он был из скифов, короткий, кривоногий, с плоским и грубым лицом и прямыми волосами — отворил железную дверь и на пороге остановилась стройная женская фигура, закутанная в пеплос. Фидиас с усилием перевел на нее свои лучистые теперь глаза: кто это?.. Сердце трепетно уже подсказывало ответ, но это было невероятно. Он приподнялся на локте… А Дорион, вглядевшись в сумраке в это прекрасное, бледное лицо, быстро встал: вся его душа вдруг запылала пожаром, так, что, человек совсем не пугливый, он перепугался: точно в яркой вспышке молнии ему открылось сокровенное, что он давно прятал в сердце даже от самого себя, о чем он старался никогда не думать, а когда невольно думал, то страдальчески хмурил брови и все же думы обрывал.
То была Дрозис.
Своими огромными глазами она что-то читала на белом лице Фидиаса. Вдруг какая-то волна прошла по ее прекрасному лицу, точеный подбородок задрожал, неслышными шагами она быстро подошла к каменному ложу артиста, быстро опустилась на колени и положила прекрасную головку ему на руку. Рука сразу вся намокла. Улыбка раздвинула запекшиеся уста и, сделав усилие, он нежно погладил трясущуюся от рыданий голову. Теперь он знал наверное, что это явь, что она вернулась к нему и вдруг он, уже приучивший себя к мысли о скорой смерти, весь от ужаса затрепетал: нет, нет, все, только не смерть теперь!.. А Дрозис мокрыми, жаркими губами неотрывно целовала его сухие, горячие руки, то прижималась к ним щекой, то нежно-нежно гладила их и смотрела в его огромные, новые глаза, каких она еще не знала.
Она ничего не знала о том, что происходит тут, в Афинах. Затосковав в Милете, она вернулась к себе в Милос — поближе к Афинам — и там впервые увидала присланную им, им изуродованную Афродиту. И с первым же судном, отходившим на Пирей, она направилась в Афины. Она думала, что мучительное состояние, в котором она столько времени жила, кончится, как только она ступит на белую мостовую Афин, увидит его дом, ни слова не говоря, бросится ему на шею. Но уже в Пирее она с ужасом узнала, что он в темнице и что ему грозит смерть. Во всем этом виновата только она. Пока она качалась на муле до Афин, конец копья его Афины Промахос светил ей издали, с высокой скалы Акрополя, лучезарной звездой, в которой светилась великая надежда, что боги простят и помилуют ее. Нет, нет, смерти не будет — великая богиня прикроет его!.. И в душе ее ярко-пестрым кошмаром крутились эти долгие месяцы без него и его любви. Там, в Милете, богатейшие и знатнейшие люди добивались ее улыбки как высшего дара богов, персидский вельможа Фарнабаз почти не отходил от ее дома, грозил, плакал, умолял, бросал к ее ногам и свои огромные богатства, и свою знатность, и свою блистательную карьеру при дворе Великого Царя, грозил, что он зарежет и ее, и себя, но она точно не видела всех этих смешных людей, она в думах была только с ним, который нашел в себе силы не последовать за ней, который показал ей, что есть иногда что-то у человека, что стоит выше его личного счастья. Что, вот это? — бросила она свои черные, огневые молнии на Акрополь. — Да, что-то, что стоит за этим, огромное и непонятное, которое, однако, у нее разбило все. Она хотела, глупая девчонка, ‘испытать’ его любовь, как будто она нуждалась в каких-то доказательствах! Да разве изуродованная им его статуя, необыкновенная, страшная во всемогуществе красоты своей, не говорит об этом?.. И вот она около него, она целует его руки и боится смотреть в эти его новые глаза, и не может от них оторваться и вместо своей яркой и жаркой души чувствует в себе только одно: черную, страшную, невыносимую боль…
Дорион видел все. Дорион осторожно, на цыпочках вышел вон. Он ужасался себе: как, он все-таки, значит, любит эту женщину? Да, он любит ее до страдания, до муки, до полного изнеможения. Но как же, когда это на него упало, эта скала, которая вдруг раздавила теперь его? Вот тебе и ‘человек это мера вещей’!.. Слова, слова, слова… Не помня себя, он снова вернулся в тесную, каменную темницу: может быть, он им понадобится. А его для них обоих теперь просто нет… И крепко сжав руками ржавые прутья железной решетки в окне, он приник к ним горячей головой и слушая те чудеса, которые вдруг открылись ему в его душе…
— Я уже не думал, что когда-нибудь увижу тебя… — запекшимися губами с усилием говорил Фидиас, ненасытимо любуясь ее белым в слабом свете глиняного светильника лицом. — Я думал о тебе всегда, и днем, и ночью, и все просил у тебя прощения, и рвался к тебе, и мучился…
Она тихонько застонала и снова затряслась в рыданиях: он просит еще у нее прощения!..
— Ив особенности ты должна простить мне посылку тебе этой несчастной изуродованной статуи… — продолжал он. — Я, вероятно, сделал тебе этим очень больно… Да?
— Ах, что ты!.. — тихонько воскликнула она. — Если бы я получила ее раньше, я давно была бы около тебя, мой… Она и открыла мне всю любовь твою ко мне… Это так хорошо, что ты изуродовал ее — за неимением под рукой меня… — улыбнулась она и снова слезы побежали из ее глаз. — Вот ты встанешь, мы поедем с тобой на Милое, но я не дам тебе поправлять ее — нет, нет, это будет мне постоянным напоминанием о моем легкомыслии, о моей жестокости…
И казалось Дориону, что в взбаламученную до дна душу его кто-то бросает один за другим радостно пылающие факелы…
За дверью послышались опять осторожные голоса и в темницу вошел Сократ. Его выпуклые глаза на одно мгновение остановились, на лице Фидиаса, но он сделал усилие, чтобы скрыть свой испуг и ласково и весело приветствовал Дрозис.
— Вот это очень хорошо, что ты к нам вернулась, Дрозис!.. — сказал он. — Я думаю, что теперь ты сама убедилась, что лучше Афин ничего на свете не найдешь. Не так ли?.. Да, а тебе, — обратился он к больному, — шлет привет Эвтидем. Он завтра утром зайдет навестить тебя. Мы долго беседовали с ним сегодня — заедают его мысли и сомнения. Никаких богов нет, говорит он, а если они есть такие, какими их изображают старые предания и поэты, то в сто раз было бы лучше, если бы их не было совсем. И я сказал ему, — голос Сократа стал теплее и глаза просияли внутренним светом, — что все эти сказки о богах это как бы та пестрая завеса, которая скрывает от людей и твою Афину Партенос, и твоего Юпитера в Олимпии: ее не видно, но она — тут. От наших взоров, сказал я Евтидему, скрыт Тот, Кто создал эту вселенную, Кто совершенствует ее красоту и целесообразность. Если, любезный Евтидем, сказал я ему, в человеке есть что-либо божественное, то это его душа, которая управляет и руководит им, но которую никто не видел. Научись отсюда не пренебрегать тем, чего ты не можешь видеть, — суди о могуществе силы по ее действиям и почитай Божество.
Лицо Фидиаса вдруг просияло: он вдруг увидал Сократа, какого он еще не видал никогда. В своих исканиях чудак рос… Как все это хорошо!.. И он с улыбкой посмотрел на курносого Силена, который босиком стоял перед ним, и незаметно пожал горячей рукой руку Дрозис, ненасытимо смотревшей в его просветленное лицо и борющейся со слезами: она видела смерть и — не хотела верить этому никак.
Сократ, боясь Ксантиппы, которая объявила ему беспощадную войну за его ночные шатания, скоро ушел домой, а Дорион все стоял у решетки и смотрел в звездный мир, в красе несказанной раскинувшийся над засыпающим городом. Лаяли собаки, кричали жалобно совы и слышались временами голоса поздних гуляк. Потом началась поблизости драка между ними, и их озлобленные крики были под кроткими звездами особенно безобразны…
Фидиас, очень утомленный, заметно потухал, Дрозис, не выпуская его руки, встала.
— Я сумасшедшая… — сказала она. — Ты так устал от всех этих волнений. Теперь ты должен спать, а я приду к тебе завтра с солнышком и мы обсудим, что нам делать. Этот их суд над тобой — отвратительная комедия, и если им это нужно, я брошу им в лицо все, что у меня есть, а мы с тобой уйдем в изгнание…
— Я все давно отдал им… — проговорил слабо Фидиас. — Я продал свою землю под Элевзисом Фенику, вольноотпущеннику Фарсогора, и все пополнил с избытком. Я думал, что он покупает землю для Алкивиада, у которого он служил тогда управляющим под Колоном, но потом оказалось, что для себя. Такой толстый и медовый — ты, вероятно, помнишь его…
— Как же. Я рада, что все у тебя так хорошо устроилось милый… А теперь спи, спи и спи, а завтра мы устроим все…
Обеими руками она взяла его высохшую голову и нежно прижалась губами к его горячему лбу. И — дрожал подбородок…
— Доброй ночи, Дорион… — ласково сказала она. — Ты тоже пойдешь?..
Дорион бросил осторожный взгляд на потухавшего, как светильник, в котором нет масла, Фидиаса.
— Нет, я останусь с ним… — сказал он. — Ему будет веселее… Ты не беспокойся, я не потревожу его: мы с ним всегда больше молчим.
Она благодарно осияла его своими горячими, черными звездами, еще раз нежно поцеловала Фидиаса и, сопровождаемая низкими поклонами скифа — она отсыпала ему столько, что он своим глазам не верил — вышла под звезды и, опустив на лицо край плаща, торопливо направилась к своему дому.
В тюрьме было глубокое молчание. Слышалось только тяжелое дыхание больного. И Фидиас, не сознавая того, уходил от жизни, которая таяла перед ним, и в самой сердцевине ее горел прекрасный образ Дрозис — Афродиты, снова для него воскресшей. А он тогда думал, что история Пигмалиона сказка!..
— Ты не спишь, Дорион? — тихо проговорил он.
— Нет, нет… — сразу привстал тот с убогого ложа, приготовленного для него тюремщиком. — Не подать ли тебе попить?
— Попить? — не понял Фидиас. — Нет, я это стихи одни вспомнил Пиндара, — прошелестел он. — Я не очень люблю, когда он, оседлав Пегаса, уносится под влиянием орфиков в какие-то иные миры, потому что я не люблю лжи даже пышной, но у него есть прекрасные страницы… Ты помнишь это: ‘Все наше существование ненадежно, непрочно. Мы проходим, как тени, сменяем один другого, как сны. Лишь лучами божественной благости освещается неверный путь нашей жизни, лишь в них одних свет и радость жизни нашей…’ Да… — передохнул он. — И Сократ стал совсем другой. Он понял уже это. Пиндар — и подумать: сто лет прошло уже с тех пор!.. — все разъезжал по свету, как и мы все, то в Афины, то в Дельфы, то в Сиракузы, к Гиерону, то в Аргос. Ведь в Аргосе он и умер, не так ли?.. Да, ‘мы проходим, как тени, как сны…’
И после долгого молчания опять с усилием проговорил.
— А то еще Эсхил хорошо сказал в ‘Дщерях Солнца’:
Зевс это небо, Зевс это земля, Зевс это воздух,
Зевс это Все и то, что существует сверх Всего…
И мы — частички Его…
Он замолчал. А когда на зорьке — копье его Афины Промахос горело, как звезда, возвещая людям новый, радостный, солнечный день, — к нему торопливо с замирающим сердцем вошла Дрозис, он лежал холодный и неподвижный, а на лице его сиял великий покой, как на лике его Юпитера в Олимпии… И Дрозис без звука упала на пыльный каменный пол… Дорион смотрел сквозь слезы на торжественно встающее из-за Евбеи солнце…

XVII. СОФИСТЫ МАЛЕНЬКИЕ

А кровавая сказка, взаимоистребление всех этих городков-государств, — с акрополя одного города можно было часто видеть акрополь другого, вражеского — неутомимо продолжалась. Немного позднее знаменитый Аристотель в свои труды, которыми до сих пор не устают восхищаться ученые люди, многодумно вписал: ‘Государству, население которого слишком многочисленно, трудно хорошо управляться, если это только не представляет полной невозможности. По крайней мере, мы не видели, чтобы какое-нибудь государство, система правления которого считается хорошей, позволяло своему населению увеличиваться безгранично’. Мы, наоборот, только это и видим, и самый смысл всех этих бесконечных войн это желание присоединить к себе чужие земли с их населением, увеличить тем свою силу, а что касается до того, что государства-уезды управляются лучше государств-гигантов, то история Греции только одно и говорит: управляются они так же отвратительно, как и гиганты, а иногда и хуже. Один английский историк замечательно сказал, что ‘история Афин это только драма самоуничтожения’. Но, видимо, великие мудрецы — я говорю тут об Аристотеле — только тем от мудрецов невеликих и отличаются, что они говорят глупости, особенно великие, или их мудрость делает всякую сказанную ими глупость событием исключительной важности, для изучения которого нужны особые кафедры в университетах.
Итак, прекрасно управляемые государства-лилипуты продолжали взаимоистребление с самым отменным усердием, а так как человек это существо, как говорится, разумное, — так уверял Сократ — то все эти воители, от стратегов до самого последнего обозного и до их историков, то и дело беспрерывно придумывали всякие большею частью очень жалкие софизмы, чтобы оправдать глупости уже совершенные и тем дать себе силу делать их и дальше. Если совсем недавно человечество европейское придумывало, что оно дерется за право, справедливость, цивилизацию, свободу и пр., то говорили все эти глупости одинаково, как немцы, так и их противники, и как немцы, так и их противники усердно молили Господа стать непременно на сторону их, безупречных рыцарей против стреляющих в них негодяев и вандалов. В те же времена, две с половиной тысячи лет тому назад, жрецы точно так же молили бессмертных — они с тех пор успели помереть — богов покарать противников их племени и кричали всюду, где кричать только было можно, что иго Афин нестерпимо. Это было справедливо, но тут упускалось из виду только то, что эти крикуны только того и хотели, чтобы стать на место насильнических Афин и, в свою очередь, согнуть всех в бараний рог. Другие, наоборот, пышно декламировали, что Афины — это золотой цветок, что только демократия даст народам желанную свободу, и в доказательство этому они гордо указывали на яркую звезду, горевшую на конце копья Афины Промахос, сражающейся в первых рядах. И покричав сколько полагается, одурив себя своими же собственными глупыми словами, все более или менее бойко устремлялись в бой — за цивилизацию, демократию, свободу морей и всяческую другую свободу, за золото, спрятанное в опидоме Парфенона, за возможность набрать побольше рабов, а тех, которые упирались выступить на защиту всех этих прекрасных вещей, подгоняли в славный бой — тогда плетьми, а века спустя — пулеметами. И, конечно, опять и опять словами: человек прирожденный софист, и выдумкам своим он всегда верит больше, чем даже собственным богам, хотя, впрочем, и его боги тоже только очень неудачная выдумка его, маленького софиста с очень вертлявым языком.
Осада Платеи фивянами поэтому продолжалась. В осажденном городе стало голодно. В бурную ночь половина гарнизона пробилась в Афины, но фивяне продолжали остальных морить голодом. Их софисты на голос кричали, что это совсем не Платея, которая так прославилась в борьбе с персами, но другая Платея, которая перебила пленных фивян и, что еще хуже, была союзницей ненавистных Афин. Спартанцы поддерживали Фивы и вот, наконец, заветная цель была достигнута: город был взят, платейцы и афиняне были казнены, их жены и дети проданы в рабство, город был разрушен до основания, а землица отошла к фивянам. Уцелевшим же платейцам афиняне великодушно дали право гражданства у себя.
Затем центр деятельности маленьких софистов был перенесен на Коркиру (Корфу), где демократы грызлись с аристократами. Наконец, демократам повезло, и они сослали всех аристократов на какой-то островок, но тут вмешалась Спарта со своими триерами. У Спарты ничего не вышло. Сосланных аристократов захватывает афинский флот, стоящий за демократию. Они сдаются на условии, чтобы их судили в Афинах. Их, однако, тут же обвиняют в попытке к бегству — ‘застрелен при попытке к бегству’ это и теперь самая любимая формула многих европейских правителей: дешево и удобно, — и афинские адмиралы отдают их коркирским демократам. Демократы прогоняют аристократов сквозь строй и 60 человек погибает под палками и мечами. Остальные забаррикадировались в тюрьме и выдвинули требование: чтобы казнили их не земляки-коркирцы, а афиняне. Демократы всю ночь осыпали их стрелами и черепицей, и многие из аристократов от страха кончили жизнь самоубийством. К утру все было кончено. Трупы были вывезены за город, а уцелевшие женщины и дети проданы в рабство.
Управившись таким образом с делами на Коркире, афиняне поплыли в Сицилию, заняли северное побережье острова, а остров, как и полагается, ‘разделился на ся’: ионийцы-колонисты стали за Афины, а дорийцы за родную Спарту. В Афинах на агоре и на Пниксе кричали, — горластее всех на этот раз был Гиперболий, продавец светильников — что Сицилию необходимо завоевать: Аристотеля тогда еще не было, и никто не догадывался, что хорошо управляются только маленькие государства. Война сицилийцам — и ионийцам, и дорийцам — что-то не понравилась, и они созвали всесицилийскую конференцию в Геле: тогда ни Локарно, ни Лозанны, ни Стрезы еще не было. Афинскому флоту дела пока что в Сицилии не было, тем более, что сицилийцы в конце концов решительно отказались от всякого вмешательства в дела собственно Эллады.
И вдруг в Афинах снова яростно вспыхнула затихавшая было чума, люди снова стали умирать сотнями около фонтанов и по домам, и снова афиняне, вопреки строжайшим требованиям религии — религия удобна, пока она удобна, — стали выбрасывать своих покойничков куда попало. В доме Алкивиада умер от чумы престарелый Зопир, дядька, и Гиппарете стало еще труднее. Но политиканов не брала даже чума, и они исходили в воинственных речах — особенно здорово орал Клеон, кожевник, — а когда еще молодой Аристофан посмел в ‘Вавилонянах’ критиковать их задорную политику, его вызвали в Совет и многозначительно сказали: ‘На поворотах легче’. К счастью для афинской демократии, Спарту встряхнуло землетрясением настолько основательно, что спартанцы испугались и начали переговоры о мире. Они поставили скромные условия: возвратить Эгину эгинцам, повсеместно уничтожить афинские клерукии и прочие, но афиняне гордо отклонили эти бессмысленные мечтания и послали свой флот вокруг Пелопоннеса разорять и грабить, а затем Никий — стратег вообще не очень храбрый, но больше всего боявшийся своей собственной демократии — на шестидесяти трерах с двумя тысячами гоплитов пошел усмирять дорийский островок Милос, где в это время томилась своей надломленной жизнью прекрасная Дрозис. Тайный голос — демонион бывает не только у одних мудрецов — говорил ей, что что-то в своей молодой жизни она сделала не так. Прекрасная Афродита, созданная и изуродованная Фидиасом, стояла у нее в перистиле и была как бы живым и страшным символом ее изуродованной жизни. Услыхав о приближении афинян, Дрозис торопливо уехала в Коринф, враждебный Афинам — она боялась разгула пьяной солдатни и ненавидела теперь афинян и за убийство Фидиаса, и за насилие над Милосом. Милосцы не сдавались. Афиняне, опустошив остров, сожгли и виллу Дрозис, а ночью, когда весь берег багровел от костров солдатни и всюду раздавались их пьяные песни, тихий Дорион — он участвовал в походе — пробрался к дымящимся развалинам виллы и, боязливо прислушиваясь, зарыл прекрасную статую Афродиты-Дрозис в землю…
Затем горячие слова и еще более горячие действия маленькие софисты переносят в Беотию, в игру снова вмешивается Коринф и спартанцы, афиняне насыпают им по первое число и — поднимают нос еще выше. Аристофан — он никак не может заметить бесполезности своих остреньких выступлений — ставит своих ‘Ахарнейцев’, резво нападает в них на кучку авантюристов у власти, толпа рукоплещет и хохочет, а авантюристы слушают и кушают. Чума явно идет на убыль, что должно значить, что бессмертные вполне довольны своими афинянами и поощряют их к дальнейшим подвигам. Афиняне усиливают в восторге свои возлияния, жгут еще больше жертв на Акрополе и еще больше и одушевленнее поют пэаны в честь бессмертных…
Даже при пересказе на бумаге все эти деяния утомительны до изнеможения, но, памятуя о героях, которые разделывали все это в жизни, необходимо запастись терпением и посмотреть, как спартанцы вскоре бросились опять на Аттику, их флот на Коркиру, а афиняне ловким маневром заняли и укрепили Пилос в Пелопоннесе. При атаке спартанцев на Пилос их вождь Бразид был ранен, и битва кончилась тем, что афиняне овладели… щитом Бразида, а пелопоннесцы потеряли его руководство и были отбиты [17]. С Коркиры подошел афинский флот, разгромил спартанский и — Спарта начала переговоры с Афинами уже не только о мире, но и о ‘союзе двух великих и благородных наций’. Клеон очень горласто поднял нос: прежде всего никакой тайной дипломатии — все разговоры публично! Спарта перепугалась: если она будет открыто говорить в Афинах об измене своим союзникам, то в случае безрезультатности переговоров она останется и без мира, и без союзников. Представители Спарты уехали, но афиняне отказались возвратить пелопоннесский флот, который Спарта передала им на время переговоров в доказательство искренности своих мирных предложений.
[17] — Это было как раз в тех местах, где долгие века спустя гремели громы Наварина и Англия, Франция и Россия воскресили мертвую уже Грецию к ‘новой жизни’, в конце которой выскочил… Венизелос.
Спартанцы — то были все представители ‘знатнейших’ родов Спарты — держались на небольшом и лесистом островке Сфактерия, рядом с Пилосом: им надо было отрезать афинян от моря и продовольствия. Был конец августа, были близки осенние бури, когда блокада острова будет невозможна, но нерешительный Никий, главнокомандующий Афин, все колебался со взятием Сфактерии. И на агоре поднялся на биму налитой кровью и бешенством Клеон, демагог, то есть человек, который хочет обманывать стадо двуногих без соблюдения обычных приличий, при помощи весьма непарламентарных выражений, на которые он был великий мастер.
— Граждане афинские, — затрубил он на всю агору своим зычным голосом, и глаза его метали молнии, — не слушайте малодушных! На Сфактерии сидят представители знатнейших родов Спарты. Пожар уничтожил леса, которые прикрывали их лагерь. Еще одно усилие — и Спарта у нас в руках. А нас просят о каких-то подкреплениях, нас баюкают сказками о каком-то мире!.. Вот они, ваши доблестные мужи в перьях и украшениях! Они много обещают, но мало дают… Нет, если бы то был наш брат, честный демократ, мы заставили бы давно уже спартанцев…
И он пустил непарламентарное выражение. Агора буйно зашумела: вот это так здорово — га-га-га!.. Демократии чрезвычайно хотелось утереть нос людям в перьях. И высокое собрание грянуло:
— Становись во главе всего дела, Клеон!.. Веди нас… Чего еще разводить тут бобы-то?.. Все идем за тобой!..
Это было немножко больше, чем ждал для себя пока что Клеон. Он немного опешил и стал упираться. Но агора пылала огнями воодушевления и сделать с демосом нельзя было ничего.
— Я готов хоть сейчас же сложить свои полномочия главнокомандующего… — сказал очень боявшийся демократии Никий, весь в перьях. — В самом деле пусть Клеон попытает счастья…
У того демократическая голова закружилась: а что, в самом деле? Тогда ведь он будет ходить в украшениях и перьях… И весь охваченный административным восторгом, Клеон грянул:
— Будь по-вашему!.. Через двадцать дней я возьму вам всех спартанцев со Сфактерии живыми или мертвыми…
Агора бурно взревела. Лес рук поднялся над глупыми головами. Сердца били патриотический набат. Все были героями самого высокого давления.
Враги демократии и ее горлопанов надеялись, что с первых же шагов Клеон оскандалится, но каково же было всеобщее удивление, когда он свое слово сдержал и со спартанцами Сфактерии покончил: из четырехсот двадцати воинов, там засевших, сто двадцать восемь пали, а остальных Клеон-триумфатор увел за собой в Афины [18].
[18] — Так в наши дни вахмистр, мужик, Буденный разнес барона Врангеля с генералами: видимо, ‘наука’ в делах истребления рода человеческого особой роли не играет. И наполеониды были ведь не академики, а оборванцы.
Клеон-триумфатор властвовал больше года. Он резко увеличил дань со всех ‘союзников’ Афин — деньги, благодаря войне, в ценности значительно упали — и особенно крепко нажимал там, где власть афинской демократии была особенно сильна. Одно за другим направлялись из Спарты в Афины посольства, но Афины на мир не шли: владеть укрепленными местами в неприятельской земле оказывалось чрезвычайно удобно. Из Пилоса и только что захваченной Киферы можно было не только делать набеги в самое сердце Спарты, но и поднимать там илотов против господ. Неутомимый Аристофан во ‘Всадниках’ опять напал было на воителей, но воители делали свое дело: резались и кололи один другого эллины везде понемножку, всюду ‘кипела печальная работа мечей’ и под Делиумом Алкивиаду удалось расквитаться с Сократом за Потидею: тут он спас жизнь Сократу.
На северо-востоке было сравнительно спокойно. Когда доблестные союзники — недоблестных союзников не бывает до тех пор, пока они не сделают какой-нибудь гадости — запаздывали с данью, появлялись афинские триеры и дело улаживалось. Местами стояли там афинские гарнизоны, но дух сопротивления все же возрастал: увеличение дани Клеоном и вообще его заносчивость — он вел дело так, как будто бы он был весь в перьях — делали свое дело. Когда демократия развозится, ее не уймешь — так было дело и с Клеон-Наполеоном, так потом было и в Версали…
Бразид — ‘неплохой для спартанца оратор’ — ниспроверг в Мегаре установленную там Афинами демократию, возвратил опять город в лоно дорийского союза, а затем заключил опять союз с оборотистым Пердиккою, чтобы нанести удар Афинам на северо-востоке: этим он отнял бы у них богатый источник доходов и снабжения, ибо именно оттуда получали они металл для денег и лес для судостроения. Бразид бросился туда со своими гоплитами так шустро, что фессалийцы не успели прекратить ему дороги. За теснинами Олимпа, жилища бессмертных богов, его уже ожидал пройдоха Пердикка с войском. Они бросились к Амфиполису. Те послали искать помощи, и к ним подоспел Фукидит с семью триерами, но Амфиполис уже сдался: счастье и в пределах Аттики перешло к спартанцам — они были уверены, что это счастье. Афины были в бешенстве и потому незадачливого Фукидита послали в изгнание, которым он воспользовался для того, чтобы написать лучшую из историй древности.
Эти неудачи и потеря Фракии дали в Афинах перевес умеренной партии, и она сумела наладить перемирие на год. Но Клеон, отведавший ‘славы’, весьма непарламентарно орал до тех пор, пока афиняне не послали его с войском против Бразида. В сражении со спартанцами при Амфиполисе Клеон был разбит и убит, но и Бразид, тяжело раненный, прожил только до тех пор, когда своими глазами он увидел победу.
Неуверенный Никий со своей партией в Афинах и царь Плейстонакс в Спарте добивались из всех сил прекращения войны и весной был заключен, наконец, так называемый Никиев мир: завоевания обеих сторон в Аттике и Пелопоннесе возвратить по принадлежности, пленных разменять, Амфиполис оставить за Афинами, халкидским городам, по очищении их спартанцами, возвратить прежнее положение, каждый год возобновлять этот мир великою клятвою и во всех священных местах Греции поставить столбы с условиями мира. А в следующем году обе высокие договаривающиеся стороны заключили не только оборонительный, но и усмирительный союз, потому что некоторые союзники, как Беотия, Мегара, а в особенности Коринф, и слышать о мире не хотели. Конечно, мертвые могли встать из могил и со дна морей и спросить: позвольте, но зачем же мы тогда дрались, страдали и умирали, но они этого не сделали. А впрочем, если бы и сделали, то толку все равно не было бы. Вероятно, софисты встретили бы их любезнейшей улыбкой и сказали бы: ‘А уж это дело ваше… Надо было смотреть вовремя…’ и — взялись бы за составление очередной речи за что-нибудь или против чего-нибудь…
…Небо благословенной Эллады грустно улыбалось на всю эту дрянную возню софистов маленьких и больших: им все это казалось новым и весьма значительным, но небо видало все это уже давно. ‘История есть только у государств’, — сказал один современный английский мудрец. Это так. Но жизнь была все же и до истории и жизнь неизвращенная ни софистами, ни государством, ни историей. Небо стало уставать, однако, от жизни человека и без истории, и со всякими историями…

XVIII. АНТИКЛ, РАЗБОЙНИК

— Да разразит тебя Зевс!.. — трясясь от злости, весь красный, закричал вслед вырвавшемуся у него из рук во время порки племяннику все толстеющий Феник.
Антикл украл у соседа замечательного боевого перепела, — он был страстный любитель боев между петухами, перепелами и даже собаками — а этот толстяк, не угодно ли, поднял гвалт на весь город! Разве в Спарте не восхищаются все ловко ворующим молодым человеком? И с искаженным бешенством красивым лицом Антикл, шепча какие-то ругательства, понесся в сторону Пирея.
Феник, исполняя волю Аполлона, переселился уже в Афины, — хотя и в Колоне теперь было хорошо: Алкивиад все воевал, а горюющая Гиппарета, чтобы не плакать в одиночестве, перебралась в город — снял лавку на агоре, на бойком месте, на углу, и открыл меняльное дело, которое при невероятном количестве разной и разноценной монеты в Элладе, глупости селяков и ловкости рук Феника давало ему блестящий прибыток. И если племянник его был невыносим на воле, в деревне, то в городе с ним и совсем сладу не было: не то пороть неустанно подлеца было надо, не то деньги менять и шептаться с простяками о разных побочных, но интересных делах. На его бегство дядюшка не обратил никакого внимания: это случалось не раз и раньше — проголодается и придет. Но на этот раз дело обернулось серьезнее: на ночь Антикл не вернулся и на другое утро его не было. Ругаясь и призывая всех богов в свидетели против отвратительного мальчишки, Феник отправился в Пирей, чтобы, всыпав ему горячих на месте, за ухо привести негодяя домой.
Антикл, задыхаясь от бега, примчался в Пирей. Не доходя до гавани, он, чтобы не обращать на себя внимания, замедлил шаг и как будто ему было нужно что-то найти, ходил по богатому, приведенному после персидского разгрома Периклесом в цветущее состояние городу. Он ходил из одной гавани в другую, — их было в Пирее три — но больше всего привлекала его гавань торговая, богатый Эмпорион, с ее удивительными набережными, огромными лабазами, закрытыми рынками с рядами колонн: уже если в этой суете не стянуть чего-нибудь, то где и стянуть? Всего его имущества с ним была лишь старенькая хламида, застегнутая у горла, — дядюшка не баловал своего дорогого племянника — которую можно было в случае нужды сбросить одним движением руки. И это было все. А он задумал великое дело, для выполнения которого нужны были на первое время некоторые запасы. И мужчины, и женщины невольно оглядывались на Антикла: так хорош и строен был этот смуглый юноша с его чего-то ожидающими, горячими глазами и пленительными ямочками на щеках, на которых только-только стал пробиваться первый золотистый пушок. Он не посещал никаких гимназий, не знал, как и входят на палестру, но сама природа позаботилась создать это прекрасное тело, которое, казалось, стояло до этого каким-нибудь бронзовым богом в храме. Антикл не знал еще, как был он хорош, как не знает этого дикий зверь, взгляды прохожих смущали его, и он снова спрятался в пестрых и горластых водоворотах разноплеменной гавани, над которой белой метелью кружились чайки, упоительно пахло морем и каждый был занят только своим, по-видимому, важным делом…
К вечеру стал напоминать о себе если еще не голод, то значительный аппетит, добра всякого вокруг было много, но все, что мог Антикл сделать, это глотать свои же слюни. Не так давно он слышал, как разговаривал на агоре знаменитый Сократ с каким-то Антифоном, и его поразили слова пожилого курносого гоплита — Сократ перед походом был в красной тунике — так, что он забыть их не мог.
— Ты, любезный Антифон, полагаешь счастье в неге и роскоши, — раздумчиво говорил Сократ, — а я думаю, что ни в чем не нуждаться свойственно богам, а нуждаться как можно меньше есть качество наиболее близкое к этому блаженному состоянию…
Говорят, знаменитый мудрец, а несет такую чепуху! Может быть, Антикл и очень далек от богов, но сейчас он поел бы с большим удовольствием. И, выросший среди народа, Антикл отлично знал, что единственной мечтой всей бедноты было ограбить богачей и занять с удовольствием их места, и он смутно слышал, что, когда это им удавалось, то, восторжествовав, они изгоняли и избивали побежденных, делили с великим криком их имущество, как попало, и… это было все. И он не то что понимал, а чувствовал, что иначе и быть не может, как кошка при появлении собаки не то что понимает, что надо поднять шерсть дыбом, оскалиться и страшно зашипеть, а просто делает это потому, что иначе она в беде ничего сделать и не может.
И вдруг тяжелая и жесткая рука ударила Антикла по плечу.
— Что задумался? — сказал сзади грубый, охрипший голос. — Или о красавице какой стосковался? Так где-где, а в Пирее их сколько хочешь — что твой Коринф!..
— Нет, я думал, как бы раздобыть чего-нибудь поесть… — сказал с улыбкой Антикл.
— И этого в Пирее хоть отбавляй…
— Но, пожалуй, на это нужен обол-другой, а я кошель дома забыл… — засмеялся Антикл.
— Тогда тебе придется сбегать за ним, клянусь Посейдоном, или, если хочешь, для первого знакомства я тебя, пожалуй, угощу. Зовут меня Тейзаменос, а занимаюсь я по морям честным промыслом добывания себе и людям хлеба насущного и, конечно, винца подходящего… Ты что, работу ищешь?..
— Да, я с радостью поступил бы на какое-нибудь судно… — сказал Антикл. — Я давно хотел быть моряком…
— А тогда твое дело в шляпе — мне на судно как раз нужно такого вот молодца… Идем, закусим и потолкуем… Ты совершеннолетний?
— Почти. Но это все равно: у меня никого нет.
— Великолепно. Идем!..
И через немного минут они уже сидели в шумном и духовитом кабачке, выпивали местного дешевого винца и закусывали свежей рыбой. Для того чтобы в горластой толпе слышать один другого, надо было кричать, но это никого не смущало: всякий был тут занят своим. Но Тейзаменос все вилял шутками да прибаутками, выслеживал, выспрашивал, а о деле говорил лишь намеками. Но так как Антикл решительно ничего не боялся, то ему было совершенно все равно, какое дело его ожидало: лишь бы вырваться на волю, поближе к заветной мечте: к разбойникам морским.
— А стрелять из лука умеешь? — щупал его хитренькими и добродушными глазками моряк.
— Ого!.. — презрительно пустил Антикл. — Чуть не за стадию в обол попадаю и любую из этих чаек на лету сниму. И копьем владею не хуже всякого, и на коне езжу так, что немногие со мной рядом стать могут… Я эти дела уважаю… И — вино в голове его уже зашумело — если бы мне только добраться до морских разбойников, я бы показал им, как надо за дело браться…
Тейзаменос весело рассмеялся, но огляделся.
— Вон какой ты у меня орел!.. Ну, что ж, в нашем деле такие и нужны. Что, в самом деле, пропадать тут такому молодцу зря?.. Что, сыт? Тогда пройдем ко мне на судно, там на свободе и потолкуем о наших делах…
Судно Тейзаменоса — его звали ‘Удача’ — стояло в дальней гавани, Мунихия, в сторонке от других судов. На нем был только один часовой: другие молодцы веселились с пирейскими красавицами. Судно сразу поразило Антикла своей какою-то суровой щеголеватостью: на нем не было никаких этих финтиклюшек, которыми любили украшать свои суда богачи, но все было на своем месте, все пригнано на диво и хоть сейчас же готово в дело.
— Ну, а морского дела ты совсем не знаешь? — проговорил Тейзаменос, садясь на корме на свернутый канат и знаком приглашая Антикла присесть рядом. — Ничего, в твои годы люди ко всему привыкают скоро… Так что, если есть желание попробовать удачи с нами, по рукам. Клянусь Посейдоном и всеми богами вместе, ты. пришелся мне, парень, по вкусу! Только язык у тебя немного длиннее, чем следует. Но это тоже можно поправить, укоротив его — в нашем деле держать язык за зубами первое дело…
Еще немного и Антикл почувствовал, что — он глядел на моряка восторженными глазами и не верил себе — перед ним раскрылась как раз та заманчивая жизнь, о которой он так мечтал. Прямо Тейзаменос ничего не говорил, но хитрый молодой зверенок ловко угадывал тайный смысл всех его завитушек и прибауток. И боялся себе верить: слишком уж это было бы хорошо. И он стал говорить с морским волком с таким подобострастием, что тот все смеялся. А под высокими бортами лопотала мелкая волна, на берегу шумели гуляки, а сверху смотрели на все это портовое столпотворение ласковые яркие звезды и как будто все это добродушно одобряли…
— Ты попал к нам вовремя… — сказал Тейзаменос. — Теперь как раз стоят верные месяцы, когда плавать особенно хорошо. Целыми днями дует чудесный северяк, к ночи он успокаивается и море делается, как зеркало, а затем, в ночи, подымается ровный южный бриз, с которым убежишь без заботы за ночь-то чуть не к самому Понту. Так вот, если есть тебе охота попытать с нами счастья, оставайся: в случае удачи — заработаешь, а не повезет, так только голову потеряешь. Я на это не гляжу: все равно, помирать всем надо…
Ночь от волнения Антикл не спал: он не верил себе. Мир всегда казался ему волшебной сказкой, но чтобы на долю именно ему выпало вдруг такое счастье, — нет, это было невероятно!.. Он увидит далекие страны, он узнает сладость боя грудь с грудью, он увидит своими глазами чудеса, о которых, размечтавшись, говорили иногда его сверстники… И так как он был как раз в тех годах, когда в сердце начинает все настойчивее стучаться женщина, то все эти видения-полусны приобретали для него особенно нарядный, особенно манящий характер, и он от одного очарования легко переходил к другому, несмотря даже на решительную и тяжелую руку дядюшки. И — это было очень странно — в эту теплую, звездную ночь перед ним особенно часто всплывал среди звезд светлый образ Гиппареты, и в сердце при этом как-то томительно и сладко сосало, так, что ему даже казалось, что без нее там, вдали, ему будет трудненько, и досадно было, что она не увидит его славных подвигов. Он заснул только тогда, когда над морем засияла уже розоперстая заря и чайки уже захрипели над гаванью, но тут же грубые голоса и шаги разбудили его. День прошел в томительном ожидании, в ознакомлении с красивым судном и моряками, которые один за другим являлись на борт нельзя сказать чтобы в очень прекраснодушном настроении и которые перекрикивались грубыми голосами с портовыми красавицами, пришедшими проводить дружков в далекое плавание. Красавицы волновали Антикла своими жаркими взглядами, от присоленых шуток моряков он краснел, хмурился на себя и старался показать, что все это ему самое привычное дело. Но про себя он все настойчивее думал о беленькой Гиппарете, и это было так мучительно и сладко, что он от тоски не находил себе места…
— А вот свежая рыбка утреннего улова, — надседалась какая-то толстая баба, от которой пахло рыбой. — Вот пауки морские, осьминоги жирные, сардинки… Покупайте, граждане, покупайте!..
А когда стемнело и подул южный ветер, судно осторожно вышло в открытое море, моряки подняли громадный парус и, чуть накренившись на борт и приятно поскрипывая, судно побежало на север, к Геллеспонту за грузом леса. Тейзаменос с выходом в море точно переродился: пряча свое береговое добродушие, он стал настоящим морским волком, железной рукой держал в повиновении все эти забубенные головушки, которые, не имея пока дела, то пели песни, то переругивались, а больше отсыпались от бурных пирейских удовольствий. На Антикла они не обращали никакого внимания, а когда обращали, то были черствы и грубы, и чуть что, сурово обрывали его, подставляя волосатый кулак ему под нос. Но он старался изо всех сил и, когда он, в самом деле, посадил одну из чаек на лету на стрелу, все невольно переглянулись: пожалуй, толк из парня и будет.
Судно бежало все на север. Изредка они заходили как будто без дела в тихую гавань какого-нибудь островка, и волки шептались с приходившими проведать их приятелями. Антикл, задыхаясь от нетерпения, ждал, когда же, наконец, начнется ‘настоящее’. Он видел, как по мере их продвижения на север, менялись берега. Апельсины, лимоны, пальмы постепенно исчезли, а на смену им пришли всякие новые деревья, хмурые леса, каких он на юге и не видывал. И над всем этим новым миром сиял иногда в своей белой шапке прекрасный и величественный Олимп.
Раз, после захода в какую-то глубокую бухту, где пряталась какая-то бедная рыбацкая деревня, после всякой беготни и оживленного шептания, ‘Удача’ снова вышла в море. На борту появились какие-то новые люди, дюжие молодцы с запертыми лицами. Один из них с иссеченным лицом и вытекшим глазом производил на Антикла такое впечатление, что он невольно старался держаться от него подальше. И опять стали собираться кучками и что-то оживленно обсуждать. И наконец, поднял голос Тейзаменос:
— Ну, не меньше вас знают!.. И командую здесь я… Слушай, — обратился он к Антиклу, — иди-ка сюда на словечко…
Антикл, чувствуя, что идет что-то важное, с бьющимся сердцем подошел.
— Ты мне говорил, что хочешь попасть в морские молодцы. Так?
— Говорил.
— А слыхал ты часом о том, кто такое Бикт?
Антикл весь расцвел: еще бы не слыхать — на него вся молодежь чуть не молится!
— Так. А если я скажу тебе, что я не Тейзаменос, а Бикт, тогда?
— Но… Но… — заикнулся от восторга Антикл. — Но… я очень рад…
— Вот. Я предупреждаю тебя, что сегодня у нас будет работа… — сказал строго Бикт. — Если ты покажешь себя в деле молодцом, я принимаю тебя к себе, а сбрендишь, высажу на берег: мне на борту нужны не бабы, а молодцы. Ты не очень смущайся: это только кажется трудным, а на самом деле все это не головоломно. Не только торговые суда, но часто и военные сдаются нам легко, потому что среди гребцов многие уже заранее на нашей стороне. Дерутся по-настоящему только гоплиты, которые набираются из людей зажиточных, а остальные часто даже помогают. Но дремать все же, конечно, не приходится.
— Огэ!.. — раздался с высокого носа протяжный покрик.
Все сразу обратились к вестовому: впереди из-за голубого острова выплывало большое торговое судно…
— И вот тебе первая задача, — проговорил Бикт Антиклу. — Когда подойдем к судну на полет стрелы, ты снимешь мне рулевого или командира. Но не торопись, не пори горячки…
И глаза его засмеялись: так кипел молодой волчонок одушевлением, так горели его глаза!
А дальше был какой-то волшебный, горячий, но, увы, короткий сон. ‘Удача’ в нужную минуту подошла к купцу, Антикл ловко снял рулевого и в самый тот момент, когда должен был затрещать под мощным ударом носа борт купца, ловким ударом руля Бикт поставил свое судно борт о борт с неприятелем, в одно мгновение ока, горячей волной разбойники перебросились на борт купца и через несколько мгновений все было кончено: гребцы купца помогали деятельно разбойникам и сердечно братались с ними. Сбросили в море немногих убитых, перевязали чем попало немногих раненых и хорошо на радостях выпили. Бикт подошел к Антиклу и ударил его по своей привычке по плечу:
— Видел. Молодец! На, пей и не робей. Ценную добычу забрали, купца утопили и побежали вдоль лесистого берега опять к Геллеспонту. Антикл — в голове шумело от вина — видел весь мир преображенным в великой радости: это тебе не деревня под Колоном, это не дурацкая лавка дядюшки на агоре. Он — морской разбойник!.. Но — в сердце засосало: а как же теперь Гиппарета? И вспомнился этот пышный лоботряс Алкивиад, от которого она столько плакала… И молодое сердце сказало твердо и злорадно: ‘Ну, погоди — я тебе перышки-то твои поощиплю!..’ Правда, он не раз спасал его от порки, но…

XIX. ПУТЕМ-ДОРОГОЮ…

Дорион после смерти Фидиаса — он впервые видел смерть близкого человека — и исчезновения Дрозис почувствовал, что те таинственные перемены, которые раньше происходили в его сумрачной душе, теперь пошли ускоренно, так, как рвется с гор после грозы бешеный поток, снося и разрушая все. То с тайным страхом, то с окрыляющей радостью он видел, что скоро в жизни для него не останется ничего верного, что впереди какая-то жуткая свобода от всего, а над ним лишь вечное, бесконечное небо… А там, в глубине его, есть Что-то, чем жив и он, Дорион, что живет в его душе, тоже бесконечной, как вселенная… И когда Аспазия — он не любил ее, но изредка бывал в ее осиротевшем доме, — попросила его проводить ее сына, Периклеса на праздник в Олимпию, он охотно согласился: они пойдут пешком, увидят многое такое, чего из Афин видеть нельзя, а прежде всего подышат одиночеством и пустыней. Молодого Периклеса он любил и охотно беседовал с юношей, в котором пока совсем не чувствовалось того общественного зуда, который держал в своей власти его знаменитого отца до могилы. Периклес был очень хорош собой, но замкнут. И он уже хмурился на жизнь, которая бестолково кипела вокруг него. Представителем от Афин на праздники ехал и пышный Алкивиад, но юноша предпочел общество Дориона: Алкивиад был слишком шумен, слишком напоказ, а кроме того, с ним шел целый обоз: его знаменитые четверки, конюхи, всякие слуги… Отличившись под Делионом, где он так удачно спас Сократа и поддержал его ослабевший отряд в трудную минуту, он добивался командования каким-нибудь отрядом, но должен был удовольствоваться на первый раз этой почетной миссией, для которой он был хорош и своим богатством, и умением блистать: Афины должны были быть представлены на этом всеэллинском празднике, как это Афинам подобало. На время праздников все военные действия по всей Элладе прекращались: это были дни ‘священного перемирия’.
И вот настало заветное утро. Была середина лета, конец года, но жарко не было: дул приятный ровный северный ветер. И с длинными посохами в руках, простившись с грустной Аспазией, — и сын потихоньку от нее отходит… — оба вышли пустынными улицами спящего города, свернули с красивого Дромоса к пышной могиле Периклеса-отца — он был похоронен на почетнейшем месте, неподалеку от могилы Гармодия и Аристогитона, — и вышли на священную Элевзинскую дорогу. Паломников шло в Олимпию немало, но Дорион и Периклес старались держаться от всего в стороне, а когда под Элевзисом мимо них загремел пышный поезд Алкивиада, то они, не сговариваясь, торопливо спрятались в заросли и не могли удержать смеха…
Знаменитый Элевзис не задержал их: Периклес недаром был сыном своей матери, а Дорион давно уже покорился необходимости терпеть все эти несчастные глупости, которыми человек неизвестно для чего загромождает свою бедную и без того тесную жизнь. И он сказал задумчиво:
— Но меня все же интересовало бы залезть в душу того Триптолема, ‘любимца Деметры’, который придумал все это. Седое предание приписывает ему изобретение земледелия и плуга, но как от плуга перескочил он к мистериям, мне непонятно. Почему выбрал он для поклонения тут Деметру, Персефону и Диониса? И почему нагромоздил он вокруг них все эти премудрости? Сперва малые таинства, потом большие таинства, потом эпоптия. И посвящаемых сперва выбирали с большой осторожностью, но — толку никакого не получилось. И как у него, главное, хватило мужества преподнести свои выдумки под видом каких-то божественных повелений и установлении? Какой изначальный лгун человек!.. И, говорят, что все как-то идет вперед. Я всегда сомневался в этом. Здесь, например, все стоит на обряде, а орфическая религия отводит исключительно важное место морали. В ней Дике, Справедливость, и Номос, Закон, стоят впереди всего. Это было как бы целой религиозной революцией, следствием которой было принятие на Олимп Диониса Фракийского, игравшего в новой религии исключительную роль. Не подвиги Геркулеса, бога аристократии, образуют зерно новой веры, а незаслуженные страдания народного бога, Диониса. Но, конечно, и там потом все потихоньку выродилось и из религии было сделано оружие господства жрецов и их обогащения…
Торными тропками, в стороне от большой дороги на Коринф, они шли горами Мегары среди душистых сосновых перелесков, наслаждались запахом трав и цветов, любовались лазурным морем и, не торопясь, переговаривались о том и о сем.
— Нет, у меня нет склонности и к искусству… — говорил Периклес. — Мать очень огорчается моему равнодушию в этой области, но что же я могу с собой сделать? Мне все кажется, что оно как-то не достигает своей цели, что жизнь и прекраснее и значительнее его. Ну, хорошо, прекрасен Парфенон и Пропилеи, но ведь они уже созданы и нельзя же все скалы украсить Парфенонами и все перекрестки статуями богов…
— Может быть, нет области в деяниях человеческих, в которой было бы столько лжи, как религия и искусство… — помолчав, медлительно отвечал Дорион, глядя перед собой на белую, пыльную, горячую дорогу. — Если ты приглядишься к жизни народа, того, который работает, то ты увидишь, как чужды ему все эти наши погремушки. Да и те, которые будто бы очень любят искусство… Думаю, что я не ошибусь, если я скажу, что огромное большинство этих любителей прекрасного делает из искусства свидетельство своей собственной возвышенности: ах, Полигнот… ах, Фидиас… Но когда Фидиас попал в беду, никто пальцем не шевельнул, чтобы помочь ему. Тут не любовь, а частью мода, тщеславие, частью желание хоть чем-нибудь заполнить пустую жизнь и — голову. Для них действительность только видимость, а видимость — действительность. Они видят все через речи ораторов или через пьесу в театре. Недавно в споре между собой два этих новых болтуна утверждали, что афиняне открывают слишком много точек зрения на предмет, а отсюда будто бы их неуверенность в суждениях и вечное метание. Боюсь, что тут не мысль, а красное словцо. Есть афиняне и афиняне. Одни строят дома, а другие болтают вздор. Один из них хвалился, что он без всякого затруднения и с одинаковой убедительностью может говорить разное об одном и том же предмете, а другой, подбочениваясь, готов был сказать блестящую речь о каком угодно пустяке. Но они не заметили, что это делают все, которые живут жизнью не действительной, а призрачной, с ораторскими речами, статуями, трагедиями и пустым умствованием, из которого ничего не выходит. И если народ теснится в наших театрах, так ведь он не меньше теснится и на агоре, и на похоронах какого-нибудь стратега, и при хорошей драке собак на улице… Искусство… Но что такое искусство? Под искусством часто разумеется совершенная копия совершенной или несовершенной даже частички природы и бытия, а это неверно: искусство начинается с творчества и в нем кончается. Красота тела? Но я никогда не думал, что тело человеческое — разве как исключение — красиво. Посмотри вот на ту белку, на полевую мышку, на сильного быка Эпира, — они всегда красивы, а человек только изредка. А сколько хлопот и волнений!.. Красный синопис привозится для художников и из Синопа, и из Египта, и с каких-то далеких островов, желтую краску везут им со Скироса и из Лидии. Один придумывает для черной краски пережигать винные осадки, другой из прокаленной слоновой кости, Парразий превозносит белую краску из Эретреи, с Эвбеи. И раньше писали по цементу или извести стен, а теперь взялись работать на дереве. А споров, а крика, а уязвлений! Но в конце концов? А в конце концов нам изображают — ты видел это в дельфийской лесхе, рядом с храмом Аполлона — Трою после победы ахайцев или преисподнюю. Меня они не волнуют нисколько, наоборот, мне скучно, что человек тратит столько труда, когда то, — он сделал широкий жест вокруг, в лазурной безбрежности — что его окружает в тысячи раз прекраснее и доступнее… И меня всегда смущала бесплодность этих волнений. Фриник, предшественник Эсхила, поставил в Афинах свое ‘Взятие Милета’ после восстания Ионии. Волнение зрителей было таково, что пьеса была снята, а автор подвергся штрафу за ‘излишнюю’ патетичность пьесы. Ну, и что же? И — ничего…
Проверяя эти свои смутные думы, которые и в нем самом вызывали неудовлетворенность, он задумался: а та Афродита-Дрозис, которую он набожно зарыл от людей на Милосе? И он подавил тяжелый вздох…
— Сколько раз брали предметом своих стараний художники взятие Трои, и все изображали его по-разному, то есть другими словами, говорили нам не о взятии Трои, как оно было, а о своих фантазиях, которые могут быть и не всегда интересны… — продолжал он. — Искусство прежде всего ложь. И ложь скоро преходящая: налетят снова персы или вторгнутся опять спартанцы, и все эти наши старания идут дымом… Не пойми меня превратно. Моя мысль в немногих словах вот: огромное большинство в так называемом артистическом творчестве человека — мусор, а маленькую, действительно ценную часть искусства понимает и ценит только ничтожная частичка человечества…
И опять они молча шагали по пыльной, жаркой дороге и иногда присаживались где-нибудь на перекрестке, украшенном то Гермесом, то домиком Гекаты, и молчали опять, слушая лепет потока, бежавшего с горы в лазурное море.
— И еще одна черта есть во всем этом, которая… утомляет меня, — продолжал Дорион. — Это наша будто бы великая любовь к старине. Спроси вот тех крестьян, которые возятся вон на своих виноградниках, в поту, на жаре, что они об этом прошлом нашей Эллады знают. Да ничего. Может быть, у некоторых сохранились еще смутные воспоминания — да и то перевранные — о Фермопилах, о Саламине и проч., но дальше не спрашивай. Конечно, на празднике он одним ухом послушает рапсода, но тотчас же все и забудет и всякому рапсоду предпочтет прохладный кабачок и кружку немудреного вина да веселое ‘ожерелье’ молодежи. Спроси любого из них, кто такое вот эта Геката с тремя головами, никто ничего путного ответить тебе не сможет [19]. Мы живем среди неистребимой лжи. Я предпочел бы быть жаворонком или даже лягушкой, которые не лгут и не кривляются. Или хотя бы крестьянином, который весь в этом солнечном миге и которого нисколько не заботит и не интересует борьба богов с гигантами или падение Трои. Сократ сказал как-то, что он охотнее пишет на сердцах человеческих, чем на коже животных, то есть на пергаменте. Меня иногда изумляет наивность этого человека: я решительно не вижу никакой разницы между кожей осла и сердцем человека, ибо и то и другое — призрак, тень облака. А, смотри, уже показался Акрокоринф!..
[19] — Авторы, писавшие о древней Греции, слишком охотно делают из нее какую-то оперу самого дурного вкуса (Гаммерлинг, например, в своей ‘Аспазии’). Нелепо воображать, что все греки того времени только и делали, что говорили о высоком искусстве да своей старине: русский мужик никогда не цитирует Слова о Полку Игореве, а немецкий сапожник совсем не интересуется Нибелунгами. Жизнь в грубо размалеванных декорациях удел, слава богам, немногих.
В самом деле, вдали, на крутом утесе встал акрополь Коринфа, который служил морякам не только маяком, но и обещанием весьма острых удовольствий этого богатого и распущенного города…
Они нисколько не торопились и потому, выспавшись на заезжем дворе Коринфа, утром они пошли посмотреть знаменитый храм Афродиты Пандемосской, в котором уже курились дымы жертвоприношений и вокруг которого кипела густая толпа моряков со всех концов моря, паломников, ловких торгашей Коринфа, жрецов с их повязками на голове — просят не смешивать… — и сотни священных проституток, служительниц великой богини, которые зарабатывали своим ремеслом — оно считалось тут священным делом и сами девочки священными особами — большие деньги для великой богини.
— А на деньги эти пышно, без заботы живут жрецы… — тихо сказал Дорион. — Эта выдумка будет, пожалуй, пострашнее выдумки триптолема в Элевзисе… Есть в жизни вещи, о которых думать нет сил. Пойдем лучше…
— Только взглянем с обрыва… — сказал Периклес, которого очень смущали зовущие взгляды красавиц богини.
С крутой скалы был виден лазурный морской простор, шумная гавань с лесом мачт, Геликон, левее Парнас, а так как на этот раз воздух был особенно чист и прозрачен, то они легко отыскали вдали и белый Акрополь Афин. А когда густой толпой среди пышных колонн они спустились в город, Периклес вдруг тихонько толкнул локтем задумавшегося Дориона:
— Смотри: Алкивиад!.. А с ним эта… Дрозис… Или это не она?
Но это была она. Их было несколько, все были в привядших уже венках и пьяны. Ясно было, что это не начало, а продолжение бурной ночи. Дрозис дурачилась и хохотала больше всех. Алвивиад не сводил с нее восхищенных глаз. И, когда пьяное шествие исчезло за углом, Дорион, бледный, повесив голову, зашагал прочь.
— А разве на дорогу мы тут ничего не купим?.. — спросил Периклес.
— При выходе из города, в ларьках, можно купить все… Идем, идем…
И скоро они, по-прежнему избегая паломников, уже шагали пустынными лесистыми горами Арголиды.
Человеком здесь не очень пахло, в этих старых лесах, и это было хорошо. Дорион, бледный, молчал, а Периклес, впервые видевший эти дикие горы, наслаждался. Если крестьянин, пекшийся на своих жарких виноградниках, или Антикл, несущийся по лазурным волнам в неизвестное, мало думали о том, что скрывается за прекрасными завесами мира, то Периклес, перечитавший, часто с восхищением, все то, что было написано эллинами за их долгую жизнь и знавший, что все это были сказки, не мог тем не менее не населять этих диких гор созданиями фантазии. Он то слышал тяжелый поскок кентавров, — он знал, что это только вспугнутый ими олень, но с кентавром выходило жутче, красивее… — то нежные переливы свирели Пана в звонком ущелье, в вечернем тумане среди гор он видел то бледную, прекрасную Диану с серебристым серпиком молодого месяца на изящной головке, то воздушных нимф, то гамадриад, живущих в деревьях, в источниках, на цветущих лугах, то хохочущих нереид на дельфинах верхом, окруженных тритонами, наигрывающих веселые песни на раковинах, то нежных, неясных, прелестных духов, которым он не знал даже имени, но которые вели вокруг него какую-то свою прелестную жизнь. И если днем он видел высоко-высоко над горами парящую птицу, он спрашивал себя, уж не Афина ли это, и весьма возможно, что Афина чертила по ночному небу пылающей звездой… Он знал, что ничего этого нет, но эти сказки были так хороши. И он сказал об этом печально молчащему Дориону.
— Да, ты прав. Хороши эти сказки, — отвечал тот, — пока не дойдут они до агоры. А она, по недосугу, — надо не упустить катящийся мимо обол — все это перепутала вместе и получилась противная и глупая мешанина, от которой лучше стать поодаль… [20] Страшное существо человек!
[20] — Древние греки были так же мало знакомы со своей религией, как мало знакомы наши современники со своей. Только очень редкие среди нас знают подробно и точно учение своей церкви, ее предания, биографии ее бесчисленных богов или ‘святых’ и пр. Тогда, как и теперь, все в этой области тонуло в сложном и густом чертополохе невежества и равнодушия: мимо катится в пыли обол.
И он замолчал… Вдали переливалась свирель. Он знал, что это не Пан, а полуголодный, дикий пастух. Встреча в Коринфе смыла с мира и жизни красивые, но обманные краски.
— А ты что-то молчалив сегодня, Дорион!..
— А разве у тебя не бывает иногда так темно на душе, что ты без всякого колебания предпочтешь пребывание в Тартаре [21] этой жизни?..
[21] — Замечательно, что это тысячелетнее греческое слово до сих пор сохранилось в русском ‘тартаре’.
— Это проходит… — потупился Периклес.
— Увы, да!.. — тихо согласился Дорион. — Хотя, может быть, в этих минутах и скрыта вся правда о жизни. Прясть на вечно вертящемся колесе, вечно бороться с падающими скалами, вечно протягивать руки к вечно недающимся плодам, вечно наливать воду в бездонную бочку Данаид, вечно давать себя терзать коршунью на скале или кусать змеям эринний — вот участь, по словам жрецов, тех, которые пренебрегли посвящением в элевзинские мистерии. Боюсь, что и посвященные от этого не отвертятся никак…
…А в это время в пышном и шумном Коринфе Дрозис, вся изломанная, больная, вернулась к себе домой — у нее была прекрасная вилла над морем, купленная для нее одним из поклонников — и бросилась на пышное ложе и мучительно зарыдала — о чем, она и сама не знала… И рыдала, и рвала свои чудные черные волосы, и чувствовала, как весь этот солнечный мир рушится неудержимо, как нет ей в нем чистого места, как невыносимо тягостна жизнь…

XX. В ОЛИМПИИ

Они шли пустынными горами Аркадии, среди лесов и пастбищ, останавливались послушать лепет горного потока или прозрачные звуки сиринкса в звонких ущельях. Среди лесов — буки, дубы, платаны… — попадались иногда жуткие озера, в которых, как говорили крестьяне, не водится никакая рыба и никакая птица не осмеливается перелететь через них: упадет, и — смерть… Иногда в нежно-туманной дали, величественно царя над всей, казалось, Элладой, вставал грандиозный Олимп. Немного свернув в сторону, они зашли в мертвые развалины Микен, где будто бы жил после падения Трои Агамемнон. Дух его и до сих пор получал в жертву молоко, пряди волос и венки, а в древности, говорили, в жертву ему приносились и животные, и оружие, и — живые люди…
Обычно, если идти не спеша, от Афин до Олимпии считалось пять-шесть дней хода, но они совсем не стремились быть непременно к открытию игр: когда придут, тогда и придут. Но по мере приближения к знаменитому городу — они шли уже дикой Аркадией — ноги их сами ускоряли шаг, как с бледной улыбкой отметил Дорион: ‘Глупость правит не только миром, но даже и человеком, который понял это’, — сказал он. И вот, наконец, с горных пастбищ перед ними открылась широкая равнина, по которой среди вековых тополей струился Алфей, а на берегу его пышно раскинулась Олимпия или, вернее, две Олимпии: одна, прежняя, постоянная, со своими величественными храмами и портиками, а другая, вставшая только на несколько дней, Олимпия пестрых палаток, в которых ютились паломники, собравшиеся сюда по зову особых послов, феоров.
Они остановились у Филомела, одного из жрецов Зевса, который приходился дальним родственником Периклесу и у которого в свое время стоял Фидиас, когда он трудился тут над своим Зевсом. Филомел был высокий, величественный старик с веселыми глазами, весь исполненный какого-то вселенского благодушия. Это ему было, может быть, и не трудно: его прекрасный дом на самом берегу Алфея, среди пышных садов, был устроен, как какая-то поэма, и обставлен самым изысканным образом. Он радушно принял гостей, но тут же прибавил:
— Но знакомить вас с Олимпией я сам не могу… Если хотите, я дам вам путеводителем кого-нибудь из местных жителей, который…
— Нет, нет!.. — поторопились оба. — Нет, мы сами все посмотрим и разберем… Не беспокойся…
Выкупавшись в студеном Алфее и подкрепившись, они, не теряя времени, пошли посмотреть священный для всей Эллады город. Миновав галдящий, пестрый стан палаток, они прошли в священную рощу Алтас, в которой были сосредоточены все святые места Олимпии: храмы Зевса, Геры и пр. и портик Эхо, который повторял каждое сказанное громко слово семь раз. Среди огромной толпы, залившей все эти святыни, было немало и девушек: в дни праздника им разрешалось войти в этот священный центр Олимпии, но женщинам вход сюда был воспрещен под страхом смертной казни — не выкинув коленца, человек жить не может. И Алкивиад в кругу своих приятелей-повес — они были у него и тут — хохотал: а вдруг девушка окажется не девушкой, что тогда? И все решали: вероятно, ничего. И хохотали… Местами богомольцы толпились вокруг рапсодов, которые все более и более отходили уже в историю, уступая свое место софистам, которые внешне подражали рапсодам и в торжественных случаях, как теперь, носили даже пурпуровые плащи рапсодов: в V веке в книг было очень немного, и греки того времени предпочитали учиться ушами, а не глазами.
Невольно подчиняясь общему чувству благоговения, переговариваясь потушенными голосами, они вошли в огромный и пышный храм Зевса строгого дорического стиля, в котором за роскошной завесой стояла громадная статуя бога. Перед ней курились фимиамы и, точно зачарованная, стояла густая толпа богомольцев.
— Но какой он громадный!.. — тихо сказал Периклес. — Если бы он встал, он не мог бы выйти из храма и проломил бы головой крышу…
— Фидиас, может быть, нарочно сделал его таким… — усмехнулся Дорион. — Если он уйдет, что же тут останется?..
На олимпийские празднества съезжались все знаменитости Эллады не столько людей посмотреть, сколько себя показать. Тут были в свое время и Пифагор, и Пиндар, и Фемистокл, и Анаксагор…
— Да, да… Все знаменитости и все шарлатаны, — сказал Дорион, — что в большинстве случаев совпадает. Достаточно вспомнить Эмпедокла акрагасского, который умер в Спарте, но ученики которого уверяли всех, одни — что он бросился в кратер Этны, а другие — что он просто-напросто вознесся на небо. Шарлатанов на наших глазах было немало. Достаточно вспомнить Гиппия, который хвалился, что он сам себе шьет платье и обувь, делает драгоценные пояса и перстни и в то же время стряпал целыми десятками трагедии, речи и всевозможную другую пустяковину. У Протагора и Горгия среди блистательного пустословия попадается иногда и ценная мысль, а этот был пустословие весь. Но Эмпедокл при всех своих разносторонних знаниях был крупнейшим из шарлатанов. Он одевался в пурпур с золотым позументом по краям и всегда носил лавровый венок на голове. Тысячи последователей поклонялись ему и требовали от него утешения, исцеления, чудес. Говорили, что акрагасцы предлагали ему даже царскую корону, но он отказался. И не мудрено: он говорил ученикам, что он для них больше не смертный, но бог. На что же богу царская корона… А потом, конечно, его изгнали. Горгий был его учеником, И он, этот бог, проповедовал между прочим переселение душ, как и пифагорейцы, и уверял всех, что он был некогда девушкой, кустом, эфебом, птицей и рыбой… Говорят, на этот раз здесь и Геродот, который будто бы будет читать народу отрывки из своей истории…
— Вот это было бы интересно послушать!.. — сказал Периклес.
— Я не думаю… — помолчав, сказал Дорион. — Мне пришлось ознакомиться с несколькими главами истории Фукидита, которые в списках ходят по рукам среди его друзей — этот труд куда серьезнее истории Геродота, который, однако, толпе понравится, несомненно, больше. Справедливость надо отдать обоим: оба спустили историю из блистательного эфира Олимпа на нашу бедную землю, оба с легкой руки Ксенофана, а потом Евгемера относятся к древним сказкам с недоверием и, если Геродот с силой отстраняет в истории все чудесное, — что не мешает ему однако серьезно обсуждать вопрос, где именно царствовал Герион, у которого Геркулес угнал волов, — то Фукидит просто с достоинством молча обходит все это вранье. Но дальше они расходятся: Фукидит не улыбается, он всегда серьезен, Геродот чрезвычайно добродушен и рассказывает даже такие вздорные мелочи, что будто бы ни одна египтянка никогда не поцелует ни одного грека в губы. Фукидит в смысле беспристрастия и беспартийности стоит куда выше Геродота, но с другой стороны Фукидит утверждает наивную веру в прочность всех этих наших городков-государств, тогда как Геродот очень четко подчеркивает всю непрочность, всю призрачность этих наших созданий. Коротко я сказал бы, что в то время как Геродот — автор логои, историй, Фукидит старается — чуть не первый — дать нам синграфию, историю. И смешная черточка еще у Геродота: если он рассказывает о каком-нибудь бедствии, первая виноватая во всем у него непременно женщина. Его девиз в двух словах: во всем ищите женщину, но не забывайте бессмертных богов! И он никак не допускает, чтобы кто-нибудь, помимо божества, имел ‘гордые мысли’. Но все же, если мы сравним Геродота с Гекатеем, который жил полвека раньше, разница большая. Во время посещения Гекатеем Египта он показал — и с большим удовольствием — тамошним жрецам свое генеалогическое дерево, которое доказывало, что первый предок его был бог и что от этого бога Гекатея отделяет только пятнадцать поколений, — тогда жрецы провели его в залу, где стояли статуи верховных жрецов и их верховного бога Аммона-Ра: их было триста сорок пять, от отца к сыну. Воображаю, как он, бедный, себя чувствовал!.. — улыбнулся Дорион. — Но если хочешь, послушаем: Филомел, конечно, знает, где и когда он будет читать. Обыкновенно охочие до славы люди читают свои произведения на ступенях храма или чаще при входе в эпистодом Зевса. Мы узнаем…
Знаменитостей и готовящихся в знаменитости и на этот раз было немало, но глаза толпы были прикованы лишь к двум героям дня, которые слепили всех своим великолепием: к Алкивиаду и к Алкисфену, знаменитому богачу из Кротоны, из Великой Греции, на котором был плащ роскоши чрезвычайной. За ними всюду жадно следовали взоры толпы и ее шепоты, то восхищенные, то завистливые, но всегда полные всякого вранья: и в порицании, и в восхвалениях толпа меры не знает никогда.
— Его род из Сибариса, богатейший… — слышались голоса. — Ты подумай, какой город-то был: не считая рабов до 300 000 жителей! Это тебе не Афины.
— Ежели его больше нет [22], так чего же о нем и толковать?..
[22] — Пышный Сибарис незадолго перед этим был разрушен до основания соседней Кротоной.
— И жрать, и пить здоровы были. Это они выдумали есть во время попойки капустные семена, чтобы замедлить опьянение.
— А зачем же замедлять? На то пьем…
— А больше вылакаешь…
— И от них же мода пошла ночные горшки ставить пирующим под ложе, — усмехнувшись, прибавил Дорион. — Может, этот потомок сибаритов и богаче даже, но до блеска нашего Алкивиада ему далеко: ты посмотри как идет… Олимпиец!.. И погоди, как он еще на играх себя покажет. Этот до смерти готов расшибиться, только бы ему во всем первым быть…
Но над толпой прозвучал чей-то сильный голос.
— Стойте, не орите… Слышите: герольд!..
Но за гамом огромной толпы только ближние к герольду слышали, что он возглашал на этот раз. А возглашал он всегда самые последние известия со всех концов мира: какие два города заключили между собой мир, какие вступили в оборонительный союз, какие накануне объявления войны, о том, что Великий Царь, по слухам, опасно заболел, будто бы отравленный кем-то из близких, что женщина в Аргосе родила змееныша о двух головах. Известия последнего сорта интересовали толпу более других: все эти войны, примирения, союзы просто всем очертели уже…
В то время как одни паломники осматривали достопримечательности, делали покупки ‘на память’, развлекались как могли, более серьезно настроенные приносили Зевсу жертвы. Богачи предавали закланию целые гекатомбы, бедняки давали козленка, несколько капель вина, несколько крупинок ладана: все годилось. И над толпами стояла густая вонь крови, вина, дыма и пота…
Олимпийские празднества продолжались пять дней. Всеми состязаниями заведовали элланодики, судьи из эллинов. Рапсоды декламировали отрывки из Гомера и Гезиода. Поэмы Эмпедокла, оды Пиндара и Симонида исполнялись с музыкой и танцами. Но все же на первом месте стояла тут гимнастика и конские ристалища.
— Они уверяют, что все это полезно для здоровья… — сказал с усмешкой Дорион. — Но во время Великих Панафиней, помнишь, лошади Андрагора так растрепали его, что он до сих пор все кровью харкает и ребра точно жерновами перемолоты. И где он, тот атлет, который не болел бы, как и все, или жил дольше других? А дураки все на подбор.
На игры — как и на все зрелища — не допускались рабы, варвары, опороченные по суду, святотатцы и проч. Все выступавшие должны были прибыть в Олимпию заблаговременно, жить при элидской гимназии и принести торжественную присягу не толкать, не стращать, не убивать своего соперника. За подкуп его или судьи полагались розги. Запрещалось возражать против приговора судей, но всякий недовольный мог воззвать к сенату Олимпии на собственный страх и риск. Замужним женщинам запрещалось присутствовать на состязаниях — только одна жрица Деметры имела право на это и гордо восседала на своем троне над толпою…
И ничто не могло сравняться с гордостью олимпионика, победителя на играх. Благодаря минутному успеху он — по справедливому замечанию Дориона, часто полный идиот, — сразу занимал место в ряду первых людей своего времени. Он иногда вмешивался даже в международные дела. Иногда таким героям воздавались даже божеские почести — так, Евфимий из Локры мог совершать возлияния и приносить жертвы своему собственному изображению. И самой заветной мечтой грека того времени было иметь свою золотую статую в Олимпии в ряду статуй других победителей. Софист Гиппий, из Элиса, составил подробный список таких победителей и тем косвенно положил начало летосчислению по олимпиадам, которое ввел потом историк Тимей.
Вдруг резкие звуки труб покрыли бестолковый гомон толпы. Все ожидали этого заветного момента, но все же были захвачены им врасплох: это герольды возвещали начало состязаний. Все взволнованно устремились к месту зрелищ. Торопиться было некуда, волноваться было нечему, но ноги сами делали свое дело и сердца колотились, как будто всех этих людей ждало вот сейчас какое-то ослепительное счастье…
— Нет, нет… — останавливая Периклеса, улыбнулся Дорион. — Раз мы с тобой на эту удочку попались, после Микен, когда наши ноги ни с того ни с сего стремительно понесли нас вперед, теперь, я думаю, мы можем проявить больше мудрости. Аромат лука и чеснока от толпы слишком дорогая плата за предстоящее удовольствие. Выждем, пока главные вражеские силы пройдут… Места хватит всем, как ни много глупцов собралось тут… Станем пока за эти кипарисы, чтобы так не толкались…
Их ждало разочарование: ничего особенного все эти зрелища не представляли. Десятки раз видели они все это в Афинах, только обстановка была тут поторжественнее да слаженнее, как будто играли флейты, которые всегда подыгрывали атлетам, как, впрочем, подыгрывали они и рабам-гребцам на триерах. Был и жестокий мордобой. Было все, что приводит такую толпу в восторг, а на них навевало скуку. Единственным настоящим зрелищем было, пожалуй, лицезрение Геродота. На него тянулись посмотреть многие. Много лет провел он в путешествиях по Египту, Ливии, Вавилону, Скифии. Возвратившись к себе на родину, в Галикарнас, он нашел порабощенных тираном сограждан. Он удалился на Самос, где и занялся своей историей. В Галикарнасе образовался не без его участия заговор, тирана свергли, но аристократы, захватившие власть, согнули народ еще круче, и преследования их распространились и на Геродота, на которого они смотрели как на врага общественного спокойствия. Он уехал в Грецию, где читал свою историю сперва в Олимпии, а затем и в Афинах во время Великих Панафиней. Удостоенный небывалых почестей, он получил в награду 10 талантов, а немного спустя с колонистами переселился в город Турии, в Южной Италии. Теперь, уже стариком, он прибыл еще раз взглянуть на великие празднества всей Эллады и был окружен и тут великими почестями… Но не меньшим успехом пользовались тут и знаменитые четверки Алкивиада…
— А не пойти ли нам опять лучше в горы? — вдруг сказал Дорион. — Тесно что-то тут. А там так потихоньку и домой пройдем…
Периклес очень охотно принял это предложение и, побродив хорошенько в горах Аркадии и Арголиды, они направились к Коринфу. Дорион, по мере приближения к городу, заметно затосковал и замолчал опять. А когда они, запыленные, утомленные больше жарой, чем ходьбой, вошли в предместье, первое, что они там увидали, был стройный, возмужавший молодой парень со свежим шрамом вдоль щеки.
— Но ведь это пропавший без вести Антикл!.. — с удивлением сказал Периклес. — Он одно время жил со своим дядей у Алкивиада, а потом исчез…
— Ах, да!.. — рассеянно отвечал Дорион. — Пусть его. Может быть, и он предпочитает слушать сиринкс пастухов болтовне и тесноте агоры…
Антикл, узнав Периклеса, вспыхнул и быстро исчез в толпе, которая шаталась по набережным…
Дорион, устроившись отдохнуть, хотел тихонько от Периклеса навести справки о Дрозис, но судьба помогла ему: неподалеку от храма Афродиты они неожиданно снова встретились с ней. В дорогом наряде своем, который был смят и висел на ней кое-как, с неприбранными черными волосами, бледная, исхудавшая, точно ничего не видя своими огромными черными глазами, в которых стояла мука безысходная, она шла неизвестно куда и зачем. Вслед ей раздавался смех и издевки толпы, а в особенности веселых жриц Афродиты.
— Это она об Алкивиаде затосковала… — хохотали красавицы. — Да потерпи: разве ты не слыхала, как блистает он в Олимпии? Еще день-другой, и снова закрутите с ним. Точно вдова неутешная…
Дорион, не помня себя, бросился к ней:
— Дрозис!..
Она остановилась, посмотрела на него этими своими новыми, точно пустыми глазами и, явно не узнавая его, с досадой проговорила:
— Кто ты? Что тебе надо?.. Оставь меня. И снова, опущенная, страшная, пошла шумной улицей под градом насмешек. Дорион видел, как к ней вдруг подошел следивший за ней издали жрец — судя по повязке, Аполлона дельфийского, — и, приблизившись, что-то стал говорить ей. Она досадливо покачала своей прелестной головкой и пошла дальше. Тот не отставал.
— Нет!.. — вдруг упавшим голосом проговорил Дорион. — Я не могу оставаться тут… Пойдем сразу дальше или возьмем судно до Пирея…
И Периклес ощутил своей молодой душой дыхание мойры, Рока, перед которым бессилен человек…

XXI. АНТИКЛ В БЕДЕ…

Судно старого морского волка Тейзаменоса снова пришло в Пирей и стало на своем обычном месте — подальше от людей. Тейзаменос и его люди были мрачны: на них под Геллеспонтом напал знаменитый морской разбойник Бикт и отобрал все, что только можно было отобрать. С горя моряки в Пирее очень пили и веселились с девицами. Пирейцы, как торговые люди, были не очень жалостливы, покачивали головами и думали, как бы помочь пострадавшим без большого убытка для самих себя. Случай выручил пострадавших моряков: у одного из торговых людей уже давно было намерение двинуть к берегам светлой Тавриды, а то и к скифам разные произведения Эллады. Говорили, что там можно взять хорошие барыши, ибо скифы народ темный. А оттуда можно будет захватить или пшеницы для Афин, или лесу, а то так и невольников наловить…
Пока шли у него переговоры с пострадавшими моряками, в голове Тейзаменоса и его молодцов шла, понятно, своя работа: как этого предпринимателя получше очистить?.. Антикл весь извелся: от Пирея до Колона рукой подать и ему страстно захотелось повидать Гиппарету. И он отпросился у Тейзаменоса прогуляться в Афинах.
— Соскучился? Ну, иди… — кивнул тот, полюбивший отважного и ловкого парня. — Только смотри, языком болтай поменьше, а то так и вовсе отрежь его тут, да оставь нам на хранение…
Но он говорил это только так, для поддержания своего достоинства: он понимал, что Антикл парень отменно надежный…
Ни он, ни сам Антикл нисколько не боялись, что кто-нибудь признает в молодце-моряке беглого юнца: зарубка на лице, полученная в одной из схваток, придавала его молодому, энергичному лицу особую воинственность. И уже закурчавилась шелковистая бородка по щекам. Антикл был не дурак выпить и портовые красавицы отличали его среди всех. Но в душе он по-прежнему стыдливо и набожно носил маленькую Гиппарету и видеть ее, хотя бы издали, стало его единственным желанием. А там, может быть, как-нибудь… Мало ли чудес бывает на свете?..
И, печатая четкие следы по каменистой, пыльной дороге, он летел к Афинам. Чтобы не попадаться на глаза любезному дядюшке, он обошел агору стороной и вышел на дорогу в Колон. Солнечный блеск, пышная растительность, немолчное пение цикад, реяние лазурных стрекоз над речушкой, воспоминания, мечты — он и не заметил расстояния до Колона. Но когда отыскал он большой и красивый загородный дом Алкивиада, то от старика, который пас около виноградников большое стадо коз, он узнал, что в усадьбе никого нет: Алкивиад носится по всей Элладе, налаживая какие-то большие дела — против Спарты, говорили, — а Гиппарета, брошенная, сидит одна в Афинах. Антикл тут же полетел в Афины. Это была та дорога, по который плелся во времена стародавние Эдип с Антиноной, но, если Антикл когда о том и слышал, то совсем этого не помнил: не Эдип был в его голове, а Гиппарета, одна Гиппарета…
И жарким золотым вечером он остановился перед богатым городским домом Алкивиада: как проникнуть к ней? Сумасшедшая голова не находила никакого предлога, и он в нетерпении решил войти, ‘а там видно будет’. Он часто в затруднительных положениях прибегал к такому способу, и до сих пор у него выходило все довольно ладно. И он, замирая, стукнул молотком у входной двери…
У Гиппареты сидел в это время Сократ.
— Я ни на что не нужна ему… — вытирая глаза, дрожащим голоском говорила она. — У него если не женщины, — и сколько, сколько!.. — то непременно какие-то дела. Все говорят, что он хочет зажечь опять поскорее войну со Спартой. Никак не могу понять, зачем это ему нужно. Хотя бы ты поговорил ему, Сократ. Он тебя любит. Если уж тебя не послушает, то никто не подходи. А начну я жаловаться, он схватит меня на руки, закружит, наговорит всяких глупостей, расцелует и с хохотом убежит…
— Силы в нем положено слишком много для одного человека, — сказал Сократ, сочувственно глядя на нее своими выпуклыми глазами. — Пусть отбесится поскорее. А что до Спарты, милая Гиппарета, то кто же поручится, что завтра они не нагрянут опять? Аттика после их вторжения начала опять обстраиваться, и нужно что-то придумать, чтобы от них закрыться.
— Да что вы ни придумываете, ничего что-то у вас не выходит… — печально повесив красивую головку, сказала наивно Гиппарета. — Вы думаете, как сделать лучше, а выходит еще хуже, чем было… Ох, устала я с ним и… бросить его не могу… — красивые губы ее задрожали. — Ведь вот только сейчас от тебя я узнала, что он крутил эти дни в Арголиде, и не я, а вы, его приятели, знаете, что он сейчас приедет. Много вас у нас сейчас соберется?
— Придут. Всем хочется поскорее узнать, как там дела обернулись…
— Ох, уж мне эти его дела!.. Подожди: кажется, стучат…
И она, сорвавшись с низкого дифра, на котором сидела, бросилась к входной двери, где старая рабыня загораживала вход перед высоким, стройным молодцом с золотистыми молодыми усиками.
— Вот госпожа Гиппарета, — сказала рабыня. — А господина, тебе говорят, нет… Лезет, не знай зачем… — сказала она Гиппарете.
Та, смутившись, внимательно всматривалась между тем в это как будто знакомое лицо и в эти огневые глаза, которые смотрели на нее исподлобья так, что она невольно зарумянилась. Он оставил девочку — перед ним была женщина во всей своей силе и обаянии. Гиппарета наморщила тонкие брови.
— Что тебе нужно? Кто ты? — выговорила она, наконец. — Раз тебе сказано, что господин в отъезде, то как же можешь ты… Но… боги… постой… Да ведь ты Антикл! — вдруг воскликнула она. — Как же ты изменился!.. И куда ты тогда исчез?.. Пойдем, у меня как раз сидит Сократ и скоро будет и Алкивиад…
И опять она почему-то вспыхнула.
— Я… я должен идти… Я потом зайду, госпожа… — пробормотал, весь в огне, Антикл. — Я…
Даже старая рабыня с удивлением смотрела на него. Гиппарета во внутреннем озарении вдруг поняла все. Она была и поражена, и, как всякая женщина, польщена тем восторгом, который она видела в этих огневых глазах. Но Гиппарета была Гиппарета, однолюбка, для которой в небе было только одно солнце: Алкивиад. Да и вообще в ней как-то не было тяготения к прекрасному греху, который эллины так любили, что не считали ни возможным, ни нужным противиться ему.
— Но ты заходи непременно… когда будет Алкивиад… — пролепетала она в смущении. — И расскажешь нам, где был, что делал… Ты на войне получил эту рану в лицо?..
Но он только облил всю ее огнем сумасшедших от страсти глаз, бросился вон, толкнул у входа каких-то двух граждан и, сопровождаемый их удивленным взглядом и ругательством, бросился прочь. Гиппарета немного пополнела и одухотвореннее стало ее милое лицо — зачем, зачем он только приходил сюда? Теперь вся его жизнь будет уже не мечтами о ней, грустными и сладкими, а мукой. И сразу же, среди сутолоки улиц, на бегу, сумасшедшая голова стала работать: да, скорее опять в поход, а потом отдельно от Бикта набрать молодцов, похитить ее и унести ее на край земли. Глаза ее заплаканы опять и опять! Он своею любовью исцелит ее раны, заставит забыть того изверга, который превратил ее молодую жизнь в постоянное мучение, и они будут, будут счастливы…
— Да тише ты, парень!.. — крикнул ему кто-то в лицо и сильная рука оттолкнула его в сторону. — На пожар, что ли?
Кровь бросилась в голову Антикла. Еще мгновение — и удар стального кулака в это гневное лицо свалил бы нахала на землю, но нет: скорее в Пирей, скорее в новый поход, а там…
Старая рабыня впустила между тем новых гостей. Это был заметно постаревший Гиппоникос и знаменитый софист Горгий, недавно прибывший из Сицилии. Гиппарета устремилась было, как полагается, в гинекей, но Гиппоникос остановил ее:
— Ну, ну, раз отец тут, чего же так уж прятаться?.. При отце можно… А, Сократ!..
Сократ, встав, тепло приветствовал гостей. Горгий, высокий., бронзовый, с роскошной иссиня-черной бородой, с редкими серебряными нитями сердечно отвечал на приветствие тоже знаменитого уже Сократа. И почти тотчас же гости вступили между собой в оживленный разговор.
Горгий был самым блестящим из софистов. Он убедил фессалийцев оставить удовольствия охоты и верховой езды из любви к наукам. Он не так давно был в Афинах, чтобы убедить их придти на помощь его родному городу, Леонтини, в Сицилии и так зачаровал их, что они считали праздничными те дни, когда он выступал публично. На олимпийских и дельфийских играх он призывал греков к единению. О тех, которые предпочитали естественные науки философии, он говорил: ‘Они подобны тем женихам Пенелопы, которые ухаживали за ее служанками’. В своей речи в честь павших воинов он воскликнул: ‘Победы, одержанные над варварами, вызывают гимны, а победы, одержанные греками над греками, сопровождаются песнями траура’. Среди его учеников прославились Изократ, Антифон, Фукидит, Критий и др. Он говорил: ‘Если бытие и существует, мы не можем познать его, потому что мышление не есть бытие: в противном случае пришлось бы допустить, что всякая мыслимая вещь есть уже бытие. Но так как допустить этого нельзя, то, очевидно, мы не можем познать бытие. Если бы мы даже познали бытие какой-либо вещи, мы не могли бы дать себе отчета в этом, потому что одна и та же вещь не мыслилась бы тождественно и одинаково всеми людьми’.
И на этот раз, забыв о политике, ради которой они тут собрались, и о Гиппарете, Горгий с Сократом пустились с великим удовольствием в плавание за золотым руном истины. Гиппоникос немножко скучал, но не хотел показать себя неучем и внимательно слушал и иногда вставлял даже свои замечания.
— …Небытие есть небытие… — с увлечением говорил своим звучным голос Горгий. — Если это так, оно все-таки есть нечто, то есть оно есть и ему нельзя отказать в существовании. Следовательно, разница между бытием и небытием уничтожается и бытие теряет свое преимущество над небытием. Более того: если небытие существует, то бытие как его противоположность, значит, не существует. А отсюда: если разница между бытием и небытием уничтожена, то ничто не существует. Или разница между бытием и небытием не может считаться уничтоженной, и тогда мы должны признать небытие бытия как раз потому, что оно является противоположностью небытия, существование которого доказано…
— Гм… — с удовольствием усмехнулся Сократ. — Гм…
Гиппоникос принял важный вид, чтобы сказать что-то, но Горгий с любезной улыбкой, остановил его:
— Только еще одно слово… — сказал он. — Для пояснения… Я говорю: бесконечность не может существовать, ибо где бы могла она быть? В себе или в чем-нибудь другом? Во втором случае она не была бы бесконечностью, а в первом было бы две бесконечности: содержимая в чем-то и содержащая…
— Мой учитель Зенон именно так и говорил о пространстве… — начал было Сократ, но у входа послышался шум, беготня и все было покрыто раскатом звонкого хохота.
Гиппарета вспыхнула и вскочила, чтобы бежать навстречу, но между колонн перистиля встала вдруг прекрасная, сильная фигура Алкивиада, который вдруг остановил ее суровым движением руки и, подражая кому-то, трагически воскликнул:
— Как? Моя жена среди посторонних мужчин? Куда же мы идем? И что будет говорить наш досточтимый жрец из Эрехтейона, Калликсен? Нет, нет, я отказываюсь верить своим глазам!..
Он расхохотался, крепко прижал к себе рдеющую от счастья Гиппарету и все с тем же заразительным смехом обратился к друзьям:
— Ну, вот и я! А где же остальные?
— Скоро соберутся все. Мы не думали, что ты прибудешь так скоро… Все ждут тебя, как не знаю что… Да вот они, кажется, уж идут…
— Спасайся, девочка… — деланно-испуганно обратился Алкивиад к Гиппарете и с улыбкой на красивом лице пошел навстречу гостям. — Да! — вдруг остановился он. — В Коринфе был только что наш знаменитый пират Бикт со своими молодцами, всех одурачил, многих обобрал и унесся в море. Конечно, не по чину мне ловить разбойников, но, клянусь Ареем, с этим я померился бы удалью!.. И еще новость: наша прекрасная Дрозис исчезла неизвестно куда. Уж не Бикт ли ее похитил? Но другие говорят, что она тронулась умом… Иду, иду…

XXII. ‘ИЛЛЮМИНАЦИЯ’

Время от 530 до 400 английские историки называют без всякого смеха ‘age of illumination’. Многие предрассудки, уцелевшие от древности, говорят они, были разрушены в это время, но они точно не замечают, что не только в этот ‘век иллюминации’, но и всегда это устранение старых предрассудков неизбежно сопровождается воцарением предрассудков новых: чем мощи Ленина лучше мощей старых митрополитов московских, не докажет никто. По мнению ученых, эта ‘иллюминация’ распадается надвое около — грубо говоря — 450: как раз в эти годы проявляется известная реакция против философии и науки ионической школы. Некоторые мыслители, вроде Анаксагора, еще катятся по старой тропинке, но уже выдвигается блистательная, по их мнению, атомистическая теория, выработанная Левкиппом, и Демокрит, окруженный папирусами и трупами животных, уже трудится над ее укреплением, сидя у себя в Абдере. Тут жизнь выдвигает софистов — ну, и так далее…
Историки дают нам достаточно яркие доказательства тому, как в это время ‘ум человеческий пытался утвердить свое господство во всех областях жизни’. Война в это время была нормальным состоянием всех этих крошечных городков-государств, а промежутки мира — подготовкой к новой войне, как всегда, даже в те века, которые довольно развязно претендуют на совершенно уже исключительную и уже окончательную, по-видимому, ‘иллюминацию’.
Уступая Спарте, афиняне отпускают их пленников с о. Сфактерии. Спарта, конечно, видит в этом признак слабости, поднимает нос и требует очищения Пилоса. Афины начинают подумывать: не поставить ли во главе пелопоннесской коалиции дружественный им Аргос, старого соперника Спарты, который был теперь силен именно потому, что не принимал участия в этой десятилетней бойне. Но в Аргосе, увы, идет внутреннее баламутство: аристократия борется с демократией. И вот начинается:
Конференция в Аргосе…
Конференция в Коринфе…
Конференция в Спарте…
Конференция в Фивах…
Конференции эти — они стоили денежек — происходили совершенно так же, как и в другие, более счастливые времена [23], съезжались люди, разговаривали, затем, выходя с конференции с веселыми улыбками, сообщали всем, что они ‘чрезвычайно довольны достигнутыми результатами’ и — озабоченно выискивали город, в котором можно было бы устроить для всеобщего удовольствия следующую конференцию. И Спарта, нарушая договор с Афинами, заключала союз с Беотией. По этому договору Беотия должна была, правда, возвратить Афинам ее Панакт и пленников. Так Беотия и сделала — предварительно разрушив Панакт до основания. Естественно, что когда спартанские фюреры явились в Афины для дальнейших переговоров, они получили не Пилос, а весьма суровый отпор.
[23] — Конференция в Локарно… конференция в Генуе… конференция в Лозанне… конференция в Стрезе… конференция в Москве…
Алкивиад и другие менее обаятельные фюреры действовали. Не в силах высадить туповатого, но благоразумного Никия из вожаков консервативной партии, Алкивиад примыкает к радикалам, вполне ясно отдавая себе отчет, что это решительно все равно. Дед его был спартанским выходцем, — проксенос — но так как Спарта отвергла теперь услуги Алкивиада в переговорах с афинянами и предпочла ему серенького, без всяких фейерверков Никия, Алкивиад чрезвычайно оскорбился и стал всячески вредить Спарте.
Вторжения не было уже три года. Аттика уже обстроилась и засадила вновь уничтоженные сады и виноградники. Спарте мир тоже был очень нужен. Но Алкивиаду он был совершенно не нужен: Спарту ему надо было раздавить обязательно. Никий упрямо стоял на своей позиции: только оборона и ничего дальше! Демократия не знала, за кем же ей идти и, пораздумав, мудро решила идти за… обоими и избрала стратегами на будущий год обоих. Алкивиад, понятно, увидел в этом некое поощрение своим воинственным замыслам и отправился в Пелопоннсс баламутить: ссорить племена, заключать союзы, расторгать союзы и все, что полагается. В Мантинее была собрана, понятно, очередная конференция, которая кончилась так, как и многие другие конференции потом, в более счастливые времена:
— Но что же, господа, мы разговариваем о мире?.. — сказали депутаты Коринфа. — Аргос и Эпидавр уже дерутся!..
Естественно, что Спарта сейчас же двинула свои войска устанавливать мир и справедливость, — на этот раз была собрана грозная сила в двадцать тысяч гоплитов — Афины выступили со своим флотом, а Никий стоял за мир, и так успешно, что Алкивиад на выборах на следующий год провалился. Агий, царь спартанский, ворвался в Арголиду со своими гоплитами. Начались наступления, отступления, переговоры, обвинения в измене, грянула битва при Мантинее, спартанцы с союзниками разбили афинских союзников наголову и снова ‘слава’ Спарты поднялась до облаков…
Чтобы еще более эту славу укрепить, Агий, царь спартанский, снова повел вскоре своих гоплитов на врага. Его встретил вновь выплывший Алкивиад, но неудачно: аристократия Аргоса, стоявшая за Спарту, испортила ему всю музыку. Нарушив договор с Афинами, Аргос заключил договор — конечно, на пятьдесят лет — со Спартою. Вслед за Аргосом от Афин отпал вертячий Пердикка, а за ним и халкедонцы. Но очень скоро в Аргосе демократы восстали и в уличном бою разбили своих собственных аристократов. Спарта бросилась своим приятелям, аристократам, на помощь, но уже на пути узнала, что часть аристократов зарезана, часть изгнана, а часть забилась в тараканью щель и не дышит. Конечно, сейчас же конференция, на которой Коринф отказался участвовать в карательной экспедиции против Аргоса, и Аргос вновь заключил союз с Афинами против Спарты — тоже на пятьдесят лет! Теперь Аргос не хотел уже главенствовать на Пелопоннесе, только бы сохранить свою независимость. Алкивиад подсказал им мысль, что для этого было бы хорошо соединить Аргос со своей гаванью стенами, как в Афинах. Мысль его была принята с таким восторгом, что все население, до женщин и детей, бросилось на постройку стен, Афины прислали мастеров, но пришли спартанцы, перерезали строителей, стены разрушили и ушли. Аргос ответил вторжением в Спарту, а Алкивиад увез в ссылку всех сочувствующих Спарте олигархов. Аргос опять вторгся в Спарту, а Алкивиад помогал им, опустошая страну с моря.
Предаваясь этим разумным развлечениям на стороне, афиняне деятельно продолжали иллюминовать свое время и дома: на утесе, пониже Парфенона, был закончен храм Нике Аптерос, Афине Победительнице, и началось восстановление и расширение Эрехтейона, было учреждено новое празднество в честь Гефеста и с помощью Софокла, поэта, установлен новый культ Асклепию, а философ Диагорас из Милоса за атеизм был поставлен вне закона, Алкивиада — несмотря на декрет, изданный во время восстания Самоса и запрещавший высмеивать на сцене живых лиц, декрет не соблюдавшийся настолько, что уже три года спустя на сцене высмеивали самого ‘Олимпийца’ — ‘продернули’ в театре, Протагор был обвинен в нечестии: оказывалось, что в частной беседе старый философ осмелился высказать мысль, что богов разумом постичь нельзя. И если Никий для того, чтобы подогреть демократию, пышно показал свое благочестие в Делосе, на священном острове Аполлона, то Алкивиад выпустил на олимпийском празднике целых семь четверок, взял все первые призы, пировал там на серебре, а когда вернулся он в Афины, то сам Эврипид составил в честь его, победителя, оду. Торговля по всей афинской империи велась теперь исключительно в интересах Афин, повсеместно введены были ее меры веса, вводилась везде ее монета: царица морей! Только Милос, крошечная дорическая общинка, продолжала сопротивляться уже несколько лет. Афины осадили его вместе со своими союзниками Хиосом и Лесбосом и голодом заставили милосцев признать власть афинской демократии, свободнейшей из республик. И по настоянию Алкивиада — он все больше входил во вкус иллюминации своего блистательного века — там был дан пример другим: все способные носить оружие мужчины были вырезаны, жены и дети их проданы в рабство, а остров был заселен афинскими колонистами.
Не менее весело проводили греки время и в Сицилии и также, как и в коренной Греции, их маленькие софисты старались представить все эти глупости, как какую-то торжественную иллюминацию дрянной истории дрянного и несчастного рода человеческого. И так же, как и в Элладе, там дрался городок с городком и в городке партия с партией: демократы думали, что иллюминацию несравненной Сицилии могут лучше всего устроить все ослы вместе, а олигархи, наоборот, полагали, что с делом куда лучше справятся ослы отборные. И потому.все старались друг друга уничтожить: ослы отборные — ослов рядовых, а ослы рядовые ослов отборных… Афины, желая подставить ножку Сиракузам, влияние которых росло, почли своим священным долгом в дело вмешаться.
— В этом походе я вижу только одно — заговорил перед народом серенький Никий, — это желание молодых возблистать на военном поприще, как они блистали своими четверками и пышной жизнью в Олимпии. Это безумие разбрасывать силы республики по всему свету, когда рядом — могущественный враг, глупо искать новых подданных, когда и свои то и дело восстают! Если даже Сицилия и будет завоевана, то держать остров в повиновении будет очень трудно, а то и невозможно… И пр., как обыкновенно говорят глупые старики. Было слишком ясно, в чей огород бросает камешки Никий, и Алкивиад, весь огонь, поднялся на трибуну. Многие, глядя на него, вспомнили Периклеса. Но если Периклес своим величием и спокойствием напоминал Зевса Олимпийца, то Алкивиад был скорее Аполлоном, летящим в лазури на своей четверке белоснежных коней.
— Как? Меня упрекать в тщеславном блистании на олимпийских играх?!. — загремел он очень похоже. — Но разве я не представлял там Афины? Разве я, как представитель Афин, смел стать там на втором месте? Да ни за что!.. Добиваясь там первых наград для себя, я думал только о родине, о ее радости, я думал, что, если боги вручили Афинам ключ к владычеству над морями, то не только Сиракузы, но вся Сицилия должна склонить перед ними голову, если бы даже возгорелась вторая пелопонесская война!..
Агора восторженно взревела: вот это язык!..
— Кто стоит за настоящее предприятие, — гремел Алкивиад, преображенный, — тот стоит за могущество, счастье и величие Афин, а кто отвергает его, в том нет — ‘ну-ка, выкуси!..’, пронеслось в душе — справедливого, благородного доверия ни к силам государства, ни к себе самому!..
Агора восторженно ревела.
— Но подсчитайте же средства, которые нужны на такое предприятие!.. — кричал Никий. — Ведь нужны несметные деньги…
— Все бери!.. — рвануло по собранию. — Все отдадим!..
Все граждане, бедный и богатый, старый и молодой, спешили отдать в распоряжение правительства и свои средства, и себя самого. Почти единогласно был решен поход. Никий, Алкивиад и храбрый Ламах были избраны стратегами. И закипели приготовления… Напрасно умы осторожные тормозили дело, напрасно указывали они, что самое решение это было принято в день адонидов, — праздник Диониса, который праздновался среди оргий только женщинами, — день неблагоприятный, дело делалось не щадя живота, как говорится. И Алкивиад, красивым жестом перекинув свой богатый плащ через плечо, возглашал:
— Долой старых……! Да здравствует единение всех…
Он опять ловко угодил в точку: единение всех во все века и у всех народов звучит всегда чрезвычайно увлекательно, хотя тысячи раз уже люди видели, что это единение всех продолжается до первой кости, а затем летит кувырком — до нового единения всех. И Алкивиад пел соловьем, а демос, развесив уши, его с наслаждением слушал.
Скоро была выставлена огромная сила в сто тридцать шесть триер, не считая транспортов, и почти семь тысяч воинов. Но кавалерия была слаба: она была представлена всего тридцатью всадниками. И посреди всего этого на блестящем корабле, окруженный многочисленной свитой, молодой повелитель всех этих сил сиял красотой и блестящим вооружением. А в нем горела мечта: все Средиземноморье, до Геркулесовых Столпов, будет у его ног, а затем… Соседи, видя все это, тоже, конечно, стали вооружаться для дальнейших иллюминаций…
И вдруг в ночь перед самым отплытием неизвестные негодяи опрокинули в Афинах все гермы! Поднялась смута: кто совершил это мерзкое святотатство в такой решительный момент? Сейчас же образовались партии: это — коринфяне, чтобы помешать походу (Сиракузы были коринфской колонией), это — Алкивиад с приятелями, безбожники, чтобы свернуть шею демократии, это — Алкивиад с приятелями-богохульниками, в пьяном виде…
И кто-то осторожно пустил:
— Недавно, у этого молодого богача Эвридема они перепились все так, что стали представлять там со смехом элевзинские мистерии!..
— До чего доехали!..
— И главное что: на народных собраниях он выставляется демократом, но дружит все со своими…
И Алкивиад грозно-красиво сказал:
— Я требую суда. И — немедленно!
Но как раз этого и не хотели его тайные противники: вот любящая его армия уйдет в поход, тогда с ним можно будет справиться легче. Алкивиад игру понимал, но он утешал себя тем, что, если он уйдет с армией в поход, все тут потихоньку забудется, а потом, когда он триумфатором вернется — ого-го-го…
Наступил и день отвала. Был самый разгар лета, Панафинеи были близко. Пирей кипел белым ключом. Со всех концов Аттики туда стеклись граждане свободнейшей в мире республики, чтобы поглядеть на красу и гордость ее, на свой флот, Все это были блестящие суда, на которых плыли отборнейшие войска в самом блистательном вооружении. Гоплиты заняли свои места, гребцы расселись по веслам, и вдруг в напряженном молчании звонко затрубила труба отвал. В торжественном молчании военачальники совершили возлияние из золотых и серебряных фиалов, и все эти тысячи людей и на борту, и по берегам запели торжественно пэан моряков. Толпы были охвачены и страхом за близких, и воодушевлением перед их грядущими подвигами. И вот по триерам загремел боевой клич — ха-ла-ла!.. — и одно судно за другим в стройном порядке пошли среди криков и рева толпы полным ходом в открытое море…
Так выглядели декорации нового акта пьесы, за декорациями шла, как всегда, грызня между военачальниками, а в Афинах черный народ восстановлял поруганные гермы. Поход начался хорошо: в Мессане Алкивиад нашел сторонников, которые готовы были предать город афинянам, легко и просто афиняне овладели Наксосом и Катанией, где они решили сделать базу для предстоящих великих дел. Но вдруг вестовое судно из Афин: Алкивиада вызывали для суда по обвинению в кощунственном ниспровержении герм! И на ушко посланный — это был Фессалус, сын знаменитого Кимона — открыл Алкивиаду, что в числе безобразников, опрокинувших гермы, оказался родной брат — Никия. Смягчающим обстоятельством республиканцам представлялось то, что, по свидетельским показаниям, все святотатцы в ту ночь были пьяны. Но оставалось еще дело об элевзинских мистериях. На ушко же в Афинах говорили, что тайная цель всех этих трудов и подвигов Алкивиада — установление тирании: разве не толкала на эти дела Периклеса эта интриганка Аспазия? Все они, Алкмеониды, таковы. Алкивиад перешел на вестовое судно, но в Турии тайно скрылся с триеры, объявился вскоре в Элисе, а потом и во враждебной Спарте. Афинский суд заочно приговорил его к смерти за богохульство, помышление о тирании, за измену…
А Никий вяло и нелепо таскался со своими гоплитами по Сицилии туда и сюда и ничего путного не делал. Сиракузцы, раньше испугавшиеся нашествия, теперь с презрением смотрели на афинское войско…
…Так в те далекие времена иллюминации ‘ум человека утверждал свое господство’ и иллюминация все разгоралась и разгоралась…
Глядя на все это стареющий Сократ стал немного задумываться. Но очень уж привык он поучать и никак от этого отстать он не мог и все ловил людей и разговаривал с ними часами о самых возвышенных предметах. Так, только на днях, он подошел к красивому, рослому Ксенофонту и спросил его вдруг:
— А скажи, друг, где покупают тут муку?..
— Но тут, на рынке… — не без удивления отвечал тот.
— А масло?
— И масло там же, понятно…
— А куда надо пойти за мудростью и добродетелью? Ксенофонт глядел на него во все глаза.
— Иди за мной, я покажу… Вон сядем там под платанами… Как же это так, — продолжал он добродушно, — ты знаешь, где продают оливки, знаешь, может быть, как обрабатывают кожу, можешь устроить хитрый светильник, а не стыдишься того, что ничего не знаешь о том, что может послужить на благо государству и чем и сам ты можешь быть счастлив?.. Ну, садись, садись…
И начиналась беседа… Ксантиппа просто из себя выходила: ‘Хоть бы на войну тебя, что ли, взяли, мучитель ты мой!.. Ну, ни одного обола не приносит в дом, а только все языком вавилоны всякие разводит. Другие за это с богачей хоть деньги берут, а наш умник о деньгах и не думает! Или хоть взялся бы опять за старое дело, за скульптуру: если его Хариты стоят по дороге в Акрополь, значит, понимает что-то он, а вот не угодно ли? Нет, нет, знать, придется мне тебя с твоими приятелями опять помоями обливать…’
И все скоро забыли о пышных проводах красы и гордости республики. Ребята с азартом играли повсюду в астрагал, — бабки — в мяч, в жмурки, пять камешков, в войну, в разбойники, а на агоре, по укромным уголкам, граждане налаживали волнующие бои петухов и перепелов и орали над ними так, как будто дело шло о взятии Сиракуз. Птички эти щипались так, что перья во все стороны летели и земля окрашивалась кровью: должно быть, и у них готовился ‘age of illumination’. С ожесточением сражались граждане и в кости, а так как это было запрещено, то они прятались для дела даже по храмам, а особенно в храме Афины Скирады — оттого и все тайные притоны для этой игры стали называться скирафиями…
Гиппарета потихоньку плакала и иногда ей вспоминался почему-то Антикл…

XXIII. СТАРЫЙ РОДОКЛ

Славный морской волк, Тейзаменос, получив в бою тяжелую рану в спину, хворал, но судна оставить ни за что не хотел. Во главе добрых молодцев стал как-то естественно и просто Антикл. Он был моложе всех, но носил уже достаточно боевых отличий на своем теле, чтобы внушать уважение и друзьям, и врагам, был безумно смел, чрезвычайно сметлив и в морских делах видел далеко и широко. Бикт поддержал его, никто не поведет дело лучше этого молодца. У Антикла было уже достаточно золотой казны спрятано про черный день в укромном местечке, среди скал, на крошечном, пустынном островке. Портовые красавицы отличали щедрого красавца-морехода как никого, но где-то глубоко в его душе по-прежнему жил тихий и прекрасный образ Гиппареты, уже не девочки, а такой, какою он видел ее в последний раз в Афинах, в самом расцвете женственной прелести. У редкого не живет в душе такой образ — рана — и иногда не один, и эту боль по далекой многие втайне носят до могилы. Но что же делать? Похитить ее, как он хотел раньше, было совсем не так уж трудно, а потом? Ведь не может же он возить с собой женщину среди этих морских волков, которые и не допустят такого нарушения неписаного устава их бродячей жизни. Но не мог он и бросить этой вольной, полной опасностей жизни на морях. Не открывать же ему, в самом деле, меняльную лавочку на набережной Пирея, как его почтенный дядюшка Феник на агоре, который, как было слышно, нажил уже хорошие деньги и стал уже нюхаться с большими политиканами. Не раз уже стучалась в шальную голову Антикла мысль о том, что хорошо было бы так, для смеху, потрусить богатого дядюшку. Вот был бы гвалт, вот потеха!.. И вот рожу сделал бы он, когда узнал бы в славном Бикте — принимая командование судном, Антикл принял и грозное имя вождя — своего племянника! И мужественное, красивое лицо моряка, когда он под веселую руку, среди веселых красавиц думал об этом, морщилось в лукавой улыбке и глаза зажигались огоньками. Нет, нет, непременно надо будет постращать старика при случае: ‘А, мол, попался? А помнишь, как ты порол меня во дни моей молодости?.. Ребятишки, тащи розог для дядюшки…’
‘Удача’, накренившись и поскрипывая, весело бежала по мелкой, в нарядных зайчиках волне. Моряки сидели и лежали в тени большого, надувшегося паруса и зевая, от нечего делать, перекидывались пустыми словами. И вдруг на палубе выросла рослая фигура Антикла-Бикта. Он потянулся всем своим сильным телом, зоркие глаза его привычно обежали лазурные горизонты, остановились на короткое время на белой вершине Олимпа и он сказал:
— Ну, ребятишки, нам надо совет держать, пока дела нет… Подтягивайся все поближе… Вот так… Вы все знаете уже, что афинский флот ушел по своим делам в Сицилию: пограбить соседушек взяла охота и их. Теперь нам будет, конечно, дышаться полегче: надзор будет послабее. Но с другой стороны именно поэтому и на добычу выйдет теперь, как всегда, добрых молодцев побольше. Это не беда: едва ли кто с нами, травлеными волками, сравняется. И дошел до меня слушок, что будто вестовому судну из Пирея, ‘Посейдону’, — ходок он замечательный — дан приказ послеживать за нами, а буде можно, то и забрать нас. Страшного тут ничего нет: среди их гребцов немало наших людей. И мне пришла в голову такая дума: судно наше поустарело уже, да и знают его по берегам чуть не все мальчишки. Ну, иногда, перед гаванью, мы нос изменим, поднимем корму, перекрасимся, но все эти штуки всем давно известны. Не они нас до сих пор спасали, а быстрота судна да ваша удаль. И то, конечно, что не очень хочется биться с нами морякам за хозяйское или казенное добро…
— Ну, чего ты там тянешь?.. — раздался из задних рядов недовольный бас старого Родокла. — Не на агоре… Говори, что придумал…
— Думаю я, что пора нам наше суденышко переменить на другое… — сказал Антикл. — Как такое попадется — нужен, понятно, прежде всего хороший ходок — на пути, переймем и переберемся на него, а ‘Удачу’ пустим по волнам: пусть все ломают голову, что сталось со славными разбойничками. Последняя пробоина, которую мы под Самосом получили, что ни говори, а выглядит нехорошо, а чиниться не время, да и хлопотно. И опять-таки чиненое судно это тоже, что девица, которая свою девичью честь не соблюла…
Опустились кудлатые головы. То, что говорил атаман, было справедливо и именно поэтому-то и было оно особенно неприятно. Первое дело, где такого ходока найти, а второе, все они сжились с ‘Удачей’, которая стала для них родным домом: вполне понятно, почему старый Бикт не хочет и помирать на берегу. ‘Удача’ была для них живым существом с особенным характером, своими капризами, своими веселыми днями и своими неудачами. Да и кормилица, которая давала им не только хлеб, но и защиту против враждебного им мира всех этих торгашей и владык земных…
— Думать об этом, пожалуй, много и нечего… — сказал Антикл-Бикт. — Море и тех, кто по нему плавают, мы все знаем неплохо. И думаю я, что лучше нам и искать нечего, как тот же ‘Посейдон’, который теперь ищет встречи с нами. А? — с улыбкой заключил он.
Враз поднялись кудлатые головы и грубые, загорелые лица расцвели улыбками. Даже ослабевший от раны Бикт приподнялся на своем ложе и закашлялся от смеха. Вот это был бы так удар!.. Разлука с ‘Удачей’ сразу отошла на задний план — впереди стояло и манило не только смелое, но и забавное предприятие.
— Это ты верно!.. Лучше его ходока нет… — послышались грубые и веселые голоса. — И взявши его, нужно все же будет кое-что в нем переиначить: его знают тоже не меньше нашего судна…
— Его и переиначивать большой надобности нет: он просто уйдет от всех. Да и догонять-то нас у них большой охоты нет…
Палуба загалдела веселыми голосами. И на радостях мудрого решения — сами архонты умнее не придумали бы! — Антикл приказал выкатить бочонок доброго винца, который они захватили тоже под Самосом на купчине. Но не успели они и усесться в кружок вокруг благоухающего бочонка, в котором густо краснело отменное винцо — такое только богачи пьют, да и то не каждый день! — как вдруг стоявший на носу вахтенный пропел:
— С левого борта парус!..
Антикл встал первым, глянул на выплывавший из-за туманно-голубого острова парус и засмеялся:
— Бессмертные покровительствуют нам: это как раз ‘Посейдон’ и бежит! Ну, ребятишки, совершим возлияние великим богам и — по местам…
Они давно уже решили совершать возлияния в честь великих богов не на пол, как было принято у греков, а в рот: что зря-то добро портить? И богам приятнее будет, если они угостят себя. Они опустошили одним духом свои разнокалиберные чаши — это были все живые памятники былых походов и побед — и, с удовольствием покрякивая и вытирая кудлатые бороды оборотной стороной руки, оживленно взялись за разборку оружия, а потом, не торопясь, разошлись по своим местам. Никакие указания со стороны атамана нужны не были, но так как минутка была исключительной важности, то все же Антикл невольно подбодрил товарищей:
— Как только коснемся его борта, чтобы одним духом, ребятишки…
— Ну, ну… — одобрительно и весело качнул седой головой Родокл. — Только ты-то вперед не очень лезь!.. Справимся…
И не меняя курса, старое боевое судно шло под острым углом наперерез военному. Сердца замерли: что-то будет?.. Суда сближались все более и ‘Удача’, казалось, беззаботно бежала по своим делам. И вдруг с ‘Посейдона’ трубный позыв: стой!.. ‘Удача’ не обратила на приказ никакого внимания. На триере забегали. Молоденький Периклес так и рдел: в сицилийский поход его по молодости не взяли — так тут надо свой жизненный путь начать как следует…
— Ну, ты вот что… — покосился на него старый феон, триерарх, опытный в морских делах воин. — Как я сказал: не сметь отходить от меня! Ты можешь быть нужен мне. Понял?.. А то смотри у меня… К бою готовьсь!.. — суровым басом покрыл он красавицу-триеру.
Все подтянулось. Украдкой обменялись взглядами: кто как ведет себя? Думка была у многих: все ли на борту свои? Но неизбежное — неизбежно.
— Тарань в борт!.. — раскатился бас. — Разом…
Зная о любимом приеме Бикта становиться борт о борт, Феон — в последнюю минуту к рулю стал он сам — резко повернул руль, так, чтобы не дать возможности Бикту коснуться его борта и в то же мгновение осыпать его судно стрелами. Но маневр не удался ему: длинные багры разбойников разом выросли над их бортом, быстро опустились и, как щупальца какого-то чудовища, впились в военное судно. Лавина серых, загорелых моряков с злыми лицами бросилась через борт на судно врага, раздался чей-то страшный крик, — то Тейзаменос, потеряв равновесие, упал между бортами и в одно мгновение был смолот крутыми боками судов — а его покрыл другой крик: гоплитам в тыл ударили свои же гребцы. Крепко ухватив руль железной рукой, Антикл, видя, как тяжело шлепнулась в воду бесформенная, вся в крови лепешка тела старого Тейзаменоса, глухо застонал и резким движением руля еще крепче прижал свой борт к борту ‘Посейдона’ и боевым кликом приветствовал выступление военных гребцов.
Все было кончено в несколько мгновений. Было немало убитых со стороны разбойников, пораженных стрелами на близком расстоянии, но немало пало и гоплитов, которым ударили в тыл гребцы. Старый Феон был тут же на палубе изрублен, а несколько человек из военных, и в том числе молодой Периклес, уже плыли к недалекому берегу пустынного острова. Несколько разбойников бросились было вдогонку, но Антикл остановил их.
— Брось!.. На острове никого нет: все равно пропадут с голода. За дело и — ходу!..
В миг новоприобретенное судно было приведено в должный вид, разбойники живо перетаскали на него свой скарб, — он обременителен не был — поставили караул к пленным гоплитам и Антикл-Бикт вырос на мостике.
— Все ли на борту? — крикнул он.
— Все!.. Нет, Родокла нет!.. И куда старый хрен пропал?.. А да вон он ползет… Иди скорее, Родокл, отваливаем…
— Но… но… — хмуро басил тот, перебираясь через борт. — Успеете… Клянусь Кастором и Поллуксом, надо было проститься со старушкой… Отваливай…
У всех сжалось сердце, когда ‘Удача’ тихо закачалась на волнах одна. Но не прошло и нескольких минут, как раздался чей-то удивленно-испуганный крик:
— Дым!.. Горит…
В самом деле, вокруг оставленного судна плавал сизый дымок.
— Да это ты, старый хрен, поджег!..
— Кха!.. А что же, по-вашему, так и оставить ее какой-то там сволочи?.. Нет, на это я своего согласия не давал…
Все глаза тепло устремились на старика: а молодец, клянусь Посейдоном! Дым все больше и больше окутывал тихо качавшееся судно, и вдруг бледный в свете яркого солнца выскочил из оконца язык пламени. Не прошло и нескольких минут, как просмоленное, сверху сухое дерево судна было уже одним огромным костром над синею гладью моря. Резвый ветер усердно раздувал его, и туча черных галок неслась в голубое ласковое небо и устилала с шипением лазурные, веселые волны. Старый Родокл исчез куда-то с палубы и все делали вид, что не замечают этого.
А потом была заупокойная жертва по погибшим в бою товарищам и — веселый пир победы…

XXIV. ГОЛОС ИЗ МОГИЛЫ

Дорион сидел на берегу говорливого Кефиссоса и удил. Не то что его очень искушала сама форель, но просто в его бедности это даровое подспорье на его скудном столе было желательно. Он не гнушался никакой работой, но его заработков не всегда хватало даже и на скудный стол: у него было доброе, беззаботное сердце, и он легко делился этими крохами с еще более нуждающимися. На всю длину удилища и лески он перекинул крючок вверх по течению — он ловил нахлыстом, так как течение речки было быстрое, — и, следя за делом, все больше и больше забывал о нем: почти всю ночь вчера просидел он над писаниями Гераклита Эфесского, прозванного Темным, и его опять и опять поразили глубокие и сильные мысли этого недавно умершего философа-отшельника, выносившего их сперва под сенью святилища Артемиды Эфесской, а затем в лесистых горах, в пустыне, куда он окончательно ушел от людей. Он был уже достаточно зрел, чтобы не думать, что тут вся ‘истина’ и только истина, но его поразило, что ход мысли отшельника Эфеса шел так близко от его печальных размышлений, которым он предавался в одиночестве, то на берегу говорливого Илиссоса, то на склонах Гиметта, где так упоительно пахло тмином и шиповником и так сладко пели цикады. Только в одном он расходился с затворником: тот еще верил в силу своих жестких слов и хлестал ими своих современников, а в особенности ‘проклятую’ — это было выражение Гераклита — демократию сплеча, а Дорион уже понял, что из всех бесполезнейших дел человеческих под солнцем это самое бесполезное. И все они, — тихо усмехнулся он — поняв безнадежность человека, все же пишут для него свои трактаты, которые будут скоро перевраны и скоро забыты. Когда демократия Эфеса изгнала Гермодора, говоря: ‘Мы не имеем надобности в выдающихся людях — пусть он едет, куда хочет’, Гераклит посоветовал им перевешать один другого, а сам, устав от этого нестерпимого гнета народа, оставил город, оскверненный произволом и несправедливостью, и уединился в лесистых горах, где и жил до конца своих дней. Но все же, покидая город, он положил в храме Артемиды свиток папируса, в котором он изложил свои взгляды для тех, которых до него никто еще не бичевал с такой беспощадностью: ‘Они набивают брюхо, как скоты’, ‘тысячи из них не стоят одного настоящего человека’, ‘они, как собаки, лают на тех, кого они не знают’, ‘они похожи на осла, который охапку сена предпочитает золоту’ и пр. Но кто же тогда этот его ‘настоящий человек’? Не сам ли он говорил, что Гомера и Гезиода за их теологию следует выпороть и не допускать в народное собрание? Он был налит темным гневом против болтающих поэтов, с холодной недоверчивостью смотрел на философов, в которых он видел только надутых болтунов. Он хвалил только Биаса, мудреца, нищего, который не боялся воинов-персов, потому что все, что он имел, он носил с собой в суме, да еще двух-трех умных людей, как Анаксимандр, Фалес и Анаксимен. Нисколько не боясь всесильного, но презираемого им демоса, он говорил, что поклоняться каменным изваяниям это все равно, что ‘болтать со стеной’, обряды очищения он презирал, говоря, что это все равно, как, запачкавшись в грязи, хотеть грязью очиститься. Ему были отвратительны ‘мерзкие’ обряды культа Диониса — во время этих беснований не только шел самый открытый разврат, не только люди в припадке исступленного изуверства оскопляли себя публично, но, одурев, часто они растерзывали на части живых животных и подвергали их самым ужасным истязаниям, — и все эти кощунственные ‘мистерии’.
Вдруг тонкая леска задергалась, Дорион пришел в себя, и через мгновение на каменистом берегу запрыгала серебристая, вся в красных крапинках форелька. Дорион осторожно снял ее с крючка, положил ее в плетенку, которая стояла в напоенной солнцем воде потока, и, снова наладив удочку, забросил ее в воду, испытывая темное и неприятное чувство, которое смутно говорило ему, лучше было бы оставить форельку в потоке…
И снова мысль его перелетела через море, в далекий Эфес, к философу-отшельнику… В его учении о сущности мира было что-то, что говорило одновременно и уму, и сердцу Дориона. Основа всего: одаренный разумом вечный огонь, в котором все сгорает и все вновь рождается к жизни. Никакой цели у этой вечной силы нет, это как бы ребенок, строящий на берегу моря домики из песка с единственной целью их разрушить. Когда глаз человека видит что-нибудь как бы постоянное, он жертва иллюзии: все течет, уходя и приходя, беспрерывно. ‘Мы не можем окунуться два раза в одной и той же реке’, ибо уже через момент после первого погружения и река другая, и другие мы. Все находится в движении, даже то, что кажется неподвижным…
С тихой болью вспомнилась вдруг почему-то Дрозис, — она уходила уже тогда, когда была рядом с ним и уходил от нее и он: призраки, призраки, призраки — хотя и жаль, что они уходят.
— Э… э… э… — подхватил он другую форельку, но она, вдруг сорвавшись с крючка, исчезла в напоенном солнцем потоке.
И это было приятно ему…
‘Добро и зло — это совершенно одно и то же, говорил Гераклит… — продолжал Дорион свои думы. — Со крат никогда не поймет этого: сердце не пустит его так далеко в эти глубины. Противоположности не исключают одна другую, но одна другую зовут, обусловливают. Можно даже сказать, что они тождественны — это основной закон, который правит всей жизнью, как в мире физическом, так и нравственном. Незримая гармония всего, рождающаяся из противоположностей, куда лучше всякой видимой гармонии. Да, все противоречия сливаются в ненужной, бесплодной — Дорион содрогнулся от этого огромного слова — гармонии. И Гомер, стремившийся насадить гармонию в среде богов и людей, повинен в том, что он толкает вселенную к конечной катастрофе, то есть к уничтожению в самом ее корне. Гомер не понимал, как не понимает этого Сократ, что исчезновение ночи ведет за собой неминуемое и немедленное исчезновение дня, а уничтожение зла — уничтожение добра, если, впрочем, можно еще употреблять эти детские словечки, как добро и зло. И вот: ‘Темный’! Почему? Если был кто Светлый, то как раз он. Если же и встречаются и у него темные мысли, то это те обломки камней, которыми был окружен Партенон, пока он строился… И, может быть, тоже жила в его душе какая-нибудь Дрозис, любимая, но недоступная, как звезда… И как он чувствовал себя там, в лесах, захолодал ли в безнадежности или, может быть, плакал?..
‘И как смешон этот наивный Сократ в своих усилиях найти какую-то безусловную истину! Он утверждает, что без общих истин не могло бы существовать ни общества, ни закона, ни правды… он уверен, что он сражается — языком — за эту несуществующую истину, не замечая, что общества, и законы, и эта дурацкая война существуют не потому, что существует какая-то общая правда, а только потому, что какой-то мальчишка, играя на берегу, строит эти ни на что не нужные домики — да, да, в бесплодной гармонии… ‘Никто не грешит добровольно’, — твердит курносый чудак. Но что это значит, это словечко ‘грешить’? Дарий спросил у греков, которые жили у него при дворе, сколько они взяли бы съесть труп их отца. Они с негодованием отвечали, что не возьмут ничего. Тогда он призвал представителей какого-то племени индусов, у которых это было обычаем, и спросил: что они взяли бы сжечь трупы их отцов? Они в ужасе закричали: ни за какие богатства в мире! Вот тебе и весь ‘грех’! Молодец, укравший что-нибудь, в Афинах подлежит суду, как вор, а в соседней Спарте восхваляется всеми, как ловкий человек… Нельзя безнаказанно играть словами агоры…
Легкий хруст по песку босых ног за чащей олеандров отвлек его от дум. Вокруг торжественно и светло сиял тихий золотой вечер. Шаги приближались, и вот из-за чащи выступил вдруг на берег сам Сократ. На курносом лице его была обычная добродушная улыбка.
— А, вот он куда забрался, наш философ!.. — сказал он. — А мы к тебе в гости пришли, провести вечерок за чашей вина. Не смущайся: мы знаем твою почтенную бедность и вина принесли с собой. Идем…
— А кто там?
— Пойдем — увидишь…
Дорион смотал удочку, взял плетенку, в которой плескались три форельки и, подумав, вдруг выпустил их в речку и — улыбнулся. Это было приятно. Они пошли к недалекой хижинке, которую снимал Дорион у огородника. На траве сидел хмурый Антисфен со своей вечной сумкой за плечом и постоянные спутники Сократа, точно влюбленный в него Херефон, который в последнее время все болел, и чудак Аполлодор, посмешище всех Афин. Все обменялись вместо приветствия улыбками и расположились поудобнее на берегу потока. Вскоре к ним вышел и молодой красавец Федон со своими золотистыми кудрями, который не терпел Афин и все мечтал о переселении в Сицилию: как очень молодой человек, он искренно верил, что там, где нас нет, непременно хорошо. С ним был какой-то незнакомый и совсем молодой юноша среднего роста с некрасивым, но серьезным лицом и очень широкий сложением.
— А это мой друг, Аристокл, по прозванию Платон… — представил его старшим Федон. — Ему очень хотелось посмотреть на учителя поближе…
Сократ ласково улыбнулся: понаслышке он знал уже юношу. Платон был из знатной и состоятельной семьи. Род его считал своим предком первого царя Аттики Код-роса. Его мать, Периктионэ, была тоже очень благородного происхождения: ее род был воспет Солоном, Анакреоном, и Платон всем этим очень гордился.
— Ну, что в городе новенького? — садясь, спросил равнодушно Дорион.
— Да новостей столько, что голова кругом идет… — усмехнулся Сократ, везде бывавший и все знавший. — Только что прибыл в Афины молодой Периклес — рассказывает чудеса о своем спасении от разбойников, от которых он уплыл на какой-то пустынный остров, а потом был подобран каким-то торговым судном. Алкивиад оказался вдруг в Спарте, около царя Агия, а другие говорят, что больше около прекрасной Тимеа, царицы, которая будто бы весьма оценила его красоту и афинскую образованность. Боюсь, что от этого молодца можно ждать больших бед… И еще пришел странный слух, которому я боюсь и верить: говорят, что в роли пифии в Дельфах выступает теперь Дрозис!.. Ну, известная… Будто бы она постарела и как будто не совсем в своем разуме… Ты что, Дорион? — с удивлением спросил он того, смотревшего на него во все глаза.
— Ничего… В самом деле новостей полна сума… — криво усмехнулся Дорион. — Но чем же мне угощать вас? — поторопился он замять разговор. — Хлеб у меня есть, есть козий сыр, оливки…
— А у нас есть вино недурное… — сказал Сократ. — Для философов настоящий симпозион [24] … Я есть и не хочу: зашел к одному приятелю и тот угостил меня таким жарким из молодого осла, что м-м!.. Но винца выпью с удовольствием… Хорошо тут у тебя, тихо — вот и побеседуем за чашей вина о том, о сем.
[24] — Пиршество.
Сократ выпить любил. Его забавляли те изменения, которые претерпевал мир после нескольких чаш: земля становилась уютнее, люди милее, язык так хорошо выражал мысли, которые становились наряднее и задушевнее, а душа согревалась — хвала Дионису!..
Федон с Дорионом принесли самые простые глиняные чаши, почерпнули в говорливом потоке воды, чтобы разбавить по греческому обычаю вино, достали из сумы вина и, сделав возлияние в честь богов, — привычка, от которой эти вольнодумцы отстать не могли и которая была им приятна — в молчании выпили свои чаши, и Сократ, обсасывая свои потемневшие усы и смеясь глазами, проговорил:
— Вот это хорошо!.. А ну, повторим…
— А что это с Протагором вышло у Эврипида? — спросил Дорион.
— Дело выглядит довольно скверно… — сказал Сократ. — Протагор в гостях у Эврипида прочел свой труд о богах. Кавалерийский офицер Питодор — ну, этот богач наш… — возмутился и почувствовал необходимость спасти от Протагора афинский народ и, говорят, уже подал на него донос, обвиняя его в богохульстве. Тут большие неприятности могут грозить и Протагору, и Эврипиду, который допустил у себя в доме такое богохульство.
— За этими обвинениями в богохульстве скрывается только желание убрать людей слишком свободно разговаривающих… — весь вспыхнув по своей привычке, сказал Федон. — Все эти крайние демократы готовы задушить всех, кто думает иначе, чем они…
— А я помню, как в первый раз прибыл Протагор в Афины… — с задумчивой улыбкой проговорил Сократ. — Я еще спал, когда ко мне с криком ворвался Эвклид: а ты слышал, Сократ, новость? Я испуганно протираю глаза: надеюсь, ты не принес мне вести о каком-нибудь несчастии? Да нет, кричит, совсем наоборот: он приехал!.. Кто он? О ком ты говоришь? — спрашиваю я. Но великий софист абдерский, Протагор! Ты должен непременно устроить меня к нему… И вот, когда утро вступило, наконец, в свои права, мы поспешили с ним к Каллиасу, у которого Протагор тогда остановился, и нашли его прогуливающимся под портиком в живой беседе с Каллиасом и обоими сыновьями Периклеса, а сзади теснились другие слушатели, второго сорта. А теперь вот — усмехнулся — кавалерийский офицер. Может быть, и прав Софокл, который где-то говорит, что много чудес на свете, но нет чуда большего, чем сам человек…
— Может быть, Софокл и прав, — тихо заметил Дорион, — но от этого чуда на свете тесно и ничто так не утомляет нас, как именно это чудо. Прав был Гераклит, бежав от всех этих чудес туда, где их нет…
Все переглянулись: дух Дориона омрачался все больше. И эта его подавленность так влияла теперь на всех, что нужны были большие усилия, чтобы поддерживать разговор. Вдали над сияющей землей теплился Акрополь, яркой розовой звездой сияло копье Афины. Белые голуби — птица Афродиты — треща крыльями, весело носились над городом. Ласточки нарядно щебетали и грудкой все касались сияющего потока. И чуть-чуть видная затеплилась первая звезда. Дорион думал свое: пусть все течет, пусть все сон и обман, но он должен немедленно идти в Дельфы, чтобы видеть Дрозис: цветущая жизнью красавица Дрозис и эта безумная, которая в удушливом дыму лепечет всякий вздор для темных людей — нет, конечно, это одна из тех афинских сплетен, от которых людям житья нет… Надо идти сегодня же…
— А я был тут, друзья мои, в Пирее, — сказал вдруг сумрачный Антисфен, — и видел и слышал там много поучительного. На судне, которое прибыло из Египта, приехал какой-то богатый иудей по торговым делам. Я раньше никогда их не видывал. Говорит он на самом варварском языке, едва можно его понять, но рассказывал он много и занятно. Как и наш Геродот, он побывал во всех странах. И поведал он мне, что в каком-то Китае, что ли, это страна такая есть, за Персией как будто, появился тоже мудрый человек по имени как-то вроде Конфуцеос и будто в его учении много сходного с твоим, Сократ. Иудей о тебе, оказывается, слышал, вот и вспомнил. И действительно, Конфуцеос этот говорит так: усовершенствование своего знания состоит в том, чтобы исследовать вещи. Когда вещи исследованы, знание совершенно, а когда знание совершенно, тогда мысль истинна, а когда мысль истинна, сердце чисто, а когда сердце чисто, личность развивается, а когда личность развита, тогда дом в порядке, а когда дом в порядке, то государство управляется хорошо… Это очень близко к тебе. И будто бы у этого самого мудреца великое множество учеников, и слава о нем будто идет по всей их земле… А потом рассказывал он, что и у них такие мудрые люди тоже бывали, в Иудее этой самой, но что, как и у нас, им немало горя приходилось терпеть от людей. Был, говорит, у них тоже какой-то старец праведный, по имени вроде как-то Исаия, что ли, которого царь за обличения его приказал защемить между двух досок и распилить… Кавалерийские офицеры действуют везде и прав наш Дорион, тяжелы эти ‘чудеса’!..
Смеркалось. Вызвездило нарядно. Маленькие совки беззвучно носились над зарослями и прозрачно повторяли свое нежное: сплю… сплю… И Федон, оторвав восхищенный взгляд от звездного мира и по обыкновению вспыхнув, проговорил:
— Мелисс выговорил невероятную мысль, которая пугает, но в такие вот вечера мне кажется, что она не только истинна, но в ней вся истина: вселенная совсем не ограниченный, всюду себе равный шар, как думал Парменид, но она бесконечна. И верю я в правоту пифагорейцев, которые говорят о музыке звезд: не может быть немым этот прекрасный мир!.. Да, сказать, что истины нет, я не могу, в этом Сократ прав. Но прав и Горгий, который учит, что лучше всего признать, что я знаю только то, что я знаю, — не более…
Он застыдился и замолчал. Сократ с доброй улыбкой посмотрел на даровитого юношу: он любил его.
И когда вино было допито, все поднялись ранее обыкновенного по домам: темное беспокойство Дориона нарушало ясность настроения.
— Да хранит тебя Гипнос [25], сын мой!.. — более, чем всегда, ласково проговорил Сократ Дориону, еще более подобрев от вина. — Да даруют тебе боги сладкий сон…
[25] — Бог снов.
И едва все ушли по направлению к городу, рассуждая — в головах от вина приятно шумело — о музыке светил, против которой они в настоящий момент решительно ничего не имели, как Дорион встал, собрал в суму все необходимое для пути и, взяв длинный посох с крючком на конце, быстро скрылся в темноте…

XXV. АФРОДИТА И ДРОЗИС

Дорион обошел всю Олимпию: никаких следов Дрозис не было. Жрецы на его расспросы холодно отвечали незнанием. Он искал Дрозис, а дума при виде этого города, который когда-то был духовным центром всей Эллады, делала свое. Несмотря на огромные толпы богомольцев со всех концов страны, Дельфы явно умирали. Через купцов и моряков греки знали уже многое об Азии, Египте, Марсели. Пифагор и другие сказали уже, что земля не круглая лепешка, как говорил Фалес из Милета, а шар в пространстве и, следовательно, Дельфы никак уже не могут быть пупом земли. Даже шутки Аристофана на сцене, когда он, обличая Сократа, приписывал ему без всякой церемонии мысли его учителя Продика, убивали потихоньку Аполлона тут, в его царстве. Нет Зевса, говорил Продик, потому что никогда не бывает дождя без туч, а если бы дождь посылался Зевсом, он мог бы, конечно, сделать это и при безоблачном небе. И почему непременно нужно было устроить этот оракул тут, у подножия Парнаса, а не в другом месте? Кто это решил? Почему? И он с тупым любопытством присматривался к толчее вопрошающих бога о своих делах: неужели же все эти на вид часто почтенные люди такие болваны? И мало того, что болваны они сами, они привели сюда с собой и сыновей мальчиков, чтобы тут впервые постричь их и принести их волосенки, по древнему обычаю, в дар Аполлону. Как же должны хохотать между собой жрецы Аполлона над этой извечной, разящей глупостью людского стада!..
Он дождался того момента, когда на треножник над ущельем поднялась с помощью жреца явно больная девушка с подергивающейся щекой и почти сумасшедшими глазами — хвала богам, это была не Дрозис!.. И он поймал себя с удивлением на желании вопросить пифию о том, куда же делась Дрозис, и усмехнулся…
Из неподалеку стоявшего пышного храма раздались прозрачно-звенящие звуки лир. Дорион вмешался в толпу приносивших жертвы и заслушался торжественного гимна.
‘О, ты, который славен игрою на лире, Дитя Великого Зевса! — пели торжественные голоса в унисон, под звон и рокот лир. — Я расскажу, как у этой вершины, увенчанной снегами, ты открываешь смертным твои вековечные предсказанья, каким образом завоевал Ты пророческий треножник, охранявшийся враждебным драконом, когда черты твоего лица обратили в бегство пестрое чудовище с извивающимся телом… О вы, музы, получившие при разделе Геликон с его глубокими лесами, прекраснорукие дочери Зевса, Которого слышно издалека, приидите и очаруйте вашими песнями златокудрого Феба, вашего брата!.. Чистые звуки флейты раздаются в песнях, золотая лира аккомпанирует им, аравийский фимиам поднимается к двойной вершине Парнаса… [26]
[26] — Гимн этот найден в Дельфах, вырезанным на камне. Он аранжирован сперва Габриэлем Форэ, потом господин Луи Николь, но в обоих случаях трудно отделить эллинский элемент от европейской аранжировки. Есть еще запись этого гимна г. Т. Рейнак в ‘Ля мюзик Грек’, в издании Пайо, Париж, но мне не удалось слышать его в этой записи.
Гимн был торжествен и красив, но очень длинен и слова его, как, впрочем, это бывает почти во всех гимнах, были напыщенны, но довольно бессодержательны, и Дорион повернулся, чтобы уйти, как вдруг среди колонн увидал… Но он не верил себе: то была не Дрозис, но женщина, которая еще недавно была как будто Дрозис, а теперь была трагическою маской из какой-то тяжелой трагедии. И как она постарела, как изменилась!..
— Клянусь Аполлоном!.. — едва выговорил он. — Но ведь это все же ты, Дрозис?!.
Она остановилась, внимательно всмотрелась в него своими черными, бездонными глазами, которые были еще бездоннее от мраморной бледности скорбного лица. И ее увядшие черты тронула едва заметная улыбка…
— Я рада встретить тебя, Дорион.
— Но в Афинах меня уверяли, что ты служишь тут Аполлону пифией… — все еще не придя в себя от неожиданной встречи, проговорил он. — Наши болтуны верны себе…
— На этот раз ваши болтуны почти правы: я была пифией… — сказала Дрозис. — Но это кончилось. Давай присядем на эту скамью под кипарисами…
— Но… ты прости, что я так прямо все спрашиваю, — путаясь, продолжал Дорион, сев рядом с ней на каменную скамью: он был потрясен при виде этой увядшей женщины, в которой скорбно умирала прекрасная Дрозис, заколдовавшая некогда его одинокое сердце. — Но почему же ты стала пифией и почему перестала быть ею?..
— Я была, кажется, больна духом… — потупившись, отвечала она. — А жрецы Аполлона рыщут по всей стране в поисках таких женщин, которые, как им кажется, годны для роли пифии и приспособляют их постепенно к своему делу. И ты не можешь себе представить, как действует вся эта обстановка на несчастных, поднимающихся на треножник над ущельем! Они и в самом деле в удушливом дыму этом впадают в какое-то невыносимо тягостное состояние, теряют всякую власть над собой и говорят, говорят, сами не зная что. Это настоящие мученицы. Во мне, бывало, все тряслось, когда я подымалась на треножник и видела эти лица глупцов, которые смотрели на меня подобострастными и испуганными глазами: ведь я передавала им волю бога!.. А потом те — пренебрежительно кивнула она в сторону святилища, явно намекая на жрецов, — те подделывают этот бред для надобностей всех этих смешных лавочников… И стоящие за пифией жрецы чутко прислушиваются, куда дует ветер в стране, и — приспособляются. Есть тут один старик, который почти всю жизнь прослужил при эпистодоме этого храма: он потерял не только всякую веру во все это, но и в богов, и его отравили, а потом сказали, что это кара бога за вольнодумство. Может быть, и меня живою отсюда не выпустили бы, если бы… не боялись… скандала… Да, все, все, все в жизни оказалось обманом, все, кроме… — дрогнув голосом, она оборвала и поникла своей прекрасной головой, на которой в черной ночи ее удивительных волос уже протянулась около виска серебряная прядка седины.
— Что же ты замолчала? — тихо спросил Дорион. — Кроме чего?
— Не будем говорить об этом… — мягко сказала Дрозис. — Лучше ты расскажи мне, как идут теперь дела в Афинах.
— Как всегда… — усмехнулся Дорион. — Народ на Пниксе под давлением всяких опасных проходимцев вершит свои дела так, что иногда от страха дух захватывает даже у меня, жрецы приносят себе богатые жертвы, в Пирее все строят новые и новые триеры на случай, если старые будут потоплены — все то же. Ну, а философы все философствуют, стараясь расщепить волос не надвое, не начетверо, а на сотню волосиков. Я помню, раз Сократ, рассуждая о том, что справедливо и несправедливо, склонившись, писал пальцем на песке эти свои решения, и от записей этих через час, понятно, не осталось ничего… И, может быть, всего тяжелее, всего даже страшнее, это то, что сказка жизни повторяется без конца и никто не видит, как бессмысленна эта их жизнь… — сказал он, подчеркнув голосом слово эта.
— А какая же у тебя есть жизнь еще? — посмотрела она на него пытливо.
— Об этом потом, если позволишь, Дрозис… — тихо отклонил он. — А сперва я хотел бы узнать, что ты будешь делать теперь с собой. Из твоих речей я вижу, что тебе тут больше делать нечего… Может быть, ты вернешься в Афины…
— Нет, нет, в Афинах тоже мне делать нечего… — живо отозвалась она. — Я мечтала пробраться к себе в Милос: надо же доживать где-нибудь сломавшуюся жизнь… Может быть, мне удастся восстановить мой дом. Вот если бы ты был свободен и помог мне в этой попытке наладить разоренное гнездо, я сказала бы тебе спасибо от всего сердца. Ты по-прежнему одинок?
— Да, я по-прежнему одинок… — с горькой усмешкой отвечал он тихо. — С тех пор как я потерял тебя, я…
Но спазм в горле не дал ему договорить. Она с удивлением посмотрела на его склоненную голову, на смуглое, исхудавшее лицо, бедный плащ его…
— Но… — смутилась она. — Я ничего не знала… не подозревала… И теперь, — и ее голос болезненно дрогнул, — теперь для меня все кончено и, если ты захочешь поехать со мной в Милос, я буду искренно рада. Мне кто-то говорил, что у меня там погибло решительно все…
‘Алкивиад…’, догадался он, и в душе его шевельнулось чувство горечи.
— Я был там с афинским войском, когда оно опустошало твою родину… — сказал он. — И я видел развалины твоего гнезда. И там среди мертвых камней и черных головешек я обнаружил прекрасную статую твою. Она изуродована. Говорили, что она держала в руках золотой щит и смотрелась в него, как в зеркало, но воины похитили щит и отбили даже руки статуи. Я… старательно зарыл статую в песок и, может быть, тебе удастся восстановить ее: воистину, она прекраснее всего, что я в этой области знаю. Артист хотел, по-видимому, сделать из тебя богиню, но в творении его Женщина победила богиню… Что с тобой, Дрозис?
Из прекрасных глаз Дрозис бежали крупные слезы.
— Нет, изуродовала статую не солдатня, как тебе сказали, — прерывающимся голосом проговорила она, — а… да, да: я!.. Я совершила нелепый, жестокий поступок, и Фидиас, — она едва выговорила это имя, — в отчаянии, мстя мне, изуродовал своими руками свое создание, которое, конечно, — в этом ты прав — было в сто раз прекраснее всех его богинь Акрополя, именно потому, может быть, что те были величавые богини, камень, а тут — живая женщина… которая… которая…
И, закрыв лицо руками, она затряслась от рыданий…
Подавленный, он молчал: при нем эта женщина приносила, может быть, последнюю жертву памяти того, кто ее так любил. А он, Дорион, тут совсем лишний. Но и то уже счастье, что теперь он будет при ней, новой, в которой только чуть-чуть слышалась прежняя чаровница Дрозис.
— Когда же ты думаешь ехать туда? — тихо спросил он, когда она немного справилась с собой.
— Да хоть завтра… — сказала она. — Оставаться долго мне тут нельзя: жрецы могут и раздумать, и найти, что умереть здесь без хлопот мне лучше… Но если ты хочешь побыть тут немножко для Аполлона…
— Никакого Аполлона я тут не искал… — отвечал он тихо. — А искал я только… тебя…
— Не говори!.. Не надо… — просительно подняла она руки. — Если тебя тут ничто не держит, тогда поедем завтра. Мне очень тяжко тут. Я даже боюсь, что моя прежняя болезнь снова овладеет тут мною… Поедем на рассвете…
Ранним утром, когда по деревьям вокруг, приветствуя лучезарного Феба, пели дрозды, а внизу в зарослях щелкали соловьи, и в храме уже поднимался дым жертв и слышался золотой рокот лир и стройное пение, Дрозис, закутавшись в пеплос так, что ее совсем нельзя было узнать, села на сильного мула. Дорион шел рядом с ней. Погонщик равнодушно понукал свою скотину. И сзади, под рокот лир, неслось торжественно: ‘О, Ты, который славен игрою на лире, Дитя Великого Зевса…’ И думал Дорион: ‘Кто-то когда-то в чистые минуты вдохновенья создал этот прекрасный гимн солнечному богу, но вот пришло время, и жрецы сделали из красоты щит для своих темных проделок и — дойную корову…’
В Афинах они не остановились и сразу проехали в Пирей, где готовилось к отплытию на Милос торговое судно с каким-то грузом. Поездки по морю в то время были чрезвычайно дешевы: из Пирея в Египет можно было проехать за драхму. А до близкого Милоса переезд стоил и того дешевле. И, закупив немного продовольствия на дорогу, они погрузились на высокобортное, пахнущее смолой судно, на котором уже шла обычная перед отвалом суета. А потом залопотали волны в высокие борта, с хриплым криком, закружились вокруг чайки, и Дорион смотрел, как на корме, борясь со слезами, сидела Дрозис. И он чувствовал, что он всегда будет стоять так на грани ее скрытой от него жизни и никогда не займет в этой жизни никакого места.
Под вечер, когда Акрополь рассеялся уже нежною грезой в лазурной дали, навстречу им показалось быстро бегущее судно. Скучавшие путники сгрудились вдоль борта и следили за стройным кораблем.
— Клянусь Кастором и Поллуксом, это ‘Посейдон’!.. — сказал кто-то, щеголяя знанием моря. — Первый ходок во всем военном флоте Афин. Только нос стал как будто повыше…
И вдруг ‘Посейдон’ спустил парус, который забился и захлопал под южным бризом, и послышался повелительный позыв военной трубы: стой!
— Требует остановки… — забегали тревожные голоса по кораблю. — Что такое?..
‘Посейдон’ подошел бортом к борту судна. И вдруг, покрывая возбужденный гомон пассажиров, раздался сильный голос командира:
— Стоять смирно! Я — Бикт. Мы заберем только то, что нам нужно, и всех отпустим. Но если кто посмеет оказать моим молодцам хотя самое малое сопротивление, пеняйте на себя… Понятно?
А молодцы морского волка уже прыгали, дребезжа оружием, через борт. О сопротивлении никто и не думал: Бикт это Бикт… Сам Антикл подошел к Дрозис, около которой стоял Дорион. И им, и ему показалось, что где-то когда-то они видали уже один другого. Но вспомнить не могли ничего, кроме чего-то смутного, что для Антикла связывалось как-то с маленькой Гиппаретой. Пираты сунулись было с обыском к Дрозис.
— Оставить!.. — сурово осадил их Антикл. — И живо у меня…
Еще немного, и разбойное судно быстро побежало в морские дали. На купце стоял возбужденный гвалт: обобранные путники поносили правительство — шляются по чужим морям, а дома жить нельзя стало…
На заре Дрозис с Дорионом выгрузились в тихой гавани Милоса и без труда нашли развалины разрушенного дома Дрозис под городом. А когда на другое утро они пришли на место, чтобы обсудить, как и что делать тут, Дрозис с удивлением увидала среди разросшихся деревьев, в ослепительно-радостном сиянии утра белоснежную Афродиту: то за ночь постарался Дорион. Дрозис вся побелела, шатающимися шагами подошла к прекрасной статуе, рухнула к ее ногам и, обняв их, забилась в рыданиях: перед ней неожиданно воскресла из развалин ее молодость, ее былая красота, ее капризная любовь к нему и его страстная, как гроза, любовь к ней и вся ее разрушенная в корне жизнь. Отцветающая женщина, с седою прядью от виска, обнимая холодный мрамор, билась окровавленной душой о жестокие загадки жизни, а над ней в несравненной красе сияла пенорожденная богиня молодости, любви, счастья и безмятежен и светел был ее прекрасный лик…

XXVI. СЧАСТЛИВЫЕ ВОРОБЬИ

Добродушный и наивный Геродот, рассказывая о словах и жестах разных маленьких софистиков, делающих грязную историю рода человеческого, смешно искал всегда в глубине их глупостей женщину, на которую он добродушно и возлагал всю ответственность за их глупость. Несомненно, ‘отец истории’ преувеличивал: не всегда женщина была в глупости виновата, но очень часто была и она в ней замешана. Не успел бежавший от смерти и родины Алкивиад устроиться в Спарте, чтобы оттуда по мере своих недюжинных сил вредить презревшей его родине, как разом его бурный жизненный путь пересекла красавица Тимеа, жена спартанского царя Агия. Родом она была фиванка. Высокая, стройная, с прекрасными каштановыми волосами, — фиванки считались красивейшими женщинами Эллады — с какою-то удивительной негой, разлитой во всяком движении певучего тела, она с первой же встречи так заколдовала Алкивиада, что он сразу забыл и об Афинах, и о мести, и обо всем на свете, хоть на некоторое время.
Спартанцы вообще не любили иностранцев, а в особенности тех, которые ‘учили мудрости’, и в этом, надо полагать, они были правы. Алкивиада тут встретили очень прохладно. Потом сообразили, что зря такой гость явиться к ним не мог, и стали с ним, насколько только это им было при их характере возможно, любезнее. Но смутить Алкивиада чем-нибудь было весьма трудно. Он с большим любопытством приглядывался к молчаливым, угрюмым спартанцам, редко заселявшим берега светлого Эврота, у подножия лесистого хмурого Тайгета.
Если у каждого городка-государства Эллады были свои обычаи, своя монета, свои боги, а раньше даже и свое летосчисление, если каждый из них соседнему городу был так чужд, что браки между гражданами таких двух великих и благородных наций были воспрещены, а если все же такая катастрофа случалась, то ответственность за нее возлагалась на будущих детей: они были незаконными, — то Спарта в особенности не была похожа ни на кого и ни на что: это был совершенно особый мирок, который даже в мелочах точно нарочно старался не походить на других… В Спарте постепенно семья потеряла всякое значение. Мальчики воспитывались в казенных школах. Молодой человек, даже женатый, жил в казармах. Даже зрелые уже мужчины обедали не дома, а в Сисистионе со своими товарищами по оружию даже в мирное время. Молодежь держали впроголодь, так, что она должна была красть съестные припасы, причем, если она делала это хорошо, ее хвалили, а попадалась — наказывали. Чтобы приучить молодых людей к боли, их ежегодно били перед алтарем Артемиды Ортийской. Ни кричать, ни просить пощады было нельзя: это было бесчестием. Кто лучше всех выносил истязание, получал титул ‘победителя при алтаре’. Бывали случай, когда молодежь под палками умирала. Их девушки, мужественные, грубоватые, смелые, владевшие копьем, ходили до брака с распущенными волосами, но в день свадьбы их, точно нарочно, брили наголо. Они и думать не смели мазаться или перекрашивать волосы, как афинянки…
Вся жизнь спартанцев была упрощена до последней степени и знаменитая ‘черная похлебка’ их, которая внушала содрогание всем, была только одним из ярких символов этого опрощения. Алкивиад, чтобы понравиться, чтобы показать, что в его жилах течет настоящая спартанская кровь, по деду, самоотверженно ел ее с таким усердием, что спартанцы качали головами: ‘Клянусь Кастором и Поллуксом, он истинный сын Эврота!..’ Плотники при постройке этих невзрачных домиков не смели употреблять при работе никаких инструментов, кроме топора и пилы, а Трепандр, искуснейший музыкант Спарты, певец их героических подвигов, настоящих и выдуманных для возвеселения сердец, был присужден эфорами к штрафу за то, что осмелился без разрешения государственной власти прибавить для полноты аккордов лишнюю струну к лире. Сократ говорил об опрощении жизни, утверждая, что ничего не желать — это удел близкий к уделу богов. Но если этот прекрасный принцип властно приписывается кем-то для всех, его нельзя не проклясть.
Не было в те времена на земле места, где человек был бы так ужасно принесен в жертву безликому идолу государства, как это делалось в Спарте. Тут человека не было совсем, а были только кирпичи, которые должны были безропотно служить для строителей этого государства — тюрьмы. Правда, нисколько не лучше участь тех жалких рабов, которые за тысячелетия до Спарты уже строили ужасающие громады пирамид. Правда, нисколько не лучше власть черни над человеком на агоре. Эти незримые пирамиды всеобщего благополучия строятся уже тысячелетия, но не заканчиваются никогда: человек в конце концов восстает, разрушает все и — опять начинает строить себе тюрьму сызнова. Алкивиад не без тайного изумления смотрел на этих добровольных рабов, рабов, с восторгом гордившихся своими цепями и не замечавших, что они едва уже умеют улыбаться… Если был на земле человек, который каждым атомом своего существа был бы непримиримейшим врагом такой системы, то это был как раз Алкивиад. Если века и века спустя нашелся коронованный дурак, который провозгласил, что государство это он, то Алкивиад никогда не унизился бы до таких уподоблений: государство и все, что только можно себе вообразить, только игрушка, только средство. Если из него можно извлечь что-нибудь для себя, пожалуйста, а нельзя — да разразит его Зевс!
Но для того чтобы извлечь, нужно было прежде всего немножко познакомиться с тем, из чего нужно свои удовольствия извлекать. Он тут сразу же увидел, первое, что счастливы в Спарте по-настоящему, прочно — до первой кошки, понятно, — только воробьи, а второе, что пирамида и тут никак все же не строится, то есть что воробьи тут явно умнее людей. И видел он обман строителей пирамиды, которые, несмотря на свой достойный вид жрецов жестокого бога, государства, умели прятать свои делишки под этим достойным видом. И не особенно искусно даже, в чем, впрочем, и надобности не было: толпа везде дура. Спартою управлял совет из 28 старцев не моложе шестидесяти лет и несменяемых. Назначение советником признавалось наградой за достойную жизнь, но потихоньку шептали, что и мудрые старцы доступны человеческим искушениям: берут. Народ и в Спарте голосовал то, что вносилось на его обсуждение, но если советники видели, что голосование будет неблагоприятно им, они просто снимали очередной закон с голосования, и демос оставался с носом — как везде. И было в Спарте два царя, два маленьких царя, и чтобы они не сговорились вредить народу, спартанцы искусно ссорили их между собою, что, однако, не всегда мешало им преследовать свои высокие царские цели. Павзаний, победитель при Платее, а потом освободивший проливы в Понт Эвксинский, вошел в тайные сношения с Ксерксом, чтобы жениться на дочери царя и с его помощью сделаться владыкой всей Эллады. Он одевался по-персидски, окружил себя египетской и персидской стражей и, забыв о черной похлебке, с удовольствием предавался восточной ‘изнеженности’. Эфоры поймали его на измене, вызвали в Спарту, он спрятался в храме-убежище, а спартанцы, чтобы не нарушать святости убежища, — софисты водились и у них — так в храме и замуровали Павзания.
И очень отметил себе Алкивиад — у него был зоркий глаз и зоркий ум — особенно слабую сторону спартанской пирамиды, ее Ахиллесову пяту: рабов, илотов. Их в стране было много больше, чем спартанцев, и не было в стране ни одного илота, ни периэка (житель завоеванной страны, который лишь немногим отличался от раба), ни неодамода (освобожденный за заслуги перед родиной илот и его потомство), который не съел бы с косточками своих владык, спартанцев. Они все были под строжайшим наблюдением полиции. Им были запрещены всякие собрания. Бежавшие рабы занимались разбоем и часто налаживали большие восстания: полвека тому назад такое восстание илотов длилось тут десять лет подряд. Их топили в крови, но жили все же в постоянном страхе, что завтра все начнется сызнова. Во время войны противники Спарты очень ловко использовали этот горючий материал. Это так тревожило всех, что даже отменные мыслители вроде Платона, например, советовали не держать много рабов одного народа, но держать разноязычных, — чтобы они не могли сговориться — а во-вторых, получше обращаться с ними: ‘Не только ради них самих, но еще более в наших собственных интересах’, — пояснял Божественный. Циники со свойственной им откровенностью советовали, чтобы удержать рабов от побегов, прикрепить их к дому хорошей пищей, ‘привязать их мордой к столу, уставленному всякими яствами’. И многочисленные илоты, клейменные каленым железом, — это были пойманные беглецы — которые часто попадались на серых, унылых улицах Спарты, еще резче усиливали впечатление, что тут далеко не все благополучно.
Какой-нибудь Дорион отметил бы не без удовольствия, что и у спартанцев есть хорошие черты: они умели, например, молчать. Но и эта черта их Алкивиада не очень прельщала, ибо он сам любил покричать, поспорить, посмеяться и — под шумок обделать свое дельце. А кроме того, если спартанцы не любили длинных речей с жестами, то они красное словцо все же любили — только бы покороче. Так, одна спартанка, будучи выставлена на продажу, была спрошена: что она умеет делать? И она отвечала: быть верной. Другая спартанка, услыхав, что ее сын спасся бегством от неприятеля, написала ему: ‘О тебе распространились дурные слухи — смой их или прекрати свое существование’. Один русский мыслитель хорошо посоветовал прощать человеку эти его ‘жалкие’ слова…
И Алкивиад очень быстро пришел к заключению, что здесь, в Спарте, лучше всего примкнуть к партии воробьев и других птиц небесных.
— Конечно, эта наша афинская демократия это только общепризнанная глупость… — с удовольствием и вполне искренно говорил Алкивиад, попивая винцо со своим новым другом, царем Агием. — Умный человек один может сделать в сто раз больше, чем тысяча ревущих на агоре ослов… Не так ли? — любезно обратился он к красавице Тимеа.
Та только улыбнулась ему. Она знала, что ее улыбки куда убедительнее всяких умных разговоров. Агий — Алкивиаду казалось, что царь играл роль истинно спартанского спартанца очень хорошо — хотел было что-то возразить, но его остановил, наконец, наладившийся хор, который уже некоторое время старался спеться где-то неподалеку. Алкивиад прислушался:
Мы некогда были
Молоды, храбры и смелы…
— начали басами старики и сейчас же подхватил хор мужей:
Мы смелы и храбры теперь
И докажем это первому встречному…
И зазвенел хор мальчуганов:
Будет день, когда и мы будем храбры
И превзойдем вас во многом…
— Ваши напевы так же суровы, как ваши храмы и вся ваша жизнь… — сказал гость прекрасной Тимеа. — Спартанцы восхваляют в них тех, кто жил благородно и умер за Спарту. ‘Хотя за что тут умирать, я, по совести, не вижу…’ — подумал он про себя. — А у нас, — о, у нас музыка куда разнообразнее и нежнее: то это сладкий гимн богам, то боевая, зовущая в бой песня, то песня Анакреона или Сапфо о сладкой любви, о разлуке с милой…
И было в его вкрадчивом голосе что-то такое, что заставило Тимеа обжечь его боковым взглядом и сделать усилие подавить смех. Царь Агий в это время смотрел на тучи, которые собирались вкруг вершины Тайгета — пожалуй, будет дождь…
— Нет, я непременно должен, однако, выучить вас сицилийской игре, от которой Афины сходят с ума столько времени уже… — весело воскликнул Алкивиад. — Вот смотрите: я беру свою чашу и должен выплеснуть из нее вино на стену, вот хотя бы сюда, к этому пятнышку, так, чтобы попасть в цель. При этом я должен произнести вслух какое-нибудь любимое имя. Если я в цель попаду, значит, это лицо меня любит. Смотрите…
Он сделал губами неуловимое движение, произнося неслышно ‘Тимеа’, и ловким движением попал вином в указанное место.
— Что? Каково?.. — обратился он к Тимеа, которая давилась смехом: он смел, этот прекрасный афинянин! — И у нас симпозиарх выдает в случае удачи в награду победителю красивую чашу. Попробуй, Агий…
Агий попробовал, но только всех насмешил. Игра продолжалась: надо было напрактиковаться как следует. Но вдруг Агий вспомнил, что он спартанец, которому не приличествует заниматься такими пустяками и, поставив чашу на стол, с неодобрением посмотрел сперва на лужу вина, широко растекшуюся по полу, а затем опять на вершину Тайгета:
— Пожалуй, будет дождь… — сказал он.
Ночью, когда в лесах нахмурившегося Тайгета перекликались совы, а царь заседал со своими советниками, обсуждая, как им лучше использовать Алкивиада в борьбе с Аттикой, гость его — золота с собой у него было достаточно, и оно легко и просто справилось с суровыми спартанцами и спартанками, охранявшими честь и покой его величества, — пробрался в покой Тимеа и без труда доказал прекрасной фиванке, что воробьиная мораль куда слаще спартанской…
‘Они приговорили меня к смерти… — с усмешкой подумал герой, возвращаясь к себе. — Я покажу им, что я еще жив!.. Добродетель, по Горгию, заключается в господстве над другими — будем же добродетельны!..’

XXVII. СТАРЫЕ СЧЕТЫ

Феник за последние годы чрезвычайно разбогател и чрезвычайно растолстел. Несмотря на весьма почтенный уже возраст, он одевался щеголем и почему-то особое внимание обращал на цветные сапоги, котурны. Такие котурны на сцене надевались иногда актерами для увеличения роста — Феник тоже точно хотел роскошью их увеличить свой общественный рост. И в самом деле, при встрече с ним прохожие останавливались и долго провожали глазами его и его котурны, пока он не скрывался из вида. Он не торопился, однако, скрываться: он хотел быть солидным. При нем всегда был теперь раб, который днем нес его стул, — предполагалось, что солидному человеку не вредно и отдохнуть в пути — а ночью разноцветный фонарь, который освещал его путь пестрыми бликами.
Им все больше и больше овладевала страсть к политической деятельности. Больше всего ему хотелось бы походить на знаменитого Кимона. За Кимоном всегда следовала толпа его рабов с полными корзинами и, не различая бедняков от тунеядцев, всем раздавала щедрою рукою подаяние. Нередко Кимон приводил к себе к столу целую толпу бедняков. Прекрасные сады его были открыты для всех. Он посылал даже на свой счет колонистов в другие страны, чтобы те могли там поправить свои дела и стать на ноги. Разумеется, наградой ему была ‘всеобщая любовь’. Феник понимал, что это прекрасный путь к возвышению, но это было очень накладно, и поэтому он пока что ограничивался тем, что поил и кормил наиболее горластых и бесстыжих афинян. Он строго стоял за религию и не допускал никакого вольнодумства: разве не Аполлон дельфийский послал его в Афины торговать и тем помог ему создать себе богатство? Особенно сошелся он с Калликсеном, старым жрецом Эрехтейона и великим интриганом, для которого жить значило налаживать какое-нибудь темное дельце, которое ему самому, может быть, ничего и не даст, но смуту произведет обязательно. Афиняне были вообще страшными сутягами и жить для них значило судиться — и старик вечно как бы судился с жизнью и непременно хотел как-то прижать ее к стене и все поставить по-своему. Он был богат, влиятелен, стар, но своими интригами так отравлял себе жизнь, что часто не спал от злости целыми ночами. Про него остряки тихонько говорили, что раз его укусила священная змея и — сейчас же издохла. Другим единомышленником Феника был его прежний владыка поэт Фарсогор, который вернулся из Сицилии, обложился жирком и, хотя писаний своих и не оставлял, но ему страстно захотелось теперь возблистать в роли спасителя отечества, а при случае и человечества. Свои статуэтки Танагра он забросил.
Все трое сидели в пышном саду Феника при его загородном доме, который он воздвиг себе на земле, купленной в трудную минуту у Фидиаса, и пили вино. Фарсогор принес с собой ходивший по рукам список сочинения ‘Афинайон Политейа’, — о государственном устройстве Афин — написанный каким-то неизвестным, но яростным противником демократии. Молва приписывала авторство Ксенофонту, но это было заблуждением: тот был просто недостаточно умен для этого. Фарсогор читал вслух, подчеркивая рукой в воздухе наиболее едкие места знаменитого произведения. Жрец слушал совсем равнодушно, потому что, по его мнению, все это была только выспренняя болтовня, которая ни на что не нужна, а главное, потому, что это написал не он. Феник боролся с дремотой, но он думал, что выслушивание всех этих туманных, по его мнению, писаний является натуральной повинностью всякого общественного деятеля, вроде отбывания военной службы, и считал нужным показать, что все эти дела он может очень тонко рассудить. Но конституцию эту понимал только Фарсагор, который, несмотря на свой жирок и солидность, сохранил в себе живой ум и подлинный интерес к ярким явлениям жизни, к каким, несомненно, принадлежало это произведение неизвестного автора, говорившее о его большом уме и глубоко раненном сердце…
— Для него это выражение, ‘проклятый демос’, совсем не ругательство, — усмехаясь, вставил Фарсагор, — а просто спокойная квалификация. В этом он, может быть, более прав, чем он сам думает. В самом деле, хорошо было бы разработать эту тему в какой-нибудь трагедии, которую так и озаглавить: ‘Демос’. Этот демос как бы обречен с рождения бессмертными богами на отбывание земного жребия в качестве осла. Ведь он совсем не хочет быть глупым, он искренно желает устроить свою судьбу получше, он действительно хотел бы создать что-нибудь дельное, мудрое, прекрасное, но над ним точно тяготеет какое-то проклятие и все, что он может на земле делать, это разрушать и осквернять все дельное, умное и прекрасное. Это богатейшая тема и я не премину ею заняться. Хотя, конечно, при теперешних порядках в Афинах о постановке такой пьесы и думать нечего: демос таких выступлений не прощает и остракизм или плаха таким смельчакам у нас обеспечены. Этот таинственный автор поступил вполне разумно, спрятавшись за анонимат…
— А ты читай… — хмуро сказал Калликсен. — А обсуждать все будем потом.
Феник, сдерживая зевок, — от этого на его свиные глазки выступили слезы, — многодумно кивнул головой и Фарсагор продолжал чтение. Но обсуждать произведение, к великому облегчению Феника, не пришлось: из Пирея прибыл главный управляющий Феника с важным известием, что из Тира только что пришло большое судно с богатыми товарами. Он уже говорил с хозяином судна: тот жалуется на плохие дела по случаю войны и пойдет на самые выгодные условия…
— Да, а кстати… — проговорил Феник, обращаясь к жрецу, который имел какие-то таинственные связи с действующей против Сиракуз армией и получал оттуда известия первым, даже раньше правительства. — А каковы последние новости из-под Сиракуз?
— Я скажу, но болтать об этом не следует… — предупредил Калликсен для пущей важности: он твердо знал, что все будет разболтано тоже для пущей важности в кратчайший срок. — Наши завязли там более крепко, чем можно даже было ожидать. Но чем хуже, тем лучше: может быть, хорошенький разгром афинской армии заставит наших мужей совета одуматься и покончить с окаянной демократией.
Феник назначил управляющему раннее утро, чтобы вместе выехать в Пирей и покончить дело: благодаря затянувшейся, истощающей войне жизнь стала заметно дорожать и покупка товаров могла быть только выгодной: цены будут лезть, понятно, и выше. Жрец и поэт скоро ушли, а Феник долго еще ходил по саду. Если покупка будет, в самом деле, так выгодна, как говорит управляющий, то косточку-другую демосу надо будет выбросить. В конце концов и из этого можно будет извлечь пользу. И он, приказав молоденькой рабыне-сирийке придти к нему, направился, громко зевая, в свой спальный покой.
А ранним утром, предваряя других, Феник, оставив управляющего в своих амбарах, важно поднялся на палубу большого купца. Было ветрено и мелкие волны беспокойно лопотали под высокими бортами купца. Среди команды слышались громкие зевки. Но командир судна встретил важного гостя у самых сходен самым любезным образом и приказал подать немедленно угощение…
— Присядь, отдохни, любезный Феник… — говорил купец. — Хотя час и ранний, но думаю, что чаша доброго сирийского не повредит тебе…
Совершив возлияние, приступили, солидно беседуя, к золотистому сирийскому, которое многими знатоками ценилось выше даже хиосского. И оба обменивались новостями. Феник обнаружил большую осведомленность в положении дел на войне и под большим секретом сообщил купцу, что наши завязли в Сицилии куда хуже, чем даже можно было с этой сволочью, демократией, ожидать, а моряк в свою очередь рассказал, тоже по секрету, что на морях нет проезда от разбойников, что деньги дешевеют, а товары дорожают, что он даже думает совсем бросить торговлю. А потом моряк любезно пригласил гостя пожаловать в трюмы посмотреть товары: в цене сойдемся — только бы развязаться!..
Но не успели они, спустившись в трюмы, приступить к осмотру драгоценных товаров, — ковры, шелковые ткани, благоухания, золотые изделия Эфеса и прочее, — как вдруг два дюжих матроса взяли Феника под руки, третий заткнул ему грязной тряпицей рот, и толстяк от страха весь обмочился.
— Ну, любезный дядюшка, — сказал ему с улыбкой купец, став нарочно под люком так, чтобы весь свет падал ему в лицо, — теперь нам пора с тобой посчитаться. Ты порол меня без числа, а я выпорю тебя только один раз. Начинайте, молодцы. И постарайтесь для дядюшки: золотой он человек — ни одного нищего не пропустит, не ограбив. Начинайте, потешьте вашего атамана…
Дядюшка вытаращил глаза: что это, сон? Но уже засвистали линьки, и он должен был немедленно запеть какой-то очень громкий пэан. Но проклятый племянничек остановил его:
— Не ори, любезный дядюшка: не поможет! А если ты взбулгачишь в гавани кого не нужно, тебе же будет хуже. Я не только твой любимый племянник Антикл, но я же ведь и Бикт — ты слыхал это имя, конечно?.. Помнишь, в Колоне я обещал тебе стать морским разбойником? Ну, так вот… Продолжайте, ребята.
У дядюшки глаза на лоб полезли и он, крепко закусив жирную руку, только вздрагивал всем своим жирным телом при каждом ударе. Но он скоро лишился чувств, злы были линьки, а дядюшка был к ним не привычен. По знаку атамана, моряки облили его всего водой, привели в чувство, помогли одеться и спустили его на набережную, где его поджидал замешкавшийся в складах управляющий. Весь мокрый, со стучащими зубами, серый, дядюшка оглянулся на корабль: проклятый Антикл, — да поглотит его Гадес! — скрестив сильные руки на широкой груди, стоял у борта и с любезной улыбкой смотрел вслед дорогому родственнику. ‘Нет, нет, я был прав тогда, говоря, что из парня ничего путного не выйдет… А впрочем, товаров горы… И какие!.. Можно было бы вместо всех этих глупостей чудесно побеседовать по душам…’ И дядюшка даже остановился: в самом деле, не вернуться ли, не повести ли дело по-хорошему, по-родственному?.. Ну, поозорничал немножко — что ж, охота была парню поквитаться за старое. Не вернуться ли? Но зад его горел пожаром, и он ни слова не отвечал на назойливые приставания управляющего: как да что? И, наконец, осерчав, дядюшка послал его в тартар…
Антикл надеялся, что после расчета с дядюшкой ему полегчает, но он ошибся: легче не стало. Его стала утомлять бродячая и беспокойная жизнь, и душа стала просить тихой гавани. В душе этой, где-то глубоко, жил образ Гиппареты, беленькой Психеи. Он давно уже понял, что невозможное — невозможно, но, когда отшвартовался он в Пирее, где хотел сбыть свои дорогие товары, прошлое вдруг встало в нем с необычайной силой. Алкивиад, присужденный к смерти, был конченым человеком, и кто знает, может быть, теперь… Избалованной богатством женщине теперь было бы хорошо с ним: много у него было золота и всяких богатств и он мог бы умчать ее за край земли. И он тотчас же бросился в Афины, чтобы произвести разведку, но наткнулся на неожиданное препятствие: со дня бегства Алкивиада из Турии Гиппарета заболела и нигде не показывалась. Говорили, что сам Гиппократ сомневался в благополучном исходе ее болезни.
— Да что!.. — махнул рукой старый привратник Алкивиада. — Ты ее и не узнал бы: поседела, исхудала — ветром шатает… Нет, не будет она жить.
Злой на жизнь, Антикл вернулся на свой корабль и, взялся, как это с ним в последнее время случалось все чаще, за золотистое сирийское.
И, когда стемнело и потянул свежий южный бриз, Антикл скомандовал:
— Все по местам… Отвал!..
И сильное судно побежало на север, к берегам скифским: под благотворным влиянием эллинской иллюминации мелкие скифские царьки уже успели оценить и хиосское, и сирийское, и ткани шелковые для своих дам, и благовония, и все, что хорошим людям приличествует… А на утро пирейцы толпились перед расклеенными по стенам лабазов и храмов воззваниями: морской атаман Бикт свидетельствует всем пирейцам свое глубокое почтение и извещает их, что он выпорол у себя на судне за высокие добродетели афинского промышленника и своего любезного дядюшку Феника, да хранят его бессмертные боги…
И, все борясь с беленькой и нежной Психеей, Антикл напился так, что его почти без чувств моряки отнесли на его койку. Они неодобрительно качали головами: не святые и они, но на это есть гавани с красавицами, а так, на борту, дело неподходящее… А когда на следующий день они наткнулись на какого-то купца, атаман сурово приказал не трогать его: надо разбазарить и то, что у них уже было. Послышались потушенные, грубые голоса: на то и в Пирей заходили, но атаман там ничего не сделал.
Антикл-Бикт только выпрямился весь, расправил свои широкие плечи и — все замолчало: и разбойники ведь люди…

XXVIII. ИЛЛЮМИНАЦИЯ ПРОДОЛЖАЕТСЯ…

Как было уже отмечено, один английский историк, рассказывая о пелопоннесской войне, говорит, что история Афин это прежде всего история саморазрушения Афин, self destruction. Прямо надо удивляться этой обмолвке ученого человека: а разве история Рима не есть история саморазрушения Рима, как и история древнего Египта, и современной Франции, которая устала рожать, устала жить, Великобритании, от которой отпадает кусочек за кусочком? Нет решительно ничего удивительного в том, что все дела человеческие кончаются саморазрушением, ибо в конце жизни каждого человека стоит смерть, то есть разрушение. Но об этой неприятности люди в пылу своих дел — а особенно великих — думают мало…
В далекой, прекрасной, как сон бога, солнечной Сицилии или, по древнему, Тринакрии, война продолжалась. Тогда не было министерств иностранных дел и специальных дипломатов для заваривания таких каш — этим занимались вожаки партий в частном порядке. Вместо телеграфа служили купцы, которые разносили слухи о великих событиях по прибрежным городам, как купцы же мореходы учили потихоньку людей того времени географии. Когда афиняне были уже на походе, Сиракузы ничего не знали о готовящемся на них нападении. Вожак народной партии Афинагор не хотел и верить, что Афины могут пойти на такую глупость. Он кричал, что это олигархи нарочно распространяют такие слухи, чтобы передать власть стратегам, военным, которые с демократией управятся в два счета. Его противник, Гермократ, напротив, верил и приветствовал нашествие: этот удар сплотит всю Сицилию, и во главе ее, естественно, станут Сиракузы… Военные вожди — их было только пятнадцать — гордо заявляли державному народу сиракузскому: мы готовы. Сиракузы это были Афины Сицилии, сильный, цветущий город. И если Афины в то не очень книжное время были главным книжным рынком для всей Греции, то и Сиракузы в этой иллюминации немногим отставали от них. Софисты стрекотали языками и изводили папирус не только для решения основных вопросов бытия, но и по всякому менее серьезному поводу и даже без всякого повода. Были труды и тут по кулинарии, по военному делу, по уходу за лошадью, о сцене, о земледелии, о филологии. Из артистов тут особенно процветали резчики монет, но принадлежали сиракузские граверы не к афинской школе Фидиаса, а к дорийской, Поликлета, что было довольно естественно: сиракузяне были дорийцами.
Нашествие надвигалось. Афинагор должен был сознаться, что он свалял дурака и спешно придумывал с помощью других софистиков ‘новую тактику’: это обычный прием политических банкротов. Афиняне, однако, не очень торопились, рассылали повсюду прокламации, показывали всюду свою морскую мощь. Сиракузы в конце концов решили сами атаковать их в Катании. Они пошли берегом на Катанию, а нерешительный Никий — он был окружен всякими прорицателями — тем временем ударил на Сиракузы морем и на рассвете произвел высадку в Большой Гавани, около Олимпейума. Сиракузская армия возвратилась только вечером, а за это время Никий успел укрепить свои позиции, разрушить мосты и прочее.
Начать людей резать и колоть просто, без фокусов, было некрасиво, и потому обе армии, как того требовал древний обычай, были построены в боевой порядок, жрецы принесли жертвоприношение и командующие, прекрасно взмахивая руками, произнесли для удовольствия гоплитов соответствующие речи, А затем генералы запели пэан, который подхватывало обыкновенно с большим одушевлением все войско. А то и воинственную песню, вроде следующей:
‘Доблестному мужу хорошо пасть в первых рядах за отчизну! Тягостно покинуть свой город, свои тучные поля и нищенствовать, блуждая без крова с милым отцом, престарелой матерью, малыми детьми и законной женой. К кому ни пришел бы такой человек, все относятся к нему враждебно, его теснит жестокая бедность. Он бесчестит свой род, всякое бесславие и мерзость идут за ним. Будем же храбро сражаться за свою страну, умрем за своих детей, не щадя жизни своей!.. Пусть сердце в нашей груди будет великим и мужественным. Что касается старших, колени которых уже не обладают быстротой, вы, юноши, не покидайте в бою стариков. Ведь постыдно видеть, если в числе павших в первых рядах, впереди молодых, лежит воин с белой уже головой и седой бородой, испуская в пыли сильную душу и прикрывая руками свое обнаженное и окровавленное тело. Юношам же все идет, когда они обладают прекрасным цветом юности любезной. Юноше при жизни удивляются мужчины, его любят женщины. Он прекрасен, пав мертвым в первых рядах! Пусть каждый после сильного натиска остается на месте, упершись в землю обеими ногами, прикусив губы и закрыв бедра и голени, грудь и плечи широким щитом. Пусть он сражается с мужем, поставив ногу возле его ноги, прислонив щит к щиту, гребень к гребню, шлем к шлему и взяв или меча рукоять, или длинное копье…’
Укрепив, таким образом, свой дух прекрасным пением, воины, ободряя один другого, двинулись на врага. При приближении к нему затрубили трубы и с криком элелей или алала воины бросались в кровавый бой — сперва копьями, а когда копья ломались, начиналась ‘печальная работа мечами’. Сиракузцы дрогнули и побежали, а Никий вместо того чтобы преследовать их, вдруг посадил своих гоплитов на суда и — отплыл в Катанию!..
Сиракузцы боялись осады: со стотысячным населением она грозила великими бедствиями. Стали усиливать укрепления. Из пятнадцати генералов сделали три, что было и тогда уже полпобеды, послали гонцов в Коринф и Спарту уговаривать их напасть на Афины, баламутили греческие города Сицилии, поднимали сикелов (коренное население Сицилии). Коринф был уже, однако, в войне с Афинами, а Спарта колебалась: нарушением мирного договора она боялась навлечь на себя гнев богов. Алкивиад, счастливый своей Тимеа, — ах, что это была за женщина!.. — открыл спартанцам планы Афин: когда Сиракузы будут взяты голодом, вся Сицилия и южная Италия — на севере ее, входя постепенно во вкус великих событий, уже шумело племя волчицы — будут Афинами брошены сушей и морем на Спарту. Чтобы предотвратить это, нужно было, по мнению Алкивиада, послать в Сиракузы если уж не войско, то хоть одного спартанского стратега, а чтобы помешать Афинам отправлять в Сицилию подкрепления, нужно было занять — по примеру самих же Афин с Пилосом — в Аттике какой-нибудь опорный пункт, вроде, например, близкой к Афинам Декелеи. И Спарта послала Сиракузам генерала Гилиппа.
Усилия афинян и сиракузян поднять на свою сторону население Сицилии не давали ничего: сицилийцы твердо заявляли, что они очень охотно присоединятся к… победителю. Этрурия дала три судна, а Карфаген в помощи отказал: ему, как и Персии, было выгодно, чтобы греки уничтожали самих себя. Но когда из Афин прибыла кавалерия — теперь у афинян кавалерийский корпус поднялся до четырехсот всадников — Никий и Ламах решили, что теперь можно начать действовать. Они начали действовать: нападали на сиракузцев, окружили своими стенами город и постепенно попали в такое положение, что Ламах был убит и только демонстрация афинского флота в Большой гавани спасла Никия от полного поражения. Оказалось, что прорицатели в этих делах никуда не годятся, как никуда не сгодились века и века спустя жестяные образки Серафима Саровского, которыми обременяли главнокомандующих все, начиная с государыни императрицы, родом немки.
Осадные работы продолжались. В Сиракузах была, понятно, партия, которая вела тайно переговоры с Никием: города тогда — и потом — брались осадой или изменой. Настроение осажденных падало. Но тут прибыл Гилипп с подкреплениями и стал в тыл афинянам. Никий — больной — занял Племмириум. Опять всякие стычки и победа сиракузцев: Никий оказался осажденным в своих же собственных укреплениях. Дрова, воду, фураж можно было добывать только с опасностью жизни. На глазах у афинян начались приготовления Гилиппа к морской битве. Дух афинян падал. Началось дезертирство иногородних, которые убегали внутрь острова, а то и к врагу. Бежали рабы. На кораблях начались болезни: была суровая зима. Никий просил армии подкреплений, а себе отставки: он, в самом деле, был болен. Спартанцы, перестав, видимо, бояться гнева богов за измену, вторглись в Аттику, все разрушили, заняли город Декелею, почти у самых ворот афинских, и послали подкрепления в Сиракузы. Афины заняли еще укрепленное место в Спарте против о. Цитеры, откуда им было удобнее, чем из Пилоса, поднимать илотов. Затем Демосфен, победитель на Сфактерии, двинулся на Сиракузы, и среди самого разгара лета на семидесяти трех триерах при пяти тысячах гоплитов под великое ликование афинян и оцепенение сиракузцев вошел в Большую гавань.
Демосфен взял все дело в свои руки. Он понимал, что надо действовать сразу и энергично. Ночная атака на Сиракузы. Отступив, сиракузцы выдвинули главные силы. Афиняне потеснили и их, но вдруг, охваченные страхом, неся большие потери, побежали. Грозные пэаны и воинственные песни сменились криками ужаса и воплями. Среди афинян возникла мысль бросить все и уйти, но Никий не решался на это. Он предлагал отступить опять на Катанию: Сиракузы нуждаются и в продовольствии, и в деньгах, и не сегодня-завтра сдадутся — так говорили ему его тайные дружки из-за стен.
Гилипп тоже не дремал и всюду искал себе союзников, но сицилийцы мужественно стояли на своем: они будут с победителем. Освободить Сиракузы они были, пожалуй, и не прочь, но окружать их сиянием триумфа им не улыбалось. Сиракузцы спешно перестраивали свои триеры, приделывая им в ущерб скорости — она была пока не нужна — крепкие носы. Военачальники подбадривали войско и население хорошими речами о том, что они могут ‘догнать и перегнать’ владычицу морей. Афиняне попытались опять завязать большое сражение, но из попытки ничего не вышло, и Никий принял окончательно решение снять осаду. Но вдруг случилось лунное затмение. Это было совсем скверно. Прорицатели истолковали это предзнаменование так, что Никию нужно подождать на месте ‘трижды девять’ дней: так выходило по их науке. Этим воспользовались сиракузцы, не разделявшие, видимо, выводов этой науки, и нанесли афинянам жестокое поражение. Покинув Племмириум, афиняне должны были сжаться на самом заплеске волны, на узком и топком месте. Снабжение армии продовольствием стало невозможным: триеры Сиракуз перехватывали транспорты. Так как победа склонялась как будто на сторону Сиракуз, то к ним стали прибывать сицилийские подкрепления: маленькие софистики на агорах убеждали теперь великие демократии, что пришло, наконец, время выступить на защиту попранного права, цивилизации, свободы от тирании афинской демократии. Демократии восторженно орали, забрасывали своих гоплитов цветами и возносили бессмертным богам моления о покорении под ноги их всякого врага и супостата, причем супостатами оказывались все, против кого выступить было теперь выгодно.
И вот начался ‘последний и решительный бой’ в гавани. Сиракузцы предварительно заперли выход в открытое море торговыми судами и плотами, связанными между собой крепкими цепями. С обеих сторон билось среди великого грохота и криков и пэанов сто пятьдесят триер. Афиняне были разбиты, но бежать из ловушки было уже нельзя. Они решили искать спасения сухим путем, сожгли свои корабли и, бросив больных, раненых и уцелевшие триеры, начали пробиваться. После трехдневных усилий они прорвали окружение и побежали, преследуемые на пятах врагом, внутрь острова. Сиракузцы не отставали и били их и по тылу, и в голову, выставляя впереди заставы. Демосфен, командовавший арьергардом, наконец, сдался со своими шестью тысячами воинов. Никий тоже был остановлен и окружен. Он предложил уплатить Сиракузам все издержки по войне, две тысячи талантов, но те отказали, засыпали его стрелами, снова начался бой, бегство и, наконец, когда истомленные афиняне, достигнув речки Асинарус, бросились к воде — пить, пить, пить!.. — началась последняя резня и — сдача Гилеппу.
Из сорока пяти — пятидесяти тысяч воинов, посланных Афинами под Сиракузы, уцелело всего два военачальника и семь тысяч воинов. Их с великим ликованием повели в Сиракузы и заперли в каменоломни рядом с Малой гаванью. Ночью они мучились от холода, а днем от нестерпимой жары. Пища их — большинство были больны или ранены — была ужасна. От испражнений стояла нестерпимая вонь. И так, вымирая, мучились они месяц за месяцем, пока не погибли все. Никий и Демосфен были казнены, что очень огорчило Гилиппа: ему хотелось увезти их для своего триумфа в Спарту.
Но несколько афинян все же были отпущены: они понравились своим владыкам хорошим чтением хоров Эврипида. В числе освобожденных оказался и молодой моряк Периклес, раненный в великом бою в гавани. Аспазия — она очень постарела — ходила за сыном вместе с Гиппократом, и ей удалось отбить у смерти молодого воина. Но он долго потом болел…
Право, цивилизация и свобода торжествовали…

XXIX. ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ

Историю рода человеческого принято писать в самых торжественных тонах, ученым слогом, — Лев Толстой называл эту стряпню ‘ученой колбасой’ — и каждому слову и жесту дипломатов, царей и военачальников придавать исключительно важное и глубокое значение. Если же рассказывать историю ‘своими словами’, простыми словами, то получится самая жуткая из книг человеческих, лучшее заглавие для которой будет опять вольтеровский Sottisier, то есть собрание глупостей. Но тем не менее именно этот способ пересказа исторических событий своими словами, простыми словами только и может сделать этот пересказ полезным, хотя бы для совсем немногих.
Но совершенно немыслимо описать состояние Греции после разгрома афинян под Сиракузами ни учеными, ни простыми словами, как невозможно описать ночной кошмар. Прежде всего и очень быстро оказалось, что ни право, ни цивилизация, ни свобода не восторжествовали нисколько и что разгром афинян это не конец, а только очередная глава. Афины были раздавлены вестью о гибели всего своего флота и армии: гадатели предсказывали им перед походом блестящий успех, ораторы не отставали и вдруг!.. Прорицатели и ораторы, понятно, были смущены, но ненадолго — не ошибается только тот, кто ничего не делает… — и, оправившись, взялись со свойственной им энергией за подготовку новых прорицаний и новых речений. Афиняне же с ужасом ждали каждую минуту появления у своих берегов сиракузского флота. Но когда первая минута паники прошла, Афины среди кипящего котла Греции снова бросились на постройку новых судов — на последнюю тысячу талантов, которая оставалась еще в казне Афины Партенос. Многие историки, влюбленные почему-то в Афины, ставят это неунывающей афинской демократии в великую заслугу: какая жизнеспособность, какая энергия и пр. Но если оставить красноречие в стороне, то под всей этой кипучей деятельностью на верфях Пирея открывается нечто другое: афинская демократия с большим удовольствием выжимала соки из тех городков-государств, которые были под властью ее триер, теперь эти государства-островки стали сбрасывать одно за другим иго лавочников агоры. Предстоящее обеднение славной республики было, понятно, лавочникам очень страшно, они вынуждены были очертя голову броситься в последнюю и очень опасную игру: они хорошо помнили, что делали они над побежденными соперниками — такая участь ждала и их. Тут поневоле покажешь и жизнеспособность, и обнаружишь энергию… Но было бы в высшей степени наивно думать, что только афинские лавочники поступают так в подобных случаях: все лавочники всего мира всегда так поступали, на наших глазах поступают и всегда поступать так будут, ибо поступить иначе значило бы прежде всего перестать быть лавочником, а это не в его силах…
Вся Греция кипела белым ключом. Нейтральные радовались, что они остались от свалки в стороне, острова мечтали о независимости, Спарта ликовала, Персия присматривалась к новому положению и старалась понять, где и за что можно теперь зацепиться. Ликовали и Алкивиад с прекрасной Тимеа: война приковала царя Агия в Декелее, у врат афинских, и любо им было без помехи проводить вдвоем сладкие дни и ночи. И прекрасная Тимеа уже поведала своему блистательному другу, что она ждет от него ребеночка. Несмотря на золото Алкивиада, слухи о его похождениях проникли в среду сурового спартанского народа, и ревнители старины злорадно говорили:
— Ну, что? Получили?!. Недаром были мы всегда против приема иностранцев в Спарту, а особенно тех, которые искушены в мудрости…
— Но когда же и где блистал Алкивиад мудростью? — изумлялись их противники, прогрессисты, которые втайне одобряли философию воробьев.
— Если он сам не выступал в роли учителя мудрости, — упрямо возражали старцы-блюстители, — он был все же учеником этого старого болтуна Сократа и вообще всех этих шаромыжников, которые, ничего путного не делая, только треплют языками и развращают народ…
Казалось бы, сиракузские мужи совета должны были бы ликовать: какие блестящие результаты их государственной мудрости!.. Какая слава!.. Какой блеск!.. Но когда мужи государственные подсчитали казну, то ликования никакого не получилось: ‘слава’ обошлась так дорого — людьми, золотом, судами — что мужи совета, делая на глазах народа веселые лица победителей, втайне скребли у себя в затылках. Неуемный Гермократ — именно он считался победителем — усиленно настаивал на посылке помощи Спарте и, наконец, своего добился: пошли двадцать триер от Сиракуз, две от Селиноса, а потом присоединились потихоньку и Турии, и Локры, и Тарент… Пьяный угар восстаний бродил по солнечным островам. Евбея и Лесбос сговаривались с Агием, который все сидел в Декелее как. самостоятельный владыка и грыз ногти: слухи о похождениях в Спарте Алкивиада, ami et alliй, и о скором приращении его царского семейства доходили и до него. Хиос и Эретрия сносились прямо со Спартой, которую поддерживала и Персия. Дарий II мечтал о захвате всех греческих городов на азиатском берегу. Триеры шли туда, триеры шли сюда, везде грозно пелись пэаны, маленькие софисты на агорах плели свои словесные сети и сверкали глазами, а Великий Царь послал своему сатрапу Тиссаферну, губернатору морских провинций, и Фарнабазу, сатрапу Фригии и Вифинии, приказ потребовать дани от ‘бунтовщиков’, то есть от всех этих островов, которые объявили себя или готовились объявить самостийными.
Спартанский флот вышел на театр всех этих маленьких сумасшествий, но Афинам улыбнулось счастье: им удалось запереть его в пустой бухте около Эпидавра, а затем и хорошо потрепать те спартанские триеры, которые возвращались из Сицилии. Но часть спартанского флота прорвалась все же к Хиосу. Этим смелым деянием руководил Алкивиад, который рад был нанести удар неблагодарной родине и еще более рад уехать из Спарты, куда, то и гляди, мог вернуться оскорбленный им царь Агий. И стоило спартанскому флоту появиться ввиду Хиоса, как в Хиосе, а потом и всюду по соседним городам поднялись восстания. В Милете к спартанцам присоединился Тиссаферн, который и заключил со Спартой союз против Афин: Спарта признала права Великого Царя на все греческие города Азии.
Но не дремали и Афины: из Пирея в восставшие города уходила эскадра за эскадрой. Своей базой афинский флот избрал Самос, за который они держались изо всех сил и поэтому помогли самосским голодранцам всього свиту вырезать всю самосскую аристократию. И началась опять борьба за право, цивилизацию и свободу: то афиняне трепали спартанцев, то спартанцы трепали афинян. На Хиосе, где было много крупных помещиков, было много поэтому и рабов. Афиняне сделали там высадку и подняли рабов, которые причиняли Хиосу много больше вреда, чем афиняне. И — начался голод.
Тиссаферну — облитая жиром туша, облеченная в драгоценнейшие ткани и залитая золотом и драгоценными камнями, которая больше всего в мире была занята своим гаремом и занимавшаяся хитростями и пакостями государственными только когда была свободна от своих девиц — не нравилось, что прибрежные города помогали Спарте деньгами: это могло стать дурной привычкой. И он заключил договор с военачальниками Спарты, что он будет платить морякам Спарты сам и — поменьше: три с четвертью обола в сутки [27]. Это очень охладило пыл моряков. Тиссаферн же, сопя, стал подумывать между двумя девицами, как всю эту иллюминацию использовать для своего высокого повелителя и, конечно, и для себя: дать спартанцам возможность полной победы это значило только сменить холеру на чуму, а не помочь им значило оставить Афины, хотя и потрепанные, владычицей морей. Ясно, что лучший выход это дать обеим высоким сторонам обескровить себя до изнеможения, а затем прихлопнуть и того, и другого. И Тиссаферн, приказав приготовить персидский флот, заколыхался, блестя глазами, к своим красавицам.
[27] — Историческая параллель: российский императорский солдат не смел и мечтать о таких чудовищных окладах: ведь это почти пятиалтынный в день да еще при тамошней дешевизне! Как с тех пор подешевела кровь и жизнь человеческая…
И все это было тонкой работой Алкивиада. Спарта, подозревая его в измене и желая отметить ему за маленького сынишку, которого он оставил Спарте на память, приказала своим начальникам убить его, но Тиссаферн, нуждаясь в хорошем советнике по греческим делам, принял его к себе на службу. Главная цель Алкивиада теперь была подгадить Спарте, чего он и достиг снижением жалования морякам. Этим он оказывал существенную услугу дорогой родине. Он добивался призвания его Афинами, понятно, на соответствующее его положению место.
То и дело, то там, то сям шли потасовки. Одна из них произошла под Милосом, и Дрозис с Дорионом смотрели с берега своими безрадостными глазами, как с треском сшибались триеры на лазурных волнах. А сзади них среди темных кипарисов безмятежно сияла Афродита Фидиаса… Но ни решения, ни толку нигде не получалось и положение делалось все более и более унылым. Тиссаферн не платил, дисциплина падала и скамьи гребцов пустели. Самое лучшее в таких случаях — так думали, увы, и тогда — это, конечно, хорошенькая конференция. Как и потом, века спустя, ораторы конференции хорошо заработали на этом, но толку опять не вышло: сшибки триер продолжались, люди тонули, истекали кровью, сгорали живьем — на их место доблестно становились другие, тоже до отказа начиненные разными бойкими словечками маленьких софистов на агорах…
И дома у афинян дела шли плохо. Те, кто толкнул народ в сиракузскую авантюру — хотя в теории афиняне само управлялись — впали у народа в немилость. Афиняне относились теперь недоверчиво не только к своим вожакам, но и к самым учреждениям. В таких случаях помогали, как тогда верили, кроме конференций, еще и комиссии, и афиняне решили избрать такую комиссию из 10 стариков. В числе этих спасателей афинского народа попали и люди, идейно связанные с Периклесом, политика которого и привела Афины на край гибели. В числе них — Софокл… Война же до того истомила афинян, что, как ходили слухи, Аристофан усердно писал очень смешную комедию ‘Лизистрата’, в которой женщины афинские, чтобы положить конец этой кровавой бане, решали отказать своим супругам в своих ласках до тех пор, пока они не перестанут воевать. Говорили, что выходило у Софокла все очень смешно и ядрено…
И наконец в Афинах вспыхнули беспорядки: люди начали резаться, чтобы облегчить возвращение Алкивиада, — о том, что он приговорен к смерти за недосугом как-то забыли, — чтобы с его помощью отвлечь персов и в особенности их золото от Спарты. Это через своих афинских приятелей подсказал афинянам сам Алкивиад. Но он ни на обол не верил той ‘сволочи’, — он так это и говорил, — которая сломала его пышную карьеру, и уверял, что Великий Царь не пойдет навстречу Афинам, пока тут правит ‘народ’. Тиссаферн поддерживал его: ему нужно было иметь в Афинах своего человека. Эту новую комбинацию поддерживали богатые и знатные афиняне, которые служили триерархами в Самосе: декелейский жест Спарты задел их очень больно. Их имения были разрушены, рабы — до двадцати тысяч — разбежались, фабрики и копи закрылись за неимением рабочих рук, морская торговля из опасения неприятельских судов и пиратов едва дышала, а сами они войной были оторваны от всякого дела. Налоги и литургии душили их. Они осторожно внушали своим морякам, что только Алкивиад может привлечь персов на сторону Афин: надо только отделаться от этой паршивой демократии. В Самосе образовалась ‘инициативная группа’. Сейчас же, понятно, возникла и оппозиция — в лице Фриника, который утверждал, что Алкивиаду наплевать и на демократию, и на олигархию — ему важно только свое возвышение, что никогда персы Спарту не бросят, что союзники афинские бегут от афинской демократии совсем не потому, что она демократия, — тут Фриник попал в цель ловко — а потому, что афиняне-демократы желают властвовать повсюду, а что самое важное теперь это никак не начинать домашней склоки. Бывший скотовод, Фриник, сделавшись адвокатом и военачальником, уже усвоил себе все приемы своего нового ремесла: патриотически воодушевив своих, он потихоньку сообщил спартанцам о происках Алкивиада. Это вскоре открылось и только чудом — а вернее, только благодаря хорошо подвешенному языку, — Фриник спас на этот раз свою шкуру, но должен был уйти в отставку. В качестве спасителя на Самос был послан враг демократии Пизандер, но самосцы и моряки зашумели: никакого Алкивиада, никаких олигархов — хай живе афинская демократия!..
— А где же взять тогда деньги? — сходил Пизандер с козыря. — Казна пуста…
Этот аргумент оказался действительным. Народ голосовал послать Пизандера и десять почтенных граждан самосских поговорить по душам с Алкивиадом и Тиссаферном. Перс, искренно желая помочь иллюминованным грекам сожрать одни других, думал, что все же пока помогать надо Спарте.
— Но впрочем, — всемилостивейше промямлил он, считая это сонное, гаремное мямление признаком самого высшего тона. — Но, впрочем, если Персии будут уступлена вся Иония с ближайшими островами… если персидский флот получит права плавания в любом составе в афинских водах… если… если… если…
Делегаты не осмелились принять таких условий, возвратились в Самос и заюлили вокруг Алкивиада, который их в эту калошу и посадил. Но после великих прений заговорщики решили оставить Алкивиада совсем: ловок, сожрет и не заметишь…
Но уже нельзя было оставить заговора. Тайные общества взаимной помощи всегда играли в Афинах большую роль. Устав их был очень строг. Непослушных членов подвергали штрафам и даже телесным наказаниям. Эти кружки почти всегда носили имя того бога, которого они особенно чтили, что, впрочем, нисколько не мешало членам обманывать один другого. Есть все основания думать, что они не очень строго блюли конституцию свободнейшей в мире республики и едва ли были очень разборчивы в средствах. Они были противниками демократии: поуправлять и покушать хотелось и им. Это им приписывала молва выходку с гермами. Пизандра послали под их влиянием. Аристофан высмеивал такие заговоры, но он, как писатель, слишком уж верил во все эти высмеивания и вообще в порченый папирус: в таких случаях надежен только кулак… И, конечно, прежде всего деньги, без которых и кулака собрать нельзя…
Молодой Периклес, оправившись от ран и болезней сиракузских каменоломен носился на своей триере — его назначили уже триерархом — по всему Эгейскому морю, творя афинское дело, но он был не весел: не укладывалась в его светлой голове и ясной душе вся эта кровавая и бессмысленная каша…

XXX. ПРАВНУК ИКАРА

После сицилийского разгрома улицы Афин заметно притихли и стали даже как будто малолюднее. На солнышке играли дети: катались на козах, садили в песочке сады, кричали и хохотали при остракинде. Взрослые не отставали от них и с бульшим даже, чем прежде, увлечением — чтобы забыться от беспокойных дум — натравляли петухов или перепелов один на другого, бросали кости. Немногие неунывающие играли, как и прежде, в слова. Постаревший Сократ ходил туда и сюда и добродушно разговаривал о божестве, о добре, о красоте и о многих других хороших вещах. Среди его учеников появился очень красивый, но не очень далекий Ксенофонт, любивший игры палестры, охоту, лошадей. Сказать, что проповедь Сократа ‘содействовала смягчению нравов’, никак нельзя: афиняне не любили плешивого болтуна и распространяли о нем всякие сказки. Старея, Ксантиппа окислялась все более и более и, как смеялись соседки, иногда давала даже волю рукам так, что Сократ должен был отступать куда-нибудь на заранее подготовленные позиции: на берег Илиссоса, на палестру Тереас, на агору. Теперь его и их занимала особенно новая тема: так называемые ‘лучшие люди’ Аттики сделали страну, может быть, и богаче и могущественнее, но не сделали ее лучшей — как же тут пособить делу?..
Так шел он раз со своими немногими учениками к стадиону, как вдруг их внимание привлек шум на углу одной из улиц. Остановились. Оказалось, что знакомый Сократу богач Феник наступает на какого-то молоденького софиста, который говорил толпе о Зеноне. Феник вполне уже оправился от нанесенного ему Антиклом посрамления: никакого племянника у него не было и нет, в Пирее в тот день он не был, никто, конечно, не осмелился бы нанести ему такое жестокое оскорбление, как порка — все это выдумки его бессовестных конкурентов, которые лишились сна, видя его великие успехи на жизненном поприще и которые всеми силами стараются повредить ему. Но он плюет на всех них: сам Аполлон, устами олимпийской пифии, направил его в Афины… Он очень хитро догадался, что лучшее средство защиты это смелый переход в наступление. И преуспел…
— Что? Зенон? Это, понятно, опять его черепаха и Ахиллес? И стрела, которая висит в воздухе неподвижно? Так!.. Хорошо, отлично… — развязно кричал он. — Объявляю всем афинским гражданам, я, Феник, всем известный: когда ваш этот наставник покажет мне на деле, как черепаха не даст ему — не Ахиллесу, нет, только ему!.. — перегнать себя, вот тут, на глазах у всех, я тут же передаю ему все свое состояние… Ага!.. В кусты?!. То-то вот и есть!.. Достаточно мы болтовни этой наслушались! Может быть, от вас и идет вся эта погибель — разве боги могут терпеть все эти богохульства и поношение?.. Довольно!.. Приноси ко мне свою черепаху и ты останешься в моем богатом доме, я выйду из него нищим с одним посохом, оставив все тебе… Ждем…
И, сопровождаемый довольным гоготом толпы, он победителем пошел прочь, метнув на Сократа враждебный взгляд и сделав вид, что он не узнает его.
Сократ, смеясь, качал плешивой головой.
— А вы помните, друзья мои, как Антисфен рассказывал нам о своей встрече в Пирее с каким-то иудеем, который, подобно нашему Геродоту, объехал все страны. Мне тоже потом удалось побеседовать с этим иудеем перед его отъездом. Он, воистину, говорил на каком-то варварском эллинском языке и следовать за его мыслью было весьма затруднительно, но между прочим он рассказал мне, что в далекой стране Китае он встретился с одним софистом, который говорил: если вы разрубите какую-нибудь палку надвое, а затем надвое опять, и опять надвое, то конца этому не будет никогда, ибо всегда — теоретически — будет возможно разрубить эти отрубки опять надвое… Он называл мне и имя этого софиста, но воистину я не только не мог запомнить его, но не мог бы даже и выговорить. Можно подумать, что и он был учеником моего любезного учителя Зенона. И это в далекой стране, где никто из нас не бывал, за морями… А другой его рассказ, об иудейском софисте… как его?.. я вам уже передавал: царь иудейский за его учение повелел сжать его между двумя досками и распилить пополам. Миф о Прометее, таким образом, приобретает в наших глазах особое значение. Всякий из вас, друзья мои, должен быть готов к такой судьбе: люди не любят, когда их беспокоят, и кого такая судьба страшит, тот пусть лучше не вступает на эту стезю… А-а!.. — радостно воскликнул он, увидев высокого, мускулистого юношу, который при виде его осветился весь радостной улыбкой. — Главкон!.. Наконец-то…
Главкон с широкой солнечной улыбкой приветствовал всех.
— Говорят, Главкон, что ты задумал достигнуть у нас высокой власти… — с улыбкой проговорил Сократ. — Впрочем, давайте сперва сядем все вот тут на скамейке в тени старых платанов… Вот так. Что же, правду говорят о тебе, Главкон?
— Да, Сократ… — отвечал Главкон.
— Прекрасное дело!.. — кивнул головой Сократ. — Ты получишь возможность достигать того, чего ты хочешь, будешь в состоянии оказывать услуги своим друзьям, возвысишь отцовский дом, прославишь отечество, как Фемистокл, станешь известен даже и среди варваров. Но раз ты желаешь почестей от государства, ты должен, понятно, оказать ему услуги?
— Разумеется… — улыбнулся Главкон.
— Так с чего же ты начнешь?..
Главкон молчал, как бы соображая, с чего ему в самом деле начинать. Сократ добродушно пришел ему на помощь.
— Вероятно, ты захочешь прежде всего обогатить казну отечества: как ты знаешь, она у нас в очень печальном состоянии… Значит, надо будет прежде всего открыть новые источники доходов. Конечно, ты уже обдумал, какие именно?
— Нет, об этом я не подумал… — смущенно улыбнулся Главкон.
— Но если ты на это не обратил еще внимания, то, конечно, ты имеешь представление о расходах города и лишние уничтожишь…
— Нет, этим вопросом, Сократ, я не интересовался. Но я думаю, что государство может обогащаться за счет неприятеля…
— Если оно сильнее его, да. Но когда слабее, то оно может понести большие потери, как это у нас было в Сицилии. Следовательно, кто желает вести войну, то он должен прежде всего учесть силы противников. И свои, понятно. Так вот и расскажи нам о морских и сухопутных силах Афин.
— Клянусь Зевсом, я не могу сказать тебе этого так, на память.
— Так принеси твои записи. Мы с удовольствием ознакомимся с ними…
— Нет, у меня нет и записей…
— Жаль. Тогда мы пока подождем говорить о войне. Вполне возможно, что ты не успел еще ознакомиться с таким огромным предметом, как управление государством. Но я думаю, что тебе хорошо известно, сколько потребуется нам людей для крепостных гарнизонов?
— Нет, Сократ. Но по моему мнению, надо уничтожить все гарнизоны, потому что они только разоряют свою собственную страну и к тому же и плохо охраняют ее… — решительно хмуря брови, сказал Главкон.
— Ты сам видел это или только слышал, что гарнизоны плохо охраняют страну?
— Я это предполагаю.
— Тогда будем рассуждать об этом потом, когда узнаем все достоверно. Я знаю, что ты не был еще в серебряных рудниках, но, может быть, ты скажешь, почему добыча серебра у нас уменьшается…
— Нет, ничего определенного по этому делу я сказать тебе не могу.
— Это вполне извинительно: местность там, говорят, очень нездоровая… — кивнул одобрительно головой Сократ. — Но я думаю, тебе известно, сколько времени могут прокормиться теперь Афины своим собственным хлебом. Ведь и собственного дома нельзя устроить хорошо, если не знаешь всего, что для него требуется, и если вовремя не позаботишься о том, чтобы все у тебя было вовремя заготовлено. Афины состоят из десяти тысяч домов, и трудно разом озаботиться о таком количестве семейств, но почему же сначала не устроить — ну, хотя бы дом твоего дяди?..
— Я, пожалуй, мог бы помочь дяде, но он не хочет меня слушать…
— Так ты, — воскликнул вдруг Сократ, — не имея сил склонить к повиновению себе дядю, думаешь, что ты будешь в состоянии побудить к послушанию всех афинян с твоим дядей включительно?!. Да, мой милый Главкон, из нашей беседы можно заключить только одно: сперва надо тебе поучиться, не так ли?.. Это как раз то, что я, старик, с моими молодыми друзьями и делаем. Мы будем рады, если ты присоединишься к нам…[28]
[28] — В те молодые времена, на заре великой европейской цивилизации, такая беседа, конечно, была чрезвычайно убедительна и Главкону полезна, но если бы добрый Сократ жил в наше время, я думаю, что ему пришлось бы очень пересмотреть свою идеологию. Он увидел бы, как не Главконы, но убеленные сединой и государственной мудростью мужи ринулись в чудовищную войну, вполне научно убежденные, что она будет длиться ‘только три месяца’, как после войны они вот уже два десятка лет ничего не могут сделать, чтобы наладить разрушенную ими жизнь и прочее. Жутко сказать, что в устроении дел человеческих Сократы наши так же бессильны, как и наши Главконы, что, конечно, не освобождает наших Главконов из младороссов или евразийцев от необходимости идти в приготовительный класс гимназии. Вероятно, это будет полезно и седому Милюкову, заболтавшемуся вождю жалких остатков русской демократии.
— Но с величайшей радостью, любезный Сократ… — воскликнул Главкон. — Эта встреча совсем не случайна: я как раз искал тебя… Но смотрите, — вдруг воскликнул он, указывая на облачко, которое неслось в вечереющем небе. — Можно подумать, что это летит там на своих крыльях Икар… Правда, похоже?..
— А в самом деле… — воскликнули все и долго любовались тающим среди вечернего сияния облачком.
А Сократу опять невольно вспомнился — от этого образа он никак не мог отделаться — иудейский софист, которого за его добро люди распилили пополам. И он тихонько вздохнул… Так же, в ужасных истязаниях, погиб и его учитель Зенон. Нет, слишком часто напоминать об этом молодежи не следует…
— А что слышно о нашем милом Дорионе? — спросил он, чтобы переменить разговор.
— Ничего не слышно… — отвечали голоса. — Он замолчал совсем. Но Антисфену он как-то прислал послание, что, если в Афинах на людей косятся за то, что они — как мы вот — много говорят, то там, на Милосе, стали коситься на него за то, что он что-то очень уж молчит!..
Нежный образ Икара в глубине неба уже рассеялся…

XXXI. КАПРИЗЫ РОКА

Афинская демократия шумно разваливалась: демократии даже разваливаться не умеют иначе, как очень шумно: всем, всем, что называется… Олигархи подымали голову: вот они уж так наведут порядки!.. Главной пружиной у них был Антифон, один из тех софистов, которые на тысячелетия вперед бросили на этот светлый титул грязную тень. Антифон начал свое ученое и публицистическое поприще еще в Коринфе с того, что сидя в своей лавчонке, — он торговал старым тряпьем — он начал преподавать желающим и утешения философии. Дело, однако, не пошло: хорошенькие жрицы Афродиты Пандемосской продавали эти утешения скорбящим с несравненно большим успехом. Он переселился в Афины, ville Lumiйre, как говорится, и там, несмотря на явное перепроизводство мудрости, он почему-то вскоре приобрел большую известность: к нему приходили учиться не только желторотые, но уже и настоящие ораторы. Антифон был метафизик, моралист, геометр, физик, писатель, логограф — составитель речей для подсудимых и политических недотеп — и прохвост. Его услугами по части логографии пользовался и богатый Феник по безграмотности, и даже Фарсогор по лени. С большой пользой — для себя — занимался Антифон также толкованием снов и примет. Он написал книги ‘Искусство утешений’ и ‘О согласии’. В последней он бичевал с великим рвением эгоизм, слабохарактерность, анархию, ‘это величайшее из зол человеческих’, и с жаром превозносил власть над собой, мощь воспитания и другие хорошие вещи. А потом громыхнул он и книгой, которую назвал ‘Истина’ — не менее и не более. Иногда и ему удавались остренькие словечки. Так это он отметил, что ‘люди не любят чтить кого бы то ни было: они боятся этим уронить свое достоинство’.
Его союзники, аристократы и богачи, начали террором: убили Андрокла, которого они считали столпом демократии, а Алкивиад ненавидел как будто бы главного виновника всех своих поражений… Демократия чувствовала себя неловко. На место отошедшего в сторону Алкивиада стал Фриник, человек для дела весьма ценный. В центре всех забот новых опекунов стоял вопрос: где взять денег? Или, точнее, как перехватить персидское золото, которое текло в Спарту? Но это говорила зависть: золота у Спарты было так мало, что стали опасаться, что Астиох, ее главнокомандующий, даст или сумасшедшую битву, чтобы выйти из дурацкого положения, или просто бросится грабить персидские владения. Тиссаферн со страху решил заключить со Спартой новый договор, то есть ‘клочок папируса’: он обещал платить жалование морякам на действительной службе, — пока из Финикии не подойдет флот Его Величества — а Спарта подтверждает греческие города по побережью за Персией. Настроение моряков поднялось, — пятиалтынный в сутки!.. — намечались уже военные выступления против ненавистных Афин, но тут вдруг в Афинах уже открыто вспыхнул олигархический переворот: у власти стали люди состоятельные, а чтобы им было поспокойнее, был учрежден совет четырехсот… офицеров.
Народ испугался и притих. Олигархи окрыленно действовали. В 14 день месяца Таргелиона (Мая), когда вся Эллада изнемогала от счастья среди пышно цветущих садов и хоралов птиц, был собран в тихом Колоне в храме Посейдона митинг. В нем участвовали и свободные от службы гоплиты, и всадники, а мирное население из боязни спартанцев, затаилось по домам. И собрание закрепило новую власть соответствующими резолюциями.
Но сильный Самос и стоявшие там афинские моряки идти по этой дорожке не пожелали и, переложив в конституции Самоса несколько кирпичиков, послали в Афины с извещением об этом вестовое судно ‘Паралос’, которое и налетело на олигархов. В Афинах все шаталось, кирпичики все перекладывались, а у предпринимателей под гиматиями были спрятаны на всякий случай кинжалы. Террор крепил как будто позиции нового правительства, но в конце концов ничего не выходило: не удалось привлечь симпатии моряков и воинов, стоявших в Самосе, не удался почетный мир со Спартой, не удалось остановить самостийное бегство союзников, а в особенности не удалось остановить споры и ссоры в своей собственной среде.
В Самос прилетел нарочно пущенный слушок, что четыреста взяли заложниками жен и детей самосских воителей в обеспечение доброкачественности их поведения. Если моряки и воины не порезали и не побили камнями последних сторонников олигархии на Самосе, то только потому, что неприятельский флот крейсировал поблизости, а их собственные вожди Фразибул и Фразил взяли с них клятву дружно держаться вместе, но порвать всякие отношения с Афинами. Так и было сделано: самосцы с афинскими моряками объявили себя настоящим афинским народом, в отличие от ненастоящего, который безобразничал в Афинах, стали чеканить свою монету, сменили всех военачальников, но в среду новых ввели все же Фразибула и Фразила, объявили всем, всем, всем, что Афины отпали от них и прочее. Настроение было героическое, то есть весьма склонное ко всяким художествам. Антиох же, спартанский главком, действовал против них так вяло, что Тиссаферн стал мудро задерживать жалование морякам опять. Поэтому часть спартанского флота, несмотря на сильную бурю, отняла у Афин Византию, то есть заперла на ключ проливы, но за спартанцами туда поспешили афинские триеры, которые в свою очередь заперли в гавани спартанцев. Было таким образом все очень весело.
Самосские демократы призвали на помощь аристократа Алкивиада и сделали его главнокомандующим. Он громко лгал о готовности Тиссаферна помочь афинскому флоту. Но Тиссаферн среди своих девиц думал, что, выморив спартанский флот голодом — в нем начались уже мятежи — и ослабив Афины в междоусобице, он легче всего, бескровно покончит с Элладой. И после всяких дипломатических фокусов — казалось, он получил свое воспитание в Женеве — он вдруг двинул финикийский флот из ста сорока семи триер на север, к Аспенду, а сам выехал навстречу ему. История молчит о том, поехали ли навстречу флоту также и девицы.
Но спартанцы от безденежья не погибали, — тут на деле оказалось преимущество сурового спартанского воспитания — а в Афинах не начиналась гражданская война. На Самос прибыла делегация от Афин. Сперва моряки и солдаты и слушать ее не хотели, но потом перерешили и выразили желание слушать. От этого дело стало только хуже: их мало утешило вранье делегатов, что в Афинах правят уже не четыреста, а старые пять тысяч. И они боялись, что олигархи предадут Афины Спарте. Они хотели, бросив Геллеспонт, куда перебросился пожар войны, тотчас же идти на Пирей и только слово Алкивиада удержало их от этого шага. А сам Алкивиад решил ехать в Аспенд обманывать дурака-сатрапа. Но чтобы слово его было поувесистее, он бросился в Геллеспонт, где шли нерешительные бои: хорошенькая победа и Тиссаферн будет сговорчивее.
Но бои там и без него становились понемножку решительнее. И вот раз, когда спартанцы под Абидосом сильно теснили афинские корабли и те начали уже подумывать о бегстве, вдруг раздался радостный крик:
— Наши идут!..
В самом деле с юга под пурпуровым флагом Алкивиада — он умел подать себя — спешили к месту боя двадцать триер. По расстроенным афинским судам загремел радостный боевой клик. Алкивиад приказал приналечь на весла, а сам с некоторым недоумением смотрел на большое и красивое судно, которое спешило к афинянам с севера. Но было неясно, на помощь оно спешило или же для того, чтобы ударить в тыл. Алкивиад уже готовился отдать приказ двум быстроходным триерам идти незнакомцу наперерез, как вдруг на мачте того взвился черный флаг с белым черепом.
— Да это сам Бикт!.. — побежало по триерам Алкивиада. — Бикт!..
В это мгновение судно Антикла-Бикта обрушилось на правый фланг спартанцев и сразу же пробило крайнюю триеру, которая, качаясь, пошла среди всеобщего смятения ко дну. И не теряя ни минуты, Бикт тотчас же ураганом обрушился и на следующее судно… Боевые клики на судах афинских и Алкивиада заставили спартанцев дрогнуть. Они смешались, бросились к берегу — спартанское воспитание все же не всегда вывозит — и попрыгали в воду. За ними бежали тоже по воде воины афинян и Бикта. Но тут вдруг из-за скал ударила конница Фарнабаза и преследование бегущих среди ставших на мель триер спартанцев было приостановлено. Не вступи Фарнабаз вовремя, для спартанцев о жизни был бы покончен вопрос.
На палубе богатой триеры Алкивиада главнокомандующий встретил знаменитого разбойника. Как и Алкивиад, Антикл был в полном расцвете мужественной силы. У него было много золота, много всякого добра, много женщин по укромным уголкам, но уже не было одного прежней охоты к приключениям и так называемым подвигам. В глазах его стояла усталость. Многие старые товарищи погибли в боях и просто умерли, а новые — нет, мельчать стал народ, думал он иногда в одиночестве. И если Антикл сразу признал Алкивиада, то не узнал Алкивиад Антикла.
Алкивиад с протянутой рукой пошел навстречу знаменитому разбойнику:
— Приветствую храброго Бикта!.. — с улыбкой проговорил он. — Мы все были свидетелями твоей отваги. Впрочем, я знаю тебя давно: еще ребенком я мечтал, бывало, поступить в ряды твоих и отличаться вместе с тобой. Но меня удивляет, что ты так молод…
— Я Бикт Второй… — улыбнулся и Антикл, сразу поддаваясь тому обаянию, которому Алкивиад подчинял всех.
— Я немедленно донесу афинскому народу о твоем подвиге и я уверен, что в предстоящих нам битвах тебе будет дана широкая возможность отличиться и — ну, мы мужи и можем говорить прямо: и заставить афинян забыть твои былые… подвиги, которые, поверь, восхищали даже тех, которых ты… ну, останавливал на короткое время среди моря…
— Я был рад оказать герою маленькую услугу… — отвечал Антикл-Бикт. — И если ты думаешь, что я с моими молодцами можем быть полезны родине, что же, мы послужим ей по мере сил. Не вечно работать в одиночку…
Он сдержал зевок. Он почувствовал, что прежней злобы к Алкивиаду, мужу Гиппареты, беленькой Психеи, у него уже нет. Теперь, когда он вспоминал о Гиппарете, в душе его поднималось всегда только легкое облачко грусти. Но повидать ее все же ему хотелось бы…
— Ну, пока я тебе больше, кажется, не нужен… — уверенно сказал Бикт, кивнув в сторону спартанских триер, приткнувшихся к мели. — Мы пока отойдем отдохнуть, а понадобимся опять, кликни. Мы народ к морю привычный.
Он знал, что команды военных судов не позволят арестовать его, а в особенности теперь, и знал это и Алкивиад, который, впрочем, не думал об этом ни на мгновение: Бикт был ему родной натурой… И они тепло простились…
Победу надо было использовать. Алкивиад передал командование флотом по принадлежности и понесся вдоль солнечных берегов к Аспенду, где все еще сидел сонный Тиссаферн: судьба Эллады все еще была в этих вялых, поросших черным волосом руках. Тиссаферн сонно принял героя.
— А… — лениво уронил он, едва отвечая на приветствие блистательного военачальника. — Теперь уже с Афинами против Спарты? Как это у тебя просто делается…
Он покосился своим горячим черным взглядом на стражу, которая с кривыми саблями наголо окружала его.
— Взять его!.. — лениво сказал он. — Заковать в железо и отправить в Сарды, в тюрьму, а там увидим, что скажет Великий Царь…
И сразу же дюжие молодцы окружили немного удивленного орла Аттики.
Весть об аресте Алкивиада быстро облетела всю Элладу. Политиканы были рады: одним соперником — и каким!.. — в скачке к власти было меньше, народ, как всегда, не знал, что думать и что делать и, как всегда, искал виноватого, и, как всегда, находил его — каждый по своему вкусу. Но искренно были огорчены натуры художественные: Алкивиад всюду, где бы он ни появлялся, вносил, сам того не замечая, в жизнь огонь, пестроту, красоту настолько, что иногда им не могли не любоваться даже те, которые понимали, что это только исключительно одаренный искатель приключений, который думает только о себе.
Афиняне отнеслись к делу более спокойно, чем можно было бы ожидать: они были слишком заняты перекладыванием кирпичиков. Дела у четырехсот определенно не клеились. Они вошли опять в переговоры со Спартой о мире, рассчитывая на симпатии Спарты к олигархии вообще. Агий, однако, подошел со своей армией к самым стенам Афин, но убедился, что никакой гражданской войны в городе нет и, не предпринимая ничего военного, начал разговаривать. Делегация Афин отправилась в Спарту на триере, на которую был переведен экипаж с вестового судна ‘Паралос’. Демократы-матросы привезли делегатов вместо Спарты в Аргос, где и арестовали их. Тогда в Спарту пробрались другие делегаты с предложением статус кво. Спарта отказала и потребовала сдачи Афин без всяких условий. Олигархи отказали: этого могла добиться и демократия! Среди четырехсот начался раскол: умеренные стояли за восстановление пяти тысяч, — они были уверены, что пять тысяч ослов умнее четырехсот — но крайние демагоги, как Антифон, Фриник, Пизандер и другие не хотели этого. Они хорошо понимали, что все проваливается, но тряслись в случае переворота за свою шкуру. Опять послали Антифона, Фриника и других в Спарту говорить будто бы о мире, но на самом деле, чтобы договориться со Спартой о том, как впустить ее войско в Афины. Одновременно Спарта подготовляла свой флот, чтобы он принял участие в готовящемся восстании Евбеи против Афин. И вдруг Фриника убили в Афинах на площади. А когда спартанский флот подошел, Терамен и Аристократес раскрыли афинянам заговор четырехсот о сдаче Афин спартанцам. На сторону возмущенного города стали воины Пирея и, объявив власть пяти тысяч восстановленной, двинулись на Афины. Сейчас же в театре Диониса, у подножия Акрополя, состоялось всенародное собрание всеобщего примирения и прощения. Но от Мегары показался спартанский флот. Народ афинский с великими криками бросился в Пирей на защиту, но судов у них было мало, а в тылу поднялась Евбея, и всю суету завершил полный разгром Афин. С потерей Евбеи Афины потеряли лучший из ближних источников денег, зерна и продовольствия вообще.
Совершенно вымотанные афиняне собрались на Пниксе, окончательно низложили четырехсот, которые баламутили их четыре месяца, и возложили упования на будущее. Часть их бежала к спартанцам в Декелею, часть срочно перемазалась и усердствовала, но двое, Антифон, торговавший некогда в Коринфе тряпьем и философией, и Фриник были казнены, причем кости Фриника для вящего его унижения были брошены через границу.
У власти снова были пять тысяч, и это всем казалось чрезвычайно утешительным…

XXXII. ПОСЛАНИЕ ДОРИОНА

У Дрозис оказались небольшие деньги, которые она в дни своего блеска положила к одному банкиру и на эти деньги она прежде всего купила свою землю у того демократа, который получил ее от афинского правительства после усмирения на острове восстания и которая новому хозяину была ни на что не нужна, а затем с помощью такого же, как и она, неопытного в делах Дориона она построила себе на месте сгоревшей виллы небольшой домик. В стороне, подальше от дома, за садом она поставила небольшой hйrхon, нечто вроде часовни, в память Фидиаса, а совсем близко от дома, среди темных кипарисов стояла его прекрасная Афродита и большая каменная скамья — место постоянной казни Дрозис.
Теперь, отгорев и поняв, что все кончено, она казнилась не столько потому, что она толкнула в гибель любившего ее большого человека — всякие раны заживают, как это ни страшно, — а еще и потому, что ее личная жизнь сгорела так скоро и ничего в ней не осталось: точно черкнула по темному небу в пыли золотых искр падающая звезда и потухла. В страстной душе ее жила неистребимая жажда жить, несмотря ни на что жить еще, горячо, красиво. Но — это кончилось. Никто почти даже и не помнил, что она это та самая Дрозис, за улыбку которой раньше люди были готовы на всякие безумства, а кто это вспоминал, тот смотрел на нее с каким-то страхом: как, уже?!. И они торопились уйти или, по крайней мере, отвернуться…
А Дорион работал в саду, что-то читал, что-то писал и молчал, весь в себе. Он видел тихую скорбь Дрозис, но он знал, что никто и ничто ей помочь уже не может. И раз — был светлый праздник цветов, Анфестерии, когда по всей Элладе плясали в цветах с песнями и смехом, хороводы — ему особенно захотелось собрать весь сок своих мыслей в одно и поговорить об этом с кем-нибудь, кто понял бы это. Говорить об этом с Дрозис было бесполезно: раньше она славилась своим остроумием и дерзостью, а теперь все эти слова были только для нее опавшими листьями с венка, венчавшего некогда ее красоту. Сперва мысль Дориона остановилась на Сократе, но Сократ всегда казался Дориону как-то слишком прост, он слишком верил еще себе и говорить с ним об этом казалось Дориону почти столь же бесполезным, как говорить и с Дрозис. И он остановился на сумрачном Антисфене, который не только не боялся, но любил дерзать.
Он взял папирус, черепок с чернилами, тростинку для писания и примостился на каменной скамье, около Афродиты. И долго-долго смотрел перед собой — в себя.
‘Любезному Антисфену от его давнего друга и ученика Дориона с тихого и солнечного Милоса привет и благие пожелания… — начал он. — И, пользуясь случаем, тут же прошу тебя передать мой привет и доброму Сократу, и светлому Аристиппу, и молодым ученикам их, и всем, кто еще не совсем забыл меня в моем добровольном и очень благодетельном изгнании… Большую часть моего времени я провожу тут в тихих работах по саду, которые дают нам пищу для нашего скромного стола, — как прав был Сократ, восхваляя земледелие!.. — но так как во время этих работ голова моя чаще всего свободна, то и предаюсь я размышлениям тут много больше, чем в былое время, в шумных Афинах. Среди вас беседы, с которыми услаждали, бывало, мои досуги раньше, и среди тех, которые уже ушли в темную тайну смерти, украшаемую нашим бессилием всякими выдумками, — Гадес, цербер, луга асфоделей и пр. … — я хожу теперь, как садовник по цветущему саду, и, как садовник, вижу, что и тут рядом с прекраснейшими цветами и деревьями, которые приносят сладостные плоды, буйно, все заглушая, растет всякий бурьян и нет садовника, который выполол бы и сжег его, как это делаю я в саду Дрозис. В тиши золотых утренних часов, когда я склоняюсь над своими пахучими грядками или ухаживаю за прекрасными, добрыми деревьями, я иногда позволяю себе взять на себя роль этого внимательного и любящего садовника в саду Мысли. Но я скоро понял, что нужен какой-то общий принцип в этой нелегкой работе. И после долгих поисков я остановился на мудром слове пышно-блистательного Горгия: ‘Я знаю только то, что я знаю, и не знаю того, чего не знаю’, хотя и тут, понятно, — так слаб разум человеческий! — есть опасность: многим людям кажется, что они знают то, чего они совсем не знают, и не знают того, что они на самом деле знают хорошо. Вокруг нас живут тысячи и тысячи людей, которые знают, что на белой вершине Олимпа сидят на облаке — обрати внимание на этот неудачный образ: как будто на облаке можно сидеть!.. — великий Зевс со своим орлом и Гера со своим павлином и пр., и они знают это настолько твердо, что всякого, кто осмелится в этом усомниться, они готовы предать немедленной смерти и многих уже умертвили. И потому я боюсь, что общего для всех садовников обязательного принципа нам не найти. И беседы мои с поэтом Диагором, который живет здесь и который стал из человека весьма набожного, ‘богохульником’ и пишет теперь книгу ‘Речи разрушительные’, укрепляют меня в моем мнении: садить свой сад и ухаживать за ним каждый может только сам для себя.
Мысль человеческая началась нескладною сказкой, подобною бреду больного: от нашей древней теогонии и теологии волос дыбом на голове становится. Гезиод, грубоватый крестьянин Беотии, попытался было расчистить, как рачительный садовник, эти дебри, но и его трезвый ум не мог одолеть суеверий и, истребляя один бурьян, он незаметно рассеивал другой: его теогония со всеми этими Хаосами, Хроносами, Понтосами, У ранами, Океаносами, Циклопами и пр. не вмещается никаким разумом человеческим… Потом постепенно мысль человеческая начинает как будто проясняться. Она становится подобной молнии среди темных туч: блеснет, часто даже ослепит и — исчезнет. Но люди продолжают говорить ‘я знаю’ там, где они ничего не знают. Они, как Орфей, сами зачаровывали себя своими песнями, но часто и кончали, увы, как Орфей: менады, обитающие на наших агорах, разрывали их на части.
Я не думаю рассказывать тебе о моих блужданиях по этим садам человеческой мысли, в которых прекрасные цветы и полезные деревья так причудливо смешиваются с бурьяном, я остановлюсь только на некоторых отдельных случаях, которые, как мне кажется (вот слово, которое человек должен употреблять как можно чаще!), в моем личном саду особенно примечательны, и как прекрасные цветы, и как сладкие деревья, и как жуткий бурьян, который пытается глушить и цветы, и деревья.
Я долго жил душою с Ксенофаном, который жил вольной жизнью рапсода, — я раньше завидовал ей так же, как и лесной жизни Гераклита. Говорю ‘раньше’ потому, что теперь я нашел эту их свободу уединения, величайшее из благ жизни, в нашем уединенном домике, в глубине задумчивого залива, среди кипарисов, лавров, роз, олеандров… Я умиляюсь его бедностью. Наивный и мудрый, он бродил по всему свету, от Египта до скитской Ольвии, от азиатского побережья до Сиракуз, и не веря все же в конечную и полную истину, — как это трогательно и важно! — он говорил всем, кто только хотел его слушать и — пугал людей своей смелой мыслью. Он смеялся не только над их богами, которые учат людей только вероломству, обманам, прелюбодеянию, кровопролитию, но смеялся и над теми почестями, которыми эта несчастная толпа осыпает победителей в кулачном бою или в беге колесниц, которых Пиндар восхвалял в пышных одах. Он говорил, что ум наш стоит дороже, чем физическая сила кулака или лошади, но если бы во время мудрой речи его, вольного рапсода, кто-нибудь крикнул, что вот начинаются ристалища, у него не осталось бы ни единого слушателя: ему предпочли бы лошадь. И, отвергая богов Гомера и чудищ Гезиода, он все же признает какое-то высшее существо, душу мира, мировой Разум. Одной рукой большая душа его сеяла в саду Мысли семена, из которых, может быть, вырастут прекрасные деревья, а другою она же точила топор, который срубит эти деревья, а с ними и много других: об этом говорили его осторожные оговорки скептика, который знал, что он знает только то, что он знает, и никак не больше.
Из-под свода этого величественного дуба в моем саду я вижу пышные заросли пифагорейцев и орфиков, которым я отдал тоже немало моих дум. Кстати, если ты увидишь старца Ономокра в Афинах, основоположника наших орфиков, приветствуй его от меня: он добрый человек. Когда я смотрю в черную землю моих грядок, мне кажется — кажется!.. — совершенно бесспорным их учение о переселении душ: я своими глазами вижу, как из земли и удобрения вырастает трава, ее съедает овца, овцу волк, волка червь, червя малиновка и проч., но то, что орфики и пифагорейцы подводят под это учение для меня уже сомнительно: душа человека божественна — вот в чем я очень сомневаюсь!.. — и земля недостойна ее, тело — это тюрьма души, ее могила. Только по собственной вине душа пала из небесного блеска в нечистоту земную, но искуплением и очищением она может очиститься и вернуться в прежнее блаженное состояние: это достигается или муками подземного царства, или длинным рядом перевоплощений. Как поэма, это, может быть, красивее и Илиады, и всего, что угодно, но думать, что они это знают, я никак не могу. Достаточно вспомнить этот их бред о Дионисе-Загревсе, сыне Зевса и Персефоны, который является у них воплощением добра, а Титаны — зла. От соединения этих двух элементов в груди человека и вырастают всякие драмы. Нет, мне не хочется пересказывать этот мрачный бред, от которого темнеет в душе!
Утверждения Пифагора, что в начале всего было Число, решительно ни на чем не основано, хотя бы потому, что понятие число предполагает существование чего-то другого: три яблока, два бога, шесть быков, одна статуя. Если ты вынимаешь отсюда это что-то, то не остается и числа. А потом у пифагорейцев начинается скучное вышивание мысли, подобное тому, которым женщины любят украшать свои одежды: здоровье тождественно у них с цифрой 7, дружба и любовь лучше всего выражаются числом восемь, справедливость подобна, квадрату. Они приписывают какую-то ‘святость’ числу 3, что, между прочим, можно отметить и у Гомера, когда в молитве его герои соединяют троицы богов, как Зевс, Афина, Аполлон. Иудей, посетивший Пирей, рассказывал, что у жителей далекой Индии тоже три священно, ибо Брама, Вишну, Сива, их боги, образуют вместе эту троицу, Тримурти. Три и его квадрат 9 им очень нравятся, но и декада тоже: как сумма первых четырех чисел — 1+2+3+4 — это самое совершенное число. И для того, чтобы освятить его еще больше, они придумали, что планет не 9, как утверждают наши метеорологи, а 10: они выдумали для этого планету несуществующую, Антиземлю… И что в них мне всегда было тяжело, это их обожествление учителя: насеяв всего этого бурьяна, они совсем перестали рассуждать, и их постоянное словечко ‘автос эфа’, так сказал учитель, прекращает всякие сомнения и все нападки противников. Это уже талисман, заклинание там, где должен быть только Разум. И я все это выполол из моего сада. Ты, вероятно, помнишь прекрасное слово Протагора: ‘Что касается богов, то я не могу сказать, существуют они или нет. Много причин препятствуют мне сделать это и, между прочим, темнота вопроса и краткость жизни’. Я охотно распространяю это мудрое слово и с еще большей силой и на числа Пифагора, и на его учение о монаде, и все эти сказки о Дионисе-Загревсе и — чувствую, как от этого в мире становится для меня свободнее и светлее.
Ты знаешь, как высоко ставлю я Гераклита: может быть, это самый величественный и самый прекрасный дуб в моем саду. Его учение, что первопричина всего это огонь, доказать нельзя, но признаюсь, что мне оно говорит очень много, хотя я никак не решусь сказать, что это истина или даже вся истина. И если бы я когда разбогател и захотел бы поставить храм Богу Неведомому, — ибо среди ведомых богов я не знаю ни единого, кому я хотел бы воздвигнуть храм, — то на фронтоне его я написал бы не смешное и темное ‘познай самого себя’, как это написано в Дельфах, а его огромные слова о том, что все течет неудержимо, все проходит и нет ничего постоянного под солнцем. И мне делается тепло на душе, когда я вспоминаю Филолая, который тоже говорил, что в сердце бесконечной вселенной — Огонь, всеобщий Очаг, Алтарь. Как домашний очаг у нас центр семьи, как неугасимый огонь на жертвеннике Пританеи является центром города, так этот центральный огонь — центр вселенной, и вся наша жизнь это только священная пляска человечества, которую оно ведет хороводом вокруг горящего жертвенника, вокруг этого Огня. И заметь: этот прекрасный образ заставляет меня как бы уверовать в него, как в истину, но я слишком искушен в этих соблазнах мысли и я говорю себе: нет, остановись, это только тема для красивой поэмы, как неплохая тема для поэмы верование орфиков и пифагорейцев, что некогда будет день, через миллионы веков, когда в Афинах снова будет ходить и учить печальный Антисфен, а на Милосе будет сидеть и писать ему его друг такое же, в тех же словах письмо, и будет в его руке тот же тростник, и над ним будет стоять новая Афродита, сделанная новым Фидиасом в минуту подъема и им же изуродованная в минуту великого гнева…
И вот, идя моим садом, натыкаюсь я на дерево, имя которому Парменид и на котором растут и плоды сладкие, и плоды, которых не возьмешь в рот, ибо нет у него раздела — как и у большинства — между знаю и не знаю. Там, где он говорит нет, я почти всегда с ним, но там, где он говорит — и уверенно — да, я отхожу осторожно в сторону. Бытие его, которым он заполняет пространство, обладает не только вечностью, но и неподвижностью. Это первичная материя, которая в противоположность первопричине Талеса, Анаксимандра, Анаксимена и Гераклита, не допускает изменений, не порождает многообразных форм для того, чтобы потом поглотить их. Эта первопричина не только сегодня то, чем она была, то и так, как она была и будет во веки веков. И разве не прав тут Анаксагор, который спрашивает: где же время, если нет изменений? И как волос может выйти из неволоса и плоть из неплоти? Это — слова, и я стою над ними в нерешительности: выполоть или нет? Ибо у замученного Зенона на первый взгляд надо выполоть черепаху и Ахиллеса, но вот не поднимается рука! А с другой стороны, если очень уж жалеть весь этот чертополох слов, то можно остаться при россказнях Анаксимандра, который разделял мнение агоры, что акулы проглатывают свою молодь, как только она выйдет из яиц, а потом, выбросив ее через кишечник, снова проглатывают и так идет до тех пор, пока молодь не окрепнет, а отсюда он делает вывод, что и первые люди были зачаты в теле рыб и не покидали их, пока достаточно не окрепли.
Я обхожу слишком для меня пышного Эмпедокла, и останавливаясь в недоумении перед Демокритом, который выступил вместе со своим учителем с этими атомами. Мне они не понятны. Разве что изменится, когда все поденщики узнают об этом? Они носятся в пустоте, соединяются, разъединяются, чтобы опять соединиться. Но о какой пустоте может идти речь, раз в ней есть атомы? Зачем они летают, зачем соединяются, зачем создают будто бы миры? Так, ни за чем. Ну, и пусть себе играют эти миры в пустоте, которая остается пустотой, хотя она населена мирами! И откуда взялся сам атом? Какой он? Зачем? Для меня эти пустые домыслы подобны той злой колючке, которая пышно разрослась у нас в дальнем углу сада. И заметь: опять мелькает, точно подсказанная демонионом Сократа мысль: но в этой колючке живут золотые красавцы фазаны…
Аристофан высмеивает в своих ‘Облаках’ все эти выдумки и изображает Сократа подвешенным в корзинке высоко над землей. Может быть, это неплохой образ — я посадил бы только в эту корзинку и многих других властителей дум. Но есть и такие, которых я при всем своем миролюбии вывез бы куда-нибудь на далекие острова, ибо в чертополохе их пустых слов задыхается жизнь, и человек не находит пути в ней. Помнишь, например, как Метродор из Лампсака истолковывал Гомера аллегорически? Агамемнон у него был, ‘эфир’, Ахиллес — солнце, Гектор — луна, Парис и Елена — воздух и земля. Эти же глупости до Метродора провозглашал Теаген. А помнишь, как пытался Эвтидем доказать Сократу, что всякий, кто знает что-нибудь, знает все, так как всякий знающий что-нибудь обладает знанием, а кто обладает знанием, знает все.
Но пора кончать, любезный Антисфен. Всего в послании не скажешь. Да и стоит ли? Очень уж зыбка мысль человеческая и очень уж влияют на нее страсти наши. Продик пытался определить точное значение слов, Сократ трудится над уточнением понятий, но мне представляется все это бесплодным, ибо на каждом шагу смысл этот, слов и понятий, извращается сообразно с заблуждениями представителей философского мышления и еще больше в угоду честолюбию и страстям политических партий и отдельных лиц… Я с улыбкой вспоминаю сейчас вчерашнюю встречу свою с одним самосцем около храма Деметры, который, заговорив к слову о фракийцах, пренебрежительно сказал: ‘Полудикий народ, живущий грабежами’. Это у него выговорилось без всякого затруднения, когда вся Эллада, точно сойдя с ума, только и живет, что взаимным грабежом! Тут у нас рассказывают, что знаменитый разбойник Бикт — я встречался с ним раз, когда перебирался сюда: пресимпатичное лицо… — ‘раскаялся’ будто бы, и перешел на государственную службу к Афинам. Воображаю себе его. удивление, когда через самое короткое время он убедится, что по существу в его деятельности ничего не переменилось!
Вывод из всего этого длинного послания короток: бессильна мысль человеческая. И сознание, что в этом беды нет, что не мысль в жизни главное, не мыслью держится мир. И от этого сознания ничего прекрасная жизнь для меня не теряет. Я вполне понимаю, что Ахиллес предпочитал быть лучше поденщиком на земле, чем царем в царстве теней. Я люблю жизнь, этот удивительный поход нас, аргонавтов, за золотом — мысли теплой и милой, красоты, радости всякой. И я от души желаю тебе, чтобы жалкие грозы, исходящие с агоры на головы всех думающих людей, не тревожили твоих закатных дней и чтобы ты мог спокойно прогуливаться где-нибудь на берегу Илиссоса или под портиками гимназий в тихой беседе с людьми понимающими. Мне кажется, все мы подобны в некотором отношении Поликрату: мы бросаем в море наше сомнение, нашу тоску, наше даже отчаяние, а море выносит нам вместо всего этого — светлую радость бытия…’
Он долго сидел, задумавшись над своим папирусом и в душе его нарастало сознание великой бесполезности всяких посланий. Да, уйти в лес, как Гераклит, и там замолчать. И, любя последовательность, он принес с очага несколько угольков и среди ликующего дня сжег свое послание. Нет, нет, не мысль в жизни главное!..
После буйного, благодетельного ливня там, где остался пепел от его папируса, травы и цветы поднялись особенно сочно, зелено, пышно, и Дрозис, проходя к изуродованной Афродите, не могла сквозь сумрак своей души не любоваться этими радостными цветами…

XXXIII. ДОЛГ ПЛАТЕЖОМ КРАСЕН…

Была ранняя весна, то время, когда и дальняя Греция, азиатская, радуясь солнцу и цветам, — и солнце сияло, и цветы цвели, несмотря на все усилия маленьких софистов затопить землю своей глупостью, — шумно праздновала древний праздник Анфестерий, праздник цветов, которые в эти радостные дни приносились богам. Во время этого праздника виноделы пускали в продажу новое вино, и всюду по этому случаю шли веселые выпивки. Все храмы на эти дни были заперты, кроме одного: Диониса Освободителя, который бывал заперт в течение всего года. Всюду шумели пестрые шествия: сатиры, хоревты в звериных шкурах, силены верхом на ослах, нимфы и менады, плясавшие под звуки флейт вокруг триумфальной колесницы Диониса… В особенности пышно, шумно, безудержно праздновался этот праздник на восточном берегу Эгейского моря, в азиатской Греции: там его праздновали больше в честь умершего и воскресшего Аттиса, фригийского пастуха, которого полюбила Кибела, богиня Земли, и из ревности сделала безумным. Он оскопил себя, и был превращен в сосну. Это был праздник пробуждения природы и жизни. Во главе бесчисленных шествий шли жрецы Кибелы с факелами в одной руке и с острыми ножами в другой, прыгая, приплясывая, с раскрасневшимися лицами, с сумасшедшими глазами, с пеной у рта. А во главе шествия вели всегда на цепи ручную пантеру, а у некоторых в руках были змеи. И были люди, которых так опьяняло все это беснование, солнце, торжество весны по цветущим холмам, что в исступлении они тут же на глазах у всех оскопляли себя в честь великой богини, Матери, Земли…
Солнечной дорогой, вьющейся берегом светлого Пактола из пышной столицы Лидии, Сард, к морю шел среди этих шествий, хороводов, исступленного веселья высокий, красивый путник. Несмотря на его оборванный вид, он казался встречным каким-то царем в изгнании. При встрече с людьми власть имущими или богатыми он незаметно прятался в придорожные заросли, но когда в какой-нибудь деревушке или маленьком городке он встречался с процессией Атиса, он расцветал улыбкой и охотно вмешивался в веселье опьяненной весной толпы. Женщины — несмотря на то, что он был уже не первой молодости — не сводили с него глаз, а он не сводил глаз с женщин. И когда он, покинув праздник, уходил бело-пыльной, солнечной, уже жаркой дорогой дальше, немало женских глаз, затуманившись грустью, долго провожали его стройную фигуру и невольный вздох поднимал грудь: так вот за ним и полетела бы!..
Он был уже недалеко от морского берега, как вдруг навстречу ему попался тоже одинокий пешеход, тоже рослый и сильный, который, обменявшись с ним рассеянным приветствием, вдруг остановился, пригляделся, лицо его просияло, и он тихонько воскликнул:
— Но… клянусь Зевсом и всеми олимпийцами вместе: Алкивиад!..
Алкивиад просиял тоже:
— Бикт!.. Вот так встреча…
Они сердечно приветствовали один другого.
— Но как же ты попал сюда, храбрейший из храбрейших? — спросил Алкивиад.
— Гм… Дело в том… — немножко замялся тот. — Я шел посмотреть, нельзя ли как освободить доблестного Алкивиада из его персидского узилища. Со мною довольно золота для этого, а тут, неподалеку, в уединенной бухточке стоит мое быстроходное суденышко. Должен признаться тебе, что мы… гм… недавно захватили вестовое военное судно ‘Паралос’: уж очень хорош ходок, мои молодцы и не утерпели. А вот оно как раз теперь и пригодится. В случае чего мы скажем, что мы его так для Алкивиада и готовили… А?
Алкивиад громко расхохотался.
— Ты неисправим!.. — воскликнул он. — А я еще хотел было сделать из тебя почтенного гражданина, который будет морочить голову дуракам агоры и Пникса, а потом, когда борода его поседеет, станет, может быть, даже архонтом.
Антикл-Бикт зевнул во всю сласть.
— Покаюсь, и меня стала было соблазнять эта мысль, — сказал он. — Стареть, должно быть, я стал. Но, — он опять зевнул, — не выйдет из этого дела у меня ничего, любезный Алкивиад! Мало ли там и без меня охотников морочить голову людям? Да вот, хоть ты первый — что я буду мешать тебе? Так уж и решил я остаться при своем деле… вот кончится, может, война, торговля пойдет пооживленнее, и опять моим молодцам жить будет повеселее. А пока будем от нечего делать бить, кто под руку попадется: персов ли, спартанцев ли. Но только бы оставаться нам на всей своей воле. А то ведь в Афинах у вас так повелось: пока им все на руку, они тебя венками увенчают, — благо венки ведь и не дороги — орать будут: Бикт!.. Славный Бикт!.. Хвала Бикту, а чуть что, и голову долой. Ну их!.. Ты любишь эту возню с дураками, а они мне и издали-то осточертели… — опять сладко зевнул он и поморщился. — А ты вот лучше скажи мне, как это ты выбрался из персидских лап?..
— Не имей сто друзей, а имей… одну милую женщину… — сказал Алкивиад с улыбкой.
— Так, так, понимаем… — кивнул Антикл. — А кстати: как поживает теперь госпожа наша Гиппарета?..
— А почему ты знаешь ее? — удивился Алкивиад. Антикл, — они уже шагали вдоль берега моря, и Алкивиад после тюрьмы с наслаждением дышал душистым морским воздухом и любовался лазурными далями — смеясь глазами, посмотрел на него.
— А ты своего управляющего Феника помнишь?
— Ну, еще бы!.. — воскликнул Алкивиад. — Разъелся теперь, говорят, так, что едва дышит от денег. Но ты тут причем?
— А его племянника сорванца Антикла помнишь?
— И еще как!.. — засмеялся Алкивиад. — Вот парень был — золото!.. Ну, и здорово же драл его дядюшка Феник…
— Да, да… — кивнул Антикл. — И ты не раз прятал его в Колоне от гнева дядюшки и тем спасал его з….. от справедливого гнева Феника.
— Ну?
— Так вот, направляясь в Сарды освободить тебя, я думал отплатить тебе за эти твои добродетельные поступки. Рука руку моет, как говорится…
Алкивиад даже остановился:
— Перестань шутить!.. — воскликнул он, но, зорко вглядевшись в лицо Антикла, вдруг обнял его. — Вот не ожидал!.. Спасибо. Сочтемся потом…
— Не в чем… — возразил Антикл. — Ты действительно не раз спасал мой зад, а я вот опоздал помочь тебе. Значит, долг все же за мной. Но наша разбойничья — я разумею: твоя и моя — жизнь такова, что завтра мы опять может понадобиться один другому. Но ты так ничего мне и не ответил о госпоже Гиппарете…
Алкивиад пожал плечами.
— По совести, не знаю… Завертело меня… Она в Афинах, с делами управляется… А у меня тут одна ионянка есть — цены нет! Это она мне побег наладила. Я хотел отдохнуть у нее денек-другой, но раз ты приготовил мне ‘Паралос’, надо спешить. Надо будет только послать к ней весточку, чтобы она к Геллеспонту тоже продвигалась… Ах, какая это женщина!..
— Так, так… — кивнул Антикл и вдруг протянул руку вперед: — А вон смотри, в бухточке, и наш… или государственный, если любишь точность, ‘Паралос’ стоит. Он ждет нас. Не думал я так скоро вернуться. Но тем лучше: на Геллеспонте собираются драться опять, и без тебя у афинян ничего не выйдет. А твою ионянку, если желаешь, можно взять и с нами. Грешен, грешен: люблю женщин и я, хотя и говорят, что грешно…
Алкивиад со своей обаятельной улыбкой посмотрел на него.
— Раз Сократ рассказывал нам историйку, которую он сам слышал от Продика… — сказал он. — Сидел будто бы раз Геркулес у перекрестка задумавшись: какой ему путь избрать, добродетели или порока? И вот перед ним предстали две женщины: одна скромная, привлекательная, облаченная в простую белую тунику, а другая пышная и нарумяненная красавица с наглым лицом, в прозрачных тканях. Она стала манить Геркулеса за собой: ее путь полон цветов и веселья, она не знает ни нужды, ни заботы, ни труда. Она звала себя Счастьем, но другие звали ее Пороком. Другая же, олицетворяющая добродетель, не могла обещать герою ничего подобного: ее путь полон труда, лишений, обязанностей и требует беспрестанной заботы о богах и людях. За то она обещала сделать Геркулеса честным человеком и полезным гражданином, дать ему спокойную и чистую совесть, целомудренную мысль, всеобщее уважение и добрую память после смерти. И Геркулес избрал, понятно, путь добродетели, говорил Продик. А я все думаю: избрать то он добродетель избрал, но кто знает, может быть, и усомнился: не попал ли он в дураки?!.
Оба засмеялись…
Они уже спускались каменистой, едва заметной тропинкой к воде. Антикл резко свистнул. Из-за прибрежных камней встали два молодца, радостно приветствовали своего атамана, и шустрая шлюпка понесла всех на ‘Паралос’. Там прежде всего Алкивиад рассказал одному из молодцов, как найти его ионянку и что ей сказать и, отсыпав ему золота, — Антикл предоставил свою мошну в распоряжение друга — попросил его не медлить.
— Ну, какой же флаг поднимем мы? — пошутил Антикл. — Мой или афинский?
— Я на твоем месте поднял бы афинский: надо считаться с приличиями. Конечно, ты совершил государственное преступление, занявшись вольным разбоем, не под государственным флагом, но государственное преступление… ах, боги, все эти понятия так шатки!.. Убить тирана преступление по законам этого тирана, но благодарное потомство убийце ставит памятник. Как видишь, диалектика Сократа пошла мне как будто немножко на пользу…
— Да. Это заметно. А Феник, говорят, его не одобряет и все собирается свернуть ему шею…
— Да, а скажи: правда ли, что ты в Пирее посек немножко Феника?
— Немножко. Нельзя же: надо было расквитаться.
— А он на все Афины вопиял, что все это вздор, что он тебя и в глаза не видал, что все эти россказни выдумка его недоброжелателей, что сам Аполлон дельфийский покровительствует ему и всякое такое… Это ты хорошо с ним придумал, если бы я был в это время там, я с удовольствием принял бы в этом деле самое живое участие: не люблю таких отцов отечества…
— Сама мудрость глаголет твоими устами, и я должен вознаградить ее. Смотри!..
Он повел рукой к мачте: на ней развевался пурпуровый флаг Алкивиада. Алкивиад был тронут: тут симпатия и преданность не думали о награде…
И ‘Паралос’, гордо шевеля пурпурным флагом, понесся под южным бризом к далекому Геллеспонту…

XXXIV. НА ПОСТРОЙКЕ ЭРЕХТЕЙОНА

Так как беспокойная мысль человеческая продолжала неустанно точить старые ‘устои’, то против нее афиняне ополчались все больше и больше: таково, видимо, свойство иллюминации. Казалось бы, великие боги всемогущи и сами могут защитить себя от дерзких, но лавочники, сапожники и матросы как будто опасались, что боги одни с делом не справятся, и выступали на их защиту с большой отвагой: они казались себе могущественнее олимпийцев. Это, по-видимому, так и было: громы и молнии богов молчали, а на дерзкие головы обрушивались кулаки агоры. Обвинения в богохульстве так и сыпались. Опять взялись за старого Протагора. Немало доставалось и Сократу, который, старея, не унимался и все продолжал сеять разумное, доброе, вечное. Собирая тихонько силы для удара, охранители устоев — которые они втихомолку любили подрывать и сами — пускали о нем всякие слухи.
— Ему хорошо языком-то болтать!.. — злобно говорила агора, все закоулки и кабачки. — Ему отец дом оставил да денег сколько…
— Целых сорок мин [29] … — подсказывал кто-то.
[29] — Мина — около 40 рублей золотом.
— Ан восемьдесят — я сосед, знаю!..
— Восемьдесят, — наддавал третий. — Не восемьдесят, а четыреста. От восьмидесяти так жить без работы не будешь. Он отдает деньги в рост, сдирает с людей шкуру, а сам шатается везде и мелет неподобное. Видеть не могу эту курносую рожу, так бы и надавал по ней…
— Дай срок: и надаем…
— Его Ксантиппа как-то тут плакалась моей жене: силушки, говорит, нет: вся работа на мне, а он только слонов все продает, старый хрыч.
— А что он босиком-то все ходит да в старом плаще, так это для отвода глаз. И чтобы взаймы не просили…
— А с богатеньких-то дурачков, что за ним все ходят, сколько, поди, гребет. То-то дураки люди!.. И чего отцы смотрят?
— Доходятся. И не таким рога обламывали… До Сократа эта болтовня доходила, но он с усмешкой качал только своей лысой головой, но продолжал свое и, подойдя к какому-нибудь гражданину свободнейшей из республик, спрашивал:
— А где продают тут, друг, оливки? А сушеную рыбу с Понта? Ага, так. А хитоны?.. Так… Ну, а истину. где?
Свободнейший гражданин, понятно, выпучивал глаза.
— Не знаешь? Ну, пойдем, я покажу тебе, где продают истину…
И, усевшись где-нибудь в тени старого платана, он начинал не продавать, а давать даром гражданину истину. Мысль, что вот он уже долгие года сеет так истину, а агора умнее не становится и на йоту, иногда туманила его плешивую голову, но он гнал такие мысли прочь: его демонион не останавливал его в его деятельности, как он останавливал его, например, от всякого участия в делах государств енных…
А агора следила за ним подозрительно злыми глазами и выжидала: накрыть или подождать? Ее поджигали: накрыть. И особенно старался дружок Феника, жрец с Акрополя, Калликсен, о котором говорили, что змея, укусив его, немедленно издохла, и Феник сам, который все больше и больше входил во вкус высокой политики. Фарсагору же в конце концов эта компания надоела и он, брезгливо морщась, все больше отдалялся от нее. Поэтому и его стали подозревать в неуважении к устоям. Взяли под подозрение даже Геродота, которого с таким восторгом венчали и в Олимпии, и в Афинах так, казалось, недавно.
— Да от того и венчали, что невнимательно читали его… — говорил злобно Калликсен. — Он лукав. Когда он приводит рассказ жриц Додоны о происхождении оракула, о том, как к Додоне прилетела из Египта черная голубка и стала с вершины дерева приказывать ей человечьим голосом учредить оракул, этот хитроумец с неудовольствием замечает: но как же это возможно, чтобы голубка говорила человечьим голосом?
— Что делает, старый дурак!.. — поддерживал с негодованием Феник. — А еще историк называется!.. А в другом месте, говорили мне, пишет, что персидские маги своими заклинаниями успокоили бурю и тут же прибавляет, что, может быть, буря кончилась сама собой. А?!.
— А ты зачем это читаешь!? — злобно обрушился на него друг.
— Да я что же?.. — испугался Феник. — И не читал совсем, а слушал, другие рассказывали…
— И слушать глупости нечего!..
И все они думали, что они очень умные, благородные люди, защитники бессмертных богов, и гордились собой чрезвычайно…
Сократ не признавался в этом и себе, но и он начинал иногда уставать от разговоров с людьми и, если бы не привычка сидеть в холодке и ткать так паутину хороших слов, он, может быть, и совсем бросил бы иллюминацию своего века… В это время он полюбил ходить на Акрополь, где шла перестройка всего Эрехтейона: надо было дать рабочему народу заработок, так как жизнь очень оскудела, подорожала, и в народе замечалось нарастание опасных настроений: ‘люди в перьях’, как звал их, бывало, Клеон, теперь, в трудные годы, стали внимательнее прислушиваться к голосу предместий.
Было лето. Стояла жара. Дальние рабочие не уходили ночевать домой, а устраивались тут же, под звездами, среди каменных глыб, чтобы скоротать тут без хлопот короткую душистую ночь, полную стрекота цикад. И часто, когда рабочие с закатом солнца бросали работу, Сократ поднимался к ним и, усевшись где-нибудь поуютнее, добродушно вступал с ними в беседу, не столько уже уча, сколько учась. В особенности интересовал его старый каменотес, Андрагор, весь израненный на войне и избитый на тяжелой работе, но всегда сияющий такой лучезарной улыбкой, как будто он только что спустился с высот Олимпа, где он пировал за золотой чашей амврозии с великими богами. Среди рабочих было много людей озлобленных, грубых, мечтавших сожрать богатеев и жрецов с косточками, но были и немногие Андрагоры, которые принимали свой тяжелый жребий без всяких разговоров. И, глядя на них, кротких и неслышных, Сократ умилялся иногда настолько, что на его выпученных глазах выступали слезы, а на губах дрожала улыбка.
На каждом шагу они клялись великими богами, но их представления о великих богах были темны, сбивчивы, бестолковы. Под Акрополем, внизу, стоял огромный театр Диониса, вмещавший до тридцати тысяч зрителей, — рабы не допускались — и в который иногда без большой охоты, на казенный счет, бесплатно, ходили и они, и все там им казалось очень значительным: и тимеле, жертвенник Дионису, находившийся посреди театра, и крытые портики над амфитеатром, и узкий логион, сцена, и то, что иногда герольд возглашал там имена отличившихся перед страной граждан, и те награды, которых они удостоились, и они, подчиняясь без рассуждений общим понятиям, думали искренно, что вот это и есть слава и что слава это очень хорошо. То, что они видели на сцене, было им не очень понятно и они часто смеялись там, где другие, более пострадавшие от иллюминации, плакали, и плакали там, где другие смеялись. Содержание пьес они перепутывали настолько, что потом не могли передать его даже приблизительно. Общественные дела на агоре или Пниксе интересовали их очень мало — и вполне понятно: они не знали работы закулисных сил, — но колебания цен на соленую рыбу с Понта волновали: проклятые спартанцы опять безобразили — им это так и представлялось, что только афиняне воюют по чести, а спартанцы только безобразят — в Проливах. Но все же там, в собрании, они иногда орали и махали руками, когда кто-нибудь из ораторов едко высмеивал другого, что, впрочем, нисколько не мешало им рукоплескать и другому, когда очередь поддеть выпадала на долю только что ими же осмеянного: ораторы для них были те же бойцовые петухи или перепела, которые щипались вокруг агоры. Они с гордостью голосовали и гордились тем, что вот они какими делами ворочают, но потом, утомившись, на все махали рукой, зевали, шли в кабачок или с какой-нибудь красоткой в заросли олеандров. Вся жизнь большого города, которой этот город почему-то гордился, — как потом, века и века спустя гордились своим гвалтом другие города-люмьеры — отражалась в их мозгу уродливо, пестро, ни на что не похоже, и если потом историки, взяв в соображение несколько Периклесов, Алкивиадов, драматургов, Фидиасов, изображали их век как всеобщую иллюминацию, то это только потому, что они произвольно говорили о тех людях, которые им, историкам, были по своему положению близки, которые им или очень нравились или очень не нравились. Но эта серенькая жизнь строителей Эрехтейона и была, может быть, единственно подлинной, крепкой, настоящей жизнью, которую Периклесы и Алкивиады с большой развязностью, но решительно без всяких оснований тушили на полях битв, в пучинах морей, в осажденных, томимых голодом городах, а то так и в гражданских смутах, поднятых этими честолюбцами в борьбе за власть и те радости, которые она им — им одним — дает. Они жили минутой, обманутые, и искренно верили тем обманам, которые им перед глазами ставили, а потом скребли у себя в затылке и ругали от души и себя, и тех героев ‘истории’, которые создавали для них разные великие события.
— Ну, как у вас там, внизу? — лучезарно улыбаясь, спросил Сократа Андрогин, садясь на каменный завиток капители, на который он подложил для мягкости свой дырявый плащ. — Все шумите?
— Шумим потихоньку… — тоже улыбаясь, отвечал Сократ. — А у вас работа заметно подвигается…
— Стараемся. Нельзя же! Только жара замаяла… Болеть животом люди стали… Известно, надуется холодной воды от жары, ну и пошла писать. Жрецы и то ругаются: вонь, говорят. Так что же нам тут делать?.. Не заткнешь… Ну-ка, попробуй моих маслинок, хороши попались. Я их уважаю больше, чем сухую рыбу…
— Спасибо… — проговорил Сократ, вынимая из деревянной чашки несколько маслин. — В самом деле, сочны… А я тебе винца по-приятельски принес — на-ка вот, отведай… Ничего винцо…
Андрогин сплеснул на теплую, сухую землю несколько капель в честь Афины, пошептал какие-то и ему темные слова и выпил.
— Мда, винцо первый сорт!.. — сказал он. — Да ты кушай маслины-то: мне старуха много принесла. Она засол сама делала.
Сократ налил ему еще черепок. На этот раз Андрагор богине ничего не отделил: хватит — ей, матушке, люди каждый день, чай, целое море так сплескивают.
— Ну, а на войне как? — спросил он.
— Говорят, будто, Алкивиад вырвался от персов и будто бы бросился сейчас же к Геллеспонту…
— О-о? — весело заблестел добрыми глазками Андрогин. — Ребята, слышь: Алкивиад от персюков убежал! Ну, этот задаст теперь спартанцам, этот всыплет. Я как-то раз его в Колоне встретил, где у него именье хорошее есть, у-у, какой пышный!.. А бабы, бабы на него только и глядят. Я своей старшей, Хлое, даже по загривку дал: что ты, дурища, рот-то на него разинула? Что он, ровня тебе, что ли?.. И помню, все ему под ноги цветы бросали, а он все смеялся да денег нам на дорогу бросил. Этот кому хошь место укажет — орел!..
Но оживление, вызванное этой вестью среди рабочих, скоро улеглось: одному спать до смерти хотелось, другой животом маялся, а к кому — какая-нибудь голубоглазая Хлоэ пришла. Звезды вверху играли, теплились, точно сказки какие темной земле рассказывали. По карнизам Парфенона перекликались совы и иногда над головами слышался их мягкий полет. И Андрогин вдруг впал — вино действовало — в рассудительный тон.
— Ну только я все же со спартанцами замирился бы… — солидно проговорил он. — Пора, пора!.. Такие же эллины, как и мы, а гляди, сколько лет щиплемся. А польза какая? Никакой. Погляди теперь, в Афинах, внизу, сколько там этих изувеченных на войне-то таскается, и всех их корми. А где же на всех наберешься?.. Да опять и триер сколько перепортили да утопили, не есть числа! Тут как-то я в Пирее был, так привели которые в починку: смотреть нехорошо. У которых носы разбиты, а у которых и палуба, и бока все кровью залиты. Нет, я велел бы замириться. Повоевали, показали себя и ладно. Разве места всем на земле не хватит?
— Да ведь ты сам первый жаловаться будешь, если хлеб или рыба подорожают, а спартанцы и хотят нам подвоз всего этого с Понта отрезать, — сказал Сократ, пытая.
— Известно, буду… — сказал Андрогин добродушно. — На их оболы-то не распрыгаешься! Жизнь с войны подорожала, и цены все наверх лезут. И ты гляди, любезный Сократ, — тронул он гостя за руку, — как чудно устроено: бедные от войны стали еще беднее, а богатеи — богаче. Потому ловкие, пользуются. Ничего не разберешь, как это у них там устроено. А у меня Андрокла, сына, угнали невесть куда, так вот одному старику и приходится изворачиваться. Одно только скажу: раньше, до войны, жилось куда легче. Или, может, что мы молоды были, а? Море по колено тогда было.
Сократ с улыбкой смотрел на сморщенное, загорелое лицо софиста. Он слушал не его мысли — он слушал его душу. И ему казалось, что Андрогин знает что-то такое, чего он, прославляемый Сократ, не знает. И опять на его выпученных глазах навертывались слезы умиления. Он не раз подходил к этому их тайному знанию, но все эти Андрогины никак высказать его не могли и даже не понимали, чего именно от них этот добряк добивается. Знание же их состояло в том, что открыл и тихий Дорион на Самосе: не мысль в жизни главное. Но если бы Дорион им это сказал, они, вероятно, вытаращили бы на него глаза и вежливо, чтобы не обидеть доброго человека, сказали бы: все может быть…
— А вот придет Андрокл с войны, тогда повеселее будет… — продолжал Андрогин, позевывая. — Он и работник у меня золото, и охотник каких мало. На Парнасе, сказывают, кабана за войну расплодилось видимо-невидимо. Тогда и тебя кабанятинкой попотчуем: я ведь знаю, что ты, старый хрен, пожевать чего получше тоже любишь!.. И на охоту тебя с собой возьмем. Ты, сказывают, родом-то от богов каких-то идешь, — может, слово какое на зверя знаешь… А? — подмигнул он добродушно.
Сократ встал: Андрогину была пора спать, завтра опять с рассвета камни для богов тесать надо. Никакого нового слова от него Сократ опять не слыхал, но он почувствовал то же, что и всегда, что все это хорошо, прочно и успокоительно…
— А это вон племянник мой, Эвном, забавляется… — кивнул старик на стройного парня, который, обняв высокую, ладную девушку за плечи, тихонько спускался с ней к Пропилеям, освещенным дымным светом огромной луны, встающей из-за моря. — Этим все нипочем! И мы тоже когда-то такими же были…
Сократ простился со старым каменотесом и тоже пошел к Пропилеям. Над ним в свете луны с писком носились летучие мыши и совы. Афина Промахос, опираясь на копье, зорко смотрела в темные дали…

XXXV. АПЕЛЬСИННАЯ КОРКА

В то время как на благословенном Милосе Дорион, много думая, пришел к заключению, что лучше всего в мире молчать, маленькие софистики на бесчисленных, очень заплеванных, очень вонючих агорах, наоборот, нисколько не умея и не желая думать, продолжали очень много говорить, кричать и размахивать руками: то, в свете иллюминации, они делали всемирную историю — сказку, рассказанную дураком, которая все никак не кончается…
В это время дела свои они устраивали так:
Алкивиад — в нем, как в фокусе, видимо, сосредоточивался весь путаный ход великих событий — прилетел на Геллеспонт. У афинских моряков сразу выросли крылья: как и каменотес Андрогин, они были уверены, что этот уж непременно разделает дела под орех. Спартанцы заперлись в какой-то бухте, но Алкивиад притворным бегством выманил их в открытое море. Антикл — афиняне по приказу Алкивиада делали очень похоже вид, что они своего ‘Паралоса’ не узнают — первым ударил по врагу и привел его своей дерзостью в замешательство. Алкивиад бросил в бой сразу весь свой флот и разбил спартанцев так, что они опять не нашли ничего лучшего, как выброситься на берег. Сиракузяне, бившиеся на их стороне, сожгли свои триеры, а все остальные союзники бежали и весь свой флот оставили Алкивиаду. Окрыленный, он полетел по отпавшим от Афин городам и принудил своими успехами Фарнабаза к выгодному для Афин миру.
— Ну, — обратился он, торжествующий, к своему союзнику и другу, Антиклу, — скоро осень: надо побывать в Афинах. Что ты на это скажешь, отважнейший из отважных?
— Да, пожалуй, и я побывал бы дома с удовольствием… — отвечал тот, зевая. — Кто знает, долго ли еще в этой свалке поживется…
Ему очень хотелось повидать Гиппарету. Он знал, что она очень постарела, но в его душе она солнечно жила такою, какою он видел ее года назад, в полном расцвете ее красоты.
— Но разве афиняне не будут, по-твоему, очень возражать против моего приезда?
— Возражать против приезда славного героя никто не будет, а менее всего афиняне…— усмехнулся Алкивиад. — Смотри…
Вокруг в тихой гавани стоял его огромный флот, к которому уже были присоединены взятые у противника триеры.
— Тут и твоя доля не мала, друг мой. Нет, нет, можешь ехать смело… А что до твоего смертного часа, — захохотал он своим заразительным хохотом, — то я так скоро не отпущу тебя: это не конец. За Спартой стоят персы с их золотом — опять нужно будет бить их. Как же мы обойдемся без тебя? Когда ты первый ударил теперь по врагу, я своих едва мог удержать: так рвались они за тобой. Итак, плывем…
Он махнул рукой. Трубы пропели поход. Тихая бухта закипела волной от задвигавшихся триер. Корабль Алкивиада стал в голове колонны, сейчас же за ним шел ‘Паралос’, а за ним вытянулись, точно стая птиц перелетных, остальные триеры. И вдруг на мачте головного судна, точно язык пламени, вспыхнул флаг Алкивиада. По судам загремели клики моряков, влюбленных в своего орла-главнокомандующего. И закипело море под ударами бесчисленных весел, под носами острогрудых кораблей. Поход был не поход, а праздник. Осенние непогоды были еще далеко, море сияло, как небо, и небо раскинулось, как океан, и расцветились берега осенними драгоценно-пестрыми коврами точно на великий праздник.
Молва каким-то чудом опережала победоносный флот и, когда суда Алкивиада под пурпурными парусами, во флагах, с музыкой и песнями появились ввиду Пирея, весь берег уже был усеян густыми толпами ревевшего от восторга народа. Забыты были все лишения, тягота жизни, забыты убитые и раненые в боях, и души народа летали, как на крыльях, пьяные. Многие плакали, обнимались и снова исступленно кричали хвалу победителю. Весь смысл жизни Алкивиада был в таких вот ярко сияющих минутах опьянения и это было не удивительно — удивительнее было то, что эти острые минуты были большой, всеискупающей наградой и истомленному бесконечной бойней народу.
— Нет, вы глядите, сколько чужих триер он ведет!.. — с восторгом кричали граждане одни другим. — За горизонт хвост-то уходит. А наши дураки к смерти такого орла приговорили — то-то тупорылые!.. Хвала Алкивиаду!.. — с вылезшими на лоб глазами орал гражданин. — Хвала!..
Вокруг все ревело. Пестрым дождем к ногам победителя летели цветы. Сияли сумасшедшим блеском глаза. Алкивиад, таща по пыли, по старой привычке, свой роскошный плащ, улыбкой и движением руки благодарил толпы и поднялся в колесницу.
— А другую-то это кому подают?.. Батюшки, да ведь это Бикт!.. С места не сойти… Хвала Бикту!.. Хвала неустрашимому!..
И торжественное шествие в сопровождении радостных, гордых моряков, окруженное густой и не очень благоуханной толпой, направилось между высоких стен к Афинам. Все глаза были прикованы к венчанному лавровым венком Алкивиаду. Черный народ не мог достаточно насмотреться и на Бикта, который не привык к таким овациям и чувствовал себя действительно смущенным и неловко отдавал приветствия ревущей за его колесницей толпе. Это не то, что заарканить среди моря богатого купчину!
И когда на агоре — на ней яблоку упасть было негде — Алкивиад поднялся на древний камень, с которого обыкновенно говорили к народу, чтобы сказать свою оправдательную — в прошлых грехах — речь, его то и дело прерывал восторженный вопль толпы: какое там ‘оправдание’ — он сам был оправдание! Он был так прекрасен в сиянии славы, что все склонялось перед ним. И когда, кончив речь, он протянул руку смущенному Антиклу-Бикту, опять восторженный рев покрыл все: это была не амнистия, а триумф победителя.
Феник, задыхаясь от жира и смиренно округляя спину, почтительно приветствовал своего племянника и с горечью думал, что этот подлец обскакал-таки его: среди этого восторженного поклонения народа, который уже года творил о нем прекрасные легенды, дядюшка, несмотря на все свои богатства, исчезал.
— Мой дом весь к твоим услугам… — задыхаясь, сказал он. — Располагай мною, как только тебе угодно…
В глазах страшного разбойника заиграли веселые огоньки.
— Спасибо, дорогой дядюшка… — сказал он. — Да, да: и кто бы мог подумать, что ты некогда так порол меня. Но разумеется, все это я давным-давно забыл…
Феник побагровел: этот мерзавец издевается над ним! А линьки в Пирее?..
— Для тебя все приготовлено — милости прошу… — проговорил он.
— От всего сердца благодарю, но сейчас я иду на пир к Алкивиаду, — отвечал тот. — А ночевать я буду у себя на судне: я на суше и спать разучился…
— А вот чесночок хорош!.. — кричал во всю головушку козлиным голосом какой-то старик. — Так в нос и шибает… Кому чесночку?..
И когда, некоторое время спустя, Алкивиад явился с Антиклом в свой как в сказке оживший дворец, навстречу мужу и дорогому гостю вышла маленькая, сухенькая женщина с печальными глазами, в которой не было и тени даже прежней обаятельной Психеи. Она справилась с собой и, приветствуя гостя, опять невольно зарумянилась, и глаза ее просияли: он ведь любил ее, ничего ей о своей любви сказать не посмел, и вот они стоят оба среди колонн перистиля, среди цветов, а между ними пропасть — невозвратного: улетевшая жизнь. И шевельнулось в тихой душе Психеи маленькое, робкое сомнение: да уж не ошиблась ли она, глупенькая, отказавшись от радостей жизни, которые предлагала ей тогда судьба и которые она оттолкнула, чтобы плакать в тишине гинекея? И Антикл молча, с печалью смотрел на нее.
И скоро среди цветов, в ослепительном сиянии светильников — Алкивиад любил огни — закипел горячий пир. Бикт единогласно был избран по предложению торжествующего Алкивиада симпозиархом [30]. Сократ — он был в ударе — произнес прекрасную речь. Хорошенькие флейтистки, гордые тем, что они пляшут в доме самого Алкивиада, все влюбленные в него по уши, превзошли самих себя и, когда яства были убраны и воспет пэан, и совершено возлияние Дионису, и рабы понесли среди пирующих вина, Алкивиад посмотрел смеющимися глазами на своего соратника Антикла — он был туманен — и со смехом проговорил:
[30] — Начальником пиршества.
— Ну, что-то свидание с дорогой родиной не очень-то тебя развеселило, Антикл!.. Ничего, утешься: скоро опять поход. Идем на Самос во главе целой сотни триер: там собираются спартанцы со своими 90 триерами. Вот будет потеха, а? Надо торопиться, пока стоит погода…
— И дело… — сказал Антикл. — Но я должен покаяться тебе в одной грешной мысли, которая не дает мне тут покоя. Когда я увидал впервые, как спартанцы бьют афинян, во мне загорелся такой огонь, что хоть сейчас же на смерть, а как тут я посмотрел на агору да на пузо моего дядюшки…
Алкивиад расхохотался: он уже угадывал конец.
— Да нет, постой!.. Что ты все ржешь?.. — тряхнул Бикт головой. — Ведь эти вот налитые салом животы и думают, что они-то и есть Афины, а я… я думаю, что, если они Афины, то… клянусь Посейдоном, пусть лучше эти самые Афины провалятся в тартар!.. По-моему, лучше уехать отсюда… Чтобы не думать… А то там, в бою, и рука не поднимется…
Алкивиад хохотал. Все с интересом требовали узнать, в чем причина такого веселья славнейшего из героев, но он только рукой махал и хохотал:
— Ай, да Бикт!.. Твои удары за столом не хуже ударов носа твоей триеры на море…
— Да, да… — опустив чашу, говорил Антикл, глядя задумчиво на мозаичный, засыпанный цветами пол. — Прощение… Но, по совести, если я о чем теперь и жалею, то только о том, что я еще мало потрошил их…
— Ха-ха-ха… Здоровье нашего славного героя Бикта, друзья!..
И высоко поднялись в сиянии огней заздравные чаши, и светились лица улыбками, и никто во всем городе не смел теперь пикнуть и слова ни против распутного, приговоренного к смерти этим же городом Алкивиада, ни против его наставника Сократа, ни даже против этого отъявленного разбойника Бикта, который, не угодно ли, пирует теперь, как равный, среди афинян!..
И скоро афинские триеры под пэаны и клики афинян вспенили еще раз лазурное море золотой осени, направляясь к Самосу: может быть, еще один хороший удар и гегемония Афин восстановится полностью и над морями, и даже над всей Элладой, еще одно усилие, и установится что-то прочное, легкое и всем будет отлично…
Чтобы было, однако, ждать веселее, Клеофон — он заправлял теперь в Афинах всем — восстановил афинских бедняков в гражданских правах, а так как казна опять стала пополняться, провел закон о диобелии, то есть об уплате беднейшим гражданам по два обола в сутки. Работы по Эрехтейону развернулись шире. Перехваченное донесение спартанского флота о своем отчаянном положении домой — ‘люди умирают с голоду, не знаем, что делать…’ — еще более окрылило добрых демократов… И вот Спарта шлет мирное посольство: статус кво, Декелея будет очищена, но Афины должны очистить Пилос. Это значило для Афин потерю Евбеи, Андроса, Родоса, Хиоса, Таоса, Абдеры, Византии и всего азиатского побережья, за исключением двух-трех городов. Устав, многие граждане были готовы согласиться, но победили воители.
Алкивиад носился по морям, покоряя под ноги демократии всякого врага и супостата. Агий, сидя в Декелее, видел, как подходят к Пирею суда с зерном с Понта — надо скорее, скорее запереть Проливы! Эскадра туда, эскадра сюда, стычки, пожары — то сей, то оный на бок гнется, но решительных результатов нет. В Персии на место Тиссаферна и его гарема Великий Царь посадил своего младшего сына Кира и его гарем. Во главе спартанцев и их союзников стоял теперь даровитый и смелый Лизандр. На пиру, когда Кир пил здоровье своего доблестного союзника, — и тогда тоже все союзники были доблестны выше всякой меры — он сказал:
— Говори, чего ты хочешь — все дам тебе!..
— По оболу прибавки на каждого воина… — отвечал спартанец.
Кир расчувствовался перед таким благородством и вознаградил его не только просимым оболом, но и своим полным доверием к вождю, ami et alliй. Пусть слова дым, но удачно сказанное словечко может иногда сыграть в жизни большую роль [31]. Но не меньшую роль в жизни играют и — апельсинные корки. У Алкивиада было мало денег. Поручив флот своему помощнику Антиоху и строжайше запретив ему ввязываться в битву, он поехал на берег повидаться с Тразибулом и — поскользнулся на апельсинной корке. Роль ее сыграли прекрасные ионянки: Алкивиад был слишком чувствителен к женской красоте, чтобы не попировать с прекрасными денек-другой, а тщеславный Антиох, которому не давали спать лавры Алкивиада, дал спартанцам бой и — был разбит на голову. Поэтому Кир немедленно возобновил свою субсидию спартанцам, но Афины закипели негодованием, сместили Алкивиада, взяли в храмах все серебро и золото и все, свободные, метеки и рабы бросились на весла и к Самосу снова подошло сто пятьдесят афинских триер. Алкивиад — персы не доверяли ему теперь так же, как и афиняне, — бросил все и уехал в свое имение под фракийским Херсонесом, куда, чтобы он не очень огорчался, к нему вскоре прибыла одна из самых очаровательных ионянок, Тимандра, та самая, золото которой открыло ему двери персидской темницы. Бикт куда-то молча исчез: тошно что-то ему стало. Нет, грабить в одиночку куда приятнее и легче!.. И шептала демократия из государственно-мыслящей: ‘Если бы Афины могли доверять Алкивиаду, он, конечно, спас бы ‘империю’, но, конечно, уничтожил бы свободу Афин.
[31] — Так, века спустя, два словечка ‘грабь награбленное’ счастливо повернули гигантскую страну вверх ногами.
Дело, однако, продолжалось и без Алкивиада: спартанцы разбили афинян и загнали их в гавань Лесбоса, а сами понеслись навстречу афинской эскадре, которая успела своим на помощь в числе целых 150 вымпелов. И вспыхнула величайшая морская битва, которая когда-либо была между греками при Аргенусских островах, разбросанных между Лесбосом и материком. Спартанцы были разбиты наголову, но победоносные навархи были тотчас же отданы демократией под суд: так как погода в день битвы была бурная, они посмели не подобрать тела убитых в море и не предали их погребению. Это было величайшее преступление: тени этих мертвецов будут теперь блуждать целый век по берегам Стикса, не зная покоя.
Сейчас же был назначен над преступными навархами суд. Двое из них бежали, а остальные предстали пред судом. Те, которые целились на их место, подняли в народе невероятную бучу, которую из всех сил поддерживали родственники погибших и непогребенных воинов. В самый трагический момент суда эпистатом, то есть председателем притании, был Сократ. Он находил суд совершенно бессмысленным и, несмотря на злые крики толпы, делал все, чтобы не допустить осуждения победителей, а когда ему это не удалось, он сложил с себя звание председателя и при другом эпистате, его преемнике, все подсудимые были присуждены к смертной казни! Английский историк, рассказывая об этом злодеянии демократии, говорит, что главная вина навархов была в том, что их было восемь там, где нужно было одного. Это очень справедливо, но, если бы дело повернулось иначе, то столь же справедливо историки стали бы искать вину в том, что навархов было всего восемь, а не восемнадцать, а о главном виновнике — толпе, глупости — они замолчали бы все же, ибо это — Демократия, то есть очень хорошая вещь, как они уже решили раньше.
Глаза старой Аспазии широко раскрылись. Она задыхалась.
— Как? Моего Периклеса приговорили к смертной казни?!. За такую победу?!. Но… но…
И она повалилась без чувств. Это было последнее, что ей еще оставалось в жизни. Теперь все, что у нее было, это собачка, которая ее очень любила и с которой она, сидя у жаровни с тихо тлеющими углями — она все зябла — она тихонько разговаривала о чем-то целыми часами и нежно гладила ее шелковистую шерсть. И собачка смотрела ей в лицо ласковыми, грустными глазами.
Впрочем, демократия скоро раскаялась в своем поспешном жесте с навархами и казнила тех, которые ее на эту казнь подбили, так что справедливость была восстановлена и бессмертные боги были, вероятно, удовлетворены.
Тяжело ударили Аргенузы и по семье каменотеса Андрогина, друга Сократа: его сын, Андроклес, был привезен домой без ног, которые он потерял в битве, попав в горячей схватке между двух столкнувшихся триер…

XXXVI. СВОБОДА!..

Несмотря на все усилия людей, хорошее, прочное, спокойное, верное, на что они упорно надеялись, не приходило никак. Совсем наоборот: пройдя на войне великолепную школу жестокости, обмана, грабежа, вероломства, насильничества, эти люди возвращались домой самыми отменными ворами и убийцами. Положение демократии становилось настолько непрочным, что вожаки ее потребовали от всех граждан клятвы в верности демократии: ‘Если кто-нибудь уничтожит демократию в Афинах — гласил закон 409 года — или же займет какую-либо должность после ниспровержения демократии, такой человек будет считаться врагом афинян и может быть убит безнаказанно, имущество его переходит в собственность государства за исключением десятой доли, которая отходит Афине Палладе. Убийцы такого человека считаются чистыми и незапятнанными и не отвечают перед законом. Все афиняне должны принести клятву убить такого человека’ [32].
[32] — Когда века и века спустя в гигантской России стала к власти самая подлинная демократия в лице большевиков, эта программа была переведена полностью, не останавливаясь решительно ни перед чем. Никакое другое ‘правство’ не может сравниться в жестокости с так называемым народоправством. Любой матрос и товарищ рабочий показали себя так, что сам Иван Грозный мог им позавидовать: он был слишком нерешителен и мягок в расправе со своими врагами. И вполне основательно: не сказал ли Ильич, что революцию в белых перчатках не делают?
После всяких реформ, ререформ и реререформ в делах царила невероятная путаница, обилие законов, древних и потерявших всякий смысл, и новых, которых никто еще путем не знал, сбивало с толку всех. Суд целиком зависел от капризов демоса, а демос от всякого бесстыжего прохвоста. Кучка заядлых политиканов и сикофантов вертела всеми и всем, ссылала, конфисковала, брала взятки, запугивала, казнила. Еврипид и Фарсагор — он все брезгливо морщился — уехали ко двору Архелая Македонского. Софокл и Аристофан остались, но жили с оглядкой. Молодой Платон, почти не покидавший Сократа, отметил себе, что среди народа афинского осталось ‘только число малое честных последователей мудрости’. Потом он говорил, что немногие честные люди эти были подобны людям, попавшим среди диких зверей: человек не хочет быть с ними, но у него нет сил восстать против них и, прежде чем он успеет сделать что-нибудь доброе для общества или своих друзей, его задавят. ‘И когда эти лучшие люди, — говорил Платон, — поразмыслят об этом, они замолкают и уходят в свои личные дела, как во время бури человек прячется за стену’. Он, по совету Сократа, бросил в огонь свою пьесу, которая была уже принята к постановке в театре Диониса, а теперь все более и более задумывался над тем, не уйти ли ему от общественной деятельности совсем, хотя ему как состоятельному и знатному молодому человеку блестящая карьера на этом поприще была обеспечена — до тех пор, понятно, пока демосу не вздумается снять с него голову или, по меньшей мере, выбросить за дверь… Раздумывая над всеми делами этими в тиши своего острова, Дорион раз сказал своему новому другу Диагорасу, Атеисту:
— Мне все более и более начинает казаться, что вопрос не в том, как лучше перестроить государство, а в том, чтобы уничтожить его власть над людьми совсем…
И Атеист молча, одобрительно кивнул головой.
Путаница, тягота, сознание бездорожья нарастало. Афинам очень хотелось призвать опять Алкивиада, но было страшно: сожрет. Аристофан в ‘Лягушках’ советовал демократии перестать ставить во главу государственных дел всяких мошенников и, отказавшись от своих смешных претензий, принять в свою среду не только рабов, победителей при Аргенузах, но всех, кто честно сражался в рядах афинян.
— Конечно, Аристофан хороший писатель, — авторитетно говорил залившийся салом Феник своим приятелям. — Но он совсем не государственно мыслящий человек, и все эти его советы, конечно, м-м-м…
И, вытянув губы, он делал пренебрежительное лицо.
Его одобряли: богатый, солидный человек и зря, конечно, говорить такой уж не будет. И кстати демократия тут же постановила, что миндальничать больше нечего и что всем взятым в плен гребцам неприятельского флота надо отрубать руки. Один из навархов, Филоклес, поставил точку над i: предал смерти всех моряков, захваченных им на двух спартанских триерах. Сопротивление спартанцев после этого жеста великого наварха удесятерилось, и они предпочитали гибнуть в бою, чем сдаваться афинянам. Конечно, в долгу перед противниками они не оставались…
Приятели Лизандра добились, чтобы Спарта и ее союзники, хотя и незаконно, снова поставили его главковерхом своих морских сил, хотя его властолюбия очень боялся Павзаний, второй, рядом с Агием, царь спартанский. Чтобы не нарушить конституции, требовавшей, чтобы главнокомандующий больше года на своем посту не оставался, они нарушили ее, дав Лизандру для вида подчиненное место эпистолеуса, но с отправлением обязанностей главковерха. И он немедленно взялся терзать Афины где только мог. Со ста пятьюдесятью судами он пронесся мимо Пирея на север к Геллеспонту. За ним бросились сто восемьдесят афинских кораблей, последняя ставка Афин: аргенусская победа стоила им очень дорого. Но свобода Проливов была для них вопросом жизни. Афинский флот остановился у устья речки Эгоспотамос. Четыре дня бороздили триеры море в поисках неприятеля. Алкивиад с берега следил за ними — вместе с Антиклом, который, полный тревоги, приехал к другу на своем ‘Паралосе’.
— Судов у Афин много больше, — говорил Антикл, — но у Спарты в руках огромный козырь: афинянами опять, как при Аргенузах, командует несколько навархов, а спартанцами один Лизандр. Беда неминуема. Ты съездил бы к навархам поговорить. Пусть они прежде всего отойдут в соседний городок Сестос, где и продовольствоваться будет легче, и опасность внезапного нападения много меньше…
— Хорошо, я съезжу… — отвечал тоже потускневший Алкивиад. — А ты, в случае чего, как поведешь теперь себя? — с улыбкой спросил он.
— Воистину, не знаю, Алкивиад… — вздохнул тот. — С одной стороны жалко пропадать вместе с дураками по пустякам, а с другой — как же оставить своих в беде? Теперь встряска будет жестокая. Но как только вспомню дядюшку Феника и его налитое салом брюхо, и подумаю, что это вот Афины и есть, руки опускаются. Я буду тут поблизости… Может, и ты как в дело ввяжешься? С тобой я пошел бы в огонь и в воду, а с этими разными дядюшками, может, посчитался бы я потом…
Алкивиад тотчас же собрался на корабли. Тимандра была бледна и тревожна, но Алкивиад только смеялся: ах, оставь эти свои женские страхи!.. И она, слушая это его легкое, милое для нее, как музыка, пришепетывание, глядя в эти смелые, красивые глаза, не успокаивалась, а просто на минуту забывала свои опасения… Он, вполне разделяя советы Антикла, — а уж он ли не знал берега!.. — изложил их перед собранием строгих навархов, но они оскорбленно отклонили их: в конце концов не ему ведь, а им доверен флот, командуют тут только они…
— Мы просим тебя удалиться…
Когда Алкивиад передал все Антиклу, тот только пожал плечами.
— Я буду в соседней бухте… — хмуро сказал он. — Если тебе с Тимандрой понадобится бежать, помни, что лучше ‘Паралоса’ ходока в обоих флотах нет. Теперь вопрос в том, афиняне ли атакуют Лампсак, где укрепился Лизандр, или тот воспользуется спорами ваших навархов и их удивительной беспечностью и треснет по афинскому флоту тут, но, по-моему, дело выглядит скверно. Шесть навархов на один флот, а?!
Решения ждать пришлось недолго: когда афиняне менее всего ожидали его, Лизандр бурей ударил на них всеми силами. Большинство судовых команд афинского флота были на суше в поисках продовольствия. Только один Конон, командовавший двенадцатью триерами, был осторожнее: его моряки были на судах. С боем пошел он наутек. Спартанцы бросились частью за ним, а частью забирали обессиленные суда афинян. И вдруг какое-то неведомое судно ударило спартанцам во фланг. Не веря своим глазам, — они думали, что за ним, в пустынной бухточке, скрываются в засаде другие триеры, — спартанцы смешались, а потом три триеры отделились от преследователей Конона и вступили в бой с дерзким. Это был ‘Паралос’. На мостике, сжав в бешенстве кулаки, стоял Антикл-Бикт и с отвращением и презрением глядел на берег, где спартанцы почти без боя забирали суда афинян.
‘Паралос’ соколом налетел на среднюю триеру, и Алкивиад с берега видел, как с сухим треском накренилась пораженная насмерть триера, как на мачте ‘Паралоса’ вспыхнуло вдруг пурпурное знамя — Алкивиад понял, что этим Бикт хочет обмануть спартанцев, давая понять, что на судне командует сам страшный для них Алкивиад, — и как два остальных спартанских корабля враз ударили на смельчаков, и как Конон повернул свои корабли, чтобы выручить ‘Паралоса’. Из-за расстояния Алкивиад не видал, как одним из первых упал за борт Антикл: неприятельская стрела угодила ему прямо в глаз. Еще несколько мгновений и ‘Паралос’ был бы взят, но Конон сильным ударом опрокинул спартанцев и отобрал у них ‘Паралос’. А к устью Эгоспотамоса и смотреть было жутко: спартанцы взяли без боя сто шестьдесят афинских триер и три тысячи пленников. Все они были доставлены в стан ликующих победителей и, в ответ на все жестокости афинян, казнены. Все. Сразу.
И этим страшным раскатом грома из ясного неба война персидского золота и спартанской воинской доблести против золота и жажды золота еще и еще со стороны свободнейшей из республик была кончена. Осталось подвести итоги. За этим дело не стало.
Конон, понимая, что с Афинами кончено, поехал прямо на Крит, тихо умиравший среди своих древних развалин в стороне от всего. С пути он отправил в Пирей ‘Паралос’ со страшной вестью. ‘Паралос’ прибыл в гавань уже затемно, и Афины не спали всю ночь. Они понимали, что теперь их самих ждет та страшная судьба, которую они столько раз обрушивали на других: перережут все мужское население, способное носить оружие, а женщин и детей продадут в рабство. Уже одно это заставляло их сопротивляться до последней капли крови. Во главе всеобщего ополчения стал Евкрат, брат незадачливого Никия, погибшего в Сиракузах.
Павзаний, царь спартанский, поднял армии всех союзников, за исключением Аргоса. Агий двинулся на Афины из Декелеи долиной Кефиссоса, а с моря шел Лизандр на ста пятидесяти судах, гоня перед собой переполненные корабли с перепуганными, голодными афинскими колонистами, которые были разбросаны по всем островам и для которых теперь у Афин не было прежде всего хлеба. Вокруг Афин замкнулось железное кольцо. Страшный голод косил обезумевшее население. Но Афины надеялись на чудо и в храмах неустанно приносили жертвы богам, а в особенности той Афине Промахос, которая должна была бы сражаться за свой город в первых рядах…
Но — голод нарастал. Нарастал ужас. Собачка Аспазии сдохла от голода, и старуха с седыми волосами, с трясущейся головой сидела у потухшего огня и все что-то шептала, шептала, шептала. Умерла Гиппарета. Умер Андрогин. Афины послали Ферамена в Спарту для переговоров: если им оставят их земли и стены, они присоединятся к пелопоннесскому союзу. Эфоры не захотели даже и обсуждать это предложение. Тех, которые советовали народу сдачу без условий, афиняне бросали в тюрьмы. Клеофон, которому грозила гибель и демократии, и своя собственная, кричал на Пниксе, что он своими руками заколет всякого, кто будет выступать с подобными предложениями. Но холодные головы работали, и вскоре послом в Спарту отправился Тераменес. Его продержали там три месяца. Голод и смерть царили в когда-то бойком и веселом городе. Граждане его заключили было что-то вроде священного единения, но оно разваливалось. Усиливались споры. Олигархи подняли головы. Клеофон попробовал было бороться с ними, изменниками, но был убит.
Тераменес привез условия еще более жестокие: разоружения Пирея, срытие стен, уступка всех городов, сдача всех триер, кроме тех двенадцати, которые увел Конон и прочее. На конференции союзников Спарты против этих условий резко возражали фивяне, коринфяне и многие другие, которые требовали просто уничтожения всего афинского населения — вот до чего насолила всем демократия! Этим требованиям воспротивилась прежде всего Спарта: нельзя поступать так с Афинами, которые во время персидских войн столько сделали для Эллады, пусть Афины платят дань, но управляются пусть так, как сами того хотят. Военное же господство переходит, понятно, к Спарте, и Афины дают ей воинов…
Обезумевшее от голода и ужаса население Афин было радо и этим условиям — хотя некоторая оппозиция и была — и в 16 день месяца Мунихия Лизандр вошел со своими триерами в гавань Пирея, изгнанники Афин вернулись домой и с огромным энтузиазмом, под музыку веселых девиц-флейтисток, все восторженно взялись за ломку стен. И было софистами, которые подыгрывали не хуже флейтисток, объявлено во всеобщее сведение, что отныне Эллада становится свободною — как было это объявлено так недавно после поражения Афин в гавани Сиракуз. Правда, тогда с этой самой свободой ничего что-то не вышло, но теперь можно было надеяться, что выйдет уже непременно…
Старая, скорбная, высохшая Аспазия со слезами на недоумевающих глазах издали смотрела на разрушение стен. Ей было непонятно, как это из всех забот Периклеса вдруг вышла эта страшная катастрофа, смерть сына, гибель Афин. Стоявший рядом с ней Сократ — он тоже исхудал и постарел за последнее время — задумчиво играл пальцами в седой бороде: жизнь оказывалась куда сложнее, чем он думал над говорливым Илиссосом среди цветущих олеандров и наивных молодых людей, которых он своим словом чаровал…

XXXVII. АФРОДИТА МИЛОССКАЯ

Грустно замкнутая в себя эти последние годы, Дрозис вдруг приняла, видимо, какое-то большое решение: она перестала есть. Дорион встревожился: тогда люди, не желавшие больше жить, часто прибегали к этому способу ухода от отягчающих землю маленьких, глупых, беспокойных софистиков. Она лежала в саду, на каменной скамье, в тени, около самой Афродиты, смотрела перед собой, и увядшие уста ее были крепко сжаты. Дорион пробовал не раз заговаривать с ней, но она ласково отделывалась ничего не значащими фразами и опять замыкалась в себе и смотрела в пустоту огромными, неподвижными глазами, в которых, как и во всем ее облике, была теперь какая-то глубокая торжественность. Не говорила она не столько потому, что не хотела, сколько потому, что не могла. Она почувствовала в жизни такой огромный обман, что была раздавлена им. Она выпорхнула из небытия на эти солнечные острова нарядной, прелестной бабочкой, вся радость, но скоро запуталась в липкой паутине непонятного, и вот все кончается. Она не могла забыть гибели Фидиаса и своего последнего свидания с ним. Что и она погубила его, это она чувствовала, но она никак не могла принять, что она тут виновата : разве она знала, что все так кончится? Она любила его, но по-своему, своенравно и хотела каждую минуту чувствовать, что он любит ее, только ее. Она знала, что это так и есть, но ей непременно было нужно видеть, чувствовать это на каждом шагу. И она была с ним жестока из любви более, чем она того хотела…
А теперь вот он мстил ей из-за могилы этой своей статуей, которая без слов говорила ей, что все прошло, что прежней Дрозис нет, — при этом нет она холодела от ужаса — что перед сияющей в лазури Афродитой добровольно умирает только жалкая, никому не нужная старуха. Зачем теперь жить, тысячи раз спрашивала она себя долгими, мучительными ночами и — ответа не было. И страстная душа ее сразу подвела итог: значит, надо уходить. Но что будет там ? Она содрогалась от незнания, но твердо стояла на своем решении, ибо другого просто-напросто не было.
А над нею сияла в победной красоте своей Афродита, ставшая от этого своего изуродования артистом в минуты огневой страсти точно еще прекраснее. И солнечной красотой сияла лазурная земля. Жизнь была для других праздником, в котором ей, Дрозис, уже не было места. Она худела, бледнела, опускалась от слабости в какое-то холодное безразличие, снова на некоторое время всплывала, строго смотрела перед собой своими изумительными глазами и молчала, потому что для того, что в ней происходило, не было слов.
Дорион сидел на солнышке и смотрел в озабоченную возню насекомых в траве и слушал немолчное пение цикад. И думал он, что спеющие оливки в садах похожи теперь на рои пчел, которые осыпали серебристые деревья. Думал он это потому, чтобы не думать о той кровавой жертве, которая приносилась рядом с ним богам неведомым, но жестоким, о Дрозис. Таких женщин они не должны были бы или создавать совсем, или, создав, оставить им до пресыщения, навеки их красоту, их молодость, их смех. Да, Афродита мраморная будет жить вечно молодой и прекрасной, а та, с которой она создана, Афродита живая, погибает в муке — неизвестно за что.
Из-за каменного забора кто-то сделал ему призывный знак рукой. Это был Диагорас, с которым он в последнее время подружился, высокий, худой человек с глазами, которые он непременно хотел сделать очень сердитыми. Он был черен, как жук, и злые языки болтали, что причиной этому сильное влияние на его мать персидской войны. За свои дерзкие речи он подвергся изгнанию из Афин вскоре после страшного ‘усмирения’ этого острова в 416-м, но уже раньше Аристофан в ‘Облаках’ указывал на него, как на великого нечестивца. И здесь его звали все Атеистом и смотрели на него недоверчивыми, злыми глазами. Теперь он усердно работал над своей книгой, упорно, со злобой, не желая ее кончать, собирая для нее все новые мысли, оттачивая их, отравляя ядом, чтобы они кусали, как змеи… И Дорион становился в последнее время как-то сердитее: он не находил другого средства отгородиться от беспокойных, ненужных, всегда вредящих людей.
— Я не агора в конце концов, чтобы всякий мог лезть ко мне в душу и харкать в ней… — говаривал он иногда. — Гераклит прав: чем дальше в леса, в горы, тем лучше…
Дорион осторожно подошел к своему новому другу.
— Ну, что? — шепнул тот.
— Все то же: не смягчается, не говорит, уходит… Садись, посиди…
Они присели в канаве у дороги, у старых кипарисов, млевших на благодатном солнце.
— Как же, глядя на это, не уверовать в благость наших олимпийцев? — сразу ожесточился Атеист. — Зевс восседает на троне в окружении присно блаженных, все слушают пение Аполлона и из золотых фиалов пьют сладчайший нектар, а надоест — играют в войну, в любовь, во всякие глупости: ревность Геры побуждает Ио, любовницу Зевса, бежать в дальние края… Зевс в образе быка соблазняет Европу… Медея, волшебница, внучка солнца, принимает участие в походе аргонавтов за золотым руном — ф-фу!.. С ума можно сойти… Ах, как было бы лучше, если бы бессмертные хотя изредка занимались бы делом…
— А ты надеешься своими обличениями исправить их? — усмехнулся Дорион. — Боюсь, что это довольно бесполезно: и до тебя были такие храбрецы. Давно ли скушали старого Протагора за его смиренные сомнения? Правда, он может за гробом утешиться: сам Эврипид в своем ‘Паламеде’ по поводу его смерти воскликнул: ‘А, вы убили его, мудреца, невинного соловья муз!..’ И книгу его ‘О богах’ по приказанию правительства отбирали повсюду у граждан и торжественно сжигали на площадях: кавалерийский офицер, добившийся, наконец, своего, вероятно, чувствует себя отменно. И по поводу твоей ядовитой книги и книг вообще я думал, что изобретение папируса и письма было бы великим бедствием для человечества, если бы не было тления. Геродот рассказывает, что в Верхнем Египте климат настолько сух, что даже папирус, даже легкая ткань сохраняется там тысячелетиями. Я не хотел бы этого для Эллады: от мусора веков нельзя было бы жить.
— Если бы я не мог отводить душу хоть на время, работая над моей книгой, я не мог бы жить… — проговорил Атеист.
Дорион долго молчал, как бы рассматривая те мысли, которые играли в нем, как причудливые облака на вечереющем небе, над лазурным морем.
— Кронос оскопил отца своего, Ураноса, чтобы прекратить его чадородие… — проговорил он медленно. — Раньше мне часто казалось, что это самый верный способ покончить с нашими сомнениями, терзаниями, глупостями, преступлениями, а теперь…
— А теперь ты уверовал, что можно погодить? — зло осклабился Атеист. — Могу только поздравить тебя. Уж не Сократа ли ты наслушался? Вот старый болтун!.. И подумать, сколько вреда он наделал людям своим языком. И поверь, он кончит плохо: даже его медовые речи возмущают агору. И он точно не понимает смысла смерти Протагора…
— Нет, тут дело не в Сократе… — все так же раздумчиво сказал Дорион. — Наоборот, в последнее время я нащупал у него огромную ошибку, которая сводит на нет все его медовые, как ты выражаешься, речи. Он повторяет сотни раз, что он знает только то, что он ничего не знает. Поправка Горгия тебе известна. Но тут они оба говорят о том знании, которое открывает нам, что два да два — четыре. А я начинаю думать, что это самый низкий сорт знания. Можно знать не только умом. И когда я это понял, я почувствовал, что я точно поднялся на следующую ступень какой-то лестницы, по которой все мы поднимаемся из мрака — не знаю, куда…
— Еще немного, и ты начнешь писать дифирамбы, оды, не знаю что… — усмехнулся Атеист. — И это — рядом с Дрозис!..
— Это и открылось мне как раз около Дрозис… — тихо сказал Дорион. — Знать умом можно только земную персть, временное, ничтожное, но в нашей душе есть что-то, что постигает, — пусть даже смутно — что за перстью есть что-то еще. Смеяться тут не над чем, любезный Диагорас. Если тебе это еще не открылось, это не значит, что этого нет. Знание это иногда кажется неуверенным, недостоверным как будто, но на самом деле, если знание вообще есть, то оно только в этом…
В голосе его была такая новая теплота, что Атеист помягчел.
— И что же оно тебе открывает, это новое знание? — спросил он.
— Словами высказать это трудно… — отвечал Дорион. — Может быть, это как раз то, что высказал Мелиссос, победитель Периклеса, который довел учение элеатов до последней точки: мы не видим и не знаем то, что существует. Мир — призрак, иллюзия. Всякое изменение, всякое движение, всякое развитие, все, одним словом, что составляет предмет нашей науки, тень бесплодная, призрак. Подлинная правда скрывается за этим обманом… И мне кажется, что Сократ иногда чувствует это.
— Понимаю, но мне это чуждо… — тише и теплее отвечал Атеист. — Мне ближе то течение мысли, которое пошло от Аристиппа, — удивительное дело: ученики Сократа, оставаясь его учениками, сами пошли и других за собой повели в разные стороны — который старается, не очень заботясь о таких заумных областях, примирить дух с плотью, не забывать земных радостей, но вместе с тем и не быть рабом земных страстей. Говорят, особым успехом он пользуется в Эгине — может быть, потому, что он первый познакомил эгинцев с знаменитой красавицей-гетерой Лаисой, которая, говорят, ослепляет своей красотой не меньше, чем, бывало, Дрозис. И умом тоже… Хотя в женский ум я и не верю: женщина кажется умна только потому, что она красива, — отними у нее ее прелесть, и она будет, может быть, круглой дурой. Заметь, что теперь никто уже не восхищается умом Аспазии.
— Мне жаль, что ты не хочешь серьезнее остановиться на том, что я тебе говорю… — сказал Дорион. — Я вспоминаю свою последнюю беседу с Сократом, когда я заметил ему: ты всегда, Сократ, спрашиваешь и как будто получаешь ответы, а я всегда спрашиваю и мне отвечает только вечное молчание. И он с улыбкой ответил: спрашивай дальше, настаивай. А теперь вот я понял, что это молчание и есть ответ. В этом молчании, как в бездне, тонут и боги, и жалкая философия наша, и искусство, и вместо них, обманов, с трепетом ощущаешь нечто или я скажу скорее Нечто, которым живет мир.
Он вдруг торопливо привстал, с тревогой посмотрел в сад и вздрогнул: Дрозис, слегка пошатываясь, шла к своему обычному месту у Афродиты.
— Прости, но у нее что-то не так… — сказал Дорион торопливо. — Мы поговорим потом… Она упадет…
И он побежал к Дрозис. Она встретила его слабой и теплой улыбкой и слабым голосом попросила его уложить ее на скамью, как всегда. Атеист посмотрел на них и, думая, пошел к себе.
— Дорион, ты не волнуйся… —сказала каким-то воздушным, пустым голосом Дрозис. — Но… это длится слишком долго. Я… приняла яд. Прощай, Дорион… Нет, нет, не ужасайся, отними руки от твоего лица… Может быть, я опять поступила опрометчиво: я не подумала о тебе. Тебе без меня будет еще более одиноко. Но… уже поздно… И… что сейчас… там?.. Луга, покрытые асфоделями, на которых он ждет меня, или… или сладкое забвение Леты… забвение… всего… всего?.. Кто скажет, будет ли там лучше?.. А, как трудно!.. А… Прощай, Дорион, милый… Ты всегда был очень добр — губы ее затряслись — к несчастной Дрозис…
В сиянии золотого вечера, который золотил небо, море и милый остров, она грустными глазами смотрела на него и на Афродиту, которая стояла как раз за ним, и в углах глаз ее наливались крупные слезы, слезы последнего прощания с ним и со всей этой паутиной жизни, в которой она запуталась. И так, в торжественном сиянии вечера, Дрозис тихо ушла куда-то навсегда… Дорион плакал: в самом деле, она подумала о нем слишком поздно… И в том, что она вот ушла, уже отцветшая, конченная, а Она, сияющая молодостью и красотой Афродита, осталась, ему чудилось какое-то прекрасное, глубокое таинство жизни, которое невыразимо волновало его…

XXXVIII. БОЛЬШАЯ ОШИБКА ИСТОРИКА

Алкивиад понимал, что оставаться у себя в имении ему больше нельзя: спартанцы и их союзники по случаю свободы лютовали по всей стране и, конечно, его они не пощадят. Да и Афинам рано еще сдаваться: завтра судьба может все повернуть в другую сторону… Сиракузы ввязались было в дела Эллады и тут, на Эгейском море, но им в затылок ударил Карфаген: Ганнибал, чтобы отомстить за смерть и поражение своего деда Гамилькара под Гимерой, двинул на солнечный остров чудовищные силы — к нему присоединились и некоторые сицилийцы — взял Селинос, взял Гимеру, все жители которой были подвергнуты мукам и смерти на месте смерти Гамилькара, взял цветущий Акрагас и навел смятение на всю Сицилию. И сиракузцы должны были бросить тут, на Эгейском море, все и спешить назад, где их уже ждал вместо демократии стратегос автократор Дионисий… Что будет завтра, никто не знает…
Глубокой ночью вместе с Тимандрой он переправился через море в Вифинию, чтобы направиться ко двору Артаксеркса II… Слух о его бегстве быстро разнесся по всей Элладе и Лизандр помчался к Киру Младшему: смутьяна надо перенять и истребить, иначе покоя никогда не будет. Кир так уже твердо в этом убежден не был: он продолжал традиционную политику Персии и совсем не хотел сильные Афины заменить сильною Спартой. Но, с другой стороны, затянувшаяся война стоила Персии столько уже золота. Он колебался, а чтобы колебания эти не были так мучительны, он искал утешения у Аспазии, своей любимой красавицы, которую за ее прекрасный цвет лица прозвали Мильто. Она, как и все женщины, была под обаянием Алкивиада, хотя видела его из-за решетчатого окна только раз.
— Конечно, ты прав… — сказала она своему повелителю. — Лизандру, понятно, хочется уничтожить своего блестящего соперника, но тебе лучше держать Алкивиада про запас живым. Мало ли что может быть…
Кир — молодой, гибкий, широкоплечий, с газельими горячими глазами, — подозрительно посмотрел на нее: он был ревнив чрезвычайно. В ее прекрасном лице что-то неуловимо дрогнуло и едва приметно замерцали ресницы. И вернувшись от Аспазии к исполнению своих государственных обязанностей, Кир послал отряд воинов взять Алкивиада живым, а нельзя живым, так мертвым.
Алкивиад пробирался уже Фригией и был недалеко от старого Пергама. На ночь со своей встревоженной Тимандрой — она думала, что он играет слишком опасную игру с персами, — он остановился в одной фригийской деревушке, в которой как раз остановился на ночлег и искавший его отряд. Узнав, что маленький караван принадлежит Алкивиаду, персы хищно затаились и, когда настала звездная ночь, черные тени, тревожно перешептываясь, подошли к спящему домику, в котором отдыхал Алкивиад. Их было несколько — он был один и безоружен, но между ними и им стояла его слава воина: взять его живьем они не решались.
— Надо поджечь дом, а выскочит — убить… — сказал в темноте грубый голос, в котором определенно звучала нерешительность.
Ему отвечало взволнованное молчание. Было слышно, как бились сердца. И опять нерешительно уронил в темноту грубый голос:
— Не до утра же тут стоять!.. Я пойду, подожгу, а вы не зевайте… И помните: Алкивиад это Алкивиад. Мечом он владеть умеет…
— Говорили, что лучше бы живьем его взять… — неуверенно возразил другой.
— Пусть они сами возьмут его живьем… — зло пробормотал третий. — Они думают, что своя голова только им дорога, а наша нам ничего не стоит… Иди, а мы поглядим…
Одна тень осторожно скрылась в темноте, и скоро ночь вздрогнула: где-то за углом вспыхнул золотистый огонек. И погас, и вспыхнул снова смелее, и вокруг заплясали и заметались тени. Залились проснувшиеся собаки. Раздались тревожные ночные голоса. Чей-то испуганный крик полоснул вдруг по ночной тишине и вдруг все вокруг залилось ярким светом, в звездное небо поднялся клубами дым, и в спящем домике раздался испуганный женский крик. Еще мгновение, дверь с маху распахнулась, и на пороге выросла красивая, сильная фигура Алкивиада в одной тунике. Порыв персов к нему сразу оборвался в страхе, но поднялись луки, скользнули в багровый свет пожара неслышные стрелы и, впившись в прекрасное, сильное тело Алкивиада, хищно, точно наслаждаясь, затрепетали. С тихим стоном Алкивиад зашатался и вдруг ткнулся лицом в землю. К нему с жалобным криком, вся в слезах, бросилась полуодетая Тимандра. Но он уже не услыхал ее зова: перед ним пестро-золотым, горячим полотнищем вспыхнула вдруг вся его жаркая жизнь. Он увидел и своего старого дядьку Зопира, который сто раз на дню приходил в отчаяние от его проказ, и веселую толпу мальчишек, которая под его предводительством изводила в гимназии софронистов, надзирателей, и Перикла-Олимпийца с его прекрасной Аспазией, и восторженно ревущую агору, которая приветствовала его, и бега колесниц в Олимпии, и милые тени прекрасных женщин, украсивших его жизнь жемчугами своей любви, и пьяную ночь, когда он с приятелями валяли по Афинам гермы на зло тупорылым лавочникам, и прекрасная Тимеа, и его блистательный триумф в Пирее, когда он во главе несметного флота, с музыкой, песнями, под пурпурными парусами входил в восторженно ревущую гавань, и курносый чудак Сократ, и смелый морской орел Антикл-Бикт, и гибель афинского флота под Эгоспотамосом, и светлая тень тоненькой Психеи-Гиппареты и многое другое, навеки, казалось, погребенное под пеплом сгоревших годов, вспыхнуло вдруг яркими красками на золотом фоне его памяти в то время, как он, хрипя, старался коченеющими руками вытащить из груди персидские стрелы… Но руки его, обессилев, опустились, глаза тускнели, и он уже не слышал рыдающей над ним Тимандры, не чувствовал жара приближающегося пожара и тревожных криков сбегавшихся со всех сторон фригийцев.
— Как?!. Алкивиада?!. — ужасались селяки. — Но…
Но грозно стояли неподвижные тени персов, озаренные багрово-золотистыми отблесками пожара и — селяки замолчали.
И, косясь волчьим взглядом на лежавшую без чувств, полуобнаженную Тимандру, персы, переругиваясь хриплыми голосами, тут же отрубили прекрасную голову Алкивиада и бросили ее в грубый, грязный мешок. И — ушли… Не у одного из них шевелилась мысль вернуться потихоньку и овладеть прекрасной ионянкой, но так как мысль эта мелькала у всех, то привести ее в исполнение не решился никто…
‘И никто не плакал над ним, кроме прекрасной Тимандры, верной подруги его последних лет…’ — заключает историк свое повествование о смерти Алкивиада. Но он очень ошибся, как это часто, увы, бывает с историками: плакало об Алкивиаде немало женских глаз. Он играл этими женщинами, как игрушками, бросал их, но в сердцах их оставалось о нем грустно-прекрасное воспоминание, которое они берегли, как маленький незримый алтарек. Очень плакала прекрасная Тимеа, на глазах которой рос маленький сынишка, так удивительно напоминавший и характером, и наружностью Алкивиада. Плакала бы, конечно, жгучими слезами и беленькая Гиппарета, если бы она не тлела уже в холодной могиле, под пышным памятником, на котором стояло гордое: жена Алкивиада. И с теплой симпатией говорили о нем, вспоминали его многие — даже его враги…
Дорион, гонимый тоской, прибыл в Афины и сидел с постаревшим Сократом в тени платанов, среди озабоченно снующей толпы борющегося со смертью города, когда Федон с Платоном, ученики Сократа, задыхаясь, прибежали, чтобы сообщить им весть о гибели Алкивиада. Пучеглазое, курносое лицо старика задергалось сперва в усилиях сдержать слезы, а потом все осветилось грустью. Дорион тоже потупился. Оба они привыкли смотреть в себя и там находить все, что нужно, или хотя бы и не находить, но искать.
— Ну, вот… — дрогнул голосом Сократ. — Его считали моим учеником, хотя он каждым словом своим, каждым жестом опровергал все, что я… наговорил тут в эти годы, и в то же время… я не могу не скорбеть об этом блистательном метеоре, пронесшимся в ночи над Аттикой. Таков непоследовательный человек. Да, он сделал людям много вреда. Да, не было ничего такого, чего он ни принес бы в жертву себе, своей жажде власти, славы. И все же, если бы Алкивиада не было, жизнь нашего времени многое потеряла бы в своей…
Голос его опять дрогнул, он оборвал, обвел глазами взволнованные лица своих учеников и замолчал. Над ними сиял Акрополь. Вокруг новой, тревожной, неуверенной в завтрашнем дне жизнью шумел город…
— Что же ты думаешь делать дальше? — спросил Сократ Дориона.
— Не знаю… — пожал тот плечами. — Вероятно, вернусь в Милос. Дрозис оставила мне свой дом, и мы сговорились с Атеистом поселиться вместе в нем. Не все ли равно, где жить?..
Но его же сердце сказало: нет ‘не все равно. Там стоит в саду Афродита-Дрозис, там неподалеку среди строгих кипарисов тихо спит и сама Дрозис… Это все, что осталось…’
Феник, немного похудевший от перенесенных политических потрясений, был тихо доволен вестью о гибели буйного и совершенно безнравственного племянника, а потом и его друга, Алкивиада, столь же буйного и безнравственного. Второй, уходя, очистил для многих путь к возвышению, а в гибели Антикла Феник видел волю бессмертных богов. Он имел дерзость поднять руку на своего дядюшку, который воспитал его, который не жалел для него ничего, даже розог. Ему очень искренно представлялось теперь, что он всей душой пекся о своем племяннике и что тот отблагодарил его самой черной изменой. В душе жирного Феника жил весьма развязный софист с агоры, который легко мог писать, подобно старьевщику Антифону, всякие речи и за, и против людей, но всегда за Феника. Оттого-то и нес богатей Феник так высоко свою круглую голову с упрямым лбом фессалийского быка, с трехэтажным затылком и трехэтажным подбородком, по улицам Афин…

XXXIX. КОРЕНЬ ЗЛА

Афины смутно и беспорядочно баламутились, как рой, поднятый из сытого и теплого улья глупым мальчишкой, который, дурачась, бросил в него камнем. Из взвихренных толп народных то и дело поднимались всякие заботники, — самая странная и опасная порода людей — которые хотели наладить жизнь народа, ибо они, по их мнению, лучше других знали, как это делается. Одни — очень немногие — из этих опасных людей были бескорыстные чудаки, которые почти всегда за свои заботы получали в награду плаху, но огромное большинство были самые отъявленные прохвосты, которые прежде всего хотели вознестись, захватить власть, золото и пресловутую ‘славу’, то есть крики черни на агоре.
Теперь за устройство Афин взялись олигархи с Тераменосом во главе. Среди возвратившихся изгнанников первую скрипку играл настырный Критий, родственник Платона и давний приятель Алкивиада, который вместе с ним в пьяном виде опрокидывал тогда в ночи гермы по Афинам. Одно время он был близок и к Сократу, у которого он научился не столько думать, сколько прославленной эристике, то есть искусству спорить и вообще болтать о чем угодно и сколько угодно. Он писал элегии, трагедии, речи и статьи о государственном устройстве. В своем ‘Сизифе’, пьесе, он выступил и против богов, уверяя, что религиозные верования это только выдумки ловкачей, живших в старину. Пьеса его была запрещена и потому ходила тайно по рукам во множестве списков. Его Афины то выгоняли вон, то призывали опять. В изгнании он принял участие в устройстве восстания рабов в Фессалии. Это расходилось с его олигархической карьерой в Афинах, но вполне согласовалось с его натурой и аппетитами. Теперь он возвратился домой, полный ненависти к ‘сволочи’, которая разрушила, по его мнению, могущество Афин и изгнала его, и выступил с проповедью: демос должен быть задушен без всякой пощады. И так как он обладал чрезвычайной развязностью и вполне надежной глоткой, то скоро он стал во главе всего дела… если это было дело.
Но демократы не сдавались: всякому кушать хочется и по возможности ‘хлеб измаслом’. Когда стены в Пирей были срыты, все верховоды демократии были арестованы и в Пирее был назначен над ними суд. Лизандер по этому случаю прибыл с Самоса в Пирей со своими триерами и заявил: так как афиняне не успели снести стен в установленный срок, он считает мирный договор нарушенным. Афины могут избежать ответственности за это только изменением формы правления. Учредили поэтому правление тридцати. Афиняне пробовали всякие цифры: и четыреста, и пять тысяч, и десять и тридцать — ничего не получалось, но каждая последняя цифра обещала во всяком случае на первые дни хотя что-то новенькое. Так случилось и на этот раз: тридцать начали перекладывать кирпичики в государственном здании — или, точнее, в государственных развалинах — с одного места на другое, а попутно производить ту ‘чистку’, которая долгие века спустя была с таким удовольствием перенята и другими народами или, точнее, их правителями для своих целей. Эти тридцать прогнали политиков-профессионалов — что было бы весьма похвально, если бы они сами не были такими профессионалами по устройству чужих дел, — и учителей всякой болтовни. Сократу тоже была воспрещена всякая публичная проповедь, несмотря даже на то, что среди правителей были два его приятеля: Критиас и Хармидес, оба родственники Платона, который обоих очень любил. Вопреки сопротивлению миротворца Тераменоса, они выпросили у Лизандера дать Афинам спартанский гарнизон в семьсот человек. Начальник гарнизона устроился в Акрополе. Это был глазок Лизандера не только над Афинами, но и над самыми олигархами. Бдительность Афины Промахос была, очевидно, признана недостаточной.
Началась борьба между Критиасом и Тераменосом. Тераменос стал искать помощи повсюду. Критиас с помощью спартанского гарнизона разоружил сторонников Тераменоса. Тираны — так уже звали теперь этих тридцати правителей — конфисковали имущество направо и налево и предавали смерти всех им неугодных. В несколько месяцев число их жертв поднялось до полутора тысяч и среди них оказался и сын неудачливого полководца Никия. Сократ недоумевал вслух: ‘Не странно ли, когда у пастуха стадо уменьшается, его считают негодным, но правители, у которых почему-то убывает население, продолжают считать себя вполне годными для дела.’ Тираны призвали его и сделали ему строгое внушение: ‘Держи, старче, язык за зубами, а то стадо, пожалуй, уменьшится еще на одну голову…’
Тераменос продолжал протестовать. Критиас именем тридцати приговорил его к смерти. Вождь умеренных и благоразумных умер с шуткой на устах, подняв чашу смерти ‘за здоровье милого Критиаса’. Началось массовое бегство афинян всех возрастов и состояний во все стороны. Тираны приговорили к изгнанию Тразибула. Спарта издала повеление, чтобы города под страхом большой ответственности — вот она, свобода-то!.. — выдавали афинских беженцев, но не все пожелали подчиниться этому: не подчинился не только самовольный Аргос, но даже и Фивы, ненавидевшие Афины. Именно в Фивах Тразибул и нашел приют. И — помощь: Фивам стало казаться, что Спарта слишком уж поднимает нос, и они, во имя свободы, не прочь были немножко сократить Спарту, поддержав Афины.
Лео, богатый демократ, от преследований олигархов бежал на Саламин. Сократу — его подлавливали — и еще четверым афинянам было приказано привести его в Афины. Старик молча выслушал повеление и — отправился домой. Ксантиппа ворчала: нельзя же так сходить с ума на старости лет — надо слушаться начальства! Но разговоры с Дорионом — он вернулся уже на Милос — как-то укрепили Сократа в том, что он чувствовал и до Дориона, в том, что за пестрой суетой мира есть Нечто, безмолвно говорящее душе человека. Это был не его старый демонион, удерживавший его от неправильных поступков, это был другой голос, повелевавший без слов и без строгости делание … Тираны не решались ударить по дерзкому старичишке, но недоумевая разводили руками: то проповедовал старый болтун повиновение законам, а то не угодно ли?! И они придумывали, как бы лучше ущемить его…
В декабре, когда по равнинам и среди гор Аттики свирепствовал Аквилон и даже дикие животные попрятались от холода, Фразибул ввел тайно в Аттику семьдесят человек и захватил Филы, недоступную позицию на склоне горы Парнес, неподалеку от Декелеи. Тираны подняли на ноги три тысячи граждан, которых они сделали своей охраной. Те осадили Филы, но глубокие снега и метели не позволяли им ничего сделать. К Фразибулу тем временем подошло до семисот человек подкреплений. Для продовольствия его отряда нужно было грабить окрестности. Тираны выставили между Филами и соседней Ахарнеей спартанский гарнизон Афин и свою кавалерию. Фразибул после мучительного ночного марша неожиданно напал на них и обратил всех в бегство. Тираны попробовали подкупить Фразибула, но дело не клюнуло. Их охватила такая паника, что они забыли даже Сократа.
Они выбрали себе для резиденции Элевзис — на тот случай, если в Афинах им станет слишком уж жарко. Чтобы запутать свою охрану — три тысячи — они приказали ей вырезать все мужское население Элевзиса. Из Афин они выселили в Пирей до пяти тысяч граждан, не принадлежавших к привилегированному сословию. Мероприятие это было чрезвычайно удачно: оно разом усилило армию Фразибула, которая в числе уже тысячи двинулась на Пирей и при полном сочувствии населения заняла Муникию. Критиас двинул против них своих гоплитов, но они были встречены густым градом камней и черепицы, Фразибул без труда разбил их, а Критиас и Хармидес, родственники Платона и бывшие приятели Сократа, в свалке были убиты. Так после восьми месяцев всякой кровавой канители было покончено и с цифрой 30, которая дала так же мало, — а если угодно, то так же много — как и всякие другие цифры.
Три тысячи разрешили тиранам удалиться в Элевзис и избрали на их место новую цифру, 10: может быть, они все были пифагорейцами и верили, что в начале всего было число. Зная, что за ними стоит Спарта, десять крепко взяли власть в свои руки. Три тысячи продолжали оставаться гвардией и у них, для охраны их прав и преимуществ. Началась потасовка между Афинами и Пиреем, которая тянулась долгие месяцы. Спарта не вмешивалась, придерживаясь явно персидской политики: пусть потешатся. Пирей получал беспрерывные подкрепления и из Афин, и со стороны, и брал верх. И десять из Афин, и тридцать из Элевзиса обратились к Спарте. Лизандр дал им сто талантов и стал собирать силу против афинских демократов. Он занял Элевзис, а его брат Лисис осадил с сорока триерами Пирей. Но вдруг в Спарте поднялось движение против Лизандера: его начали подозревать в ‘замыслах’. Новая смена эфоров оказалась ему враждебной. Царь Павзаний взял все дело в свои руки. Это рассердило Коринф и Фивы: они хотели подчинить Аттику совсем не Спарте, а Беотии. Они не последовали за Павзанием и злорадно ждали, чтобы ему насыпали хорошенько.
Начались уговоры Пирея, потом начались стычки, а потом последовало и настоящее сражение, которое закончилось, понятно, разговорами о мире. Пирей добился возвращения беженцев из Афин и восстановления в Афинах старого порядка: архонты, совет пятисот, — эта цифра оказывалась почему-то наиболее привлекательной — агора, гелиэ (суд присяжных) и пр., что раньше… ничего не дало. И затем, как заключительный аккорд, всеобщее прощение в прежних взаимных оскорблениях, — оно не распространялось только на тридцать и на их одиннадцать палачей — которое было подтверждено торжественной клятвой правительственных лиц. Павзаний с армией ушел. Началась склока в Афинах. Для управления и пересмотра законов в связи с ново-старым положением был избран комитет уже не из тридцати и не из десяти, а — грех пополам — из двадцати членов. И началась в свете иллюминации новая перекладка кирпичиков дурацкой пирамиды. Что из этого ничего не выйдет, понимал уже не один Дорион, понимали и другие, но в то время как Дорион пришел к смелому выводу, что надо не перестраивать дурацкую пирамиду, а разрушить ее, другие еще пытались найти лекарства для излечения общественных недугов. И многие показывали при этом довольно большую смелость. Так, Фалеас из Халкедона говорил о необходимости уравнять состояния, о национализации всей промышленности, которую должно вести государство руками рабов, что так блестяще века спустя выполнила потом Москва. Гипподамос предлагал разделить граждан на три класса: промышленных рабочих, крестьян и солдат. Платон тоже очень задумывался над проклятыми вопросами иллюминации и замышлял дела планетарные: он — наивность его была, воистину, беспредельна — замышлял передать управление государством ни много ни мало, как… философам, хотя не указывал, кто же будет определять, философ человек или не философ. Ведь и Антифон говорил, что он философ. Платон же думал и о национализации семейной жизни. Платон же уверял, что искусство внушает вкус к добродетели [33]. Разрушительная работа времени чувствовалась даже в трагедиях Софокла, а у Еврипида театр стал настоящей ареной для интеллектуальных поединков. Но — воз государственный завяз на месте, и никак не мог никто его сдвинуть. И вдруг у Афин точно пелена с глаз упала: оказалось, что всему виною — Сократ!..
[33] — То, что такие наивности говорил Платон, извинительно: то был век молодой и наивный, но когда теперь в книге о Платоне читаешь рассуждения герра профессора на эту тему, что ‘музыка уравновешивает душевные движения и вызывает в душе особого рода гармонические ощущения, медленно и почти нечувствительно проникающие в ум и формирующие его’, то, конечно, разводишь только руками: консерватории наши — это негласные публичные дома, Холливуд своим смрадом отравил весь земной шар.

ХL. ФИАЛКАМИ ВЕНЧАННЫЕ АФИНЫ

Тираны не очень напористо брались за Сократа: они знали, что он был противник демократии и за это прощали ему многое, но когда теперь пришли к власти демократы, им захотелось свести свои счеты с этим надоедливым стариком, главная вина которого была в том, что он смотрел глазами, видел и о виденном старался рассуждать, что-то понять, чему-то научить. Прокуроров тогда не было и обвинителями выступило трое: влиятельный демократ Анит, не терпевший Сократа и ставивший себе в великую заслугу то, что он дрался на стороне Фразибула против аристократов, затем ничтожный Мелетос, бездарный писака в наружности своей старавшийся изо всех сил подражать Еврипиду, на которого он, однако, был похож только хорошо причесанными волосами, которые обрамляли его щеки, но ястребиный нос, дрянная бороденка и его исключительная худоба портили все, и, наконец, довольно популярный адвокат Ликон, надеявшийся — как и Мелетос — на громком деле этом сделать карьеру. Агора зашумела, но ничего удивительного в этом не нашла: обвинители ставили Сократу в вину нечестие, безверие, асабебейа, как говорили эллины, а многие лавочники сами слышали своими ушами, что Сократ в самом деле говорил о каком-то новом боге, Демонионе, а во-вторых, и главное, тогда такие процессы возникали то и дело по всякому поводу и без всякого повода.
Друг Периклеса, музыкант Дамонид, был за это подвергнут остракизму. Подвергся преследованию и другой друг Олимпийца, Анаксагор, для привлечения которого к ответственности нужно было ‘разъяснить’ закон Солона в том смысле, что нечестием называется всякое уклонение от исполнения религиозных обрядов и разговоры ‘о том, что на небе’ — отсюда потом вытекло запрещение заниматься астрономией [34]. На ‘метеорологов’ в Афинах всегда смотрели очень подозрительно… Аристофан в своих ‘Лягушках’ мог безнаказанно высмеивать хитрость и лживость Гермеса, — за опрокидывание гермов, однако, Алкивиад был присужден к смертной казни — слабоумие и сластолюбие Геркулеса, но самое существование богов оспаривать было нельзя. Отличавшийся большою смелостью Продик, один из учителей Сократа, утверждал, что боги суть не что иное, как явления природы, от которых люди получают какую-либо пользу. Он был за эту дерзость присужден выпить яд, но сумел вовремя от свободолюбивой демократии, занимавшейся самоиллюминацией, скрыться. Аспазии одно время грозила смерть за безверие. Только что погиб старый Протагор по доносу кавалерийского офицера, мужественно выступившего на защиту богов. Даже такие незаурядные, казалось, люди, как Аристид и Кимон, с величайшим негодованием говорили об этих ‘проклятых наставниках’…
[34] — Две с половиной тысяч лет спустя в свободнейшей из республик, Соединенных Штатах, дарвинизм и учение об эволюции рассматривались как богохульство как раз в то время, когда в другой свободнейшей из республик, СССР, государственным преступлением было начертание слова Бог с большой буквы и всякие разговоры о религии.
Весь кружок Сократа — их звали фронтистаи, мыслители — пришел в волнение: от демократии можно было ждать всего — исторические справки были на этот счет весьма красноречивы. Одно появление Сократа на улице теперь, одна его внешность вызывали ненависть у его противников, которые не только осыпали его бранью, но иногда даже и колотили старика. Он говорил, что лягание мимо идущего осла не может оскорбить человека, но… ослы лягали все же.
В ожидании решения архонта-базилевса, который ведал религиозными процессами, друзья Сократа чаще обыкновенного, хотя и не без страха, собирались вокруг старика. Ксантиппа глядела на них заплаканными, злыми глазами: эти-то богачи отвертятся как-нибудь, а старик страдай. Она сердито гремела посудой около очага, хлопала дверями и всячески показывала им свое недоброжелательство, так что Сократ, тихонько улыбаясь, на ее бури — он к ним давно привык — уходил с ними куда-нибудь в затишье: или под портик палестры Тереас, или в долинку Илиссоса, в олеандры, где было так свежо и тихо, или в сады богатого Академуса, который тот открыл для всех фронтистаи. И там, беседуя с друзьями на обычные темы, — теперь он во время речи часто задумывался и точно куда-то уходил — он внимательно присматривался к тем, которые после него будут делать его дела и дивился: странны были всходы его посева! И во всяком случае были они не те, которых он ждал.
Алкивиад, пышный прожигатель жизни, считавшийся почему-то его учеником, уже ушел из жизни. Ушел жестокий и волевой Критиас, у которого не было с Сократом, казалось, ничего общего. Ушел милый, добрый чудак Херефон, который принес в Афины от оракула известие, что Сократ — мудрейший из людей. Но вот постаревший, хмурый, в лохмотьях, с нечесаной головой и бородой Антисфен, вспыльчивый, но с железной волей, который очень любил Сократа, но тем не менее шел какими-то своими независимыми путями. Он считал себя гражданином мира, учил аутаркии, то есть умению жить самим собою, и девизом его было: ‘Никаких иллюзий’. Его учеников прозвали киниками, а его самого Собакой, но он нисколько этим не оскорблялся. Он ненавидел ту иллюминацию, которую разводил Периклес и его друзья, и говорил, что если Зевс наказал Прометея так жестоко, то не из ревности и не из ненависти к людям, а потому, что, дав людям огонь, Прометей заронил в их души отраву цивилизации, развращения — счастье в простоте. Уже Гомер восхвалял скифов-кочевников, живущих молоком от своих кобылиц, как самых праведных из людей. Антисфен был весьма дерзок на язык. Когда афиняне при нем начинали бахвалиться своими победами над персами, он смело говорил, что персы, которых гнали в бой плетьми, могли быть биты, но это никак не доказывает превосходства эллинов: когда два плохих бойца вступают в состязание, то верх берет то один, то другой совершенно случайно. Когда его попросили пожертвовать в пользу Кибелы, Матери Богов, он отказался: боги, конечно, и сами исполняют свой долг и не оставят матери без помощи. А когда раз жрец-орфик восхвалял при нем блаженство посвященных в орфические таинства за могилой, Антисфен воскликнул: ‘Так что же ты не торопишься умереть?..’ Он не терпел среди богов Афродиты в особенности и говорил: ‘Если бы она мне попалась в лапы, я всю ее изрешетил бы стрелами’ — Эроса, ее сына. И если Сократ старательно исследовал понятия, Антисфен относился к этому пренебрежительно. Платон, аристократ, поэт, ненавидел Антисфена и то и дело наскакивал на ‘старичков, которые на старости лет взялись за книги’, а то без стеснения прямо называл его невеждой, наивным и глупым.
А вот прямая противоположность суровому и дерзкому Антисфену, щеголеватый Аристипп из Кирены, около которого учеников было заметно больше, так как он, опираясь на того же Сократа, проповедовал вещи исключительно приятные, а главное, о сочетании мудрости с земными радостями, которые он понимал весьма широко: красавица Лаиса, которая жила с ним, была ярким тому доказательством. Он вообще славился великим мастерством в искусстве жить и был очень хорошо принят среди ‘избранного’ общества, чему, впрочем, очень содействовал и его мягкий, ровный характер, в противоположность заносчивому и нетерпимому Платону, который высмеивал всех.
Таким же мягким и ровным был и старший из молодых учеников его, мегарец Эвклид, который, постепенно от Сократа отходя, плел со своими учениками тончайшую паутину диалектики. Для афинянина мегарцы были тяжелой и лукавой деревенщиной с тупыми остротами — эвклидовцы ударились в другую крайность и старались блистать всякими ненужностями. Это среди них пользовались особым успехом всякие словесные фокусы, вроде:
— Кого можно назвать лысым? Если ты потеряешь один волос, станешь ли ты от этого лысым? А два? А десять?..
И, наконец, кто-нибудь острит: но Сократа, наверное, можно назвать лысым… И все хохотать.
— Ты сбросил уже свои рога?
Нельзя ответить ни да, ни нет, ибо если скажешь да, то значит ты раньше рога эти носил, а если скажешь нет, значит, ты продолжаешь носить их.
— Перестал ли ты бить своего отца?
И опять по той же причине нельзя ответить ни да, ни нет.
Этот чертополох неудержимо заглушал, казалось, то, что Эвклид мог бы принять от Сократа, которого он любил, но в котором не находило прочного, длительного отклика слово старика, а, может быть, точнее, он из этого слова Сократа выбирал по особенностям своего характера только то, что ему было по плечу.
Вот Ксенофонт, который в последнее время все носился по Элладе туда и сюда и в эти дни как раз отсутствовал. Красивый, как и Аристипп, ‘чудесный сын Гриллоса’, был вполне светским человеком и по общему развитию стоял едва ли выше обыкновенного уровня офицера. Он любил охоту, лошадей, природу и писал не о философии, а о том, как командовать конницей, как надо ездить правильно верхом, о земледелии. Бывая у Кира Младшего, он охотно любезничал за столом с прекрасной Аспазией, забыв, — как забыла это и Аспазия — что она была родом из Фокеи, что в гибели Афин Кир играл не последнюю роль… Ксенофонт, ведя свою линию, — ему хотелось преуспеть — был в мелочах не очень чистоплотен и любил хитрить, а понадобится, и соврать. Перед его отъездом в Персию, Сократ посоветовал ему запросить об этом мнение пифии, — старик никак не мог отделаться от этих наивностей, от которых многие освободились уже совершенно — и хитренький Ксенофонт поставил там вопрос не о том, ехать ему или не ехать, а о том, какому богу лучше всего принести жертву, чтобы его планы удались. И старик, редко сердившийся, на этот раз рассердился как следует.
Любил Сократ молодого, очень красивого, легко умиляющегося Федона из Эретреи, с Евбеи. Внимательно приглядывался старик и к Платону, может быть, самому даровитому из молодежи и никак не мог хорошо разобраться в нем: уж очень в нем смешивалось небесное с очень и очень земным. Он легко улетал на буйном Пегасе от грешной земли за облака, но, вернувшись на землю, язвил старого Антисфена и вообще на всех смотрел свысока: все спасение, весь свет в его учении, которое и ему самому было далеко еще не ясно. Он всячески высмеивал софистов и первый положил начало презрению к этим людям, часто стоявшим не ниже его. Он смеялся над болезненностью Продика, над архаизмом Протагора, над гонорарами других: если они были низки, это доказывало ему ничтожность софиста, а если высоки, то это незаслуженно. Скромность была чужда ему, как и все той эпохе вообще: Эмпедокл то и дело распускал свой хвост павлином и начав богом в Акрагасе, кончил ссылкой в Спарте, холодный и серьезный Фукидит звал свой труд ‘приобретением для вечности’, Платон с удовольствием цитировал стих, в котором его с братьями называли ‘божественным потомством славного отца’. Демокрит подчеркивал то и дело, что никто столько не путешествовал, не видел, не слышал, не прочитал, не написал… В особенности издевался Платон над маленькими софистами, над теми неудачниками, которые примазались к софистам, за их неуемное соперничество и грызню. Он не знал, что его противники и его звали софистом в порицательном смысле, и что вообще все клеймили этим титулом тех, кто не был с ними согласен [35]. Но иногда в своих писаниях, сам первый зачарованный своим словом, Платон поднимался над землей и тогда с печальной действительностью он совсем не считался: человек превращался у него чуть ли не в светлого небожителя, а жизнь — в сказку.
[35] — Позднее Тимей, историк, звал софистом Аристотеля, Каллисфен — Александра Македонского, а еще позднее римские историки называли ‘распятым софистом’ Иисуса.
И всех этих так называемых ‘учеников’ Сократа, то есть как бы его продолжателей, объединяло одно: они неудержимо расползались от него во все стороны и делали уже не его, но свое дело, часто ему враждебное. Особенно опасен был в этом смысле довольно плоский Ксенофонт. Основные положения Сократа вкратце были: добродетель есть знание, 2 — нельзя учить добродетели, 3 — никто не делает зла добровольно и 4 — счастье есть результат добродетели. Ксенофонт превращал это в вульгарнейший гедонизм, утилитаризм, и как ни бился с ним Сократ, Ксенофонт так и не понял, что всю мысль старика можно было выразить в одной короткой фразе: мы не потому хотим добра, чтобы быть счастливыми, но мы счастливы, желая добра.
Может быть, всех ближе ему был смелый и замкнутый Дорион, но он запер себя на ключ, ушел от всего и сидел в Милосе в обществе озлобленного и ядовитого Атеиста, около могилы Дрозис, около Афродиты, в которой Дрозис теперь для него таинственно жила…
Да, как это ни странно, из одного зерна, учения Сократа, выросла одновременно и пшеница, и пальма, и крапива, и виноград, и колючка… Это, может быть, говорит о том, как бесплодны были его усилия что-то сделать и все эти его ухищрения и с эристикой, и с эленхом, и с заманивающими вопросами: а не знаешь ли ты, друг, где продаются тут оливки? Узнать, где продаются оливки, вероятно, не очень трудно, но вот где продают так называемую истину и так называемую справедливость, не знает до сих пор никто — может быть, потому, что вообще это вещи непродажные. Старику еще не хотелось признать, что он в чем-то ошибся, не хотелось сдать последних позиций… И вспомнилась ему его встреча с темным обитателем далекой Индии — малоазиатские греки и индусы одно время подчинялись одному владыке, основателю персидской монархии, Киру, и отсюда и родилась возможность некоторого взаимного влияния индусов и эллинов, — который, путешествуя по торговым делам, добрался до Афин и, узнав о Сократе, нашел его и на ломаном греческом языке вопросил его об его учении.
— Никакого особенного учения у меня нет… — сказал старик. — Я просто стараюсь познать человека и его жизнь…
Тот посмотрел на Сократа своим странно горячим и грустным взглядом и сказал:
— Нельзя познать себя, не познав Бога…
И, помолчав задумчиво, Сократ тихо сказал тогда:
— Я думаю, что боги отказали людям во многих познаниях, и потому безрассудно со стороны человека стремиться к этим познаниям…
И они разошлись навсегда, утонув в пучинах мятущегося человечества. В самом деле, не права ли Ксантиппа, не был ли прав старый каменотес Андрогин, не право ли человечество в массе, не стремясь знать то, чего знать не дано? И нет ли в сказании о Прометее большой, беспощадной правды?.. Но эти мысли он не торопился высказывать: не надо отнимать у утопающего щепки, за которую он в последнем отчаянии хватается, хотя иногда он про себя и думал, что правда, даже самая беспощадная, лучше всякой, даже самой возвышенной лжи, если, впрочем, ложь может быть возвышенна…
И шли медленные часы бессонной ночи и мысль от прошлого — вся жизнь теперь представлялась уже ему прошлым — обращалась к темному будущему: что судит ему завтрашний день? Смерть? Но что такое смерть? Его друг Еврипид говаривал, что в смерти тело отдают земле, а душа рассеивается в эфире. Это было правдоподобно, но, может быть, это были только пустые слова. А уйти с земли не хотелось: столько еще вокруг незнаемого, интересного. Вот только на днях рассказывал ему один бывалый мореход сказание иудеев о солнце, которое они в древности представляли себе богатырем Шимшон, что на их языке так и значит солнечный, и о красавице Далиле, богине ночи, которая, соблазнив богатыря, обстригла ему его волосы-лучи, а потом ослепила на всю долгую зиму — как было бы любопытно разобрать все это, откуда, как, почему, для чего… Но бежать, чтобы сохранить свои дни, нет, на это он не пойдет: ему перевалило уже за 70 и ради нескольких месяцев отсрочки не стоит унижать себя. Умер Периклес в полном расцвете сил, умер красавец Алкивиад, не пройдя и половины жизненного пути, умерла беленькая Психея Гиппарета, умер бесстыдный Критиас, умер смердящий Феник, который с таким упорством вел против него трусливый подкоп, умирает, говорят, бедная Аспазия, одинокая, подобная тени, умирают все, все куда-то уходят — стоит ли торговаться? А главное, у него просто нет сил согнуть голову перед этим многоголовым чудовищем, толпой, которое не знает ни разума, ни жалости и ничего человеческого, кроме разве человеческой бессмыслицы, жестокости и темноты… Ни их лавры, ни их яростные вопли не имеют решительно никакой цены: это — безумный ребенок, играющий в страшные игрушки. От Периклеса остался Акрополь, но никто не поручится, что завтра опять персы не зальют Эллады кровавым потопом и не разрушат этот ‘золотой цветок Эллады’. А может быть, даже и спартанцы… Все призрак и не за что ухватиться…
А рано по утру, когда розоперстая заря залила своим нежным светом всю землю и первые лучи солнца позолотили Акрополь, к нему уже пришли его друзья и первым словом Платона было:
— Сократ, ты должен бежать!..
— Брось пустяки, милый Платон: бежать некуда и незачем… — с улыбкой отвечал старик.
— Но ты противоречишь себе, Сократ, — взволнованно, робея, проговорил Федон и весь по обыкновению вспыхнул. — Прибегни к рассуждению. Была ли твоя проповедь благом? Была. Значит, прекращение ее есть зло, значит, ты должен бежать, чтобы продолжать творить благо…
Сократ не мог не засмеяться:
— Из тебя выходит уже недурной софист, милый Федон, — сказал он, — который уже умеет обращать оружие противника против него самого. Но я все-таки не побегу…
— Да разве от тебя можно ждать чего разумного? — зло вмешалась постаревшая Ксантиппа, полная, неопрятная старуха, от которой пахло потом и чесноком, с усталыми глазами: ей-то во всяком случае жизнь Сократ сделал не легкой! — Раз тебе люди предлагают помощь, чего же ты кобенишься? А пройдет год, а, может, месяц, афиняне, может, тебя опять назад призовут: сам знаешь, какие они вертуны — сегодня одно, завтра другое.
— Благодарю вас всех, друзья мои, за любовь и заботы обо мне, старике, — тепло сказал Сократ, — но я предпочитаю, чтобы Атопос [36] сделала это, если нужно, в Афинах. Еще раз от всего сердца благодарю, но — оставим эти бесполезные разговоры. А так как нам, может быть, осталось уже немного времени для бесед, то Ксантиппа, может, напоследок угостит нас чем-нибудь, а затем мы пройдемся, посмотрим наши фиалками венчанные Афины — кто знает, долго ли нам еще будет дано любоваться тем, что в них есть прекрасного…
[36] — Та парка, которая перерезает ножницами нить жизни.
Но им не пришлось прогуляться в утренней, напоенной ароматом свежих фиалок прохладе: когда они сидели еще за очень скромным завтраком, который, ворча, собрала им Ксантиппа, на пороге комнаты стал вдруг герольд:
— Сократ, сын Софрониска, через три дня по утру ты должен будешь предстать перед гелиастами по обвинению в нечестии…
Как ни спокойно думал Сократ о возможности конца, но все же эти строгие слова произвели на него впечатление. В нем точно что опустилось. Но не смерть была страшна — страшна была власть многоголового чудовища, которое из золотого цветка Эллады делало страшную клетку для души человеческой…

ХLI. ЧУДОВИЩЕ

Было прекрасное утро весны 399-го года. Только что распустившиеся анемоны были покрыты алмазами свежей росы. Нежный запах фиалок говорил душе о каком-то светлом, милом счастье. Но страстные любители всяких зрелищ, судов, споров, речей, афиняне, едва успев позавтракать, спешили смотреть, как будут мужи совета судить этого старого болтуна Сократа. Толпа собралась — глазом не окинуть. На агоре гелиастов разбивали по делам, которые они должны были в этот день судить, и каждому выдавали палку того цвета, как и дверь, в которую он должен был входить в пританеи. Войдя, они сдавали эти палки герольдам и получали талон, по которому им выплачивали три обола в сутки за их труды на пользу отечества. Присяжным мог быть всякий афинянин не моложе 30 лет, не находящийся сам под судом и присягнувший судить по правде и справедливости…
Толпа возбужденно галдела. И если бы кто послушал, о чем и как говорили эти граждане свободнейшей в мире республики, то при самой малой чуткости человек пришел бы в ужас: тут был и новый бог, которым Сократ решил заменить богов старых, демонион, и то, что он путался в свое время с красавицей Феодотой, гетерой, которая, как всем им было известно, состояла тайной осведомительницей персов, и с Аспазией, которая тайно держала публичный дом, и то, что в числе его учеников, с одной стороны, были такие враги народа, как Алкивиад и Критиас, а с другой — среди людей, заслуживших перед родиной, наоборот, не было ни единого сократовца, и то, что среди тиранов были его приятели, как тот же Критиас и Хармидес, родственники богатенького Платона, и то, что он, раздавая деньги в рост, драл с бедноты несусветные проценты, и то, что среди его учеников были такие красивые мальчики, как Федон… Было в этих водоворотах гласа народного — его идеалисты зовут гласом Божиим — и обратное течение, были люди, которые вслух жалели старика, никому зла не сделавшего, всегда готового поделиться последним с нуждающимся, но, как всегда, эти голоса были робки, разрозненны и беспомощно тонули в море бессмыслицы и вражды, главная причина которой была в том, что какой-то вот там Сократ, бедняк — о капиталах его на это время забывали — смеет воображать себе, что вот он умнее всех. И было приятно чувствовать себя значительным, что вот я могу разбирать и решать такие важнейшие дела как хочу… И море шумело, глупое, жадное, страшное в обреченности своей, как ничто еще в мире…
И в торжественной медлительности — и медлительность, и торжественность были выработаны долгой практикой — появились и заняли свои места на покрытых циновками скамьях гелиасты, присяжные. Перед ними высились две трибуны: одна для подсудимых, другая для обвинителей. Большинство присяжных были как раз те демократы, которые вернулись из изгнания под предводительством Фразибула, с оружием в руках завоевали себе свободу и, ‘низложив’ тиранов, восстановили демократию, которая теперь готовилась в свою очередь ‘низложить’ Сократа. Для многих из присяжных их обязанности судьи были единственным источником существования: на эти оболы можно было скромно дышать. Обвинителя не было, как не было и защитника: всякий подсудимый должен был защищаться от нападений чудовища сам, а если он был уж очень слаб в брехне, он мог заказать оправдательную речь какому-нибудь спецу, вроде коринфского старьевщика Антифона. Словом, справедливость, торжество правды, ‘глас Божий’ были вполне обеспечены…
Но тот же насмешник Аристофан говорил, что все они судили ‘по произволу’: один тронется мольбами отца, у которого была хорошенькая дочь, другой тем, что подсудимый ловко насмешил его или потому, что он может писать красивые стихи, или потому, что, вернувшись с агоры, он сыграет судье хорошую песенку на флейте, третий потому, что с подсудимого можно получить потом хороший подарок. Многие слушали всю эту надоевшую волынку рассеянно: одного ждала красавица-гетера, другому надо было готовить четверку на бега, у третьего болели зубы, четвертому явно изменяла жена. Демократия слышала от Аристофана об этой совсем нехитрой механике суда, но из этого решительно ничего не получалось [37].
[37] — Ничего удивительного в этом нет. Века спустя на глазах у людей прошла страшная трагедия суда над Иисусом, которая никого ничему не научила. Тысячелетия спустя, когда пресловутая иллюминация шла уже полным ходом и газетчики никак не могли достаточно нарадоваться на свою тонкую образованность, против мерзкой комедии суда выступил в ‘Карамазовых’ великий Достоевский, потом в ‘Воскресении’ великан Толстой — побрехали так и эдак и все осталось на своем тысячелетнем, загаженном месте. И в тысяче других дел большие преступники ежедневно уходят из суда целы и невредимы, а люди невинные идут на истязание в тюрьмы и ссылку.
И опять в торжественной медлительности появился бородатый архонт-базиелус и огромная толпа заметно стихла: юстиция вступала в свои священные права.
Среди толпы сидели — они невольно старались быть понезаметнее — и друзья Сократа. На них бросали недружелюбные взгляды, о них злобно перешептывались. Многие выражали желание, чтобы и их всех пришили к делу, ибо ни от кого не секрет, что они с преступным старичишкой вожжались годами. При появлении Сократа чудовище сдержанно и злобно загудело. Был воскурен, понятно, ладан богам, герольд прочел молитву и среди торжественного молчания вот упали тяжелые слова:
‘Сократ, сын Софрониска, афинский гражданин, обвиняется в непочитании богов, которых чтит город, и в религиозных новшествах. Кроме того, он обвиняется также в развращении молодежи’.
И архонт, сдерживая зевоту, — он страдал бессонницей — повел глазами в сторону трибуны, на которой сидели, волнуясь, обвинители. Поднялся первым Мелетос.
Сократ не смотрел на них и не слушал — в нем шло свое. Из самого факта такого суда он с беспощадностью понял, что он не сделал ничего, что все его усилия сделать из этого тысячеголосого чудовища людей не привели ни к чему. А раз это так, то теперь менее, чем когда-либо, расположен он согнуть перед зловонным чудовищем голову: нет и нет! И когда это решение твердо установилось в нем, он почувствовал то, о чем ему так ясно и четко говорил Дорион в их последнюю встречу, о чем он сам тайно думал долгими ночами, в тишине, в уединении: на все беспокойные вопросы отвечает человеку великое Нечто — молчанием, в котором тонут все призраки жизни, Нечто, в котором и великий покой, и вечная светлая радость, и весь огромный, необъятный смысл жизни, Нечто, которое можно чувствовать иногда, но которое не выразимо жалким словом человеческим, нужным разве только для агоры и таких вот комедий, как весь этот пошлый суд… И он просветлел.
Судбище шло по заранее заведенному шаблону: заученные жесты, засаленные мысли, поползновения на глубину и возвышенность, взывания к бессмертным богам, и к судьям, и к славному народу афинскому, и поддельные чувства, и под всем этим темненькое, поганенькое желаньице, как бы из всего этого выдавить какую-нибудь выгодишку для себя… Мелетий, тупой, ограниченный демократ, напирал на общественность и кипел, что не может назвать имена таких учеников Сократа, как Алкивиад, Критиас, Хармедес, ибо недавно проведенная амнистия не позволяла ему этого, но и не называя их, он их искусно называл — молчанием. Поэт Анитос очень рассчитывал на потрясающий успех своей речи, весьма напирал на свою возвышенность, на преданность богам и уголком глаза следил, какое впечатление производит его возвышенность на судей и народ. Ему очень мешал насморк, заставлявший его то и дело вытирать нос, и это раздражало его, тем более, что речь его суд и народ не зажигала нисколько, и он чувствовал провал. Провалился впрочем и его соратник Мелетос, тоже рассчитывающий на громовую победу и теперь в досаде грызший ногти. Носастый Ликос заставлял зевать судей и слушателей и в толпе, залившей суд, началось шевеление нетерпения. Громоподобный софист Поликрат опять обрушился на Сократа за развращение юношества — ‘гмммгм… зачем мы будем называть всем известные позорные имена…’. Ему попытался было ответить Лабанос, защищая старика, но он робел перед чудовищем, жесты его были неуверенны, речь путаная и все одно только и думали: уж кончал бы он поскорее!.. Но когда поднялся на трибуну Платон, — у него очень болела голова — собрание точно взорвало и враждебные клики со всех сторон заставили его, пожав плечами, — это было тоже сочтено за оскорбление — сойти с трибуны: его не хотели слушать не как ученика Сократа, а как представителя аристократии, как родственника и друга таких преступников перед народом, как Критиас и Хармидес. ‘Долой!’
Процесс как-то не выходил. Огромное большинство и судей, и народа понимало, что все это пустяки и что Сократ, вероятно, пустяками и отделается. По городу уже ходили слухи, что приятели Сократа подготовляют для него бегство: скатертью дорога — никто держать не будет!.. Но ораторы все разводили руками, все блистали и уже многие возились нетерпеливо на своих местах, кашляли, сморкались, переглядывались…
И наконец, слово было предоставлено Сократу. Сперва он не хотел было говорить совсем, но в последнюю минуту победило искушение: а может быть, все же найдется тут хотя несколько человек, которые поймут его, поймут, что тут собственно делается, и все закончится как-то по-хорошему на радость людям и богам. И он — заговорил.
И сразу настроение суда изменилось как по волшебству. От подсудимого все ждали, как полагается, что он будет молить о пощаде, будет стараться разжалобить судей, начнет оправдываться, но ничего этого не было и следа: лысый старичок в заплатанном гиматии, босой, спокойно стоял перед чудовищем и как будто — все в изумлении переглядывались — судил суд и толпу.
— Но это неслыханно!.. — слышался повсюду негодующий шепот. — Не угодно ли, как он себя держит…
— Сам Периклес, Олимпиец, не постеснялся для спасения Аспазии пустить перед судом слезу, а этот оборванец… не угодно ли?!
Молоденький Федон так весь и загорелся негодованием: этим ослам непонятно даже то, что большой человек мог заплакать, спасая любимую женщину от смерти… И какое это счастье, что милый Сократ не хочет унижаться перед стадом и гордо несет свою старую голову перед бедой!.. И Платон загорелся. Отвратительная комедия суда независимо от его воли уже претворялась в нем в ряд красивых и возвышенных картин. Сам Сократ, как человек, отходил и становился каким-то идеальным философом, который должен будет служить этому стаду примером на века, на тысячелетия… И потому он многое пропускал, терял: он смотрел не перед собой, а в себя.
— …Со всем уважением к судилищу, перед которым я предстою в настоящую минуту… — спокойно говорил Сократ, и Антисфен поднял на него глаза с удивлением: откуда взялось у него вдруг это уважение, но он сейчас же поймал ироническую нотку в уважении Сократа… — я объявляю вам, сограждане, что божеству я должен быть послушнее, чем вам. Всю жизнь не уклонялся я от возложенной на меня обязанности воспитывать себя… — Мелетос что-то яростно бросил ему, но Сократ не обратил на него внимания, что еще больше взбесило демократа, раздраженного провалом своей речи, на которую он возлагал столько надежд, — …и людей, не уклонюсь от нее и до последней минуты. Как и прежде, пока я буду видеть в вас недостаток мудрости и правоты, я буду выставлять вам все это на вид. Вы можете спросить: ‘Зачем, Сократ, не хочешь ты жить со всеми нами в мире и согласии, как другие?’ Часто я молчание считаю преступлением перед Божеством, а если я стану уверять вас, что в добродетели и нравственности скрывается величайшее благословение для людей, что жизнь без строгого внимания к делам, без непрестанной мысли о своем самосовершенствовании не стоит и названия жизни, вы не поймете, не поверите опять. Всю жизнь я стремился к истине, афиняне, и в вас стремился я поселить к ней уважение и любовь. И здесь я защищаю дело не мое, а ваше… Постарайтесь в вашем приговоре не преступить законов божественного правосудия…
Возбуждение в пританее нарастало: какая же это защита? Это не защита, а дерзость! Мелетос просто из себя выходил и то и дело прерывал старика разными дерзкими замечаниями. Все начинали чувствовать, что пустяками теперь дело кончиться не может уже.
— Я должен сказать вам, а вы не обижайтесь, — продолжал старик спокойно, и лицо его все более и более просветлялось, — что в обществе царят бесчисленные беззакония и несправедливости, и не соглашающийся с толпою или выступающий против нее не может рассчитывать на безопасность. Тот, кто борется за справедливость, но вместе с тем боится за свою шкуру, должен замкнуться в частную жизнь и не выступать публично. Я послан Божеством, чтобы разбудить вас от вашей летаргии, как своим укушением овод пробуждает сильную, но ленивую лошадь. Надоедаю? Прекрасно: сгоните меня и — спите вечно… Некоторые думают, что я мудр в тех вещах, в которых другие невежественны. Они ошибаются: только Бог один мудр. Оракул дельфийский сказал тогда совсем не то, что ему приписали. Он сказал, что мудрость человеческая ничего не стоит, и как пример, взял Сократа. Наимудрейший из людей это тот, который, подобно Сократу, знает, что цена его мудрости — грош. Это проявление безобразного невежества думать, что вы знаете то, чего вы не знаете…
Речь старика — говорить ему в таком огромном собрании было просто физически трудно, а кроме того, его с мест, несмотря на запрещение архонта, то и дело прерывали всякими дерзкими выходками — была уже едва слышна. Да и надобности большой в ней не было: он был дерзок перед народом и его судом и этого было вполне достаточно. Приступили среди всеобщего возбуждения к голосованию — голосовали белыми и черными камешками — и оно дало: двести восемьдесят за виновность и двести двадцать за оправдание: некоторые в самом деле почувствовали, что старик в своем деле руководствовался побуждениями, которые стоят выше разума агоры. Обвинители, окрыленные успехом, потребовали смертной казни.
— Сократ, — поднял голос архонт, который заметно устал и зевал все чаще и чаще, — по древнему обычаю наших предков суд предоставляет тебе право просить о замене этого сурового наказания другим. Что ты имеешь сказать по этому поводу?
Среди бурно волнующегося народа друзья Сократа незаметно пробились к нему и тихими голосами подсказывали ему сзади:
— Требуй изгнания!.. Мы берем на себя все заботы о твоей старости… Проси об изгнании!
Бледный от усталости Сократ с улыбкой покачал лысой головой и, сделав знак рукой, обратился опять к суду:
— Если отвечать вам, судьи, по совести, то… — он с улыбкой поднял просветленное лицо, — так как я хотел народу только добра, то предлагаю вам заменить мне смертную казнь принятием меня в пританею и содержанием меня на счет казны до конца моих дней…
Все в ярости взорвалось: какая дерзость!.. Какое издевательство над народом!.. Смерть ему!..
Друзья его, уже не считаясь с порядками места, напали на него со всех сторон: тогда избирай штраф — мы внесем… Он опять с усмешкой пожал плечами и снова среди бурного рокота толпы обратился к архонту:
— Мои друзья готовы внести за меня штраф. Хорошо: тридцать мин я готов нести. Большего я, старик, не стою…
Все вокруг крутилось в гневе и ненависти. Это превосходит всякое терпение!.. В суматохе и гвалте архонт поставил предложение Сократа на голосование и — все: триста двадцать голосов за смерть и сто восемьдесят — против. И уточнили: цикута. Это был жест неимоверного великодушия, вызванный, вероятно, белой головой старика, ибо обыкновенно демократия не отступала перед жесточайшим мучительством своих жертв, которое нисколько не уступало позднейшему, введенному римлянами, распятию, самой страшной из мук, которую только мог придумать человек.
Вздох облегчения промчался по толпе: нет, есть еще суд в Афинах! Виднелись удовлетворенные лица, слышались торжествующие речи. Друзья с ожесточением нападали на Сократа, но в нем был голос, который говорил: хорошо! И его усталое лицо сияло. Толпа галдя выливалась в широкие двери, охраняемые, как всегда, стражей, а когда вывели Сократа, к нему с воплем бросилась с беспорядочно разметанными волосами, вся в слезах Ксантиппа с детьми:
— И что ты, безумный, наделал только?! Что ты наделал!.. А о нас-то ты подумал?..
Стражники-скифы равнодушно оттолкнули ее прочь, и она, упав лицом в душную пыль, забилась рыданиями, а Сократ, не оглядываясь, пошел возбужденными улицами фиалками венчанных Афин в тюрьму. И томила его одна огромная и темная мысль, которая и раньше не раз вставала перед ним: почему это часто добрые, не плохие и не жестокие люди, соединившись в толпу, становятся чудовищем? И — ответа не было. И было тоскливо: вот ему уже за семьдесят, жить осталось немного — неужели же он так и уйдет в могилу, не ответив себе на эти огромные, темные вопросы? Да, да, пожалуй, речение дельфиского оракула о премудрости Сократа надо, в самом деле, понимать, как насмешку…
И Сократ тяжело вздохнул…
— Но казнь придется отсрочить… — рассуждал суд. — Сегодня в ночь уходит в Делос священный корабль, а по обычаю, пока он не вернется с праздника Аполлона, казнить никого нельзя.
У многих отлегло от сердца: авось, за этот месяц старик одумается и убежит…
— Но надо заковать его в цепи, — озабоченно сказали они. — А то он еще убежит…
Улицы и агора оживленно галдели: засудили-таки старичишку! Обвинители чувствовали себя героями. Ксантиппа с детьми рыдала. А в ночь из Пирея, весь изукрашенный цветами на о. Делос, светлое жилище Аполлона, Звезду Морей, вышел афинский священный корабль на торжественный праздник светлого бога…

ХLII. ЖЕРТВА АСКЛЕПИЮ

В тяжелых, противно воняющих железом, ржавых цепях на руках и на ногах, в тесноте и полумраке тюрьмы — это была как раз та тюрьма, в которой умер Фидиас, — Сократ тихо ожидал своего уже недалекого конца. И так же, как при Фидиасе, лежали на каменных плитах пола резкие тени от толстой решетки, и так же слышались за дверью грубые голоса сторожей, и так же было непонятно, зачем все это делается. Днем у Сократа были постоянно люди, а ночью он был наедине со своими мыслями, которые по мере приближения конца становились все смелее и страшнее, а итог их весь заключался в трех словах: я решительно уже ничего не понимаю, и вся моя жизнь была как будто отдана миражам. Но на людях старик скрывал эти свои ночные переживания, как это делают все люди, думая, что в этих переживаниях есть что-то стыдное, и встречал всех с ясным лицом и ласковой улыбкой. Федона раз эта улыбка так расстроила, что он разрыдался:
— Нет, я не могу выносить мысли, что ты умираешь невинным!..
Сократ опять ласково улыбнулся ему:
— А разве ты предпочел бы, чтобы я умер виновным?!.
Невольная улыбка обежала пасмурные, озабоченные лица: старик и тут оставался верен себе!..
— Сократ, — убедительно обратился к нему похудевший от всех этих тяжелых волнений Платон, — от имени всех твоих близких еще раз умоляю тебя: бежим… Нельзя терять так время! Как будто в одной Аттике можно жить. Поедем в Сицилию…
— Бежать? — посмотрел на него далеким, точно непонимающим взглядом Сократ. — Но где же будет то уважение к законам родины, которое я проповедовал вам всегда?..
— Но как же можно уважать все законы? — пожал плечами Антисфен. — Есть законы разумные и есть законы очень глупые. И разве ты сам не отказался взять в Саламине Леона, когда тираны избрали тебя для этого грязного дела? И потом не сам ли ты столько раз говорил нам о всех этих лавочниках агоры, каменотесах, логографах, изготовляющих для народа эти самые законы? Разве они думают о справедливости, когда занимаются этой стряпней?
— Надо повиноваться и законам несправедливым, — сказал Сократ так безучастно, что все невольно переглянулись.
Антисфен хотел что-то возразить, но Федон тихонько толкнул его локтем и указал глазами на Сократа.
Старик сидел на своем жестком ложе с цепями на руках и на ногах, и видно было в нем теперь два Сократа: один хотел быть, как всегда, любезным с близкими людьми, а другой поверх их голов смотрел в какие-то дали, где им не было места. И Антисфен, перебирая пальцами свою беспорядочную бороду, задумчиво отошел в сторону. Критон — он был не молод и очень богат — в другом углу темницы горячо доказывал Платону шепотом полную возможность увезти старика подальше от афинской черни. На некрасивом, лобастом лице Платона стояло хмурое выражение: но что же можно с ним сделать?
Сократ сделал усилие, стряхнул с себя эту пугающую его друзей задумчивость и с улыбкой обратился к ним:
— Ну, что у вас новенького в венчанных фиалками Афинах?
Все сгрудились вокруг него и стали обсуждать положение родины, которая продолжала баламутиться в поисках того, чего не бывает в жизни. В Элевзисе все сидели тридцать, которые, опираясь на спартанцев, все вели какие-то переговоры с правительством Афин, на что-то все рассчитывали. И Фивы поднимали голову: не для того, кричали там маленькие софисты, свергли мы иго Афин, чтобы подставить шею под ярмо Спарты!.. Но разговор скоро опять осекся: Сократ ушел опять от них в какой-то ему одному открывшийся мир.
Вошла Ксантиппа с Лампроклесом, старшим сыном ее. Меньшие дети больше волновали Сократа и Ксантиппа брала их с собою только изредка. И тогда они глядели на худеющего и побелевшего отца испуганными глазенками и боялись с ним разговаривать. Ксантиппа сморкалась, вытирала слезы, уговаривала старика покориться друзьям и бежать, придумывала всякие обращения то к архонту-базилевсу, то к пританам, то к народу о помиловании. А сын тупо молчал. Он не понимал отца: богатые люди тянут его на волю, а он капризничает — в чем у него тут может быть расчет?
Лучше всего было Сократу ночью, в одиночестве, хотя иногда и страшно перед неизвестным. Иногда он пытался эти ночи осветить дневными беседами.
— Не весь я умираю… — говорил он раздумчиво. — Умирает только смертная часть моя, возвращаясь в землю, чистая же душа отходит в невидимый мир, божественный, вечный, разумный, где и живет в блаженном сообществе богов. Но, — тихонько вздохнул он, — это я не знаю и потому, хотя это и утешительно, но принять это, как истину, мудрый не может. В конце концов никто не знает, что такое смерть. Большая часть людей боится смерти, как будто бы она была величайшим злом. А может быть, в ней скрыто величайшее благо. Но и этого я тоже не знаю.
И он оборвал и задумался: ‘Чистая душа…’, — сказал он только что. А раз кто-то в гимназии бросил ему со смехом, что вся философия человека зависит от толщины его носа.
— Будь ты прекрасен, как Алкивиад, и ты смотрел бы на мир иначе!.. Ха-ха-ха…
И тогда он подумал про себя, что, может быть, это и верно. И вспомнился ему день, когда раздраженная Ксантиппа вылила на него и Дориона ведро помоев. А потом, ночью, — в голове его шумело от вина — он все же пошел к ней. А будь у него другой нос, на месте Ксантиппы была бы Феодота или Аспазия, а то Дрозис. Но он нетерпеливо тряхнул белой головой: все это пустяки — во всяком случае теперь. Самое важное и смешное это то, что жизнь кончилась. Казалось, что ей и конца никогда не будет, а конец вот пришел и так изумительно скоро! Это было и странно и жутко: точно великие боги обманули в этом человека как-то особенно хитро.
Ему бросилось в глаза доброе лицо Критона, который о чем-то грустно думал.
— А Платон все дальше и дальше уходит от земли… — сказал Сократ ему. — Недавно он излагал мне свои мысли о том, что высочайшее в мире существо есть в то же время и совершеннейший разум, проявляющий себя в делах творения, родоначальник и совершитель всякого нравственного закона в мире. И он уподобляет дух человеческий божеству… И эти его туманные пока что Идеи… Он утверждает решительно больше, чем знает, — в этом большая опасность, Критон…
А дни и ночи бежали — быстро, быстро… И вдруг из Пирея страшная весть: священный корабль с Делоса идет!.. Среди друзей старика началась суета. Ксантиппа, рыдая, рвала на себе седые волосы, дети испуганно плакали. Критон решительными шагами вошел в темницу.
— Сократ, никакие колебания больше невозможны: завтра — казнь. Я купил всех, кого нужно, и на твоем пути нет никаких препятствий. Скажу даже больше: мужи афинские одумались и ничего так не желают, как твоего бегства. Пожалей семью, пожалей нас, твоих друзей, пожалей даже твоих судей, которые в ослеплении страстей вынесли этот ужасный и несправедливый приговор, — бежим!.. Ты и вся твоя семья будете обеспечены до конца дней. Не медли же!..
Сократ с мягкой и грустной, но точно рассеянной улыбкой посмотрел на взволнованное, несчастное лицо Критона и покачал, все улыбаясь, исхудавшей за этот месяц головой. Взволнованно вошли ученики, которые сейчас же начали молить его о том же. Но они не понимали, что Сократ давно уже перешагнул роковую черту в душе и возврат для него назад был просто не по силам. Играя шелковистыми, золотыми локонами Федона, он тихо увещевал своих друзей быть мужами и спокойно встретить неизбежное, как вдруг в темницу с раздирающими воплями ворвалась растрепанная Ксантиппа.
— Сократ, муж, пожалей нас!..
И, упав к его ногам, на истертые плиты, она рвала на себе волосы и билась головой об пол. Сократ побледнел и губы его посинели и затряслись: он как будто впервые осознал, что он связан другими, что он принадлежит не только себе. Старые руки дрожали… Он растерянно смотрел то на Ксантиппу, то на бледного Критона — тот невольно подался вперед: авось, сопротивление старика будет теперь сломлено. Но Сократ, сделав над собой тяжелое усилие, дрожащим и слабым голосом проговорил:
— Уведите ее… Больно… все… это…
Критон сделал знак своему слуге, который всегда сопровождал его, и тот, рослый и сильный, поднял безумствующую Ксантиппу и, осторожно обняв, повел ее, сопротивляющуюся, вон. Сократ отвернулся. Губы его тряслись. Но он овладел собой.
— А что же я не вижу нашего милого Платона? — спросил он тихо.
— Он вот уже третий день лежит больной…
— Так, так… — покорно сказал Сократ. — Ну, передайте ему мой последний привет… А это вот, — протянул он Федону исписанный папирус, — два стихотворения на Эзоповы темы, которые я написал тут, в тюрьме — слава великим богам, это все, что останется после меня написанного. Возьми это на память обо мне…
У Федона затряслись губы.
— Может быть, это было большой ошибкой с твоей стороны: ты не подумал о нас… — сказал он. — Единственный раз, когда я видел тебя за писанием, это когда ты беседовал с Эвтидемом о справедливости и, чтобы дело было ему яснее, писал — на песке…
И у Сократа мелькнуло в голове: а не все равно?.. Но он не сказал ничего.
В низкую и мрачную темницу вошел тюремщик, уже старый человек с бесконечно усталыми глазами.
— Сократ, твой час настал… — сказал он в простой торжественности. — Ты всегда был мудр и тих, не как другие, и я надеюсь, что и последний час твой ты встретишь так же, как жил тут. Судьба это судьба. А на меня, — его губы чуть дрогнули, — ты не сердись, добрый старик: я не свою волю творю…
И он торопливо отвернулся.
— Дай мне твою чашу… — встал, звеня цепями, Сократ. — И скажи мне, как я должен все это сделать…
— Выпить все до дна… — снимая с него цепи, отвечал тюремщик мокрым, прерывающимся голосом: он, в самом деле, таких узников за свою долгую жизнь при темнице еще не видал. — А потом надо ходить. Когда же ты почувствуешь, что цикута начинает действовать, то приляг — и жди…
Сократ спокойно принял чашу. Федон разразился рыданиями, а за ним и другие. Слышно было как хрустели руки Антисфена, который сжимал их изо всех сил, чтобы не разрыдаться.
— Но я выслал Ксантиппу только для того, чтобы этого не было, — с тихим упреком сказал Сократ. — Будьте мужами… Итак, час разлуки настал. Мы расходимся: я — чтобы умереть, вы — чтобы жить, но что лучше, это известно только Богу…
Он мягкими, грустными глазами простился со всеми, спокойно выпил чашу до дна и возвратил ее тюремщику. Тот отвернулся и закрыл лицо полой своего дрянного плаща.
— Ну, а теперь я буду ходить, как советовал этот почтенный человек… — сказал Сократ.
Заплаканные, припухшие, полные боли глаза смотрели на него не отрываясь. Он чуть улыбнулся им со светлым лицом и стал ходить из угла в угол, слушая себя. Это продолжалось недолго: он почувствовал, что ноги его деревенеют.
— Так… — сказал он себе. — Теперь, значит, надо лечь…
Он лег на свое жесткое ложе и наблюдал, что в нем происходит. Общий паралич, вызываемый цикутой, подымался вверх. Он перестал чувствовать ноги совсем. И это поднималось. Он глубоко вздохнул и закрыл глаза. Слышно было в мертвой тишине, как кто-то давился рыданиями.
— Критон, — тихо позвал Сократ. — Смотри, не забудь принести Асклепию в жертву петуха за вы… здоро… вление…
Все переглянулись: какое выздоровление? Он бредит?
— Это он смерть называет выздоровлением… — дрожащими, распухшими губами прошептал Федон и опять горько заплакал.
Критон склонился к Сократу.
— Может быть, у тебя есть и другие желания. Сократ?.. — тихо спросил он.
Но Сократ уже не ответил. По лицу его разлился такой блаженный покой, что снова зарыдали все с тюремщиком вместе, но уже не столько от горя, сколько от безграничного умиления…
— Я пойду за Ксантиппой… — тихо сказал Критон. — Теперь тут очередь за женщинами… Да… — тяжело вздохнул он. — Говорили, что род его идет от Дедала, от Икара, который с грешной земли устремился к солнцу и…
Он не докончил своей мысли и в сопровождении своего раба вышел. Там его встретили воплями.
— Ксантиппа, — сдерживая дрожь в голосе, сказал Критон. — Иди и приготовь его к погребению… А о себе и детях не беспокойся нисколько: я беру все на себя…
И распухшая от слез Ксантиппа, поняв, что все кончено, и сразу покорившись неизбежному, взялась с помощью соседок за погребальные хлопоты. Они обмыли Сократа, на голову его возложили по обычаю венок из зелени. По углам темницы поставили сосуды с благовониями, но на лицо маски не положили: на нем было выражение такого дивного покоя и величия, что просто руки не подымались закрыть его. В рот Сократу положили обол за перевоз Харону, а в руку дали кусок сдобного хлеба для Цербера — все честь-честью, как полагается у хороших людей. Потом в гроб ему положили — вероятно, обычай этот был заимствован у египтян, у которых он существовал с глубочайшей древности, — маленькие фигурки. В женские могилы греки клали только женские фигурки, а из божеств Афродиту, Эроса, Деметру, Афину-Нике, а в мужские — и мужские, и женские…
И среди тихого плача всех близких, земля в ночи — похороны всегда совершались, до восхода солнца — поглотила Сократа. На востоке уже слабо черкнула зорька золотисто-зеленая… И все молча разошлись по домам. На третий день все близкие снова пришли на могилу, затем на девятый и потом на тридцатый, и каждый раз делали возлияния, приносили усопшему погребальную трапезу — все чинно, хорошо, как у добрых людей полагается…

* * *

И грустное повествование о кончине старого чудака Сократа современный историк заканчивает не менее грустным, но вполне естественным замечанием: ‘Нигде и следа не встречается, чтобы афиняне пожалели когда-нибудь об осуждении Сократа’. Это справедливо: в древних записях, действительно, такого сожаления не встречается нигде, но когда через друзей Сократа по Афинам распространился слух, что его последняя просьба к друзьям была о жертве Асклепию, — в Афинах Асклепий пользовался исключительным уважением — город зашумел:
— А как же, говорили, что он никаких богов не признавал? В последнюю, можно сказать, минуту он не о себе, не о семье думал, а о том, как принести жертву богу… Ох, и легковерные же мы ослы — любой прохвост нас за нос водить будет сколько хочешь и хоть бы тебе что!..
От обвинителей Сократа все отвернулись и поэтому раз в сумерки кто-то так ловко угодил поэту Анитосу тяжелым камнем между лопаток, что он слетел с ног и немало после этого прохворал. Облегчила его только ночь, которую он по указанию жрецов провел в храме Асклепия… После этого он стал еще злее нападать на память Сократа и вообще всяких болтунов, но часто встречал сердитые возражения:
— Мели, мели больше!.. Все знают, что Сократ всю жизнь приносил установленные жертвы богам и в храмах, и у себя дома даже… Много тоже вас тут, брехать-то!..
Но среди тревог, ставших уделом Афин в это время, все скоро совсем забыли и Сократа, и его недругов… Воскресили потом эту трагедию Ксенофонт да Платон, но оба неудачно: Ксенофонт по свойственной ему тупости, а Платон по свойственному ему богатству фантазии и любви к прекрасным фразам, которые сделали из доброго старика какого-то философа, почти полубога…

ХLIII. ГИМН ВЕЛИКОМУ НЕПОСТИЖИМОМУ

Эллада кипела смутой. В Элевзисе ‘правило’ охвостье тридцати тиранов. Потом они объявили войну Афинам. Кто и как победил в ней, совершенно не важно: если бы победил не тот, а этот, результат был бы совершенно тот же, как если бы в Пелопоннесской войне победила не Спарта, а Афины, ничего в ходе жалкой истории рода человеческого не изменилось бы. Наконец, афинянам удалось заманить тиранов в ловушку и казнить. И они решили отблагодарить, наконец, тех, кто опрокинули олигархию: всем им был пожалован народом венок из дикой маслины, а кроме того, народ ассигновал целую тысячу драхм на памятник той сотне, которая под водительством Фразибула повела из Фил борьбу за освобождение народа от ига тиранов, и даровал право гражданства всем метекам, которые поддержали это дело в ночном походе Фразибула на Пирей и так далее…
Афины кипели внутренними неурядицами. Фукидит говорит, что ‘чем продолжительнее становилась борьба, тем более обнаруживалось вероломство и жестокость мести. Общепринятый смысл слов утратился. Хвастовство смешивалось с действительным достоинством, осторожность казалась трусостью, безрассудная отвага — мужественным самопожертвованием. Даже узы кровного родства были попираемы, и согласие между партиями, имевшими в виду не общий интерес, а удовлетворение личных честолюбии, поддерживалось только общностью преступлений’. Извне на Элладу шли нападения с одной стороны могущественного Карфагена, а с противоположной — поднявшей вдруг голову Македонии, которая и прикончила вековую грызню всех этих смешных городков-государств, придавив их собою все, чего никак не могли достичь персы.
Сократ забывался все более и более, но немногие свято блюли память его. Идти без страха навстречу смерти, не имея надежды на небесное блаженство, вот что пленяло в нем людей, вот что вызывало их восхищение больше, чем его в общем довольно смутное и путаное учение. Так называемые ученики этого ‘болтающего оборванца’, как называл его поэт Эвполис, потянувшие каждый в свою сторону еще при жизни старика, после его смерти расползлись еще дальше.
Больше всех них повезло, по-видимому, Платону. После смерти Сократа он до такой степени проникся отвращением к политике, что бросил ее совершенно. Первое время он жил в Мегаре, а потом отправился путешествовать в Египет, в Сицилию и прочее. Возвращаясь иногда в Афины, он любил беседовать в садах Академуса под Афинами со своими ‘учениками’ и много писал, причем в писаниях этих он показывал себя то очень высоко парящим поэтом, для которого печальная действительность земли нисколько не обязательна, то настоящим гражданином агоры, для которого нисколько не обязательна высокая поэзия. Если в качестве высокого поэта он провозглашал, — это основная мысль его ‘Республики’ — что самый несправедливый человек это человек самый несчастный, то в качестве гражданина агоры он советовал рабовладельцам никак не ‘баловать’ своих рабов. Он утверждал, что всякий благомыслящий человек молит о помощи божество утром и вечером возлияниями, дымом благовонных курений и молитвой, и с большим ехидством и не всегда чистоплотно высмеивал всех тех, кто осмеливался думать по-своему и не соглашаться с ним. В споре с Тразимахом халкидонским, который проповедовал, что справедливость это то, что полезно сильнейшему и что поэтому для водворения порядка в государстве необходимо, чтобы справедливые и слабые повиновались правителям, дабы способствовать усилению их власти в борьбе с преступлениями несправедливых,. Платон доказывал, что если сами правители не принадлежат к числу справедливейших людей, то государство приходит в расстройство и общество перестает существовать, что, конечно, действительности нисколько не соответствовало. И в то же время он мог долгое время ломать голову над такими вопросами, например, как могут прекрасные вещи существовать с Красотой, не истощая ее, не разбивая ее на мелкие части… Ученые утверждают, что корни Платона идут за Сократа, в чертополох орфиков, а влияние его будто бы сказалось потом на первоначальном христианстве, тоже весьма сумбурном. Этому можно легко поверить. Это был двуликий Янус, который сам так до конца и не разобрал, какой же лик его настоящий… Потом он опять собрался в Сиракузы к тирану Дионису в надежде научить его, как жить и править по его, Платона, учению, но ничего с тираном у него не вышло: оказалось, что Дионис сам знает все нисколько не только не хуже любого философа, а даже и лучше, ибо не он искал расположения философов, а философы подмазывались к нему.
Больше повезло у Диониса другому ученику оборванца, Аристиппу. И не мудрено: и словом, и примером, любезный и красивый Аристипп учил и тирана, и его двор, как именно надо красиво и со вкусом жить: рвать на лугах жизни все приятные цветы, но в то же время и не впадать в рабство страстям. Постепенно образовалась школа киренаиков, назвавшихся так по Кирене, родине Аристиппа. Их было особенно много в павших Афинах и на о. Эгине, который, благодаря своей торговле, после войны процвел еще пышнее. Из этой школы вышел потом благостный Эпикур и не очень его понявшие и весьма его извратившие эпикурейцы, которые потом и вскоре стали называться свиньями из стада Эпикура, в чем, понятно, Эпикур не был повинен и на волос.
Ксенофонт, тупой и очень земной, прославился потом как военный и как писатель не первого сорта. Один из спартанских армостов-наместников, Клеарх, за жестокое обращение с жителями Византии и ненасытное корыстолюбие — это была система у спартанских представителей — лишен был должности. По дружбе с Лизандром он вошел в связь с Киром Младшим, который в это время вздумал свергнуть с престола своего брата Артаксеркса. Кир обратился за поддержкой к Клеарху. Последний при помощи персидского золота нашел в Элладе много охотников до приключений, целые полки. Клеарх двинулся с ними в Азию, где к нему присоединилось еще немало воителей. Всего греков собралось до тринадцати тысяч. Соединившись с войском Кира, все двинулись к Эвфрату. На равнине при Кунаксе, часа три не доходя до Вавилона, страна впервые услышала спартанский пэан, и когда греки со своим криком — а-ла-ла… — бросились на персов с копьями, те побежали, так что даже сам Тиссаферн не мог остановить их. Но Кир пал в битве и его рать расстроилась. Персы Кира бросили греков на произвол судьбы и Тиссаферн обманом истребил всех их военачальников. Ксенофонт воодушевил греков пробиваться домой, и они направились обратно. Поход продолжался около года. Красавица Аспазия попала в руки Артаксеркса, который взял ее к себе в гарем и весьма оценил. Старший сын его Дарий при назначении его наследником престола попросил у отца и владыки Аспазию, как дар. Артоксеркс по обычаю отказать ему в этом не мог, но — тоже по обычаю — надул его: он сделал Аспазию жрицей богини Анаитис и тем отдалил от нее всякое мужское общество… А Ксенофонт в это время уже служил по вольному найму у фракийского царька Сейтеса и по его распоряжению предал огню и мечу мирные пажити Фракии. Потом поступил он на службу к спартанскому царю Агезилаю и дрался на стороне Спарты против фивян и афинян под Коронеей. А потом, сколотив таким образом копеечку, степенный и набожный, купил себе именьице под Фивами, где и занялся сельским хозяйством и литературой. Так как смерть помешала Фукидиту докончить его историю, за дело взялся Ксенофонт. Потом, в подражание Платону, он написал свой ‘Пир’, очень бедный пир, а чтобы понравиться Дионису Сиракузскому сочинил еще и Киропедию. Между делом он писал о предметах более прозаических: не советовал своим соотечественникам кушать мясо и другие вещи без хлеба, не советовал есть много и разнообразно… Он основал, не основывая, школу, которая не нося его имени, своих последователей, ловкачей считала и считает миллионами [38].
[38] — В русской эмиграции ему особенно повезло. Бесчисленные Ксенофонты ее извели горы бумаги на свои неудачные Анабазисы, на рассказы о том, как от России они отступили на берега Сены или в Аргентину. Из Анабазисов их, как и из походов их, ничего не вышло.
Даже Антифон, логограф, а раньше старьевщик, оказал некоторое влияние на развитие человечества. Каллисфен личное поведение Антифона возвел на степень доктрины: сила есть право, но сила перестает быть правом, если не преобладает над ним. Эта доктрина чрезвычайно понравилась маленьким и большим софистам, расплодившимся по свету века и тысячелетия спустя, причем одни из них, как немецкие генералы, исповедовали ее совершенно открыто и даже подбоченившись, а другие, потрусливее, строя всю свою жизнь именно на ней, кричали о великой ее безнравственности. Опыт показал, что делишки свои можно устраивать неплохо, и открыто исповедуя ее, и — на словах — отвергая ее.
Из школы киников или циников, основание которой положил ненавидимый Платоном Антисфен, вскоре встала крупная и яркая фигура Диогена. Его отец, Гикезиас, был банкиром или менялой в Синопе. За подделку монеты, как трепали языки на агоре, Диоген был сослан. Оракул сказал Диогену: ‘Переделай номизму’, но номизма по-гречески и монета, и ‘установленные законы и обычаи’, отсюда и пошла болтовня агор. Диоген свел свои потребности к минимуму и совершенно не заботился о завтрашнем дне. Это он называл адиафорией — безразличием к миру внешнему: ‘Все в тебе’, как говорил потом В. К. Сютаев, друг Льва Толстого. Он светился здоровьем, силой и радостью. Всегда острил. Был с маленькими ласков и горд с большими. В Коринфе он жил в кипарисовой роще на вершине холма Кранейон, неподалеку от храма Афродиты и мавзолея прекрасной Лаисы. Он грелся среди голубого тумана моря на солнышке, дышал воздухом, напоенным смолистым ароматом кипарисов и сосен, думал или сидел на траве с восхищенными учениками и разговаривал с ними. Звали его, как и Антисфена, Собакой, и это нисколько не беспокоило его: собака символ и бесстыдства, — в этом его упрекали натуры возвышенные — но также и сообразительности, верности и бдительности. Когда его единственный раб Манес бежал, он спокойно сказал: ‘Если Манес может жить без Диогена, почему Диоген не может жить без Манеса?’ Он писал драмы и диалоги, переполненные яркими парадоксами, придумывал деньги-костяшки, чтобы хоть этим помешать накоплению праха, хохотал над элевзинскими мистериями и всякими другими подобными глупостями, до утонченностей больших философов включительно. Это он, придерживаясь болтовни Платона, приравнял человека к ощипанному петуху, это он, когда кто-то стал доказывать, что по Зенону движения нет, встал и начал ходить, это он, увидав, как мальчишка пьет из фонтана пригоршней, сейчас же выбросил свою чашу, как вещь ненужную. И когда к нему поднялся на Кранейон Александр Македонский и величественно спросил мудреца, не может ли он что-нибудь для него сделать, Диоген посмотрел на этого человека в перьях, очень пышных, и сказал:
— Да, как же: отойди — ты застишь мне солнце…
И когда словечко это передали совсем уже старому Дориону, он, редко улыбавшийся, на этот раз даже рассмеялся и сказал:
— Это, может быть, самое умное слово, которое слышала Эллада с начала времен. Да, перекладывать кирпичики самое пустое из дел — единственно, что человеку остается, это опрокинуть все это пинком ноги: отойдите вы все, люди в перьях, и не мешайте нам греться на солнышке.
Диоген часто даже днем ходил с фонарем, он искал в мире человека и, хотя он и дожил до глубокой старости, так и осталось неизвестным, нашел он его или нет. Но если принять во внимание, что из циников выросли скоро стоики, а из стоиков, наряду с каким-нибудь возвышенным Эпиктетом, встал краса и гордость человека Сенека, который писал самые возвышенные книги и нажил ростовщичеством многомиллионное состояние, надо думать, что даже с фонарем поиски эти были не легки…
И потихоньку, постепенно, один за другим умирали все участники великой драматической поэмы, той ее главы, которая называется Пелопоннесская война или, еще лучше, Век Иллюминации.
…И повалились в небытие один век за другим — в крови, в смраде лжи и глупости, в грохоте великих войн. В свое время — это было уже в XVII веке до Рождества Христова — человеки, не оглядываясь на века иллюминации, сломали храм Бескрылой Победы на Акрополе: им нужно было место для турецкой батареи. Парфенон, оскверненный македонским человеком в перьях, Деметрием Полиорцетом, был в XI веке обращен в церковь, а затем, века спустя, в мечеть, а потом, в XVII веке, в пороховой склад, который и взорвался, превратив создание Фидиаса и Периклеса в страшные развалины. Дело завершил благородный лорд Эльджин, дипломат, который в 1816 году увез к себе в Лондон, для Британского музея, те мраморы, которые некогда украшали Парфенон, мраморы Фидиаса…
Но что же осталось от тех, давно сгоревших веков в Элладе, во всем мире? Осталось несколько очень устаревших книг и пьес, несколько острых, неглупых словечек да несколько камней. Но это были совершенно особые камни: одни из них назывались Парфеноном, а другой — Афродитой Милосской. И то и другое встало из разрушения и забвения почти что чудом, в изуродованном виде, но даже и в этом изуродованном виде это изумительнейшие гимны Великому Непостижимому, которым нельзя внимать без слез грусти и — восторга…
154
Иван Федорович Наживин: ‘Софисты’
Библиотека Альдебаран: http://lib.aldebaran.ru
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека