На практике, Гарин-Михайловский Николай Георгиевич, Год: 1908

Время на прочтение: 20 минут(ы)
Николай Георгиевич Гарин-Михайловский

На практике

I

Южное лето. Жара невыносимая. Точно из раскалённой печи охватывает пламенем. Сгорел воздух, степь, горят все эти здания громадного вокзала.
Полдень.
На запасном пути на площадке раскалённого чёрного паровоза в одном углу на перилах сидит унылая фигура с большим красным носом машиниста.
Пропитанный салом картуз съехал на затылок и точно приклеен к голове. Куртка, штаны когда-то иного, а теперь такого же, как окружающий уголь, чёрного цвета, тоже пропитаны и лоснятся салом. Запах этого сала тяжёлый, одуряющий. Масло и сало везде: в машинках, на площадках, на стойках, на руках. Пучки пакли, род утиральника — тоже в сале и вытирание рук — только самообман. Этой паклей я — другая фигура на площадке паровоза, в другом углу, виновато и бесполезно, чтобы только что-нибудь делать — тру свои руки.
Я — студент-практикант.
Первый день моей практики. Только что кончили маневры и полчаса, час мы будем стоять так: на припёке, с полупотухшим паровозом, который, как какое-то громадное грязное замученное животное, теперь отдыхая, тяжело сопит.
Машинист Григорьев мрачно смотрит вниз. Вся его фигура судьи красноречиво говорит: ‘ну, что ж теперь будем делать?’
Я понимаю и сам, что дело из рук вон плохо.
Нас на паровозе всего двое: он — машинист и я — кочегар.
Но собственно это ‘я — кочегар’ один звук. Я даже лопаты в руках держать не умею. Этой лопатой надо перебросить из тендера в топку до трёхсот пудов угля в сутки. Кроме лопаты, много других инструментов, которыми тоже надо уметь владеть и систематично поспевать делать накопляющуюся работу.
Резак, например. Добрых полторы сажени, чуть ли не пудовой металлический стержень с загнутым остриём на конце.
Лёжа на животе под паровозом, держа один конец этого резака в руках, надо другим, пропуская его между колосниками топки, подрезать накопляющийся там шлак.
Подрезать для того, чтобы проходил воздух, иначе гореть не будет, а тогда не будет и пара, как не будет его, если не уметь бросать в печку уголь так, как его надо бросать, к краям потолще, к середине тоньше.
А я бросаю как раз наоборот. И кажется вот-вот хорошо и опять на середину и опять мрачно говорит Григорьев:
— Могила!
И он раздражённо опять вырывает из моих рук лопату.
Ловко летит с лопаты уголь и белое пламя топки почти не краснеет, а у меня от одной лопаты и дым и красное пламя, — всё признаки не полного сгорания. И сейчас же манометр падает и работать нечем, а тут как раз надо воду качать, надо сало спускать в маслёнках, надо новое наливать, надо чинить расхлябавшиеся подшипники, тормозить паровоз, кричать составителям и зорко следить, чтобы не стукнуть друг с другом те задние, где-то в бесконечном отдалении вагоны. Всё это надо делать мне и всё это делает, кроме всех своих других обязанностей, Григорьев и после каждой сделанной за меня работы, он всё тем же безнадёжным долбящим голосом говорит:
— Так, так… А кто ж работать будет?
И как раз в это время где-то там сзади: бух-тах-тарарах с какой-то всеразрушающей силой стукаются вагоны и кажется в щепки летят. Григорьев хватается за регулятор, штайер кричит дико: ‘Тормоз’. Я бросаюсь к тормозу, отчаянно верчу, но не в ту сторону — я растормаживаю, вместо того, чтобы затормозить.
— А-а-а!
В этом ‘а-а-а’, в этой поднятой ноге, в руках, схватившихся за голову, всё бессилие, вся злоба, всё бешенство несчастного. Каторга, из которой каким-то порывом он хотел бы унестись и сразу забыть этот проклятый паровоз, роковые выстрелы стукающихся вагонов, дурацкую фигуру оторопевшего никуда негодного своего помощника.
И опять кричит он в отчаянии:
— Да что ж это наконец?.. Шутки шутить, что ли, мы будем?
Тошно. Провалиться. Убежать сейчас и не возвращаться. Да вот… Ехал на практику, выбрал самую тяжёлую, был горд сознанием предстоящего чёрного труда.
Унылая фигура Григорьева скрючилась и застыла. Я всё также тру руки паклей. Лучше бы уже ругался.
— Нагортайте угля.
И, не дожидаясь, пока я соображу новое непонятное для меня распоряжение, Григорьев уже хватает лопату, взбирается на задний край тендера и начинает оттуда подбрасывать уголь к топке.
И я взбираюсь за ним и, поняв, чего от меня хотят, говорю смиренно:
— Позвольте мне.
Боже мой, с каким колебанием передаётся мне эта лопата. Какое презрение ко мне. Точно это фельдмаршальский жезл, а я презреннейший из трусов.
Когда около топки образовывается порядочная горка, Григорьев через силу говорит:
— Ну… Ступайте обедать.
Я спускаюсь с паровоза на землю и робко спрашиваю:
— Вы не можете сказать мне, где здесь можно пообедать?
Григорьев говорит, отвернувшись:
— Направо из ворот: написано на вывеске. Да не сидите там три часа.
Я шагаю. Новенькая парусиновая блуза уже вся в пятнах, слой угольной пыли на ней, на лице, волосах. Пот струйками пробивает в ней дорожку по щекам. Я стираю этот пот и чувствую, что размазываю на лице грязь. На зубах хрустит уголь, но есть хочется, так хочется, что от мысли, что сейчас буду есть, все невзгоды первого дня отступают на задний план. Какое-то смутное утешительное сознание: перемелется — мука будет. В воротах молодой кочегар Иванов, с которым я познакомился сегодня утром в конторе глухого и грязного начальника депо.
Кочегар, засунув руки в карманы, ждёт меня, насвистывая какую-то песенку.
— Ну? — весело спрашивает он, когда я подхожу, — Григорьев не побил?
— Только что не побил, — отвечаю я и сразу мы оба чувствуем себя старыми товарищами.
Мы идём направо по площади туда, где над маленькой дверью харчевни нарисована какая-то большая птица, проткнутая вилкой и ножом.
— Да вот, — говорит мой товарищ, — ругатель Григорьев, конечно, а вот насчёт этого, только он, да мой — своих кочегаров вперёд себя обедать пускают.
В тёмной обширной, с невысокими потолками харчевне много народа: машинисты, слесаря, кузнецы. Лица чёрные, закоптелые, у машинистов важные и тем важнее, чем больше нашивок из галуна на шапке. С каким сосредоточенным важным видом ест один с тремя нашивками ещё молодой, с русой бородкой, с умными, твёрдыми, голубыми глазами.
Там, дальше группа уже поевших. В центре большой, толстый, отвалившись, улыбается, слушая соседа и, прищурившись, смотрит начальственно на нас. Рядом с ним высокий, худой, с жидкой бородкой, с тремя нашивками весёлый немец, что-то говорит и все кругом хохочут.
— Это Альбранд из Вены, — всё врёт, но так, что животики надорвёшь, — говорит мой спутник.
Какой-то машинист за другим столом мрачный, жёлчный стучит кулаком и грозно говорит:
— Я своего паровоза не дам… Расплююсь, уйду, а не дам.
Небрежно откинувшись, куря сигару, слесарь читает газету.
Нам дали борщ с большим куском говядины, на столе хрен с уксусом, гора ломтей тёмного пшеничного хлеба, один запах которого уже вызывает усиленный аппетит. На второе дали тушёную говядину с густым чёрным соком, с поджаренным картофелем.
Я, всегда смотревший на еду, как на какую-то скучную формальность, здесь ел, ел и чем больше ел, тем больше хотелось. Ел и с наслаждением представлял себе родных, знакомых барышень. Если бы они увидали теперь меня здесь? Моя мать, которая в отчаянии от моего обычного ничего неяденья, всегда говорила:
— Твой желудок дамочка и самая капризная из всех.
А осенью у меня будет в кармане аттестат машиниста.
Я заплатил за свой обед 20 копеек и мой товарищ говорит мне:
— Григорьев! Я его, зуду, хорошо знаю, я тоже начал с ним ездить, — ему всех новичков дают, потому что другие, вот эти все, такого кочегара, как вы, в шею бы погнали с паровоза, а он берёт, — он теперь несколько дней, пока вы не приучитесь, и обедать не будет ходить. А вы ему бутылочку водки купите и отнесите: он это любит, помягче станет с вами.
— Так, может быть, и обед ему снести?
— Ну, так худо ли было б!
Нашлись и судки: щи, жаркое, огурец, хлеба ворох, бутылка водки.
— Ну, уж валяйте ему и пива, — пусть старичина повеселится. Вместе понесём.
— Дядя, Григорий Иванович! — кричал ещё издали мой товарищ, — мы к вам с поклоном и повинной.
— Ну, какие там ещё… Ничего не надо!
И Григорьев, как те игрушечные медведи, что заводят и они возятся и ворчат, завозился в своём углу, вытаскивая грязный платок с провизией.
Мой товарищ, очевидно успевший изучить бывшее начальство, сломил однако упрямство Григорьева и немного погодя, энергично хрустя зубами, он уже уничтожал всё принесённое нами.
Он сидел на корточках, открывая, как пасть, свой широкий рот и говорил, в промежутках, обращаясь исключительно к своему бывшему помощнику:
— Всё это лишнее, — он тыкал на борщ, жаркое, — ну, вот это, — он указал на водку, — пожалуй, что и полезное — когда за двух приходится работать, — где же силы взять, — она вот и помогает…
И он брал бутылку и опять осторожно наливал в свою с отбитым донышком рюмку.
— Вот это, — он показал на пиво, — тоже по настоящему дрянь: это немцам, а наш брат…
— Водка, конечно, твёрже, — соглашался мой товарищ.
— Ну, так как же! — пренебрежительно говорил, кивая головой и прожёвывая новый кусок, Григорьев.
Так говорил он, пока всё полезное и бесполезное было уничтожено. Завидев уже бегущего составителя, Григорьев, поднимаясь, бросил ни к кому не обращаясь:
— Ну, теперь и терпеть можно!
И мы опять принялись за работу и работали до заката.
Тогда нам снова дали передышку на полчаса.
Григорьев полез в свой сундучок, вынул оттуда грязный платок с провизией, развернув его, достал колбасу и хлеб. Молча, отрезав кусок колбасы и хлеба, он передал их мне и я, уже опять голодный, принялся за них с большим удовольствием.
— Водки хотите?
Я отказался. В бутылке её уже оставалось немного и Григорьев был доволен, очевидно, моим отказом, хотя и ответил:
— В нашем деле без водки не проживёшь.
После этого мы молча ели, каждый в своём углу: Григорьев около рычага, я около тормоза — отделение кочегара.
От этого тормоза ломило руки и на ладонях были уже большие водяные, красные по краям мозоли.
Но в общем я чувствовал себя прекрасно. Худо ли, хорошо ли я выполнял свои обязанности, но старался я на совесть и устал так, как, кажется, ещё никогда не уставал. И в то же время я чувствовал себя таким свежим. И всё кругом гармонировало с моим настроением.
День стихал неподвижный и ясный. Откуда-то из города доносился замиравший, словно утомлённый шум.
Солнце опускалось за горизонт, плавя его в золото, сквозь которое светилось там где-то далеко зеленовато-бирюзовое нежное небо, нёсся со степи запах свежего сена, слышалась песнь возвращающихся с работы косцов.
Хохлацкая песня — задумчивая, нежная, так много говорящая, так трогающая самые сокровенные уголки сердца.
Казалось, паровоз и тот проникся настроением, стих и только тихо, жалобно посвистывал.
Бедняга! Он был уже старый, очень старый ветеран, сданный после всех долгих походов на станционные маневры. Живого места, как говорится, не было на нём: хлябали подшипники, стучали цилиндры, золотниковая коробка сработалась в конец, а сальники, маслёнки парили, как не парят взятые вместе сорок паровозов линейных. И мы всегда вследствие этого носились в облаках пара и в такт главному дыханию паровоза вторили несколько второстепенных из сальников, цилиндров, коробок.
А что делалось, когда приходилось тащить тяжёлый состав — вагонов 40—50. Тогда со всех концов нашего паровоза вылетало столько пара, что казалось, что он унесёт туда, вверх и нас и наш паровоз Д-34.
Мы поели и ждём составителя.
Григорьев, сидя, манит пальцем меня и говорит ласково, насколько это возможно для него, конечно.
— Подите сюда, молодой человек!
Я подхожу.
— Вы что ж, из ло?киев, что ли? У господ служите? — поясняет он, замечая моё недоумение.
Ещё вчера я был уверен, что произведу страшный эффект, когда сообщу своему машинисту, что я ни более, ни менее, как студент института инженеров путей сообщения.
Теперь я об этом больше не думаю и возможно скромнее стараюсь объяснить Григорьеву, кто я. Григорьев — машинист из слесарей, ни в каких школах не бывавший и поэтому все ранги ученические для него китайская грамота: ученик приходской школы, студент — всё тот же ученик и берёт он вопрос по существу.
— Чему же в 4—5 месяцев научитесь? Если вы хотите научиться, вам надо идти в мастерские сперва. Года через четыре вы будете слесарем и даже механиком — тогда поступайте в кочегары, года три поездите, получите испытанного кочегара. Будете тогда человеком. А теперь что ж?! Ну, дадут вам паровоз, — сломается что-нибудь в дороге: так и будете стоять?
Я опять объясняю, что это только практика для меня, что я не буду ездить машинистом, что мне нужен только аттестат машиниста. Ещё меньше Григорьев понимает.
— На что же такой аттестат?
Но уже бежит составитель, Григорьев берётся за регулятор и продолжает, рассуждая сам с собой, пожимать плечами.

II

Уже месяц прошёл с начала моей практики.
Я уже выгляжу настоящим кочегаром: такой же чёрный, как весь окружающий нас уголь. По-прежнему, как ни брошу в топку — всё могила, т. е. бугор по середине, но когда подходят к нам другие машинисты и весело спрашивают, кивая на меня:
— Ну, как он?
Григорьев снисходительно отвечает:
— Ничего, — пойдёт дело!
Со всеми этими машинистами, кочегарами, слесарями, кузнецами я — приятель и мы трясём руки друг другу так, что надо ещё удивляться, как ещё не оторвана моя рука и не раздавлены пальцы.
Все на станции знают меня, студента-практиканта.
— Что, барин, — говорит добродушно стрелочник, около которого мы стоим в ожидании составителя, — видно, не на белой земле хлеб растёт?
— Да, тяжёлый труд!
Чтоб поспеть к 8 часам утра на смену и иметь хотя 30 ф. пара, надо начать растапливать паровоз с четырёх часов утра. Можно, конечно, и скорей растопить, если не жалеть дров на растопку, но за экономию дров самая большая премия и, следовательно, прямой убыток и Григорьеву и мне.
Когда разгорятся дрова, я бросаю кардиф в брегетах, — род кирпичей, — пока не набросаю его в уровень с топкой. Кардифф даёт жар, а пламя даёт нью-кестль, чёрный, блестящий, мелкий уголь, который разбрасывается тонким слоем по кардифу.
Ровно в восемь часов утра на другой день мы кончаем дежурство. Но это ещё далеко не конец. Мы отправляемся на угольную станцию взять запас угля на будущие сутки, затем едем за дровами и часам к 12 наконец въезжаем в паровозное здание.
И тут ещё до конца далеко. Надо потушить паровоз, переменить набивки в сальниках и вычистить машину, пока она ещё горяча. Часам к 2 всё кончается. Надо ещё обмыться и мы идём в ванную, моемся, чистимся и всё-таки чёрные и грязные идём обедать.
Часа в три я попадаю на квартиру: напиться чаю и спать, потому что в три часа ночи уже опять вставать на работу. И вот из 48 часов — 12 часов отдыха. По шести часов в сутки. Всё остальное время в работе и в какой работе!
— Тормоз! Тормоз!
— Угля!
— Поддувало!
О, это поддувало! С этим проклятым резцом я лежу под паровозом, держа его за один конец и другим на весу пробиваю шлак там в слившейся под одно с колосниками огненной массе.
Жар, пепел захватывают дыхание, от напряжения стучит в висках, немеют руки. Ох, как часто, бросив в изнеможении резец, я лежал трупом там, под паровозом и думал: пусть он меня раздавит, разрежет, но я не двинусь больше с места.
Но уже кричит Григорьев откуда-то сверху:
— Ну, что ж вы там уснули, что ли?
И опять, убежавшие куда-то, силы возвращаются и снова слышатся глухие удары из моего склепа.
— Ну, скорей назад, — кричит Григорьев.
Вылетает сперва из-под паровоза резец, а затем между двумя колёсами пролезаю и я в то мгновение, когда колёса уже трогаются. Меньше даже мгновения, но этого всё-таки достаточно, чтобы я успел выпрыгнуть. А не успею, что-нибудь вдруг случится — судорога, зацепится нога?
Григорьев не увидит. Он на той стороне и точно и забыл о моём существовании. Я подбираю резец и уже на ходу вскакиваю на подножку паровоза. Вскочить, выскочить при скорости в тридцать вёрст — всё это я уже проделываю с искусством обезьяны.
Я сказал: Григорьев не увидит.
Но он всегда и всё видит.
Раз ещё в начале как-то я соскочил неловко с двигавшегося уже паровоза и упал на откос бугра земли, приготовленного для полотна дороги. Откос был слишком крутой, чтобы удержаться на нём и я стал медленно сползать вниз к полотну прямо под проходивший ряд вагонов, которые тащил наш паровоз N 34.
Это были ужасные мгновения. Сверхъестественной волей стараясь удержаться и в то же время всё сползая, я всё смотрел туда вниз, на бегущие мимо меня колёса вагонов, угадывая которое из них разрежет меня.
Так бы и случилось, потому что я, в конце концов, упал прямо под колёса… остановившегося вдруг поезда. То Григорьев остановил.
По моему ли прыжку, по мелькнувшей между стойками фигуре, уже лежавшей на земле, по верхнему ли просто чутью, — от Григорьева я так и не добился, — но Григорьев мгновенно закрыл регулятор, дал контрпар и целый ряд тревожных свистков. Ни свистков, ни стука щёлкавшихся друг о друга вагонов, стука, похожего на залпы из пушек, — я не слыхал. Всё, кроме зрения и сознания неизбежного конца, было парализовано во мне.
Ещё большую находчивость и быстроту соображения обнаружил с виду неповоротливый Григорьев в другой раз.
Как известно, паровоз соединён с тендером как бы на шарнирах для того, чтобы дать возможность самостоятельно двигаться в известном пределе как паровозу, так и тендеру.
Это нужно на таких крутых кривых, как стрелки, где соединённые неподвижно паровоз и тендер не смогли бы проходить.
Соединение это прикрывает выпуклая чугунная крышка, неподвижно прикреплённая к тендеру и свободно двигающаяся по площадке паровоза. Когда паровоз идёт по прямой, тогда между стойкой паровоза и этой крышкой расстояние так велико, что свободно помещается нога. При проходе же по стрелкам, расстояние это уменьшается и доходит почти до нуля.
Я зазевался и заметил, что нога моя попала между крышкой и стойкой тогда, когда выдернуть её оттуда уже больше не мог.
Всё это произошло очень быстро, а дальнейшее происходило с ещё большей, непередаваемой быстротой. Я тихо сказал:
— Мне захватило ногу.
Если бы Григорьев повернулся, чтобы сперва посмотреть, как именно, чем захватило, то время уже было бы упущено и я остался бы без ступни. Но Григорьев в одно мгновение, де закрывая регулятора, дал контрпар.
Сила для этого нужна неимоверная. Малосильного рычаг так бросил бы вперёд, что или убил, или изувечил бы и был бы достигнут как раз обратный результат — паровоз в том же направлении, но только с гораздо большей силой помчался бы вперёд.
Я отделался разрезанным сапогом, ссадиной и болью, а, главное, испугом.
— Будете в другой раз ворон ловить? — ворчал Григорьев, устремляя опять паровоз вперёд, — только время с вами теряешь, да паровоз портить. Вот хорошо, что старый всё равно паровоз, никуда не годится. А если б новый был, да стал бы я так рычаг перебрасывать: да пропадайте вы и с вашей ногой.
И так как мы в это время подходили к вагонам, он резко крикнул:
— Тормоз!
Я крутил изо всех сил тормоз и смотрел на Григорьева. В этой маленькой сгорбленной фигуре с красным большим носом обнаружилась вдруг такая сила, такая красота, о которой подумать нельзя было. А потом, кончив составлять поезд, в ожидании другого, он опять сидел на своей перекладине маленький, сгорбленный, угрюмый, сосредоточенно снимая ногтем со своего красного носа лупившуюся кожу и угрюмо говоря:
— Лупится, проклятый, хоть ты что.

III

Так шло наше время. Весь мир, все интересы его исчезли, скрылись где-то за горизонтом и казалось на свете только и были: Григорьев, я, да паровоз наш. От поры до времени я бегал за водкой Григорьеву, чтобы он поменьше ругался. И всегда он ругался и в то же время я всегда чувствовал какую-то ласку его, постоянную, особенную по существу деликатность, которой он точно сам стыдился.
Ночью, например, когда я, устав до последней степени, держась за тормоз, спал, стоя, он вдруг раздражённо крикнет:
— Ну, что носом тычете: всё равно никакой пользы нет от вас — ступайте спать.
Вот блаженство! Я взбираюсь на тендер и, выискав там подальше от топки местечко, чтобы Григорьев как-нибудь и меня вместе с углём не проводил в топку, укладываюсь в мягкий нью-кестль, кладу под голову кирпич кардифа, одно мгновение ощущаю свежий аромат ночи, ещё вижу над собой синее тёмное небо, далёкие, яркие, как капли росы, звёзды и уже сплю мёртвым сном.
Никогда потом, на самых мягких сомье я уже не спал так сладко, так крепко.

IV

— Сегодня моё рожденье, — сказал как-то в июне Григорьев, когда наступила обеденная пора, — в харчевню мы не пойдём, а будем свой пирог есть и другое что.
А в это время, испуганно оглядываясь на нас, уже подходила с судком худенькая, лет пятнадцати девочка.
Она была в светлом платочке, от чего маленькое загорелое лицо её казалось ещё темнее, рельефнее выделялись только её большие, горящие как уголь, глаза.
Наблюдая, как она подходила, Григорьев, сегодня благодушный, причёсанный, ворчал:
— Вишь, воструха, а оробела здесь, — и усмехнувшись, добавил:
— Моя дочка… Мать только вот померла. Надо бы жениться, да вот не хочет… Да и я не хочу… Ну, их…
Он повернулся к дочери и крикнул:
— Вот, если бы дома Маруся, да такая тихоня — ох, хорошо бы было!..
Маруся уже подавала отцу судки, а затем, и сама быстро взобралась на паровоз, одним взглядом осмотрев сразу всё и меня в том числе.
— Ну, знакомьтесь, да будем обедать все трое, чем Бог послал.
Я поклонился, назвал свою фамилию, пожал её руку.
— Ишь, каким кобельком, — усмехнулся Григорьев.
Когда за едой я, обращаясь к ней, назвал её по отчеству, Григорьев угрюмо заметил:
— Какая там ещё ‘Марья Григорьевна’, да ещё ‘вы’, — вбиваете ей в голову, и так огонь девка, сладу нет, — Маруська, ты, да за вихры, чтоб понимала…
Маруська только носом потянула, да бросила на меня вызывающий весёлый взгляд.
Впечатление чего-то ещё находящегося в работе и закончены пока только эти чудные живые, всё говорящие глаза.
Эти глаза остались в памяти. Мы уехали на пристань делать там маневры. Пред нами было море выпуклое, полное напряжения, всё в блёстках и чувствовались в нём глаза Маруси.
Ночь пришла, шум моря волновал и опять глаза Маруси, овладевшие вдруг моей душой.
В этот день я сделал подарок Григорьеву.
Как-то раньше, во время отдыха, сидя, по обыкновению, на перилах, Григорьев, поманив меня пальцем, спросил:
— Вы читали Лермонтова? Помните?
И он начал декламировать: ‘отец, отец, оставь угрозы’… Декламировал он так быстро, так не звучно, что если не знать, что именно он говорит, — понять ничего нельзя было бы.
Оборвавшись на какой-то строчке, он с горечью проговорил:
— Девчонка, баловница негодная, выдрала с полкнижки и вот не знаю, где бы достать, чтобы переписать выдранное.
Я купил тогда же сочинения Лермонтова, отдал их переплести в красивый переплёт с вытисненным именем, отчеством и фамилией Григорьева и всё не решался передать книгу Григорьеву.
День его рожденья был очень удобный случай.
После обеда я отпросился на минуту домой и принёс Лермонтова.
Григорьев сидел, что-то напевая. Когда я подал ему книгу, он прочёл название и, радостно встрепенувшись, сказал:
— Ну, вот так спасибо, такое спасибо, — ночи спать не буду, пока всё, что вырвано, не перепишу.
— Списывать не надо, — вот прочтите, чья это книжка.
Григорьев, поняв в чём дело, растрогался до слёз. Вытирая их жёстким рукавом, он говорил:
— Никто мне за всю мою жизнь такого баловства не делал… И как раз в такой день, точно знали вы…
И успокоившись, бережно завернув книгу, он, усевшись опять на перила, заговорил:
— Эх, милый, милый, не сладка вся жизнь моя вышла. Я ведь так и вырос без отца и матери — кто они? Кто скажет? Вот так, сколько помню, и жил на улице и дни и ночи… Сколько раз замерзал совсем… А сколько били и как били… Был и сапожником, и лавочником, и шапочником, и кузнецом… Тут вышло вроде замирения у меня, — женился я… Был уж кочегаром… Вот также всё не дома, да не дома. Женщина молодая, да и во мне-то какая сласть: снюхалась с одним тут… так, прощелыга. Приехал раз с поезда, никого и дверь не заперта, — иди кто хочешь, бери что хочешь… И остался я сразу один опять: тут я и стал вот этой самой бутылочкой ушибаться… А года через два вдруг объявилась: еле живая приволоклась вот с этой самой девочкой. Через месяц и Богу душу отдала… Так убивалась перед смертью… да уж и я выл медведем: хоть и опаскуженная, хоть и не за мной убивается, а из сердца не вырвешь, да и чем дитю-то несчастное виновато, что должно оно без матери и отца остаться… Что мне врать? Была бы воля, — лёг бы за неё в гроб и сейчас даже…
А через несколько дней Григорьев, счастливый, как ребёнок, принёс мне грязную с подшитой тетрадью книгу и сказал:
— Переписал таки! Эта книга будет мне на будни, а вашу по праздникам стану читать.

V

Однажды, когда окончив дежурство, мы подъехали, по обыкновению, к депо, глухой начальник сказал Григорьеву:
— Вы с вашим кочегаром назначаетесь в поезда: конец маневрам. Сегодня отдыхайте, а завтра сдавайте свой и получайте новый паровоз.
На другие сутки, в половине двенадцатого ночи, мы уже выходили со станции с нашим первым поездом.
Я волновался, Григорьев был торжественен.
Моросил дождик и Григорьев спросил:
— Сухого песку не забыли насыпать в песочницу?
Я обмер, вспомнив только теперь о злополучном песке, но ответил:
— Насыпал!
Сейчас же за станцией начинался подъём, колёса паровоза забуксовали на мокрых рельсах и Григорьев озабоченно крикнул мне из своего угла:
— Песок!
Я задёргал ручку песочницы и пустая песочница звонко затрещала.
— Игрушки, что ли, — крикнул Григорьев, как давно не кричал, — знаете сами, что нет песку. Сейчас съедем назад и перебьём весь поезд, — ступайте перед паровозом и посыпайте рельсы балластным песком.
И вот я иду перед паровозом, беру с пути песок, сыплю его на рельсы и чудовище паровоз со всем своим длинным хвостом, злясь и пыхтя, готовое каждую секунду, споткнись только я, раздавить меня — и всё-таки покорное, укрощённое тихо тянется за моей рукой. Точно я сам гигант Самсон тащу весь этот поезд.
— Ну, будет, садитесь!
Паровоз прибавляет ходу, я вскакиваю и мы едем.
Тёмная ночь охватывает нас со всех сторон, брызги дождя летят в лицо, ветер рвёт шапку, раздувает блузу, мы оба, высунувшись, во все глаза смотрим вперёд в непроглядную темь.
Смотрим, чтобы вовремя увидеть неисправность пути, лежащий на рельсах какой-нибудь предмет, переходящую через путь лошадь, человека.
И вдруг из-за крутого закругления перед мостом фонари паровоза освещают дикую, полную ужаса картину: табун спутанных лошадей, бешено скачущих по полотну.
И в одно мгновение всё остальное: Григорьев открывает полный регулятор и мы на полном ходу врезываемся в эту живую массу, — впечатление, точно поплыли вдруг мы, с моста летят лошади, треск и уже опять мы несёмся, охваченные снова только безмолвием и мраком ночи.
Григорьев крестится, я всё ещё держусь двумя руками за стойку, точно это помогло бы чему-нибудь, если бы и мы слетели туда вниз вместе с лошадьми.
— Счастье, что ещё с разбега, да регулятор успел открыть… А вот, если бы шпалы лежали на пути, — тут что тише проскочишь, то меньше беды. А лошади там, коровы, люди — уж если нельзя остановить, что резче, то лучше… Беда, что было бы: десять сажен мост, а поезд воинский.
Приехав на станцию, мы заявили и нас осмотрели. Колёса паровоза были в крови, в волосах от грив и хвостов, оторванная голова лошади так и осталась и страшно торчала из-за колёс паровоза.
— Вот так крещение, — повторял, осматривая, Григорьев.
Я ходил, смотрел и думал: мыть-то, мыть сколько придётся, — все три часа отдыха в оборотном депо уйдут на это.
И обычным путём пошла наша линейная работа.
Приедешь на оборотное депо и через сутки дежурство. То есть время отдыха стоять под парами, всегда готовые делать маневры.
Движение усиленное и маневров много. Приедешь домой, — двенадцать часов отдыху и назад. Когда движение усилилось, мы отдыхали шесть часов и не в очередь стояли на парах.
Однажды, когда мы пришли с поездом на оборотное депо, оказалось, что очередной паровоз испортился и нас без передышки погнали дальше.
Мы прошли ещё 150 вёрст. Там нас заставили делать маневры и погнали назад в наше оборотное депо. А оттуда, без всякого отдыха, опять мы поехали с новым поездом домой.
Шли третьи сутки работы без остановки и у меня было впечатление, что я давно уже вылез из своего тела, — я его совершенно не чувствовал, кроме глаз, глаза оставались телесными, но ничего больше не видели, — что-то их выпячивало изнутри, что-то тяжёлое налезало сверху, такое тяжёлое, что сил уже не было удерживать его.
Кончилось тем, что и Григорьев и я, стоя, заснули.
Так в сонном виде мы проскочили две станции. Нам кричали, бросали камнями, перебили все стёкла в будке, но мы ничего не слыхали.
На третьей станции, наконец, смельчак составитель вскочил на полном ходу на паровоз и привёл к жизни две застывшие, как статуи, фигуры.
Мы возвратились на станцию, где, признав нас невменяемыми, ссадили нас, отправив поезд с экстренно вызванными машинистом и кочегаром.
Чтобы проехать две станции, надо было и воду качать, и подбрасывать от поры до времени уголь. Очевидно, значит, Григорьев иногда просыпался, подбрасывал уголь, качал воду.
Что до меня, то, держась двумя руками за стойку, я стоял и спал, как убитый.
Всё дело кончилось тем, что Григорьева, снисходя к усталости его, оштрафовали на 25 рублей, а меня на 10.

VI

Конец практики.
Я в вагоне, еду обратно в свой Институт, опять одетый в форму, умытый, причёсанный, но ещё с чёрным цветом лица. Микроскопические крупинки угля забились в кожу, проникли в поры и, как говорят опытные люди, мой обычный цвет лица возвратится ко мне не раньше полугода.
Аттестат, о котором я мечтал вначале, я не взял, но я вёз с собой более ценное: я узнал, что такое труд и я вёз масштаб этого труда. Мерило на всю дальнейшую жизнь.
И когда в жизни находили иногда, что я могу напряжённо работать, я думал: чего стоит всякая другая работа в сравнении с каторжной работой тех неведомых тружеников?
Чего стоит война с её героями, усилиями в течение полугода, года в сравнении с этой постоянной войной, постоянной опасностью, напряжённейшей работой в мире?
Пятнадцать лет такой работы и машина человеческого организма вся разбита: от постоянного стояния и тряски ноги отказываются служить, слепнут глаза от постоянного контраста белого огня топки и тёмной ночи, ревматизм развивается от резкого перехода от жара котла к стуже снаружи. И никуда негодный работник выбрасывается без пенсии, без всяких средств, с отобранным в штраф последним жалованьем, выбрасывается на улицу, на церковную паперть.
И, завидуя, вспоминает такой выброшенный товарищей: убитых, изувеченных, с отрезанными руками, ногами. Их семьям или им самим после торга и всяких угроз дают тысячу, другую. Вспоминает и горько плачется на свою бесталанную долю.
Может быть, когда-нибудь терпеливый статистик подсчитает, какой процент убитых и раненых на железных дорогах приходится на всех этих машинистов, кочегаров, составителей, сцепщиков, кондукторов.
О, наверно, ни одна война не даст такого процента!
Сколько при мне во время летней практики было этих случаев. Составителя, который вскочил к нам тогда на полном ходу, — впоследствии перерезало паровозом. При сцепке вагонов он упал между рельсами, а состав шёл задним ходом. Пока катились вагоны с высокими осями, он свободно мог лежать, но когда надвинулся паровоз, с своей низко. сидящей топкой, когда выяснилась ему перспектива быть раздавленным поддувалом, он сделал отчаянное усилие проскочить между последними перед топкой двумя колёсами. Его разрезало пополам и я видел этот труп с застывшими, широко раскрытыми от ужаса глазами.
Другому составителю, когда он проскакивал между буферами, захватило голову. Выскочив и кружась, он несколько раз быстро проговорил:
— Ничего, ничего, ничего…
И упал мёртвый.
Кочегар как-то упал и ему отрезало ногу.
Машинист и кочегар погибли, налетев на разобранный мост. Кочегара убило на месте, а машинисту, тому, что так весело врал в харчевне, обварило паром лицо и руки.
Когда он слезал с паровоза, держась за стойку, кожа с руки, как перчатка, осталась на стойке.
Пока везли его в больницу, пока помощь подали… После трёх дней сплошного мученья, он умер, оставив большую семью.
Другой машинист… Но что перечислять? Чуть не каждый день читаем мы об этом в газетах.
Наше прощанье с Григорьевым было очень трогательное. Провожать меня собрались все свободные кочегары и машинисты. Я угостил их, мы выпили, расцеловались и я уехал.
— Когда будете большим человеком, не забывайте нас, маленьких людей.
— И Бог вас не забудет!
— Не забывайте же, что хлеб не на белой земле растёт!
— И будьте всегда и прежде всего человеком!
Так провожали меня и кричали мне, когда отходил поезд и изо всех окон смотрели пассажиры с недоумевающими лицами: о чём кричит вся эта пьяная компания чёрных людей, место которых где угодно, но не на глазах чистой публики?

VII

Прошло несколько лет. Я был назначен строителем части строившейся линии. Было утро. По обыкновению, толпа народа находилась в конторе и я, весь поглощённый работой, спешил удовлетворить нужды всех этих людей.
— Ну, здравствуйте, — раздался вдруг грубый голос надо мной и чёрная мозолистая рука бесцеремонно протянулась ко мне.
Я уже успел со дней моей практики отвыкнуть и не жал больше таких рук.
Этот грубый перерыв моей работы, эта нахально протянутая рука покоробили меня и я поднял раздражённые глаза.
Передо мной стоял сутуловатый, угрюмый, грязный господин с большим красным носом.
Спокойным, слегка пренебрежительным голосом он спросил:
— Не узнали?
Узнал, конечно, Григорьев.
Такой же, хотя постарел и горечь в лице.
— Как поживаете?
— Да вот нос… всё лупится.
— Как вы попали сюда? Как меня разыскали?
— Услыхал и приехал. Разыщешь, когда есть нечего: выгнали меня из кочегаров, — больше не надо, — учёные пошли…
— Найдём работу.
И я устроил Григорьева машинистом при водокачке.
Он поселился в чистом маленьком домике. С ним поселилась его дочь красавица Маруся с чёрными, как бриллианты, глазами. Её муж поселился, молодой красивый кузнец.
Проезжая, я иногда видел её на пороге с ребёнком на руках и вспоминал празднование рожденья. Тогда я мечтал: может быть, в жизни я встречусь и женюсь на ней. Потом я смеялся, вспоминая свои юношеские мечты.
А теперь я жалел и завидовал счастливцу кузнецу.

VIII

Григорьев вот какую услугу оказал мне.
В один прекрасный день все кочегары и машинисты не вышли на работу, заявив, что, против всех законов, их заставляют работать вдвое.
Я телеграфировал своему начальству и получил распоряжение немедленно рассчитать всех.
Не берусь судить, чем бы это кончилось, если б не Григорьев.
Во главе всех Григорьев говорил мне:
— Мы не спорить пришли с вами и нового вам говорить нам нечего: помните тогда на паровозе, когда спали мы оба? И здесь люди до одурения дошли, — лошадь и та отдыхает. Вам говорить мне не надо: мы ведь люди и вы знаете это.
И Маруся стояла тут же с другими, с ребёнком на руках, её глаза смотрели в мои, — спокойные, полные доверия, полные сознания своей правоты, не допускающие и мысли, чтобы не сознавал этого и я.
А вызванные войска уже шли и кто знает? Может быть, завтра…
— Господа, я не хозяин, что я могу сделать?
И опять говорит Григорьев:
— А вы поезжайте к своему начальству и расскажите им всё, что вы знаете.
— Хорошо, я поеду.
И обращаясь к толпе, Григорьев заговорил:
— Ну, я же говорил вам. Дело теперь в шляпе… Человек на своей шкуре испытал. А покамест ездит, станем на работу и будем ждать его приезда.
На том и порешили и я уехал.
Я мало надеялся на успех и большого труда стоило снять вопрос с почвы потачки и перенести его на почву денежной выгоды: от переутомления происходит столько несчастий, столько материальных потерь, что выгоднее, увеличив штат, уменьшить работу дня.
Мне помог начальник тракции, подтвердив цифрами мою мысль.
И убедили начальство.
— Но как там в Петербурге, в Управлении на это посмотрят?
Начальник тракции угрюмо заметил:
— И там люди и их же карманы оберегаем.
— Ну, что будет.
Я дал телеграмму своему помощнику и, счастливый, возвратился назад. О, какая толпа меня встретила! Какую речь сказали!
И мы жали руки друг другу, так жали, как со времени моего отъезда тогда с практики, ни разу мне не жали.
А довольный Григорьев твердил, обращаясь то к тому, то к другому в толпе:
— Ну, так как же? Я ж говорил! Ведь это не то что… В два слова дело понять может: не большая мудрость…
Источник: Гарин-Михайловский Н. Г. Собрание сочинений. Том V. Рассказы. — СПб.: ‘Труд’, 1908. — С. 292.
OCR, подготовка текста: Евгений Зеленко, 2010 г.
Оригинал здесь: Викитека.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека