Нет ничего неприятнее, как запаздывать к празднику, а особенно к такому, как сочельник. У нас, у южан, елка всегда в сочельник, и с раннего детства связаны с этим вечером воспоминания тихого семейного кружка, радостей елки, этих светлых радостей, не потерявших и теперь своей прелести и, главным образом потому, вероятно, что источник их — не ‘я’ и не эгоистические инстинкты борьбы за существование, а радость и удовольствие других.
Как ни опутывает тебя эта сеть мелких, пошлых дрязг будничной жизни, а в такой вечер все-таки отбросишь их и поживешь другою жизнью.
Сердце точно отходит, делается теплее, отзывчивее и сильнее тянет к людям.
Судьба забросила меня на север, где ни кутьи, ни елки нет в сочельник, но в своей семье я продолжаю строго придерживаться обычаев юга, и сочельник для меня дороже всех вечеров в году. Если к этому прибавить, что я вез с собою все нужное для елки, что мое сердце тоскливо сжималось от мысли, что дети напрасно прождут сегодня дорогого гостя, тревожно угадывая его в каждом шорохе извне, что так и спать лягут разочарованные, грустные… Если прибавить, что я ехал из Петербурга, из этого равнодушного мира холодной абстракции и рвался душой в тесный круг любящих людей, то, может быть, понятно будет все мое огорчение.
Уже начинались сумерки великого вечера, уже первая звезда блеснула в потемневшем небе, когда тройка дымящихся лошадей, завидев станцию, подхватила опять и понесла мой полукрытый возок каким-то надорванным карьером,
— Тпррру…
Это была предпоследняя станция. Я не хотел вылезать, сидел в облаках пара, ждал смены и отдавался своим впечатлениям, зажавшись в угол возка.
Какая-то обаятельная сила для меня в сочельнике! И здесь, даже в этой обстановке, он ощущался,
— Христа ради…
Предо мною стояла сморщенная старуха, и ее большие серые глаза как-то покорно-вымученно ждали ответа.
Я дал ей и следил, как она пошла от меня сгорбленная, приседая на правую, очевидно больную ногу.
Она исчезла в неясных сумерках темневшей улицы, а еще дальше вырисовывалась другая фигура — мальчика, переходившего дорогу, тоже с котомкой, очевидно не заметившего ни меня, ни сцены подачи милостыни.
Меня от нечего делать заинтересовал вопрос: укажет ли старуха мальчику на меня, или эгоистично пройдет мимо.
Старуха встретилась, остановила мальчика и тихо, медленно пошла с ним назад ко мне. Мальчик доверчиво, послушно шел возле старухи. В сочетании их фигур было что-то и простое, и сильное, невольно тянувшее к себе.
Я с особенным удовольствием полез в карман.
— Праздничек, батюшка,— удовлетворенно произнесла старуха, наблюдая, как мальчик принял деньги и спокойно и аккуратно положил их в маленькую торбочку, привязанную к поясу.
— Сиротка… ни отца, ни матери… А их-то, деточек, сам-пять… Кормилец…
Тепло, ласково, точно любуясь, приподняла руку старуха на мальчика.
— И-и! горе-то, горе… Спасибо, родимый… в этакий праздник…
И умиленно, растроганно повторив: ‘великий, батюшка, праздник’,— старуха зашагала дальше.
Мальчик еще раз взглянул на свою сумочку-котомку, еще раз аккуратно оправил ее, вскинул на меня своими большими глазами и зашагал деловитой, уверенной походкой взрослого человека, у которого спорится дело.
Дело?! Конечно, дело, к которому он и относится аккуратно, добросовестно и даже с любовью. А если это гадкое, скверное дело съест в нем со временем все то лучшее, чем наделила его природа, то уж это не его вина.
Опустела улица. Тихо, неподвижно. И я вспомнил невольно оживление в этот вечер в малороссийских деревнях: на улицах толпы паробков и дивчат, песни, колядки.
Степенный хозяин налаживал возок, разбирал вожжи, аккуратнее закрутил концы их за выступ облучка, распоряжался двумя сыновьями, выносившими сбрую и, кончив все, еще раз оправив вожжи и потрогав для чего-то оглобли, подошел, почесываясь, ко мне.
Я тяжело выбрался из возка и с наслаждением вытянулся, разминая окоченевшие от двухсуточной езды члены.
Отвратительное ощущение от такой езды — точно какая-то ледяная кора нарастает, и вы все глубже и глубже уходите куда-то внутрь этой коры. Точно и не вы уж, а кто-то другой и сидит и смотрит остановившимися глазами. Временами не то сон, не то дрема вдруг спустится, захватит вас и сразу оторвет и мысль и сознание, и опять выпустит. И сидишь, прижатый, и смотришь в эту бледную, мутно-молочную ночь. Льются и звенят колокольчики, разливаются и дрожат в мерзлом воздухе и уж, кажется, несутся из этой прозрачной, там глубже, розовой мути. И в этом розовом блеске чудится целый город, многоэтажные дома с рядами теплых окон. И вдруг мелькнет в них огонек и потянет к себе… Смотришь: нет, это не город,— это волны холодного тумана и не огонь в окне: это звездочка сверкнула с недосягаемой выси небес на белую, в саване, даль. И еще скучнее, еще неуютнее станет: лежишь, как мертвец, парализованный и только в каком-то отвлечении сознаешь, что живешь.
Зато хорошо в теплой, светлой избе. Ласковые приветливые лица. Хозяйка старуха стоит и снисходительно смотрит, поджав плотно руки, как меня раздевают. Другая баба, молодуха,— у перегородки, с печки глядит третья с бледным, испитым лицом, а за ней куча ребятишек выглядывает.
Это не радушие хохлов,— сдержанность проглядывает в каждом движении, но приветливость чувствуется.
В избе идет какой-то разговор. Чувствуется во всех какое-то особое удовлетворение и особенно в хозяйке. Она то разведет руками, то плотно-плотно прижмет их и задумается, и опять, точно вспомнив что-то, как-то удовлетворенно оживится, разведет руками и заговорит.
Я все вспоминаю Малороссию, колядки, оживление, и еще бледнее вырисовывается этот великий вечер в этой прозаичной избе. И опять я слушаю. Все тот же неинтересный, будничный разговор и все то же удовлетворение и интерес и в говорящем и в слушающих. Все смотрят, слушают, дети подперлись и свесили свои головки с печки, и у всех глаза так оживленно, так мягко смотрят на говорящего. Точно говорится не о том, что я слышу, а о чем-то другом, чего я не знаю. А они знают и понимают. Я один не знаю, и они знают, что я не знаю, и от этого их лица светлеют так, точно, кроме этой лампы, еще льет откуда-то свет, мягкий, ровный, спокойный. Точно что-то скрытое, неуловимое разливается, охватывает всех и сливается в одно целое.
А-а! Я начинаю улавливать следы бледного праздника. Мальчишка с печки выдает секрет. У него так блестит его курчавая головка, так сверкают глазки, так усердно он, то и дело, оправляет свою красную рубаху, что я, наконец, замечаю. Вон и на старухе темный, но новый платок. И сарафан цветной. У молодухи красный, яркий и белая, чистая рубаха. Даже у бабы на печке, несмотря на старый костюм, вид нарядный: из-под платка блестит пробор и гладко причесанные волосы. Пол вымыт и выскоблен стол, и не видно тараканов.
Все-таки праздник.
Подали самовар. Я проголодался, развернул провизию и принялся за еду.
— Кусочек! — протянул с печки бутуз, соблазненный моей едой.
Старуха неохотно поглядела на ящик стола, где лежал хлеб.
— Не след бы в этакий праздник по два раза… ну да мал еще… отрежь, что ль.
Молодуха взяла нож, достала хлеб и, отрезав кусочек, отнесла бутузу.
— У нас, у хохлов,— проговорил я,— в этот вечер песни, парни, девки ходят по улицам, кутью едят.
— Нет, у нас нет этого заведения…— ответила вполоборота хозяйка и обратилась к бабе, лежавшей на печке: — Намедни Власьиха приходила.
С печки раздался тяжелый вздох.
— Плакали уж мы с ней, плакали.
Хозяйка вытерла нос, помолчала и промолвила:
— Не смотрела бы.
Она еще помолчала и прибавила:
— Последнее, кажись, отдала бы, чтоб слез не видать.
— У них что ж. Нужда?
— Чего не нужда? У людей праздник, а у них в избе, ты скажи, ни кусочка, ни полена, ни света. Старик-то вовсе развалился,— повернулась старуха к бабе на печке.— Так тычутся по избе. Ах ты, господи.
— Страсть, страсть,— судорожно встрепенулась баба на печке.— И не приведи ты, господи!
— Что ж они, одинокие?
— Детные… Детей-то еще с осени услали Христовым именем кормиться, а сами уж тут как-нибудь. И от тех-то ни письмеца, ни весточки, а холода-то, вишь, какие… одежонка какая… долго ль…
— Храни господь.
— Уж не так нуждой, как вот этим, что весточки нет, убиваются. Родительскому сердцу каково терпеть?
Вошедший, лет девятнадцати, парень, присел на кровать.
— Ночь-то до-о-лгая… на пустое брюхо-то чего, чего не передумаешь…
— Эх, нужда…— отозвалась баба с печки.— Семенов, солдат… пришла к нему, а он муку просеевает. А кругом-то восемь их, да всё мал мала меньше. Болтушечку-то заместо хлебца.
— Ах ты…— вздохнула хозяйка.
— Гляжу это я,— так просто сердце во мне переворачивается. А он сеет, сеет. А тут, как стукнет ситом по столу. ‘Только, говорит, разбежаться да в воду’…
— Ах ты, господи, господи!
— Что ж, у вас неурожаи, что ли?
— Настоящего это неурожаю нет…— заговорил вошедший хозяин.— А так идет да идет: и земля выпахалась, да и сеять — хуже купли хлеб приходится, купить его если, денег негде добиться. Так и колотится народ, а нужда гонит, глядишь, кой-какой хлебушек смотал, а там опять его назад покупай. Продал втридешева, купил втридорога, а купить-то не на что. А тут еще хворь пошла… Вот и дела тут наши мужицкие все… Лошади готовы.
Я встал, вынул из кармана деньги, подошел к хозяйке и попросил ее передать старикам и солдату.
Хозяйка нерешительно взяла деньги и не сразу ответила.
— Спаси тебя Христос,— долетел ко мне ее взволнованный голос в то время, когда я исчезал в своих шубах.
В голосе ли старухи, во всей ли этой обстановке было что-то приподнятое, но какая-то волна и меня подняла, и, чтоб успокоиться, я еще сосредоточенней занялся своим одеванием.
Когда я кончил и поднял глаза, я смутился от того, что увидел: и лежавшая на печке с испитым лицом баба плакала, и хозяйка вытирала глаза, смотря в то же время радостно, серьезно вперед, ребятишки притихли, пригнули головы, и в избе воцарилась какая-то особенная, торжественная тишина.
Еще сильнее меня охватил великий праздник этой светлой избы, и, взволнованный, я подумал, что был неправ, унижая силу впечатления русского крестьянского сочельника перед малороссийским.
II
Я вышел, меня усадили, укутали, и мы понеслись. Меня вез младший сын хозяина. Звезды ярко сверкали в небе, было темно, предо мною мелькали огни темных, точно нахохлившихся изб, я сидел, полный свежих сильных ощущений.
— Эй вы-ы, васка-а-сы-ы! — несся веселый, возбужденный голос молодого ямщика, и в ответ ему, еще веселее разливаясь, говорила пара серебряных колокольчиков.
— Погляды-ы-ва-ай!
Мы летели, возок мягко перебрасывало, я сидел, и меня все сильнее и сильнее охватывала какая-то жажда продолжения впечатлений праздничной избы.
Здесь, в этих избах еще продолжается этот великий вечер. Когда я приеду домой, его уж сменит ночь и остаток этого, с таким сильным впечатлением начавшегося вечера пропадет в скучном переезде.
— У Анисимовых лошадь едят,— повернулся ко мне мой ямщик.— Пра-а! Староста с десятским идет, этта, а он свежует ее, неначе быка. Чтой-то,— они думают, значит, промеж себя,— делает он? надо узнать. К нему: ‘Ты что?’ — ‘Да я, говорит, есть ее буду!..’ Пра-а! Вот изба-то его!
— Подъезжай к избе.
Невзрачная, покривившаяся изба, свет из бокового окна помогает мне нащупывать тесный темный проход в маленькие сенцы. Отыскав дверь, я отворяю и вхожу.
Маленький ночник освещает нищенскую избу. Тяжелый, спертый воздух, следы белой штукатурки на печке, еще более подчеркивающие неопрятную нищету, детские головы с печи, с полатей, раскидавшийся под тулупом на кровати лет шести мальчик, очевидно больной, с тонкими чертами лица, с тонкими полузакрытыми веками голубых неподвижных глазок, длинная растерянная фигура крестьянина с неприятным лицом, не то испуганно, не то нехотя поднявшегося с лавки…
Да, он ел лошадиное мясо.
Равнодушные глазки смотрели с печей, с полатей, а он вытаскивал грязный котел с какою-то зеленою накипью сверху. Он поставил котел и ткнул пальцем в слизистую кучу, и не то улыбка, не то гримаса тоски, отвращения, презрения скривила его губы. Точно он сам сомневался и не верил.
— Чего станешь делать? Ушел бы, куда глаза глядят… Малые-то дети чем повинны?
Я посмотрел в его лицо: нет, оно не было неприятно, потому что на нем было сильно оттиснуто чувство любви к этим малым неповинным детям. Он, конечно, мог бы уйти: третья часть изб на селе стоит заколоченная.
— Хозяйка твоя где?
— Хозяйка померла,— угрюмо собрался он.
— Давно?
— Не так что… прошлым месяцем.
— Тоже ела?
— Не стала есть…— потупился крестьянин.
— С чего померла?
— Господь ее знает.
— Мамка,— заговорила быстро с печки девочка лет десяти,— все сбирала, все сбирала… А тут залезла на печку, бат: ‘Ох, деточки, устала я…’
Девочка остановилась, точно забыла, что дальше было.
— Больше и не слезала? — подсказал я ей.
— Нет, не слазила,— грустно ответила девочка,— померла.
Я дал денег, детям дал лакомства и видел, как с равнодушно напряженных лиц сбежала их неподвижность, видел ожившего, воспрявшего духом крестьянина.
— Эх, бывало, жили прежде… Праздник придет… уберет этта… Весе-о-лая была… Печку выбелит, где какой кусочек найдет, к стенке приклеит… вишь понаклеила? Любила…
По стенам смотрели на меня следы той, которая теперь, оторванная от семьи, лежала в своей холодной могиле и ни в чем не нуждалась.
Кусок красной афиши и оторванные слова: ‘танцевальный’ и ниже ‘в пользу’…
Ох, какой тоской сжалось сердце: не в пользу ли голодающих?
Только маленькому мальчику не принес я утешения: он еще сиротливее лежал на своей кроватке, все так же были полузакрыты голубенькие глазки и только изредка взмахивал он своими тонкими ручками, которые опять бессильно падали на подушку.
— Больной? — спросил я.
— Схватило чтой-то… Все за мамкой убивался. Жалела она, вишь, его все бывало… вот и манит.
Сколько мягкой, теплой тоски. Я смотрю в это показавшееся мне неприятным лицо и с грустью думаю: весь он олицетворенная любовь, и каждое его слово, каждая нотка так и дышит этой тоской любви, этой потребностью любить.
Девочка, доверчиво, как с равным, делится с ним впечатлением подарка, показывает картинку, конфекты. Он ласково гладит своим заскорузлым пальцем по картинке и, счастливый ее радостью, говорит:
— Ишь, ты!
Он провожает меня в сени и твердит:
— Все бы претерпеть можно. Так перед тобой, как га духу, вот покаюсь… Свел я лошадь эту самую, что вот ели… прямо сказать, на отчаяние было пошел, а все так считаю, меньше того грех, что ел ее и свою и детские утробы погадил… Слава тебе, господи, что в этакой-то день сохранил-то Христос. Чуяло точно сердце… Совсем, совсем надумаюсь, а тут назад опять: ‘Не ешьте, деточки… что будет до утра’… Послал милость Христос: пожалел нас, несчастных. В этакий бы день согрешить — пропал бы навеки… Спаси тебя Христос и царица небесная… с праздником нас сделал… Сегодня же я эту окаянную пищу, чтоб и духу ее не было… Людям в глаза не смотрел бы ведь… Тошно, родимый… Эх, хозяйку-то жаль… Баба какая: горя не знал! Песни поет, уберется бывало… в поле там ли, по дому… Износу ей не было. Все бы ничего… все дело погубил управитель: помер сегодня, царство ему небесное, не тем будь помянут… скрутил ренду. Чего делать? пошел я было по сбору… Отшатился к сытой стороне… Есть хлебушек — опять нашего брата с голодной стороны набилось… видимо-невидимо… так кучей и ходим… Совестно инда. А тут еще батюшка знакомый, у нас, значит, допрежь того был… знал меня за настоящего мужика. Не глядел бы… Так, подумал, да назад и пошел. Пришел домой: хуже да хуже… точно петлей захлестывает, сошлось все: нет ходу… Тут и хозяйка не годиться стала. Тут вот я и надумал на отчаянность пойти… Шел на другое, правду сказать, дело,— на лошадь попал. На базар ее? — как раз пропадешь… Тут и вступило в голову… Хотел в ночь убраться, дня прихватил… Тут староста, десятский: ‘Ты что?’ — ‘Что ж, братцы, глядите: есть стану. Чего ж тут делать?’ Так они от меня, точно от проклятого, как шарахнутся и спрашивать не стали — откуда, что… С той поры вот мимо да мимо, как от заразы. И хозяйка корит… не ест… Тут, как померла, уж пришли… Старец есть у нас — древний человек… на костылях пришел. Читает псалтирь, а сам так и терпеть не может: жалость, значит… Бросил это читать: ‘Мать, говорит, встань! иди к детям, меня старого пусти в гроб…’ Чего уж тут слез было… Он плачет, народ воем-воют… Так я думал, что нутро мое все оторвется… Инда так вот жаль, так… Эх, не жил бы!
Лицо мужика дрогнуло, скривилось и тяжелые, крупные слезы медленно поползли по щекам.
— Кто здесь еще бедный? — спросил я своего ямщика.
И, по его указанию, я пошел по избам.
Я видел этого умершего управителя: щетинистый, старый, с большим синим носом, он лежал насупившийся в своем гробе. Его усы как-то странно торчали. Он лежал и точно думал какую-то крепкую думу.
Старуха сиделка рассказывала, а он вставал предо мною живой, этот озабоченный, собравшийся старик. Он служил много и долго своему хозяину-купцу. Чрез его руки прошел столб денег выше его. Он стоял за хозяйское добро, жал, донимал мужиков штрафами и даже в этом году собрал с них аренду. Его били. Раз в лесу его посадили в муравейную кучу, в другой раз поймали в лесу и привязали руками к длинной-длинной жерди. Я смотрел в его лицо, и предо мною вставала эта фигура, распятая на жерди, боком неуклюже пробирающаяся, тихо, осторожно в густом лесу. Его называли скупым, боялись, ненавидели, смеялись над ним. Он получал восемь рублей в месяц, жил в бедной лачуге, несмотря на то, что управлял несколькими тысячами десятин земли и, следовательно, мог воровать много.
Он умер, бич всех, на своей должности и в записке на имя священника просил собранные им сто семнадцать рублей раздать нищим его прихода.
Старуха качала своей старой головой и говорила, что люди толкуют, будто деньги его проклятые, что он душу черту продал и проку не будет от его денег добрым людям.
Он не слышал рассказов старухи, его ус торчал, он лежал и думал свою крепкую думу.
В маленькой, тесной избе лежали мужик, баба и пять душ детей — все в горячке.
— Кто в избе? — спросил я, ощупываясь в темноте.
— Люди, батюшка, люди,— ответил встрепанный мужской голос.
— Люди, люди,— подхватил возбужденный горячечным бредом, точно веселый женский голос.
Спичка на мгновение осветила закоптелые в курной избе стены, покрытые, точно блестками, сажей, осветила неясный силуэт мужика на печи и из-за него выглядывавшую в какой-то груде цветных тряпок бледную физиономию бабы. Спичка потухла, и осталось впечатление не то склепа с заживо погребенными, не то какого-то дикого, веселого в своем безумии маскарада.
— Старец тут, в келейке, рядом… сам-то недужный, а умственный… распорядится…
Я зашел к старцу. Перегнувшись, я спустился в его келейку и при слабом мерцании восковой свечки у иконы разглядел и сидевшего старца и нищенскую чистоту его обстановки.
Мне бросился в глаза контраст, странное сочетание ветхого, разрушенного тела с силой его горящих молодых глаз.
Он точно ждал меня и, грустный, удовлетворенный, опираясь на свои костыли, смотрел мне в глаза.
— С молоду думал звезды с неба достать… Ум мне неспокойный вложил господь, сердце горячее… Не терпел неправды… точно жгло… Все до предела хотел достигнуть… корень зла искал… И не сыскал, не сыскал, отец мой… В бездне погиб и наказание приял… Люди мимо прошли, себе смех и озлобление приял. Ушел бы — куда уйдешь от мира?.. Надеялся дни свои кончить на святой горе — не приняли старцы: ‘Трудись на своей земле’… Вернулся, задумал было скит… собрал несколько таких же горемык бездомных, упал владыке в ноги… Благословил: ‘Ищите’… Искали, батюшка, искали… нет, ничего не нашли… Много земли и пустой, а угла не сыскали… Просили у мира,— мир-то сам лапами своими по пустому месту царапат… Купцу кланялись: не дал, батюшка… Так и остался… ни миру поддаться, а в миру у пустого стойла только пропадать.
Старик смолк.
— Смирился, батюшка, и не ропщу… Смирил господь. Милости одной прошу: смерти прошу. Смерть косит молодой цвет и не хочет смахнуть меня — старый посохший бурьян… Стар, батюшка… по частям отхожу… гляжу вот на ноги свои сухие и точно не верю: я ли, не я… И вся жизнь-то: так, сон какой-то приснился… Смирил господь… Смирил дух… Слава его пресвятой воле… Вот и праздничек великий на дворе… Он-то, отец наш, и во тьме и в яслях приял жизнь, да и кончил ее на кресте, нам ли, грешным, роптать еще?
Он покорно опустил голову и повторил:
— Смирил… Только плоть вот живая: пищи требует…
Он тоскливо, униженно оборвался и замолчал.
Узнав, с какой я просьбой пришел к нему, старик встрепенулся, растерялся, умилился и дрожащими руками то хватался за свои костыли, то опирался на скамью, чтобы встать.
— Иду, батюшка, иду… Эх, ноги-то, ноги… Ничего, батюшка, ничего — справимся. Я вот сейчас тут к старушке пройду, а уж с ней… справимся, батюшка, справимся… Спаси тебя, господи…
Это было и трогательно и невыносимо тяжело смотреть, как справлялся дух с своим парализованным телом, как, волоча костыли и свои ноги, полз старик по своей лестнице, как, выбравшись, дрожа и хватаясь за косяки, опираясь на костыль, он привел, наконец, себя в равновесие и заковылял к знакомой старухе.
В темной избе лежала мертвая женщина, и ее бледное лицо в блеске звезд было еще бледнее.
У окна на коленях старухи сидел маленький мальчик.
Я присел возле них.
Мальчик покосился на меня и еще плотнее прижался к старухе.
— Мамка спит? — спросил, смотря в окно, не поворачиваясь, мальчик.
— Спит, внучек,— ответила старуха и заплакала.
— Плачешь? — Старуха молча вытирала слезы.— Что молчишь?
— Молюсь, внучек… Час великий… Христос идет на землю…
— Где идет? — спросил охваченный мальчик.
— С неба идет.
— Куда идет?
— На землю, к нам, грешным, к убогим, несчастным, к деткам малым, сиротам…
Голос старухи оборвался и смолк.
— Христос какой? — понижая голос, спросил мальчик.
— Вон, как звездочки те, сияет Христос наш, царь небесный.
Мальчик поднял глубокие, раскрывшиеся глаза и смотрел в темное звездное небо.
— Он к нам придет?
— Придет, дитятко, придет,— вдохновенно охваченная проговорила старуха.— Люди не идут, люди забыли, он не забудет…
Голос старухи, надрывающийся, страстный, рыдал в темной избе.
— Идет, идет…— метнулся мальчик и судорожно протянул руку к серебряному следу летевшей и рассыпавшейся миллионами искр звезды.
Мои нервы не выдержали: подавленный, я рыдал в этой нищей избе, охваченный непередаваемым чувством. И когда, выплакав свои слезы, отдав последнее, что было у меня, я вышел на улицу,— меня охватила рождественская ночь. Звезды живые смотрели на меня. Ночь, рождественская ночь — волновалась живая и охватывала меня своей могучей силой. Я жил одним чувством с необъятной русской деревней: я вместе с ней переживал эту рождественскую ночь.
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые — в сборнике ‘Путь-дорога’, 1893, с посвящением Н. В. Михайловской.