Туманно, сине утро. Едва проснувшийся Никандр, желтый и хмурый, вылез из каморки, где живет с женой. Надо убирать лестницу. Его молодое лицо выражает брезгливость, это скучно, но необходимо — и он трогается.
Лестница кажется ему большой семьей: есть старшие, молодежь, дети. На каждой двери карточка, каждая указывает на значительность или малость живущего. Вот в нижних этажах плотно засели Рафаил Лусегенович Кандалаки, против него доктор Назаров. Это тузы. Лучшие квартиры, ездят всегда на лихачах, один в банке получает десять тысяч, у другого большая практика. Вечерами в купеческом клубе. Дают по пяти рублей. Этажом выше дама — так себе (Никандр пофыркивает), что называется — фети-мети. Рядом адвокат, слегка толстеющий, тридцатилетний, ‘начинает выдвигаться’. Иногда должает в лавочку, Никандру. Это второй сорт. Третий сорт, юноша-ветер, совсем наверху. Никандр даже любит его за простоту и словоохотливость, но барином считать не может. Во-первых, снимает он всего мансарду, чем занимается — неизвестно, кажется художник. Зиму и лето ходит в крылатке, всегда без калош, живчиком, стригунком. Фамилия его Курциус.
Кончив лестницу, Никандр отворяет парадную дверь. Сколько страдает он из-за нее ночью, когда возвращаются из клуба Рафаил Лусегенович, фети-мети, или еще кто из жильцов! Но сейчас пахнуло свеже-ноябрьским, легким. Никандр вздохнул.
Первый снег! Лихачи на углу выехали на санях, в соседнем подъезде, у толстого Фролыча, который его ненавидит и ‘подкапывается’ под него, ‘плетет про него всякое’, запорошило дверь. Фролыч без пиджака пыхтит и обметает ее. ‘Посопи, дьявол, — думает Никандр, — разжирел, клещ нехороший’.
Лихачи здороваются с ним, на углу закурена дружественная папироска, пересмеиваясь, мигая горничным, Никандр притоптывает от свежести. В девятом выходит гимназист Петя, затем два студента из пятнадцатого номера, господин Чиликин, дамы, Рафаил Лусегенович. Машина тронулась.
II
Как по утрам бывает отлив жильцов, так же равномерно они приливают к четырем. Никандр не успевает отворять и заметать следов снега, натащенного калошами. Волоча на ремешке ранец, приходит Петя. Толстая барыня Настасья Романовна подъехала на извозчике, с покупками. Охает на высоту лестницы, и что нет лифта. Никандр помогает ей, одобряет погоду, тащит вверх покупки.
Ввалившись в переднюю, сгружается и крутит ус, с видом слегка довольным и покровительственным.
— Опять приходил этот… безобразник. Ничего с ним не поделаешь, Настасья Романовна, так что пришлось к помощи дворника прибегнуть.
— Ирод царя небесного! Неужели ж опять пьян?
— До последней степени. Невозможно с ними, Настасья Романовна.
Никандр ушел, и он рад, что не похож на этого Кузьму, мужа барыниной Аннушки, с которым скандалы происходят раз в две недели: он ломится к жене, а та боится. Настасья же Романовна, по мягкости, не может ее прогнать.
Подъезжает господин Чиликин. Этому не надо никакой ‘почтительности’. Только отворяй дверь. Он желтый, с рыжими усами, скучный, и такая же измора его жена. Когда случается заглянуть к ним в квартиру, кажется, что сейчас околеешь с тоски. Рафаил же Лусегенович подкатит с шиком, ему шумно распахивать, поклон тщательный, почту подает Никандр.
К пяти все обедают. Об этом можно знать по чаду на лестнице. Начинается вечер. Пройдет мимо, по улице, знакомый фонарщик, заблестят бледно-зеленым фонари, сверху сбегут две-три барышни, в снежном сумраке потрещат в телефон. ‘В восемь начало? Непременно, да, да! Почему не состоится? Скажите Ване, что в студенческом нельзя, пусть штатское наденет!’
Эти приезды, отходы, клочки разговоров, белые платья из-под накинутых шуб (в восьмом, когда извозчики без спросу подают ‘в театр’) кажутся обрывками другой жизни, на которую можно улыбнуться сквозь сон. И он улыбается. Сидя у столика, глядя, как заметает на улице, он будет дремать долго, часами, смотреть на прохожих, зевать, записывать номера телефона, откуда звонили, в десятый раз развернет ‘Листок’, все края которого исписаны адресами. Снова сидит и сидит, ожидая ночи. Ночь же придет не скоро, метель разгуляется, будет неприятно, хмуро. Первый прилив жильцов выпадет на двенадцать (театры), затем в два, и последний, мучительнейший для Никандра, между пятью и шестью. Гуляки, из разных ‘таких’ мест.
III
Хотя ему далеко до Кузьмы, но и сам Никандр не безупречен. Иногда сильно клонит его к вину. Когда подходит праздник, он тщательней подбривает щеки, закручивает хохол и старается улизнуть от жены Лены, оставив за себя брата. Пальто накинуто, на ногах блестящие калоши, картуз на голове, Никандр имеет вид вольного парня, не Лишенного средств. Иногда за двугривенный он летит со знакомым лихачом прокатиться, метель сечет лицо, но это нравится, ранне-зимний воздух так радостен после каморки. Когда очень мчатся, и лихач орет на встречных, ловко прорезая под носом у какого-нибудь толстяка, сердце Никандра тоже бьется. Как-то веселеет оно, раскрывается, летит.
Уже сумерки. Взвывает метель, таинственней кажутся люди, женщины. Никандр в ‘Богемии’. Здесь он habitue [завсегдатай — фр.], его даже уважают. Это зависть от того, что лишь один он в ‘Богемии’ не должал. Напротив, он ведет себя барином, на чай дает пятиалтынный. Сейчас еще рано. Заходит в бильярдную. Человек без пиджака, с грязным воротничком, полулег на борт, на лице его особая жестокость: бильярдная. Суть его минуты в том, чтобы бешеным ударом срезать десятиочкового в лузу. Любопытствующий субъект в углу предвкушает что-то.
Трах! Шар метнулся по зеленому, пролетел по пятну света. Стрелявший отскакивает.
— А, дьявольщина!
Маркер потной рукой белит кий.
— Горячитесь очень, господин Финогенов. Оно и оказывает.
Этого Финогенова Никандр знает. Он малый чиновничек, вроде землемера, костистый и неудачливый. Говорят даже в ‘Богемии’, что жена его…
Часов в девять Никандр садится за пиво. К этому времени подходит его друг, портной Павел Захарыч. Павел Захарыч немолод, кривоног, в очках и очень волосат, его маслянистые космы расчесаны пробором, придавая благообразие.
— Пивом балуете? — спрашивает он, садится.
Ему дали ‘пару пива’. На стене напротив объявление: ‘За бой бокала с посетителя двугривенный’.
— Анафемы-с, — говорит Павел Захарыч. — Вы обратите внимание: двугривенный! Например, если я, человек рабочий, и к тому же у меня трясутся руки, выронил бокал, и этот бокал, будучи дурным, разбивается. Вследствие чего я должен платить двугривенный! Где же тут правда?
Никандр слушает с уважением.
— Вероятно, Павел Захарыч, они разумеют бесчинствующих…
Но тут же осекается: сам Павел Захарыч после трезвой и рабочей жизни впадает иногад в такой ‘транс’, что только держись…
— Нет, этого сказать нельзя. Все это истекает от неустроенной жизни.
И Павел Захарыч начинает обычные речи. Под растущий прибой он проповедует Никандру, как надо ‘устраивать’ жизнь:
— Все должны сообща, и кто сколько наработал — дели. На станции Варшава у меня зять носильщиком служит. Так там, милый человек, все артелью. Тебе дали хоть пятак, хоть рубль — неси в артель, а не отдашь — вон сейчас. Друг за другом смотрят.
— И во всем так. Вот и устрой ревизоров. Пусть по всей России ездят, и, значит, все им должны повиноваться. И всех могут проверять: меня ли, тебя, или хоть самого министра. Вон оно куда загибает. Однако иначе нельзя.
Никандр молчит. Ничего не возразишь о ревизорах, но мысли не здесь. Конечно, хорошо так, сообща, — но сейчас в голове хмель, кажется, куда лучше вскочить, запеть всем, размахнуться душой…
— Э-эх, Павел Захарыч, чу-удесный ты человек! Хочется обнять его.
— Скажи слово! Скажи ты мне такое слово…
Он и сам не знает, какое слово, но чего-то нужно, чтобы взять всех под руки, двинуть…
— Пронзи ты меня, Павел Захарыч! Хвати по сердцу! Острота и горечь подступили.
— Трижды в угол резал, все дарма! Все! — Это Финогенов кричит с другого стола. — Распроклятая моя головушка!
— Носом короток!
— У тебя займу!
— Все вино, вино! — вздыхает Павел Захарыч.
— Р-разлюбезная голова!
— Что-о?..
— Пошел ты к…
— Он, значит, кэ-эк дал…
Никандр уже на улице. Свистит метель, хватает его, и рыдающими шагами бросает из стороны в сторону. Жадно глотается воздух, снег липнет, липнет на губах, и то же беспокойно-горько-сладкое мятет душу.
— Жизнь ты наша копеечка! Вперед! Павел Захарыч, дорогой мой!
Кажется, сейчас хватит его метель, одним взмахом домчит домой, сквозь кивающие строенья, деревья, приветствующие его на бульваре.
Он старается не будить Лену. Если она увидит, вряд ли это будет хорошо.
IV
Когда жилец меняет квартиру, бывает и хлопотно, и весело. Целый день у подъезда стоит фура. Здоровенные ребята таскают наверх комоды, кровати, зеркала. Вместо выбывшего квартиранта, который теперь как бы умер для Никандра, новый явился. Через год, верно, и он умрет, но сейчас любопытно, кто он, не привез ли с собой нового, к чему здесь еще не привыкли. Сколько будет давать, какие знакомые.
И Никандр возбужден. Часто сам помогает, особенно когда тащут пианино. В углах лестницы всегда выходят драмы, пыхтя, обливаясь потом, вывозят мужицкие плечи эту кладь, как из трясины.
Освободился пятнадцатый номер. Много народу ходило смотреть: две старушки, и дама с гимназистом, и студент, и муж с женой, но неожиданно явилась барыня, одна, сразу дала задаток. Ее-то Никандр и не видел.
— Ничего, обходительная, — сказал дворник. — Рубль дали, и вещи хорошие.
— С барином?
— Не видать, чтобы очень.
К вечеру зашел к Никандру Павел Захарыч, Волосы его были расчесаны, но лицо серо-зеленое, мутные глаза. Он снял картуз, сел в темном уголку у телефона и погладил бороду. Никандр посмеивался.
— Или гуляли вчера, Павел Захарыч?
— Не в очень сильной степени, однако внутри жжет. Я полагаю, надобно прибегнуть к капусте, огурчику, и опохмелиться, конечно!.. Не найдется ли у вас полтинника до субботы? И без всякого сомнения.
Никандр дал. Если Павел Захарыч говорил что-нибудь, то дело было верное. Невозможно, чтобы он обманул.
— Благодарю. Так-с, вот сидите вы тут и господ караулите… дело хорошее. Тихое дело. Собственно, и дела-то никакого? Так я говорю, или нет?
— Не скажите. Тоже хлопотно.
Время было бойкое. Подъезжали на извозчиках, приходили пешком, в передней натоптался след, и от часто распахиваемых дверей было свежо. Сверху, также без перерыва, сходили. Павел Захарыч впал в задумчивость.
— И все прет народ, прет, нет ему ни конца, ни начала. Цельный день так-то?
Никандр отмахнулся.
— Куда день! Даже всю ночь.
— Сильно кипит народ, весьма. Сейчас по Облупу иду — и тебе навстречу, и тебе кругом, и в санях катят, и на машинах.
— Ничего не поделаешь, Павел Захарыч, всякий за своим делом спешит.
— Нет, очень уж много. Непорядок это, я полагаю.
Никандр усмехнулся.
— Вы бы устроили.
— Хотя и трудно, однако есть возможность.
Уже было полутемно. Сквозь зеркальную дверь белел снег, задернутый синим. На лестницу легли бледные пятна. В это время со второго этажа сходила дама, которую Никандр не мог узнать.
Сверху крикнули:
— Мариэтт!
— Да?
— Надолго?
— Часов до восьми.
Она спустилась легко, в черном, большая шляпа. Никандр выпрямился и подошел к двери.
— Если меня будут спрашивать, скажите, чтобы звонили, двадцать пять девяносто два.
— Слушаю.
Два глаза мелькнуло, и пахнуло духами. Дверь захлопнулась. Павел Захарыч встал.
— Прощайте-с, значит, до пятницы. А это кто ж будет барыня?
— Сегодня только переехали. Наша же, жилица.
Это ‘наша’ Никандр произнес с гордостью.
— Даже очень приятная дама, — одобрил Павел Захарыч.
Потом он ушел. Никандр постоял, свистнул, побарабанил пальцами по стеклу и улыбнулся. Вышел на улицу. Было темно. Налетел снежный ветер, резнул морозом, зимой. Никандру вдруг захотелось закричать и галопом помчаться по улице. Но он ничего не сделал, опять улыбнулся, глянул вверх, где бушевала тьма, вернулся.
Подъезжал господин Чиликин, и надо было отворять.
V
По утрам почтальон Федотов приносит письма. Заказные тащит наверх сам, — особенно любит Федотов денежные переводы: всегда дают на чай. Простую же ‘корреспонденцию’ оставляет у Никандра.
Сегодня мороз, солнце, все сияет, гнедой жеребец лихача Сергея в попоне, и едва стоит. Перебирает ногами, косится на туманный костер у перекрестка.
Федотов ввалился, багровея от мороза. Его бакенбарды оледенели, щеки вспухли, и он кажется еще грузнее.
— Морозец, — говорит Никандр.
— Никаких сил нету! Что за зима проклятая!
Башлык Федотова похож на намерзшее жабо.
— У-ух, служба, будь ей неладно! — Федотов хлопает руками, рычит. — В пятнадцатом-то новая, что ли?
— Да. Новая квартирантка.
Федотов вылетел на мороз, индевея в клубах пара. Никандр же всходит по лестнице и тихим, вежливым голосом говорит горничной господина Кандалаки:
— Два письма.
Но самое главное впереди. И чем выше — медленней он ступает, а в ногах легче, тела все меньше. Верхняя площадка. Направо Курциус, налево она.
— Вот… письмо.
Взор блеснул, длинная рука взяла конверт.
— Да, кстати, не поможете ли мне, Никандр, тут надо гардины повесить…
Мариэтт читает. Никандру видны вблизи эти черные завитки, белая рука с длинным ногтем на мизинце — и на шее алмазная стрела.
— Вот здесь, в гостиной.
Влез на стул, подымает гардину. Но куда глядит она? От кого это письмо?
Ушла. Даже легче стало без нее — теперь обыкновенная комната, крюки, скобка на гардине, которая, как всегда, не приходится на место. Из окна видны крыши, город, снежное блистание, облака пара. Сейчас это заурядно.
Но вот в комнате рядом шорох. Приближается она. Все изменилось. И стоит на пододвинутом столе не он, швейцар Никандр, а другой человек, который не волен над собой и не может поднять глаз.
— Крюки вбиты неправильно, — говорит он глухо. — Немного не приходится.
Мариэтт смотрит.
— Придется.
Мариэтт говорит не зря. Она бледна и думает о другом, но наверно знает, что придутся какие-то бедные крюки, которые так далеко от ее молодой жизни, блистательной, победоносной.
Конечно, придутся! Как он мог думать иначе? Ударил несколько раз молотком сбоку, погнул, портьера повисла мягко и покорно.
— Видите, я говорила же!
Опять за окном блестит снег, и теперь солнце так отразилось где-то, что золотой зайка вбежал в комнату и ударил в лицо Никандру.
Мариэтт смеется.
Но вот сама она попала в свет и, вынимая серебро из кошелька, сверкнула им в огненном луче.
— Благодарю вас, Никандр.
С полученным полтинником он спустился вниз. Там встретил Лену. У ней засучены рукава, и видно крепкое тело рук. Глаза слегка подпухли.
— Куда шляешься? Внизу звонят, телефон, квартиранты спрашивают, а он…
Лена смотрит злобно.
— Ну и что ж такое? Меня наверху зовут. Можешь за меня сказать.
Браниться здесь нельзя. Они знают это и смолкают. Но оба раздражены. Никандр уверен, что дома, в каморке, еще будет баталия.
VI
Кто она? Как живет? Неизвестно. Даже трудно понять, куда ходит, что делает, но она Мариэтт, она прекрасна.
— Никандр, позвоните моему другу Лизе, вы помните номер? Чтобы не ждали меня нынче.
Больше он ничего не знает. Приходил такой-то, такая-то. Письма есть.
Вот забыла Мариэтт белый платочек. Никандр может поднять его и вернуть ей. Это его малое удовольствие. Она же поблагодарит, взглянет черным глазом, быстро удалится. Куда, зачем? Оставаясь один в настающих сумерках и машинально отворяя входящим, думает он о ней. К кому счастливейшему она придет, — глянет глазом темным? ‘Милый!’ Это слово произнесет. Так же пахнут ее волосы, и она может положить две свои руки, две легких птицы ему на плечи.
В стекло двери видно улицу, ворота, и в глубине большой дом. В сквере перед ним сидят в шубейках две горничные, и знакомый реалист из того же дома как привязанный ходит вокруг, все вокруг, переговариваясь, заигрывая. Кажется, он никогда не оторвется. Никандр улыбнулся. Но тихо щемит сердце. Уйти, раздуматься, глядя на ночь.
— Паша!
— Ну!
— Посиди полчаса, мне надо тут, дойти.
Бело и сухо. Снег скрипит, небо черно-синее, раскаленные звезды. Хорошо идти переулком: никого. Громадными лапами легли деревья из-за забора. Сквозь их иней сверкнет звезда. Лихач пронесется. Неизвестно, куда он летит. Возможно, так же мчится сейчас она, в снежном огне, опираясь на руку любимую?
Кончился переулок. Бульвар. В боковой аллее протоптана дорожка, где трудно разойтись встречным. Идя по ней, чувствуешь тихое осенение дерев нависших, их хлопчатый иней укрывает, погружает в свой сон. Вдали сияют огни кафе.
Вот на углу поперечной тропинки фигура. Женщина. Ее рука в мужской руке, тонкая женщина, черная шляпа. Она. Повернуть, спрятаться? Но некуда. Пройти незаметно нельзя. Летит трам. В его зеленой искре блеснули ресницы в снегу, вздрагивающее лицо, глаза темные, напитанные счастьем.
Заметили. И уже никого нет, она за снежной изгородью, на улице, снова тихая дорожка, в кафе огни, мороз, искры трама. Если выглянуть, наверно, никого уже нет, и ее догнать нельзя. Вся она колдовская, ноги у ней ветер.
О, Мариэтт!
Он возвращается. Идет неторопливо, будто соображая. В городе пустынно.
VII
Февраль. Метели бушуют, но раз, другой проглянуло тепло. Снова снежные бури. Трудно по утрам продираться дню.
На заре Никандр вскакивает от звонка и, накинув пальто, бредет. Что-то обидное есть в этом. Вечно вертится шестерня, каждый зубец в свое время тебя заденет. Вспыхнуло электричество, — толчок, первая дверь, со второй влетел всегдашний утренний ветер: остро-сырой, вкусный. А, вот это кто! Слегка холодеют коленки. В перчатке сверкнуло серебро, три быстрых шага, — мимо глаз мокрые завитки волос, шляпа черная, разрисованная снегом. Снова знакомый дух.
— Ой, ой, как поздно! Никандр, снимите калоши. Он стаскивает, слегка стесняясь.
— Я вас бужу, Бог знает когда, вы, наверно, меня ненавидите, правда? Ну, тушите, я дойду.
— Никак нет, почему же…
Мариэтт смеется.
Электричество гаснет, она бежит вверх. Никандр же сел на стул в своей прихожей и смотрит. Бледно мутнеет за стеклом, скоро выйдет утро.
Тихо и наверху. Почему она не вошла к себе в квартиру? Или неслышно было? Медленно поднялся наверх. В полусвете, со второго этажа, виден купол Иоанна Евангелиста, повитый снегом. Знакомые крыши синеют, прерываясь куполами дерев.
Мариэтт сидела на ступеньке. Подперла голову и смотрит далеко. Что видят ее глаза? Почему слезы на них стоят?
— А, это вы? Не собралась еще в квартиру звонить. — Она улыбнулась.
В этом взгляде он читает: ‘Знаешь?’ Он молчит. Но мог бы сказать: ‘Да’.
На второй звонок дверь отворяют, и она уходит.
VIII
— Что фыркать-то? Думает, не вижу! Знаю, милый, все знаю, не такая я, чтоб меня объехать…
Лена полулегла на локть, ему видны сильное плечо и спутанные волосы. Глаза блестят.
— Ну, и ступай к ней, может, возьмет за деньги. Хоть куда молодец-Лена смеется, но принужденно.
Надо молчать. Он знает, если сейчас скажешь слово, то сдержаться не будет силы. Что делать? Взять эту крепкую женщину с круглыми глазами — выбросить в окно? Все ложь. И злоба ее ложь, и ревность ложь. Он отлично знает, что сама она его обманывает. Где, с кем, неизвестно. Но она лжет.
Лучше всего надеть картуз, идти.
— Ну, держись, Никандрушка, недолго в швейцарах просидишь! Намедни Фролыч опять барину жаловался.
Не хочется слушать. Пусть останется дома Фролыч, Лена, жизнь, Мариэтт… Все вздор. Выйдешь на улицу, вдохнешь ранне-весенней сладости, услышишь чмоканье калош по тротуарам, бег ручьев, Тонкая полоска на закате. Масленица развернет объятье, затуманит, пронзит. Обгоняя Никандра, катят извозчики, нагруженные мастеровыми, на углу вваливаются в лужу. Весело, хмельные седоки гогочут, пищат гармоники. Кажется, надо ударить среди бела дня дикого трепака, потопить трезвых, оставить пьяниц и уничтожить все дома, всех жильцов, и швейцаров, порядок…
Понемногу оказывается — он идет к Павлу Захарычу. Это не очень далеко. Павел Захарыч живет за рекой, снимая угол. Тут он работает, лысеет, выдумывает свои проекты.
— Дома, — говорит хозяйка. — Куда ему деться, еще работы не носил. Пропивать нечего.
— Никандру Иванычу почтение! Человек, если который поможет товарищу в трудное мгновенье, — всегда ему уважение. Как поживаете?
— Не спрашивайте лучше! Портной подымает глаза.
— Домашние неурядицы, вероятно. Против этого мы знаем одно средствие. Извольте подождать полчаса, покуда работу кончу. Тогда к вашему распоряжению.
‘Средствие’ Павла Захарыча состоит в том, чтобы идти в ‘Богемию’. Никандр знает это и ждет конца работы. Наконец Павел Захарыч встал, распрямил спину, снял очки. Теперь видно, какого он маленького роста, как светится на темени плешь. Примаслившись, надев пиджак, фуражку, Павел Захарыч выходит.
— В нашем быту без этого невозможно, Никандр Иваныч. Встряхнуться надо, душа просит простора.
В ‘Богемию’ являются довольно поздно. Много веселья кипит уже здесь. Финогенов в выигрыше и выставил дюжину пива.
Финогенов обнимает их. От него пахнет табаком и водкой.
— Бутылку пива за Финогенова, счастливейшего смертного, приглашаю!
— Трудно так выражаться, господин Финогенов. — Павел Захарыч пьет. — Нельзя нам сказать, который из нас счастливейший, который нет. Вам улыбнулась судьба, а завтра, быть может, она сразит вас в самую середку.
— Пускай потрафляет, я м-моей судьбе не препятствую. Что мы? Нет, вы скажите, что мы, Павел Захарыч? Утлые челны-с! Утлейшие челны на стихиях морей!
— Важно выразил.
— Не без головы.
— Вам бы, скажем, министром надлежало быть, а, однако, вы на бильярде по маленькой забавляетесь.
Голос из глубины:
— Жену стережет.
— Как жену? Кто сказал жену? — Финогенов багровеет.
— А по морде хочешь?
— Я и тебе-то, может, набок сверну.
— Бросьте, господа!
— А? Кто про жен? — кричит Никандр. — Нет, сами посудите… Я честный человек… Я честный человек, а она меня же… Да я ей… Я как… человек… И, однако, она лжет.
Подходит хозяин.
— Господа, прошу не выражаться! Никандр с Павлом Захарычем отсели.
— Туманит мое сердце, Никандр Иваныч. Сосет. Чувствую, близки дела великие. Вы-то что? С вами-то чего случилось?
— Лучше и не говорить! Пропащая наша жизнь, Павел Захарыч.
— Этого также сказать нельзя. Но, действительно, большую головоломку нам выставили сюда для решения, вы правы.
— А я думаю — и не головоломку… Эх, Павел Захарыч, по мне — сгинь все, пальцем не ударю. Надоело.
День за днем, день за днем… Все там будем.
— Выходит как бы и правильно, но в существе ошибка. Только мы сейчас не будем… Выпейте, Никандр Иваныч, на меня тоже так находит…
Сзади сели трое немчиков. Через стол от них две ‘девицы’. Немчики строили им рожи, что-то говорили. Одна вскакивала, бегала вокруг, хохотала, вертелась за стулом немца.
Вдруг тот обиделся.
— Пс-ть, — обратился он к хозяину. — Эта персона позволяет себе шутки. Я разговариваю с той персон, вдруг эта привесил мне на спину бумажный язык. Я прошу ее выводить.
Девица сконфузилась. Подошел хозяин, стал шептать ей. Рука его явно указывает на дверь.
— Это не я ему привесила, ей-Богу, не я! Я даже еще и не виновата!
— Постыдились бы, — говорит другая, — все-таки кавалер!
— Я прошу вышибать эту персон из заведения, если мы находимся в порядочном месте.
Пиджачок немца выражает презрение к дикарям, трактиру, необразованной сволочи.
— Ну-ка, вы, поспокойнее, сударь!
Голос Павла Захарыча теперь иной, странный. На минуту затихают. Немец негодует. Ершатся товарищи.
— Я не знаю этот человек, я требую, чтобы удалили ту персон!
— Удалили? Да ты кто сам-то? А? Кто ты, мразь несчастная? А?
Павел Захарыч весь малиновый, на губах пена.
— Это разбой! Я буду позывать…
— Вон! Сволочь! Вон!
Летит стол, бутылки, Никандр дико визжит, вцепился в немецкий галстук, хозяин задыхается, Павел Захарыч колотит кулаками, свистят из угла, девицы вылетели, в дверях виден городовой.
Никандра и Павла Захарыча везут в участок. Очень тихо, никого на улицах, в ясном небе полыхают звезды. Пахнет весной и лужами.
Голова Павла Захарыча окровавлена. Она свесилась вниз, на снег с нее падают красные капли. Спину ему придавил коленом дворник.
В участке их ведут к дежурному и вталкивают в низкую комнату подвального этажа. Павле Захарыч говорит полицейскому:
— Когда будут ревизоры, вас упразднят-с. Правду невозможно спрятать.
Дежурный ударяет его кулаком по лицу. Кровь идет сильнее. Павел Захарыч падает.
Лежит и Никандр у решетчатого оконца, рядом с блевотиной пьяного татарина. Сквозь решетки виден угол неба. Колоссальная звезда, золотая, взошла на нем. Глядя на нее, Никандр о чем-то думает. Потом он плачет.
IX
Гимназист Петя, черпая полой шинели в ручье, пускает с друзьями кораблики. Давно уже на резинах лихач Сергей, и знакомая горничная во дворе, напротив, бегает без калош.
Это тот самый день, когда, кажется, что, выйдя из дому, можно уйти Бог знает куда. Неизвестно, вернешься ли? Так бледно-золотисто небо, прозрачны бульвары. Вот девушка в черной бархатной кофточке, на груди ее свежие фиалки. Зеркальное стекло особняка, за ним белые гиацинты. И солнце медленно спускается. Оно улыбнулось покорной, девичьей улыбкой.
Как всегда, Никандр сидит в прихожей. Глаз его завязан, он бледен, молчит. Каждый входящий подумает про него: бит. Впрочем, все равно. Пусть думают. Все подло, все очертело. Вчера он получил письмо без подписи: ‘Жена ваша гуляет’. И еще разная дрянь.
Пусть гуляет. Если б это было два года назад, он страдал бы, ревновал, у них были бы сцены, но теперь безразлично. Вот сейчас ее нет дома. Неизвестно, где она, а он думает совсем о другом.
Он привык разбирать шаги всех по лестнице со второго, третьего этажа. Нет сомнения, это она. Сейчас блеснет на последнем марше серебряный мешочек в черной перчатке, пахнёт знакомым.
На голове Мариэтт бледно-сиреневая шляпа, сверху длинный вуаль-шарфик.
— Здравствуйте, барыня.
— Здравствуйте, Никандр. Что это с вами? Ушиблись? — Мариэтт взглядывает участливо, большим черным глазом.
— Да, в темноте, с лестницы… Теперь заживает.
Никандр покраснел.
Мариэтт, Мариэтт! Вы не знаете пьяных ночей, грубой сволочи, кабаков, участков, боли дикой. Вы цветете в тишине, вы гиацинт за стеклом, ваши стройные ноги попирают землю легко: как триумфаторы прекрасного. Вот вы мелькнули в прихожей, блеснули, и поплыла ваша прелесть дальше, навстречу весне, природе, чудесному, чего вы на земле являетесь носительницей.
Вместо вас войдет в эти же двери, часом позже, жена, Лена, со злобно-виноватым видом. Она знает свою неправду, даже она страдает, но боится: как Никандр встретит ее? И что она ему скажет?
Но Никандр сидит безучастно. Безучастно отворяет двери.
X
Аннушка, прислуга Настасьи Романовны, плачется Никандру на Кузьму. Как всегда, палец держит у губ.
— Хоть бы вы его образумили, Никандр Иваныч. Ведь с места из-за него гонят, из-за дьявола. Приладился ко мне с этой своей любовью, тьфу, ну его к лешему, и совершенно даже он мне не нужен. А чуть напьется — скандал.
Но Никандр и сама она знают, что это неправда: и не наплюет, и через неделю заскучает.
— Хоть бы он любил как люди. А то у-у, бум-бум, ей-Богу, Никандр Иваныч, иной раз в четыре часа ночи, вдруг, пожалуйте, ломится. Если б как благородные.
Вздыхают. Аннушка от огорчения, Никандр, вспоминая, как и сам он бывает ‘неблагородным’.
— Значит, очень вы его сердце уязвили. — Он улыбается.
— Какое сердце! Все спьяну.
Никандру так же казалось раньше. Но теперь он меньше презирает Кузьму. ‘Что ж, всякому свое’.
Только что ушла Аннушка, вваливается Кузьма, Никандр делает знак рукой:
— Ты, брат, потише тут. Здесь не женина комната.
— Да я, я ничего. Мне к бою не привыкать. Я понимаю. Где благородно, там благородно.
Кузьма тоже жалуется. Ему плохо, он ревнует Аннушку (про себя Никандр усмехнулся: неужели и ее можно ревновать?), она не всегда и неохотно пускает его, что ж ему делать, если не отворяют дверей? Стучит.
— А намедни, вот вам крест, всю ночь у порога и проспал, на черной лестнице. Так и не пустила, стерьва. Ну, конечно, в темноте стекло к ней высадил.
Все это Никандр знает. И как его лупили потом дворники, с каким диким упрямством колотит он в дверь к Аннушке, не давая спать барыне.
— Ей-Богу! Даже мышка соломку точит… значит же, и мне к ней хочется. Допустим, сегодня… Не пускает!
— Иди домой, иди, пока цел. И не думай ты глупостей.
Эти разговоры, полусвет вечера нагоняют уныние. Кузьма ушел. Никандр спит ночью плохо. В темноте бормочет что-то спросонья Лена — чужая теперь для него женщина, на которую он глядит равнодушно. Может быть, ее мучают сны?
Этой ночью будят мало. Он встает в семь. Выйдя к воротам, слышит крики. В глубине дворники бьют Кузьму.
Никандр раздражается.
— Ну как таки можно, живого человека… Звери, право, точно и не христианской веры.
— А ты поглядел бы за ним, заступник нашелся! Каждую ночь нам на дворе скандалы устраивает.
Окровавленный Кузьма удрал.
На черном крыльце появился Фролыч. Он с бакенбардами, без жилета, и кажется, даже его толстый живот смотрит на Никандра с презрением.
— Сам в участке получил по первое число, вот и вздумал за пьяниц заступаться. Видно, мало тебе еще наложили.