Сны, Зайцев Борис Константинович, Год: 1909

Время на прочтение: 24 минут(ы)

Борис Зайцев

Сны

I

Туманно, сине утро. Едва проснувшийся Никандр, желтый и хмурый, вылез из каморки, где живет с женой. Надо убирать лестницу. Его молодое лицо выражает брезгливость, это скучно, но необходимо — и он трогается.
Лестница кажется ему большой семьей: есть старшие, молодежь, дети. На каждой двери карточка, каждая указывает на значительность или малость живущего. Вот в нижних этажах плотно засели Рафаил Лусегенович Кандалаки, против него доктор Назаров. Это тузы. Лучшие квартиры, ездят всегда на лихачах, один в банке получает десять тысяч, у другого большая практика. Вечерами в купеческом клубе. Дают по пяти рублей. Этажом выше дама — так себе (Никандр пофыркивает), что называется — фети-мети. Рядом адвокат, слегка толстеющий, тридцатилетний, ‘начинает выдвигаться’. Иногда должает в лавочку, Никандру. Это второй сорт. Третий сорт, юноша-ветер, совсем наверху. Никандр даже любит его за простоту и словоохотливость, но барином считать не может. Во-первых, снимает он всего мансарду, чем занимается — неизвестно, кажется художник. Зиму и лето ходит в крылатке, всегда без калош, живчиком, стригунком. Фамилия его Курциус.
Кончив лестницу, Никандр отворяет парадную дверь. Сколько страдает он из-за нее ночью, когда возвращаются из клуба Рафаил Лусегенович, фети-мети, или еще кто из жильцов! Но сейчас пахнуло свеже-ноябрьским, легким. Никандр вздохнул.
Первый снег! Лихачи на углу выехали на санях, в соседнем подъезде, у толстого Фролыча, который его ненавидит и ‘подкапывается’ под него, ‘плетет про него всякое’, запорошило дверь. Фролыч без пиджака пыхтит и обметает ее. ‘Посопи, дьявол, — думает Никандр, — разжирел, клещ нехороший’.
Лихачи здороваются с ним, на углу закурена дружественная папироска, пересмеиваясь, мигая горничным, Никандр притоптывает от свежести. В девятом выходит гимназист Петя, затем два студента из пятнадцатого номера, господин Чиликин, дамы, Рафаил Лусегенович. Машина тронулась.

II

Как по утрам бывает отлив жильцов, так же равномерно они приливают к четырем. Никандр не успевает отворять и заметать следов снега, натащенного калошами. Волоча на ремешке ранец, приходит Петя. Толстая барыня Настасья Романовна подъехала на извозчике, с покупками. Охает на высоту лестницы, и что нет лифта. Никандр помогает ей, одобряет погоду, тащит вверх покупки.
Ввалившись в переднюю, сгружается и крутит ус, с видом слегка довольным и покровительственным.
— Опять приходил этот… безобразник. Ничего с ним не поделаешь, Настасья Романовна, так что пришлось к помощи дворника прибегнуть.
— Ирод царя небесного! Неужели ж опять пьян?
— До последней степени. Невозможно с ними, Настасья Романовна.
Никандр ушел, и он рад, что не похож на этого Кузьму, мужа барыниной Аннушки, с которым скандалы происходят раз в две недели: он ломится к жене, а та боится. Настасья же Романовна, по мягкости, не может ее прогнать.
Подъезжает господин Чиликин. Этому не надо никакой ‘почтительности’. Только отворяй дверь. Он желтый, с рыжими усами, скучный, и такая же измора его жена. Когда случается заглянуть к ним в квартиру, кажется, что сейчас околеешь с тоски. Рафаил же Лусегенович подкатит с шиком, ему шумно распахивать, поклон тщательный, почту подает Никандр.
К пяти все обедают. Об этом можно знать по чаду на лестнице. Начинается вечер. Пройдет мимо, по улице, знакомый фонарщик, заблестят бледно-зеленым фонари, сверху сбегут две-три барышни, в снежном сумраке потрещат в телефон. ‘В восемь начало? Непременно, да, да! Почему не состоится? Скажите Ване, что в студенческом нельзя, пусть штатское наденет!’
Эти приезды, отходы, клочки разговоров, белые платья из-под накинутых шуб (в восьмом, когда извозчики без спросу подают ‘в театр’) кажутся обрывками другой жизни, на которую можно улыбнуться сквозь сон. И он улыбается. Сидя у столика, глядя, как заметает на улице, он будет дремать долго, часами, смотреть на прохожих, зевать, записывать номера телефона, откуда звонили, в десятый раз развернет ‘Листок’, все края которого исписаны адресами. Снова сидит и сидит, ожидая ночи. Ночь же придет не скоро, метель разгуляется, будет неприятно, хмуро. Первый прилив жильцов выпадет на двенадцать (театры), затем в два, и последний, мучительнейший для Никандра, между пятью и шестью. Гуляки, из разных ‘таких’ мест.

III

Хотя ему далеко до Кузьмы, но и сам Никандр не безупречен. Иногда сильно клонит его к вину. Когда подходит праздник, он тщательней подбривает щеки, закручивает хохол и старается улизнуть от жены Лены, оставив за себя брата. Пальто накинуто, на ногах блестящие калоши, картуз на голове, Никандр имеет вид вольного парня, не Лишенного средств. Иногда за двугривенный он летит со знакомым лихачом прокатиться, метель сечет лицо, но это нравится, ранне-зимний воздух так радостен после каморки. Когда очень мчатся, и лихач орет на встречных, ловко прорезая под носом у какого-нибудь толстяка, сердце Никандра тоже бьется. Как-то веселеет оно, раскрывается, летит.
Уже сумерки. Взвывает метель, таинственней кажутся люди, женщины. Никандр в ‘Богемии’. Здесь он habitue [завсегдатай — фр.], его даже уважают. Это зависть от того, что лишь один он в ‘Богемии’ не должал. Напротив, он ведет себя барином, на чай дает пятиалтынный. Сейчас еще рано. Заходит в бильярдную. Человек без пиджака, с грязным воротничком, полулег на борт, на лице его особая жестокость: бильярдная. Суть его минуты в том, чтобы бешеным ударом срезать десятиочкового в лузу. Любопытствующий субъект в углу предвкушает что-то.
Трах! Шар метнулся по зеленому, пролетел по пятну света. Стрелявший отскакивает.
— А, дьявольщина!
Маркер потной рукой белит кий.
— Горячитесь очень, господин Финогенов. Оно и оказывает.
Этого Финогенова Никандр знает. Он малый чиновничек, вроде землемера, костистый и неудачливый. Говорят даже в ‘Богемии’, что жена его…
Часов в девять Никандр садится за пиво. К этому времени подходит его друг, портной Павел Захарыч. Павел Захарыч немолод, кривоног, в очках и очень волосат, его маслянистые космы расчесаны пробором, придавая благообразие.
— Пивом балуете? — спрашивает он, садится.
Ему дали ‘пару пива’. На стене напротив объявление: ‘За бой бокала с посетителя двугривенный’.
— Анафемы-с, — говорит Павел Захарыч. — Вы обратите внимание: двугривенный! Например, если я, человек рабочий, и к тому же у меня трясутся руки, выронил бокал, и этот бокал, будучи дурным, разбивается. Вследствие чего я должен платить двугривенный! Где же тут правда?
Никандр слушает с уважением.
— Вероятно, Павел Захарыч, они разумеют бесчинствующих…
Но тут же осекается: сам Павел Захарыч после трезвой и рабочей жизни впадает иногад в такой ‘транс’, что только держись…
— Нет, этого сказать нельзя. Все это истекает от неустроенной жизни.
И Павел Захарыч начинает обычные речи. Под растущий прибой он проповедует Никандру, как надо ‘устраивать’ жизнь:
— Все должны сообща, и кто сколько наработал — дели. На станции Варшава у меня зять носильщиком служит. Так там, милый человек, все артелью. Тебе дали хоть пятак, хоть рубль — неси в артель, а не отдашь — вон сейчас. Друг за другом смотрят.
— И во всем так. Вот и устрой ревизоров. Пусть по всей России ездят, и, значит, все им должны повиноваться. И всех могут проверять: меня ли, тебя, или хоть самого министра. Вон оно куда загибает. Однако иначе нельзя.
Никандр молчит. Ничего не возразишь о ревизорах, но мысли не здесь. Конечно, хорошо так, сообща, — но сейчас в голове хмель, кажется, куда лучше вскочить, запеть всем, размахнуться душой…
— Э-эх, Павел Захарыч, чу-удесный ты человек! Хочется обнять его.
— Скажи слово! Скажи ты мне такое слово…
Он и сам не знает, какое слово, но чего-то нужно, чтобы взять всех под руки, двинуть…
— Пронзи ты меня, Павел Захарыч! Хвати по сердцу! Острота и горечь подступили.
— Трижды в угол резал, все дарма! Все! — Это Финогенов кричит с другого стола. — Распроклятая моя головушка!
— Носом короток!
— У тебя займу!
— Все вино, вино! — вздыхает Павел Захарыч.
— Р-разлюбезная голова!
— Что-о?..
— Пошел ты к…
— Он, значит, кэ-эк дал…
Никандр уже на улице. Свистит метель, хватает его, и рыдающими шагами бросает из стороны в сторону. Жадно глотается воздух, снег липнет, липнет на губах, и то же беспокойно-горько-сладкое мятет душу.
— Жизнь ты наша копеечка! Вперед! Павел Захарыч, дорогой мой!
Кажется, сейчас хватит его метель, одним взмахом домчит домой, сквозь кивающие строенья, деревья, приветствующие его на бульваре.
Он старается не будить Лену. Если она увидит, вряд ли это будет хорошо.

IV

Когда жилец меняет квартиру, бывает и хлопотно, и весело. Целый день у подъезда стоит фура. Здоровенные ребята таскают наверх комоды, кровати, зеркала. Вместо выбывшего квартиранта, который теперь как бы умер для Никандра, новый явился. Через год, верно, и он умрет, но сейчас любопытно, кто он, не привез ли с собой нового, к чему здесь еще не привыкли. Сколько будет давать, какие знакомые.
И Никандр возбужден. Часто сам помогает, особенно когда тащут пианино. В углах лестницы всегда выходят драмы, пыхтя, обливаясь потом, вывозят мужицкие плечи эту кладь, как из трясины.
Освободился пятнадцатый номер. Много народу ходило смотреть: две старушки, и дама с гимназистом, и студент, и муж с женой, но неожиданно явилась барыня, одна, сразу дала задаток. Ее-то Никандр и не видел.
— Ничего, обходительная, — сказал дворник. — Рубль дали, и вещи хорошие.
— С барином?
— Не видать, чтобы очень.
К вечеру зашел к Никандру Павел Захарыч, Волосы его были расчесаны, но лицо серо-зеленое, мутные глаза. Он снял картуз, сел в темном уголку у телефона и погладил бороду. Никандр посмеивался.
— Или гуляли вчера, Павел Захарыч?
— Не в очень сильной степени, однако внутри жжет. Я полагаю, надобно прибегнуть к капусте, огурчику, и опохмелиться, конечно!.. Не найдется ли у вас полтинника до субботы? И без всякого сомнения.
Никандр дал. Если Павел Захарыч говорил что-нибудь, то дело было верное. Невозможно, чтобы он обманул.
— Благодарю. Так-с, вот сидите вы тут и господ караулите… дело хорошее. Тихое дело. Собственно, и дела-то никакого? Так я говорю, или нет?
— Не скажите. Тоже хлопотно.
Время было бойкое. Подъезжали на извозчиках, приходили пешком, в передней натоптался след, и от часто распахиваемых дверей было свежо. Сверху, также без перерыва, сходили. Павел Захарыч впал в задумчивость.
— И все прет народ, прет, нет ему ни конца, ни начала. Цельный день так-то?
Никандр отмахнулся.
— Куда день! Даже всю ночь.
— Сильно кипит народ, весьма. Сейчас по Облупу иду — и тебе навстречу, и тебе кругом, и в санях катят, и на машинах.
— Ничего не поделаешь, Павел Захарыч, всякий за своим делом спешит.
— Нет, очень уж много. Непорядок это, я полагаю.
Никандр усмехнулся.
— Вы бы устроили.
— Хотя и трудно, однако есть возможность.
Уже было полутемно. Сквозь зеркальную дверь белел снег, задернутый синим. На лестницу легли бледные пятна. В это время со второго этажа сходила дама, которую Никандр не мог узнать.
Сверху крикнули:
— Мариэтт!
— Да?
— Надолго?
— Часов до восьми.
Она спустилась легко, в черном, большая шляпа. Никандр выпрямился и подошел к двери.
— Если меня будут спрашивать, скажите, чтобы звонили, двадцать пять девяносто два.
— Слушаю.
Два глаза мелькнуло, и пахнуло духами. Дверь захлопнулась. Павел Захарыч встал.
— Прощайте-с, значит, до пятницы. А это кто ж будет барыня?
— Сегодня только переехали. Наша же, жилица.
Это ‘наша’ Никандр произнес с гордостью.
— Даже очень приятная дама, — одобрил Павел Захарыч.
Потом он ушел. Никандр постоял, свистнул, побарабанил пальцами по стеклу и улыбнулся. Вышел на улицу. Было темно. Налетел снежный ветер, резнул морозом, зимой. Никандру вдруг захотелось закричать и галопом помчаться по улице. Но он ничего не сделал, опять улыбнулся, глянул вверх, где бушевала тьма, вернулся.
Подъезжал господин Чиликин, и надо было отворять.

V

По утрам почтальон Федотов приносит письма. Заказные тащит наверх сам, — особенно любит Федотов денежные переводы: всегда дают на чай. Простую же ‘корреспонденцию’ оставляет у Никандра.
Сегодня мороз, солнце, все сияет, гнедой жеребец лихача Сергея в попоне, и едва стоит. Перебирает ногами, косится на туманный костер у перекрестка.
Федотов ввалился, багровея от мороза. Его бакенбарды оледенели, щеки вспухли, и он кажется еще грузнее.
— Морозец, — говорит Никандр.
— Никаких сил нету! Что за зима проклятая!
Башлык Федотова похож на намерзшее жабо.
— У-ух, служба, будь ей неладно! — Федотов хлопает руками, рычит. — В пятнадцатом-то новая, что ли?
— Да. Новая квартирантка.
Федотов вылетел на мороз, индевея в клубах пара. Никандр же всходит по лестнице и тихим, вежливым голосом говорит горничной господина Кандалаки:
— Два письма.
Но самое главное впереди. И чем выше — медленней он ступает, а в ногах легче, тела все меньше. Верхняя площадка. Направо Курциус, налево она.
— Вот… письмо.
Взор блеснул, длинная рука взяла конверт.
— Да, кстати, не поможете ли мне, Никандр, тут надо гардины повесить…
Мариэтт читает. Никандру видны вблизи эти черные завитки, белая рука с длинным ногтем на мизинце — и на шее алмазная стрела.
— Вот здесь, в гостиной.
Влез на стул, подымает гардину. Но куда глядит она? От кого это письмо?
Ушла. Даже легче стало без нее — теперь обыкновенная комната, крюки, скобка на гардине, которая, как всегда, не приходится на место. Из окна видны крыши, город, снежное блистание, облака пара. Сейчас это заурядно.
Но вот в комнате рядом шорох. Приближается она. Все изменилось. И стоит на пододвинутом столе не он, швейцар Никандр, а другой человек, который не волен над собой и не может поднять глаз.
— Крюки вбиты неправильно, — говорит он глухо. — Немного не приходится.
Мариэтт смотрит.
— Придется.
Мариэтт говорит не зря. Она бледна и думает о другом, но наверно знает, что придутся какие-то бедные крюки, которые так далеко от ее молодой жизни, блистательной, победоносной.
Конечно, придутся! Как он мог думать иначе? Ударил несколько раз молотком сбоку, погнул, портьера повисла мягко и покорно.
— Видите, я говорила же!
Опять за окном блестит снег, и теперь солнце так отразилось где-то, что золотой зайка вбежал в комнату и ударил в лицо Никандру.
Мариэтт смеется.
Но вот сама она попала в свет и, вынимая серебро из кошелька, сверкнула им в огненном луче.
— Благодарю вас, Никандр.
С полученным полтинником он спустился вниз. Там встретил Лену. У ней засучены рукава, и видно крепкое тело рук. Глаза слегка подпухли.
— Куда шляешься? Внизу звонят, телефон, квартиранты спрашивают, а он…
Лена смотрит злобно.
— Ну и что ж такое? Меня наверху зовут. Можешь за меня сказать.
Браниться здесь нельзя. Они знают это и смолкают. Но оба раздражены. Никандр уверен, что дома, в каморке, еще будет баталия.

VI

Кто она? Как живет? Неизвестно. Даже трудно понять, куда ходит, что делает, но она Мариэтт, она прекрасна.
— Никандр, позвоните моему другу Лизе, вы помните номер? Чтобы не ждали меня нынче.
Больше он ничего не знает. Приходил такой-то, такая-то. Письма есть.
Вот забыла Мариэтт белый платочек. Никандр может поднять его и вернуть ей. Это его малое удовольствие. Она же поблагодарит, взглянет черным глазом, быстро удалится. Куда, зачем? Оставаясь один в настающих сумерках и машинально отворяя входящим, думает он о ней. К кому счастливейшему она придет, — глянет глазом темным? ‘Милый!’ Это слово произнесет. Так же пахнут ее волосы, и она может положить две свои руки, две легких птицы ему на плечи.
В стекло двери видно улицу, ворота, и в глубине большой дом. В сквере перед ним сидят в шубейках две горничные, и знакомый реалист из того же дома как привязанный ходит вокруг, все вокруг, переговариваясь, заигрывая. Кажется, он никогда не оторвется. Никандр улыбнулся. Но тихо щемит сердце. Уйти, раздуматься, глядя на ночь.
— Паша!
— Ну!
— Посиди полчаса, мне надо тут, дойти.
Бело и сухо. Снег скрипит, небо черно-синее, раскаленные звезды. Хорошо идти переулком: никого. Громадными лапами легли деревья из-за забора. Сквозь их иней сверкнет звезда. Лихач пронесется. Неизвестно, куда он летит. Возможно, так же мчится сейчас она, в снежном огне, опираясь на руку любимую?
Кончился переулок. Бульвар. В боковой аллее протоптана дорожка, где трудно разойтись встречным. Идя по ней, чувствуешь тихое осенение дерев нависших, их хлопчатый иней укрывает, погружает в свой сон. Вдали сияют огни кафе.
Вот на углу поперечной тропинки фигура. Женщина. Ее рука в мужской руке, тонкая женщина, черная шляпа. Она. Повернуть, спрятаться? Но некуда. Пройти незаметно нельзя. Летит трам. В его зеленой искре блеснули ресницы в снегу, вздрагивающее лицо, глаза темные, напитанные счастьем.
Заметили. И уже никого нет, она за снежной изгородью, на улице, снова тихая дорожка, в кафе огни, мороз, искры трама. Если выглянуть, наверно, никого уже нет, и ее догнать нельзя. Вся она колдовская, ноги у ней ветер.
О, Мариэтт!
Он возвращается. Идет неторопливо, будто соображая. В городе пустынно.

VII

Февраль. Метели бушуют, но раз, другой проглянуло тепло. Снова снежные бури. Трудно по утрам продираться дню.
На заре Никандр вскакивает от звонка и, накинув пальто, бредет. Что-то обидное есть в этом. Вечно вертится шестерня, каждый зубец в свое время тебя заденет. Вспыхнуло электричество, — толчок, первая дверь, со второй влетел всегдашний утренний ветер: остро-сырой, вкусный. А, вот это кто! Слегка холодеют коленки. В перчатке сверкнуло серебро, три быстрых шага, — мимо глаз мокрые завитки волос, шляпа черная, разрисованная снегом. Снова знакомый дух.
— Ой, ой, как поздно! Никандр, снимите калоши. Он стаскивает, слегка стесняясь.
— Я вас бужу, Бог знает когда, вы, наверно, меня ненавидите, правда? Ну, тушите, я дойду.
— Никак нет, почему же…
Мариэтт смеется.
Электричество гаснет, она бежит вверх. Никандр же сел на стул в своей прихожей и смотрит. Бледно мутнеет за стеклом, скоро выйдет утро.
Тихо и наверху. Почему она не вошла к себе в квартиру? Или неслышно было? Медленно поднялся наверх. В полусвете, со второго этажа, виден купол Иоанна Евангелиста, повитый снегом. Знакомые крыши синеют, прерываясь куполами дерев.
Мариэтт сидела на ступеньке. Подперла голову и смотрит далеко. Что видят ее глаза? Почему слезы на них стоят?
— А, это вы? Не собралась еще в квартиру звонить. — Она улыбнулась.
В этом взгляде он читает: ‘Знаешь?’ Он молчит. Но мог бы сказать: ‘Да’.
На второй звонок дверь отворяют, и она уходит.

VIII

— Что фыркать-то? Думает, не вижу! Знаю, милый, все знаю, не такая я, чтоб меня объехать…
Лена полулегла на локть, ему видны сильное плечо и спутанные волосы. Глаза блестят.
— Ну, и ступай к ней, может, возьмет за деньги. Хоть куда молодец-Лена смеется, но принужденно.
Надо молчать. Он знает, если сейчас скажешь слово, то сдержаться не будет силы. Что делать? Взять эту крепкую женщину с круглыми глазами — выбросить в окно? Все ложь. И злоба ее ложь, и ревность ложь. Он отлично знает, что сама она его обманывает. Где, с кем, неизвестно. Но она лжет.
Лучше всего надеть картуз, идти.
— Ну, держись, Никандрушка, недолго в швейцарах просидишь! Намедни Фролыч опять барину жаловался.
Не хочется слушать. Пусть останется дома Фролыч, Лена, жизнь, Мариэтт… Все вздор. Выйдешь на улицу, вдохнешь ранне-весенней сладости, услышишь чмоканье калош по тротуарам, бег ручьев, Тонкая полоска на закате. Масленица развернет объятье, затуманит, пронзит. Обгоняя Никандра, катят извозчики, нагруженные мастеровыми, на углу вваливаются в лужу. Весело, хмельные седоки гогочут, пищат гармоники. Кажется, надо ударить среди бела дня дикого трепака, потопить трезвых, оставить пьяниц и уничтожить все дома, всех жильцов, и швейцаров, порядок…
Понемногу оказывается — он идет к Павлу Захарычу. Это не очень далеко. Павел Захарыч живет за рекой, снимая угол. Тут он работает, лысеет, выдумывает свои проекты.
— Дома, — говорит хозяйка. — Куда ему деться, еще работы не носил. Пропивать нечего.
— Никандру Иванычу почтение! Человек, если который поможет товарищу в трудное мгновенье, — всегда ему уважение. Как поживаете?
— Не спрашивайте лучше! Портной подымает глаза.
— Домашние неурядицы, вероятно. Против этого мы знаем одно средствие. Извольте подождать полчаса, покуда работу кончу. Тогда к вашему распоряжению.
‘Средствие’ Павла Захарыча состоит в том, чтобы идти в ‘Богемию’. Никандр знает это и ждет конца работы. Наконец Павел Захарыч встал, распрямил спину, снял очки. Теперь видно, какого он маленького роста, как светится на темени плешь. Примаслившись, надев пиджак, фуражку, Павел Захарыч выходит.
— В нашем быту без этого невозможно, Никандр Иваныч. Встряхнуться надо, душа просит простора.
В ‘Богемию’ являются довольно поздно. Много веселья кипит уже здесь. Финогенов в выигрыше и выставил дюжину пива.
— Паша пришел! М-милейший человек! Никандр Иваныч!
Финогенов обнимает их. От него пахнет табаком и водкой.
— Бутылку пива за Финогенова, счастливейшего смертного, приглашаю!
— Трудно так выражаться, господин Финогенов. — Павел Захарыч пьет. — Нельзя нам сказать, который из нас счастливейший, который нет. Вам улыбнулась судьба, а завтра, быть может, она сразит вас в самую середку.
— Пускай потрафляет, я м-моей судьбе не препятствую. Что мы? Нет, вы скажите, что мы, Павел Захарыч? Утлые челны-с! Утлейшие челны на стихиях морей!
— Важно выразил.
— Не без головы.
— Вам бы, скажем, министром надлежало быть, а, однако, вы на бильярде по маленькой забавляетесь.
Голос из глубины:
— Жену стережет.
— Как жену? Кто сказал жену? — Финогенов багровеет.
— А по морде хочешь?
— Я и тебе-то, может, набок сверну.
— Бросьте, господа!
— А? Кто про жен? — кричит Никандр. — Нет, сами посудите… Я честный человек… Я честный человек, а она меня же… Да я ей… Я как… человек… И, однако, она лжет.
Подходит хозяин.
— Господа, прошу не выражаться! Никандр с Павлом Захарычем отсели.
— Туманит мое сердце, Никандр Иваныч. Сосет. Чувствую, близки дела великие. Вы-то что? С вами-то чего случилось?
— Лучше и не говорить! Пропащая наша жизнь, Павел Захарыч.
— Этого также сказать нельзя. Но, действительно, большую головоломку нам выставили сюда для решения, вы правы.
— А я думаю — и не головоломку… Эх, Павел Захарыч, по мне — сгинь все, пальцем не ударю. Надоело.
День за днем, день за днем… Все там будем.
— Выходит как бы и правильно, но в существе ошибка. Только мы сейчас не будем… Выпейте, Никандр Иваныч, на меня тоже так находит…
Сзади сели трое немчиков. Через стол от них две ‘девицы’. Немчики строили им рожи, что-то говорили. Одна вскакивала, бегала вокруг, хохотала, вертелась за стулом немца.
Вдруг тот обиделся.
— Пс-ть, — обратился он к хозяину. — Эта персона позволяет себе шутки. Я разговариваю с той персон, вдруг эта привесил мне на спину бумажный язык. Я прошу ее выводить.
Девица сконфузилась. Подошел хозяин, стал шептать ей. Рука его явно указывает на дверь.
— Это не я ему привесила, ей-Богу, не я! Я даже еще и не виновата!
— Постыдились бы, — говорит другая, — все-таки кавалер!
— Я прошу вышибать эту персон из заведения, если мы находимся в порядочном месте.
Пиджачок немца выражает презрение к дикарям, трактиру, необразованной сволочи.
— Ну-ка, вы, поспокойнее, сударь!
Голос Павла Захарыча теперь иной, странный. На минуту затихают. Немец негодует. Ершатся товарищи.
— Я не знаю этот человек, я требую, чтобы удалили ту персон!
— Удалили? Да ты кто сам-то? А? Кто ты, мразь несчастная? А?
Павел Захарыч весь малиновый, на губах пена.
— Это разбой! Я буду позывать…
— Вон! Сволочь! Вон!
Летит стол, бутылки, Никандр дико визжит, вцепился в немецкий галстук, хозяин задыхается, Павел Захарыч колотит кулаками, свистят из угла, девицы вылетели, в дверях виден городовой.
Никандра и Павла Захарыча везут в участок. Очень тихо, никого на улицах, в ясном небе полыхают звезды. Пахнет весной и лужами.
Голова Павла Захарыча окровавлена. Она свесилась вниз, на снег с нее падают красные капли. Спину ему придавил коленом дворник.
В участке их ведут к дежурному и вталкивают в низкую комнату подвального этажа. Павле Захарыч говорит полицейскому:
— Когда будут ревизоры, вас упразднят-с. Правду невозможно спрятать.
Дежурный ударяет его кулаком по лицу. Кровь идет сильнее. Павел Захарыч падает.
Лежит и Никандр у решетчатого оконца, рядом с блевотиной пьяного татарина. Сквозь решетки виден угол неба. Колоссальная звезда, золотая, взошла на нем. Глядя на нее, Никандр о чем-то думает. Потом он плачет.

IX

Гимназист Петя, черпая полой шинели в ручье, пускает с друзьями кораблики. Давно уже на резинах лихач Сергей, и знакомая горничная во дворе, напротив, бегает без калош.
Это тот самый день, когда, кажется, что, выйдя из дому, можно уйти Бог знает куда. Неизвестно, вернешься ли? Так бледно-золотисто небо, прозрачны бульвары. Вот девушка в черной бархатной кофточке, на груди ее свежие фиалки. Зеркальное стекло особняка, за ним белые гиацинты. И солнце медленно спускается. Оно улыбнулось покорной, девичьей улыбкой.
Как всегда, Никандр сидит в прихожей. Глаз его завязан, он бледен, молчит. Каждый входящий подумает про него: бит. Впрочем, все равно. Пусть думают. Все подло, все очертело. Вчера он получил письмо без подписи: ‘Жена ваша гуляет’. И еще разная дрянь.
Пусть гуляет. Если б это было два года назад, он страдал бы, ревновал, у них были бы сцены, но теперь безразлично. Вот сейчас ее нет дома. Неизвестно, где она, а он думает совсем о другом.
Он привык разбирать шаги всех по лестнице со второго, третьего этажа. Нет сомнения, это она. Сейчас блеснет на последнем марше серебряный мешочек в черной перчатке, пахнёт знакомым.
На голове Мариэтт бледно-сиреневая шляпа, сверху длинный вуаль-шарфик.
— Здравствуйте, барыня.
— Здравствуйте, Никандр. Что это с вами? Ушиблись? — Мариэтт взглядывает участливо, большим черным глазом.
— Да, в темноте, с лестницы… Теперь заживает.
Никандр покраснел.
Мариэтт, Мариэтт! Вы не знаете пьяных ночей, грубой сволочи, кабаков, участков, боли дикой. Вы цветете в тишине, вы гиацинт за стеклом, ваши стройные ноги попирают землю легко: как триумфаторы прекрасного. Вот вы мелькнули в прихожей, блеснули, и поплыла ваша прелесть дальше, навстречу весне, природе, чудесному, чего вы на земле являетесь носительницей.
Вместо вас войдет в эти же двери, часом позже, жена, Лена, со злобно-виноватым видом. Она знает свою неправду, даже она страдает, но боится: как Никандр встретит ее? И что она ему скажет?
Но Никандр сидит безучастно. Безучастно отворяет двери.

X

Аннушка, прислуга Настасьи Романовны, плачется Никандру на Кузьму. Как всегда, палец держит у губ.
— Хоть бы вы его образумили, Никандр Иваныч. Ведь с места из-за него гонят, из-за дьявола. Приладился ко мне с этой своей любовью, тьфу, ну его к лешему, и совершенно даже он мне не нужен. А чуть напьется — скандал.
Но Никандр и сама она знают, что это неправда: и не наплюет, и через неделю заскучает.
— Хоть бы он любил как люди. А то у-у, бум-бум, ей-Богу, Никандр Иваныч, иной раз в четыре часа ночи, вдруг, пожалуйте, ломится. Если б как благородные.
Вздыхают. Аннушка от огорчения, Никандр, вспоминая, как и сам он бывает ‘неблагородным’.
— Значит, очень вы его сердце уязвили. — Он улыбается.
— Какое сердце! Все спьяну.
Никандру так же казалось раньше. Но теперь он меньше презирает Кузьму. ‘Что ж, всякому свое’.
Только что ушла Аннушка, вваливается Кузьма, Никандр делает знак рукой:
— Ты, брат, потише тут. Здесь не женина комната.
— Да я, я ничего. Мне к бою не привыкать. Я понимаю. Где благородно, там благородно.
Кузьма тоже жалуется. Ему плохо, он ревнует Аннушку (про себя Никандр усмехнулся: неужели и ее можно ревновать?), она не всегда и неохотно пускает его, что ж ему делать, если не отворяют дверей? Стучит.
— А намедни, вот вам крест, всю ночь у порога и проспал, на черной лестнице. Так и не пустила, стерьва. Ну, конечно, в темноте стекло к ней высадил.
Все это Никандр знает. И как его лупили потом дворники, с каким диким упрямством колотит он в дверь к Аннушке, не давая спать барыне.
— Ей-Богу! Даже мышка соломку точит… значит же, и мне к ней хочется. Допустим, сегодня… Не пускает!
— Иди домой, иди, пока цел. И не думай ты глупостей.
Эти разговоры, полусвет вечера нагоняют уныние. Кузьма ушел. Никандр спит ночью плохо. В темноте бормочет что-то спросонья Лена — чужая теперь для него женщина, на которую он глядит равнодушно. Может быть, ее мучают сны?
Этой ночью будят мало. Он встает в семь. Выйдя к воротам, слышит крики. В глубине дворники бьют Кузьму.
Никандр раздражается.
— Ну как таки можно, живого человека… Звери, право, точно и не христианской веры.
— А ты поглядел бы за ним, заступник нашелся! Каждую ночь нам на дворе скандалы устраивает.
Окровавленный Кузьма удрал.
На черном крыльце появился Фролыч. Он с бакенбардами, без жилета, и кажется, даже его толстый живот смотрит на Никандра с презрением.
— Сам в участке получил по первое число, вот и вздумал за пьяниц заступаться. Видно, мало тебе еще наложили.
Дворники гогочут.
Никандр плюет по направлению к Фролычу и уходит.

XI

Три часа ночи, звонок. Мариэтт. Но на извозчике сидит еще кто-то в шубе. Мариэтт смеется.
— Сварю вам кофе, есть ликер.
Никандр покорно мерзнет у двери. Влетели снежинки, повили Мариэтт, тают на обшлаге Никандрова пальто.
Фигура в шубе слезла с саней. Блестя глазами, Мариэтт ведет ее наверх. Как весело они бегут! ‘Они любят друг друга, потому и лестница не кажется им высокой’.
Электричество гаснет. Надо спать. Пусть будет ночь, входящие, выходящие, вечная суетня, от которой нет отдыха. Надо отдохнуть, пусть они там живут, как хотят.
В пять снова звонок. Снова ждет он у двери. Наверху, в этаже, где квартира Мариэтт, шорох у выхода. ‘Вторник?.. Дорогой…’
Фигура в шубе спускается, подняв воротник. Никандр получает рубль.
Через пять минут подъехала фети-мети, слегка пьяная. Ее надо поддерживать за руку и вести до квартиры. Она дала двугривенный. Значит, всего он заработал рубль двадцать.

XII

— Дома Захарыч?
— Дома.
Никандр входит. Павел Захарыч, сидя, как всегда, на корточках, кроит что-то.
— А-а, вот кого Бог принес! Садитесь, сейчас кончаю.
— Пожалуй, фрак кому шьете? — Никандр улыбается.
— Нет, где ж нам фрак. Фрак, Никандр Иваныч, есть дело высокое. Мы сейчас другим заняты: перелицовываем старые вещи. Это тоже работа умственная, вы не думайте. Как, значит, было, так ты и потрафляй всему наоборот. В самую меру выкраивай.
Никандр не понял, куда надо потрафлять, но лицо Павла Захарыча глубокомысленно, он даже сильней раскорячил ноги, и без того кривые.
— Фрак! А вы знаете, у Дюпре-с: фрак триста целковых стоит, и если тебе не удался, весь ножницами тотчас же, чик-чик… Другой задаром шьют.
— Бог с ними, Павел Захарыч, не нам носить.
— Это конечно, я ведь так, между прочим.
Павел Захарыч снял очки.
— Ну, что новенького? Как жизнь наша малиновая?
Никандр потупился.
— Да что, плохо. Я теперь один, Павел Захарыч…
— Ну?
— Верно. Так что выгнал жену. Не желаю больше.
— Ай-ай-ай! Что ж такое усмотрели?
— И усматривать нечего. Просто гуляет. То с младшим дворником, теперь с приказчиком… Так, мальчишка, собачонок.
— Та-та! Это правильно, если жена без уважения…
Павел Захарыч отер большой, сократовский лоб.
— Плохо-с. А от каких причин, думаете?
— Думаю… Так, от нечего делать. Очень тяжко жить, завернуло что-то, Павел Захарыч. На стену и лезут.
— Возможно. Жизнь наша безобразная, об этом разговор уж был.
— Как сказать, для кого и хорошая. Вон барыня у нас живет, в пятнадцатом номере — замуж выходит, за границу уезжают, в теплые места… Да вы, кажется, видели ее?
— Пожалуй, что так. Слушайте, — перебил он вдруг, — душно тут очень. Берите картуз, выйдем на воздух. Денек-то славный, а?
Был уже вечер. Небо бледнело, светлым золотом легли закатные тучки. Павел Захарыч захватил гитару, и они вышли. Повернув два-три раза, оказались на плацу, за городом. Вдали дымил завод — сквозь ласку света. Налево лесок, буераки. А на плацу тонкий налет пыли по пробившейся траве. Худые дети, с завода, играют на нем, как маленькие щенята. Сели под забор в тень.
— Помните, как нас тогда угостили… с немчиком-то? — Никандр усмехнулся.
— Чистка была важная, действительно. Что ж дальше, Никандр Иваныч?
— Да ничего. Противно. Голову как-то теряешь в этой жизни.
Павел Захарыч задумался. Его маленькие глаза потемнели, он взял гитару. Потом жиденьким чистым тенором, тихим, как бы усталым, аккомпанируя себе, запел.
— Одна была-а-а уте-еха, мил плакать, плакать не велел. Одна была уте-е-еха-а-а…
Никандр лег ничком. Гусиная травка лезла в лицо. Песня, в детстве слышанная в деревне, подступала к сердцу. Хотелось плакать. Хотелось, чтобы было лето, как в детстве, речка с пескарями, мельница.
Павел Захарыч оборвал. На его глазах были слезы.
— Вы трудную вещь загнули, Никандр Иваныч. Вы загнули о том, как жить…
Он обхватил колени руками. Гитара лежала рядом.
— Что мы видим с вами вокруг себя? Какова наша жизнь? Мы видим, Никандр Иваныч, безбожную тьму, озверение человека и погибель. Мы вот детей этих видим, что тут играют… все они пропадут так же, как мы с вами. Сопьются-с, будут жен лупить… и некуда будет лучу Божьему заглянуть…
Павел Захарыч молчал.
— А, однако, я полагаю, — что есть правда, да трудно до ней допнуться. Можно переделать жизнь. Если б налечь миром, принажать — то достигли бы большого. А как достигнешь? Я и сам не знаю. Сидишь у себя в мурье, сочиняешь разные штуки… но все же без последствия. Вы как-то, Никандр Иваныч, в трактире говорили: ‘Пронзи мне сердце, Павел Захарыч!’ На что я вам отвечу: ах, если б мне кто его пронзил! Если б сказали мне: отдай себя, Павел Захарыч, пусть тобой правда одолеет, как некогда, Никандр Иваныч, она одолевала в делах мучеников-христиан. Вы думаете, я поколебался бы?
Никандр взглянул на него. Теперь только заметил он, какие голубые, светлые и тихие глаза у этого кривоногого человека.
— Нет, Никандр Иваныч, я бы не поколебался. Никандр встал и пожал ему руку.
— Вы человек душевный. Вам это зачтется.
Павел Захарыч взял гитару. Опять он тренькает, тихий свет заката лег на него.
— Простите ваше жену, — сказал он. — Ей нелегко, верьте мне. Гораздо труднее, чем вам.
Никандр лежал ничком. Только иногда вздрагивали его плечи. Павел Захарыч вздохнул.
— Я ухожу. Отдохните, подумайте.
Чуть наигрывая, он удалился. Долго была слышна его гитара. Наступали сумерки.

XIII

Впереди на резинах ехала Мариэтт, сзади Никандр, которого она просила взять вещи. Приближался вечер, весна выступала нежно, в тонком запахе тополевых почек, в предзакатном сиянии.
Улицы, по которым проезжали, были бедны, но сегодня, овитые синевой, казались трогательней, прекраснее.
На вокзал приехали довольно рано, провожающих еще не было. Мариэтт села в зале первого класса на диван, круглый, бархатный, посреди комнаты. Косое солнце ударило по ней сбоку, и она зажмурилась. Фиалки на муфте черного бархата засинели.
Пока Никандр хлопотал с багажом, наблюдал, чтобы артельщик правильно наклеил нумер, стали собираться. Вылезали из экипажей дамы, около Мариэтт собралась компания. Было два гимназиста, студент, Курциус, три барыни, господин. Он привез ей цветов. Потом приезжали еще люди, поздравляли с помолвкой, завидовали Парижу.
— Нельзя вырваться, — говорил человек в пенсне, худой. — Я люблю Париж.
Потом он задумался. Как будто на минуту ушел от этих людей, суетни, вокзала.
— В Париже я жил в ранней молодости. Кто знает Люксембургский сад?
Знали многие.
Он вдруг взял Мариэтт за руку:
— Ах вы, милая Мариэтт, поклонитесь вы Люксембургу. Там в Обсерваторской аллее гравий, и в мае шумят каштаны верхушками, внизу играют дети. Оттуда виден Монмартр. Там я гулял когда-то, каждый день, по утрам, кончив работу.
Мариэтт пожала ему руку. Они взглянули друг на друга. Ее глаз был счастлив и влажен, печален.
Ударил звонок. Болтая, смеясь, то сбиваясь, то растягиваясь лентой, вытянулись на перрон. Поезд подан. Последний вагон — прицепка, в нем едет губернатор. Потом первые классы, деревянная фанера ‘международного’, вагон-ресторан. Накрыт обед, белейшие салфетки стоят фунтиками, в них воткнуты розы. Свет играет в хрустале бокалов.
— Начинайте прощаться. Сейчас третий, не успеете со всеми.
Это как бы ласковая насмешка. Мариэтт целует подряд многих своих друзей, действительно, она не может сделать этого в одну минуту. А когда все перецелованы, кажется — вдруг кого-нибудь забыла?
Вот она на площадке. Кивает, закрывается муфтой. На реснице слеза. Кой-где влажны глаза у женщин. В последний момент господин в пенсне прикрепил ей к кофте маргаритку.
— Люксембургу-то! Не забудьте!
Поезд двинулся. Мелькая, плавно проносясь, сливались вагоны в туманную змею.
Полная дама, с глазами бледно-синей эмали, вздыхает.
— Апрель в Париже так хорош!
— Пропили мы нашу Мариэтт! Укатила.
Худой господин идет вдоль рельсов, обрывая свои маргаритки. Их головки летят по пути. У выхода он сталкивается с Никандр ом.
— Прощайте, Мариэтт!

XIV

‘Богемию’ заперли. Последним вышел Финогенов, обнимая Никандра.
— Выставляют нас из заведения! Э-эх ты, знай малина, играй камаринскую! Филь-филь, подфиль-филь, тру-фель-нафель подфиль-фи-и-иль!
Финогенов плясом проходит по мостовой. Вот он снова на тротуаре и без устали вьется в танце.
— Тру-лю-лю, моя головка, труфель-нафель подфиль-филь!
— Молчи! — кричит Никандр. — Перестань, пьяная тля.
— На том свете в лазарете больным кашицу варит! — вдруг взвизгнул Финогенов, осатанев.
Попотел городовой.
— Без шумов здесь. Чтобы тихо.
Никандр повернул в другую сторону. Издали Финогенов крикнул ему: ‘Прощай, кол тебе в хрен, пропащие все! Продала меня за три с полтиной’.
И в бешенстве, в бессмысленном азарте засеменил трепака.
Никандр шел лениво. Небо бледнело. Скоро должен был прийти рассвет, но этот приход казался безразличным. Мутный, усталый, взор не отдыхал.
На углу проспекта к нему подошла худая, черная девушка.
— Пойдем ко мне, Коля!
— Пойдем!
Теперь он был Колей, а она Маней. Он равнодушно слушал, что она говорила. Про каких-то пьяных гостей, которые не уважают и бьют бедных девушек. Никандр посочувствовал. У ворот дома слезли с извозчика. Впустил сонный дворник.
— Дай ему потом пятиалтынный.
Это запомнилось: на обратном пути дать пятиалтынный.
В комнате Мани пахло сыростью, висели бумажные цветы. На кровати красное шелковое одеяло.
— Выпьем!
Маня бледна. От холода, шлянья у ней под глазами круги.
Сидя у него на коленях, хлопая стаканчиками мадеру, она рассказывает вечные истории ‘девиц’: о детстве, первой любви, обмане, горестях своих. О каком-то ‘Сашке’, который сошелся теперь с другой. Никандр тоже пьет, и вдруг ему кажется, что сейчас она его зарежет этим ножом для яблок.
— Ты можешь человека убить? — спрашивает он. Маня смотрит пьяными глазами и не понимает.
— Пойдем, Коля, ляжем!
— Нет, постой. Ты умеешь по карнизам ходить?
— Коля, я не понимаю. Пойдем, ляжем! Ты, может, думаешь что? Я с тобой останусь.
— Нет. — Никандр упрям, бледнеет. — Я тебя спрашиваю, ты умеешь лазить по стенам?
Он снял обувь и пиджак и, стараясь изобразить тигра или дикую кошку, на четвереньках, легко и бесшумно делает круги вдоль стен комнаты. Где можно, идет по краю кровати, комода.
Маня болтает ногой.
— Ну, ходи, ходи! Вовсе и не страшно, ничего особенного. Неделю назад гость спьяну резать себя стал, и то я не испугалась.
Папироска в зубах и равнодушный вид указывают, что уже много такого и в этом роде видано в этой комнате. Действительно, не удивишь.
Сделав несколько туров, Никандр ложится, в поту.
Ну вот, только зря мучился.
Дальше все идет как надо. Минутами теряется сознание, минутами злей душит что-то. Сколько времени прошло? Сказать трудно. Но вот туманная заря, тонкая, больная. Запотели окна. Маня спит нездорово, подергиваясь. Теперь она еще худей.
Надо идти. Куда-то надо уходить, все идти, но никуда не приходить.
— Оставайся, Коля! Куда так рано?
— Пора.
— Ну, прощай, если не хочешь.
Она бежит босиком проводить его до двери. По дороге выхватывает из стакана розу, приколола ему.
— Слушай, Коля, заходи! Пожалуйста!
Он обещает. Не все ли равно. Конечно, никогда больше ее не увидит. Но можно и пообещать. Кто такая она? Тысячи таких Мань, все они уходят одна за другой, чтобы навсегда сгинуть. Чем эта лучше других?
На улице, в рассвете, он снимает розу. Хорошая роза. О чем такое вспомнилось? Нет, нельзя никак представить. Мелькнуло, и нет. Главное — ехать.
— Извозчик!
Резинки мягки и шумят чуть-чуть. Какое утро! Почему такая чудесная роза оказалась у Насти! Нет, она не Настя, ее зовут Лена. Раньше она была его жена, а теперь поступила на новое место. Впрочем, это все чепуха. А вот какой-то мост. Необыкновенно широкая река. Раньше не замечал. Половодье! Ровная, как могучая женщина. Течет упруго и немного шипит. Это льдинки.
А с востока вылезло солнце, проложило по воде широкие огненные дороги.
Шипение льда, холод, роза.
Никандр слез с извозчика.
— Поезжай, братец. Я того… пешком.
Извозчик отъехал.
Ах, какая славная река! И несет, и несет, если опереться на перила, смотреть вниз, то кажется, во-первых, что летишь. И второе, — там где-то очень в глуби есть ее сердце… милое, большое речное сердце.
Крутит, крутит, соединяет водяные косы, расплетает, точно идет ворожба на воде. А, вот это кто! Стало ясно, водовороты замолкли наконец, это то, что надо.
Никандр улыбнулся. Пусть! Значит, так надо. Чувство свободы, светлой тишины нашло на него. Отдых, отдых!
Он поднял правую ногу, налег грудью на перила и медленно полез.
Пять минут спустя городовой держал его за шиворот.
— Еще куда? Или совсем одурел?
Городовой был возмущен. Подходили любопытные. Что-то говорили. Одним было смешно, другие ругались. Городовой жарко рассказывал: ‘Как я, значит, стою, и вдруг это вижу, — неизвестный за перила шасть. Я его за загривок, разумеется…’
— Ну, народ!
— Эх, парень, парень! Никандр слушает равнодушно.

XV

Июнь, жаркий вечер. Трудно дышать, солнце прощально горит в стеклах, тучкой вьются в небе голуби, розовея. При закате туманно-пыльный полог оденет все. Людьми овладеет раздумье. В квартирах голо, одинокие жильцы виснут на окнах. Уйти некуда. Бульвары пыльны. Время летней тоски города.
Подперев голову, сидит на скамеечке, на тротуаре Никандр. Рядом открыта парадная дверь. Теперь лето, большинство жильцов разъехалось, работы меньше, но уходить все же нельзя. Да и куда идти, зачем?
По тротуару, напротив, шагает Павел Захарыч.
Он со свертком, видимо несет заказ.
— Далеко шествуете? Портной оборачивается.
— А, вот это кто! Давно не виделись. Здравствуйте.
— Садитесь, Захарыч, замучились, верно.
— Тепло-с.
— Даже очень.
Отирая пот, Павел Захарыч садится. Он будто смущен немного. После истории с рекой он видит Никандра впервые и не знает, как держаться.
— Ну, вот, Павел Захарыч, опять вы у меня в гостях. Время-то идет, не замечаешь.
Никандр улыбается.
— А вы будто устали, Никандр Иваныч?
— Нет, ничего. Теперь меньше работы. И жена помогает.
— Жена?
— Да, жена. Помните, что вы мне сказали? Я принял ее.
Павел Захарыч посмотрел на него.
— Помню-с. Очень хорошо помню. Что же, дай вам Бог счастья, Никандр Иваныч.
— Счастья?
Никандр опять улыбнулся.
— Этого дела вовсе нигде нет, незачем и говорить.
— Ах, Боже мой, Боже мой! — вздохнул Павел Захарыч. — Как это вам тогда… угораздило? Насчет потопления?
— Может, и вернее было б. Да что — было, теперь нет. Все опять по-старому. Даже забывать стал. Видите, каморка моя, телефон, жена… Все налаженное.
— Жильцы-то теперь другие?
— Бог с ними! Сколько ни меняй, все как один.
— Это верно. Так же у меня заказчики. Помолчали.
— Ведь и вы, небось, Павел Захарыч, — по-прежнему? Пошумите в кабаке, помудрствуете… а потом — к себе в угол?
Павел Захарыч не ответил. Он сидел, будто соображая.
— Что же делать, Никандр Иваныч, не мы одни. Намедни я читал Библию. Я иногда ее читаю. И там, в Екклезиасте, царь Соломон говорит: ‘Идет ветер к югу и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги свои’. Вот как выражено!
— Это сказано важно.
— Значит же, большая тоска взяла его. А ведь кто был?! Подумать только: царь Соломон!
Павел Захарыч покачал головой.
— Однако прощайте. Заболтался с вами.
Они расстались.
Скоро Лена позвала Никандра ужинать. Как всегда, за столом они молчали. Потом легли спать. Началась летняя ночь. Хотя жильцов возвращалось мало, Никандр долго не мог заснуть. Ему вспомнилось утро, река, Мариэтт. Ее образ, привидевшийся тогда в воде. Он знал — в последний, в предпоследний раз он ее вспоминает. Пройдет месяц, два, год — ничего не вызовет она в нем. Это было больно, но неминуче. Как неминуче будет он вставать, ложиться, делать дело, годами делаемое всеми.
‘И возвращается ветер, — вспомнил он, — на круги свои’.
Перед утром он, наконец, забылся.
1909

Комментарии

Литературно-художественные альманахи издательства ‘Шиповник’. СПб., 1909. Кн. 9. Печ. по изд.: Собр. соч. Кн. 2. Берлин, Пб., М., 1922.

——————————————————————

Источник текста: Борис Зайцев. Собрание сочинений. Том 1. Тихие зори. Рассказы. Повести. Роман. — М: Русская книга, 1999. 603 с.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека