Снег и кровь, Серафимович Александр Серафимович, Год: 1916

Время на прочтение: 10 минут(ы)

А. С. Серафимович

Снег и кровь

А. С. Серафимович. Собрание сочинений в четырех томах. Том 2.
М., ‘Правда’, 1980
В конце 1905 года я был в Москве.
Зима легла глубокая, снежная. Замороженные окна сплошь мшисто белели, а тяжелые белые клубы дыма медленно восходили над крышами.
Все шли и ехали с красными, как мясо, лицами. Кто тер перчатками щеки, кто торопился, не поворачивая головы, втянув в плечи, как будто у всех одна была забота, чтоб не одолел мороз, от которого всюду побелело железо и улицы терялись в холодной синеве.
Жизнь шла обычно, толпились в магазинах, в трактирах, то и дело отворялись двери, выпуская клубы пара, выходили пьяненькие с осоловелыми глазами. Та же толкотня на рынках, в рядах. Казалось, москвичи жили своей неугомонной обычной жизнью.
Ко только казалось — тревога таилась всюду: за прикрытыми воротами, за побелевшими окнами,— стучалась за енотовыми шубами, за сермягами. В этом морозном воздухе, чуялось, нарастало еще пока неназываемое.
А по ночам стояли зарева. Стояли зарева, и не разберешь, в какой части города. Просто, выделяясь над упругим электрическим светом, полыхало полнеба, шевелилось, и звезд не видно.
Ночью все торопились, оглядываясь, и переулки глухо и пустынно подкарауливали.
В такую морозную ночь я шел по Садовой. Мигали звезды, бесстрастно светили фонари. Я стал сворачивать на Спиридоновку. Где-то, должно быть на Бронных, глухо, как в вате, стукнул выстрел, и сейчас же за ним сразу два. И опять тихо, морозно, мигают звезды, светят фонари.
Я осторожно свернул на Ермолаевский к Патриаршим. И вдруг мимо по переулку, отбрасывая бегущую косую тень, откинув голову, без шапки пробежал студент в расстегнутой шинели. Мелькнуло у фонаря молодое безусое лицо, почудилось, в крови, и пропал за углом.
‘Что это?..’
Я остановился. И сейчас же из-за угла, звонко скрипя снегом, торопливо вышла группа студентов, держа руки в карманах, и тоже скрылась за углом, а один бросил на ходу:
— С оружием не ходить к Патриаршим…
Оглянулся — я один в переулке, стало быть, это относилось ко мне. Но тянуло неодолимое любопытство, и я осторожно пошел к пруду.
Возле серебрившихся деревьев чернела кучка народа. Когда я пересекал наискось улицу, один подбежал ко мне торопливо, испуганно и злобно, обдавая запахом водки, сказал:
— Давай револьвер… Стой!
— Какой револьвер!.. Что вам нужна?
Он, так же торопливо и злобно дыша, шарил по мне рукой.
— Да что вам нужно?
Подбежали остальные, человек пять, двое в валенках, один в теплой и потертой шапке с наушниками. Лица испитые и все так же испуганно-злобные, и сильно отдает перегаром.
Они все стали шарить по мне. У одного в руках кинжал.
— Нету оружия.
— А крест есть?.. Есть крест?.. Так тебя разъедак!..— злобно обдав подлой руганью и вытаращив глаза, крикнул высокий, худой, с подвязанными под холодным картузом ушами.
— Городовой!
Высокий быстро сунул руку ко мне в карман и переложил мой кошелек к себе. Городовой неподвижно чернел на углу спиной к нам.
Вдруг вся шайка на секунду воззрилась, бросилась за угол и исчезла. С Бронной, похрустывая снегом, вышло человек десять студентов…
Я обратился к ним:
— Что это за субъекты?
— Банды черносотенцев. На себя приняли миссию спасения отечества. Из-за угла подкарауливают прохожих, обшаривают, найдут оружие, избивают, иногда убивают и ранят. Студенчество особенно ненавидят, но осмеливаются нападать шайкой только на одиночек. Вчера двух студентов ранили, а третьего дня на Малой Бронной одного убили. Так шайками и сидят за углами.
Студенты ушли, а я пошел осторожно дальше. И теперь всюду чудилась тревога — в косой синей тени, густо лежавшей на снегу по углам от громадных молчаливых домов, в церковных дворах, над которыми в морозной мгле смутно и слабо сияли главы, по пустынным бульварам, изрезанным по снегу синими же тенями от деревьев — всюду.
И опять где-то далеко, спереди ли, сзади ли, как хлопушка, завязывая в морозе, хлопал выстрел, да вдруг посыплются, как горох, и опять смолкнет. Молчаливы замерзшие окна, молчаливы наглухо запертые ворота — обыватель, как улитка, втянулся в теплые комнаты, в углы и полеживает там.
Около часа возвращался домой. Жил на Пресне, и окна нашего громадного многоэтажного дома глядели на Зоологический сад и на пресненскую каланчу.
В доме, несмотря на поздний час, встретили меня шум, говор и волнение. На средней площадке столпились жильцы сверху и снизу, охали. Виднелся околоточный, несколько городовых — воры обобрали четыре квартиры и два чердака, утащили шубы, шляпы, шапки, разные вещи, с чердаков — белье.
— Ни днем, ни ночью покою нет,— говорил чахоточный околоточный в очках,— как с ума посошли, каждую ночь краж десять в районе. А все — революционеры.
— Какие же это революционеры, это — жулики,— сказал кто-то мрачно.
— Как ваша фамилия?
Обыватель, работая локтями в толпе, стушевался.
А утром опять уже озабоченная обывательская торопливая суетня. Но обыватели чувствуют, что что-то совершается, что-то назревает еще неназываемое.
В газетах среди откровенных и резких статей письма: ‘Граждане, торговец такой-то в Охотном ряду — ярый черносотенец: он говорил и делал то-то, то-то и то-то… Приглашаются все бойкотировать этого торговца’.
А торговец, засунув руки в карманы, презрительно посматривает злобными черносотенными глазами на проходящую публику.
Проходит день, два, площадка перед его магазином пуста, в магазине ни одного покупателя, все обходят, как зачумленного, а соседи-торговцы, конкуренты, такие же черносотенцы, потирают руки, втихомолку ухмыляясь.
Дня через три черносотенец взвоет, бежит униженно в редакцию и помещает письмо:
‘Я действительно был черносотенцем, но теперь переменил свои заблуждения, вижу, как я ошибался, и прошу простить меня’.
Странно теперь вспомнить этот дружный натиск общественного мнения. Ведь чтоб результат был ощутителен, нужно было массовое участие в бойкоте, и оно так и было.
Охотнорядцы — самая наглая, вызывающая клика черносотенцев, неизменно поставлявшая кадры при избиении студенчества. Однажды охотнорядцы-мясники, хозяева и приказчики, отстранив полицию, с длинными ножами пошли на манифестировавших студентов. А теперь, придавленные бойкотом, прикусили языки, ‘переменили свои заблуждения’, и по Охотному ряду разлился либерализм.
Эти удары общественного мнения поражали особенно ярых представителей черной сотни в разных — частях города и всегда с неизменным результатом ‘перемены своих заблуждений’.
Все возраставшая скрытая тревога наконец не выдержала, тонкая сдерживающая ее оболочка лопнула, и тревога разлилась по улицам Москвы. Москва вдруг стала пешей — остановились трамваи, местами нагромоздившись на площадях в баррикады, смолкли звонки, пропали гудки паровозов, омертвели вокзалы, и неподвижно стояли на путях вагоны. Еще не было столкновений, а тяжелое гнетущее ожидание навалилось на огромный город.
Улицы и площади Москвы закипели народом — сколько глаз видел, скрипя морозным снегом, кутаясь в облаках дыхания, шли и шли вереницей люди по мостовой, по панелям, и шли все одинаково: от центра, от сердца Москвы, к заставам. Шли в тулупах, в полушубках, бежали вприпрыжку в подбитых рыбьим мехом куртках и пальто.
Бабы, закутанные в навернутые по самые глаза платки, вели за руку посиневших от мороза детей, а побольше бежали сзади, играя и подбрасывая ногами мерзлый круглый конский навоз.
Многие везли за собой нагруженные добром и увязанные салазки.
И за заставами, сколько глаз хватал, шевелилась по пропадающему в морозной дали шоссе уходящая толпа.
— Куда путь-дорожку держите? — спрашивал я ни Пресне мужичка, тащившего салазки со скарбом.
Он остановился, высвободил бороду и усы от намерзших сосулек и сказал:
— Да что, работенка кое-какая была, да вот забастовщики забастовали, все остановили, делов теперь никаких, там перегожу, а тады опять назад.
Деревенский народ широкими потоками исходил из Москвы, равнодушно предоставляя назревавшую борьбу им, забастовщикам, ‘ребятам’, вообще им. Симпатии его интенсивно тянулись в их сторону, но сам он отстранялся и шел пережидать в деревню.
Еще не пришло время, еще тяжелый плуг горьких обид, кровавого горя не взрыл до глубины его сознания, не открыл полуопущенных глаз.
Однажды в такой же синевато-белый от мороза день ухнул орудийный выстрел, замер, завяз в морозе,— и у всех остался от него тревожный отпечаток, как неощутимое злое эхо.
И неведомо откуда он прозвучал: не то со стороны Страстной площади, не то из Замоскворечья, не то от Пресненской заставы.
‘Началось!..’
Мимо Зоологического проскакал взвод казаков.
Снова грянул орудийный удар и, сдваиваясь, еще. Потом вдруг посыпались горохом пополнее винтовочные выстрелы и пожиже револьверные.
‘Да, началось…’
Улицы опустели, но углы на перекрестках вдруг заполнились кучками народа. Неодолимо тянуло на улицу, невозможно было сидеть в комнате. Стояли часами, говорили, жестикулировали. И опять то же: тянуло любопытство,— но борьбу предоставляли им,— любопытство с примесью бессознательного, хотя и пассивного сочувствия забастовщикам.
— Бывала, бедным извозчикам житья нету: ды штрафуют, ды номера записывают, прямо хочь ложись ды помирай,— говорит красный мужичок в кучерском армяке,— а теперя городовик отмахнет извозчику, а он ему: ‘Пошел ты вон куды!..’ — и поехал мимо без полного внимания.
— Ну как же, слободнее куда стало,— раздаются голоса,— бывало, праздничными одними задушут. А ноне: вот тебе бог, а вот порог, не прогневайся.
Тут же около стены стоят человека три-четыре, кто с винтовкой, а большинство с поблескивающими в руках браунингами. Это — они, таинственные они, от которых замер весь город и, сдваиваясь, глухо отдаются где-то орудийные выстрелы.
Они мирно беседовали с публикой,— в черных барашковых шапках, некоторые в папахах, в коротких куртках, перехваченных ремнем, в высоких сапогах. Потом старший говорит:
— Ну-ка, Ваня, сними-ка… Больно уж свободно они там…
Ваня, с южным резким лицом и ястребиными глазами, должно быть горец, выступает за угол на широкую пропадающую в синей морозной дали улицу и, вскинув винтовку, припадает на одно колено. Раздается выстрел, и горец отбегает назад.
— Снял!.. Снял!.. Снял!..— слышится радостно среди публики.
Все, вытягивая шеи, напирая друг на друга, выглядывают из-за угла.
— Долой! — кричит один из дружинников.
Но прежде чем успевают понять, где-то в потонувшей синеве улицы грохнул орудийный выстрел, в ту же секунду, оборвав приближающийся свист, у противоположного угла воронкой дыма и пламени разорвался снаряд. Зазвенели стекла, посыпались куски водосточных труб и штукатурки. Кто-то закричал высоким заячьим голосом,— там тоже стояла кучка народу.
От нашего угла все прыснули, как перепуганные мыши. Кинулись в калитки, в подворотни, какая-то толстая женщина, перевесившись животом, тщетно лезла на забор, а ребятишки с хохотом стаскивали ее вниз,
Я отошел дома на четыре назад по переулку и остановился. На углу было пусто. Но понемногу снова стали собираться с этой и с той стороны кучки народа и, вытянув шеи и замирая, заглядывали из-за угла туда, откуда каждую секунду могла прилететь смерть. Невозможно было усидеть в комнате, неодолимо тянуло на улицу.
Возвращаться домой труднее. Магазины закрывались, улицы становились все безлюднее, на углах, там, где опасность, кучки народу, и те же вездесущие мальчишки шалят, выталкивают друг друга из-за угла под выстрелы, швыряют мерзлыми комьями.
Попал в Замоскворечье, едва выбрался. На Пятницкой возле дома Сытина стояли грохот и пальба. Когда я вышел от знакомых, путь был отрезан — все переулки продольно обстреливались, поминутно цокали пули в водосточные трубы, в ворота, в стены домов, осыпая штукатурку. Ни на улице, ни в переулках никому нельзя было показаться.
В углу всхлипывала баба и утирала красное мороженое лицо углом теплого платка, накрученного на голову:
— И-и, господи, как я теперь… Ведь детишки дожидают, теперь ревут, а тут носа не высунешь…
— Тебе говорят, садом, а там пустырем,— говорит дворник, облаживая у сарая топор.
За воротами в разных местах то и дело начинали сыпаться выстрелы.
— И вам, господин, этой же дорогой. Зараз этой калиткой в сад, а там пустырь, только пригинаться надо, чтоб из-за стенки не видать было, а то зараз цокнут пулей. Ну, пустырем проползете, там церковный двор, а из церковного двора в тихой переулочек, а там слободно.
Возле стоял и слушал, подняв на меня глаза и поминутно подбирая носом выжимаемые морозом сопли, мальчик лет девяти, должно быть, в материнской кофте — рукава висели до самой земли.
— Я вас провожу,— живо предложил он, подшмурыгнув носом.
— Ну, с богом!— сказал дворник.— Иди за ними,— сказал он бабе.
Мы втроем подошли к калитке, мальчик отодвинул завизжавшую старую задвижку, открылся большой сад.
— Снегу много,— сказал дворник, покачав головой. Деревья глубоко тонули в снегу: мы стали проваливаться почти по пояс.
Где-то загоралась перестрелка, вверху пели пули, шевелили ветви, а иногда обмерзшие веточки падали, как подрезанные ножом.
Мы болтались в снегу, пригибаясь, иногда почти ползая. В углу сада двое возились над чем-то черневшим в снегу.
Мальчишка воззрился, как гончая на зайца,
— Кого-то волокут.
— Никак убили! — воскликнула баба, совсем легла на живот и, вскидывая руками, точно поплыла.
Когда добрались до людей, оказался, должно быть, рабочий, со слезящимися, намерзающими глазами и в потертом лоснящемся пальто. Возле суетилась франтовато одетая, вероятно, горничная, а на снегу, на широком лубке, застланном ковром, беспомощно лежала на подушке страшно полная дама, в великолепной лисьей шубе. На полном, красном от мороза лице неестественно синевато и густо выступала пудра. Она перевела на нас большие выпуклые, полные ужаса глаза и сказала:
— Боже мой, что же это такое!.. У нас люстру в зале пулей разбило…— и в изнеможении закрыла глаза.
— Али больная? — участливо спросила баба.
— Здоровее нас с тобой,— проговорил рабочий, стоя по колено в снегу, согнувшись и разбирая веревочную лямку на груди, которая шла к лубку.— Муж у’хал, а она боится, а идтить не может — разве согнешься при такой корпуленции? Четвертной билет обещала. Вот и волоку, взмок весь, пудов шесть будет…
Он встал на четвереньки, уперся, как бык, и потащил лубок с покачивающейся на подушке барыней. Горничная заботливо помогала.
— Ох ты, господи! Мать пресвятая, до чего дожили,— воскликнула баба.
А мальчишка повалился на спину, задрал ноги и, дрыгая ими и мотая длинными обмерзшими рукавами, неудержимо стал хохотать на весь двор.
— Цыц, ты бесенок! Все ухи оборву… сатана…
Наконец добрались до пустыря. В заборе выломана доска, все пролезли в дыру и с большим трудом протащили барыню. От церковного двора я пошел свободно, вспыхивавшая от времени до времени перестрелка оставалась позади.
По городу стали расти баррикады — по улицам, по переулкам.
С утра до двенадцати часов идет постройка баррикад. Валят столбы, тащат снятые ворота, калитки, будки, газетные киоски, выдранные из заборов доски, все оплетают телеграфной и телефонной проволокой. Поют:

Вы жертвою пали…

Ребятишки всюду скачут, как бесенята… Помогают и бабы и девки, главным образом фабричные работницы.
А обыватели, кухарки, хозяйки с корзинами мирно шествуют в мясные, в зеленные за провизией, и никто не стреляет, и все спокойно и тихо. Нельзя же без обеда оставаться. Спокойно вырезывалась на холодном зимнем небе грозная пресненская каланча.
С двенадцати часов улицы обезлюживались — ни души. Нельзя было носу показать, не только за ворота или калитку, но даже в форточку окна,— сейчас же летела пуля. Только прячась за баррикадами да за углами, чернели напряженные фигуры дружинников. Иногда они припадали на колено, и вспыхивали дымки их выстрела’.
С каланчи, из-за зданий за Зоологическим садом, тоже вспыхивали тоненькими желтыми иголочками огоньки выстрелов или потрясающе бухал орудийный выстрел. Сторож, отправившийся в Зоологический сад кормить зверей, упал, и долго чернел на снегу его труп.
Ночью измученные дневной борьбой дружинники — их была горсточка — уходили передохнуть, поесть. Тогда приходили солдаты: приезжала пожарная команда, обливала расположенные понизу баррикады керосином и жгла их. Огонь трещал, пожирая дерево, и небо багрово шевелилось.
А с утра снова тихо и мирно, с корзинами идут за провизией. А поперек почернелой, обтаявшей до камней, пахнущей дымом мостовой строятся свежие баррикады под ‘Вы же-ертвою па-али…’.
Управляющий нашего огромного дома озабоченно ходил по квартирам, справляясь, действует ли водопровод. Ассенизационный обоз не действовал, и была опасность потонуть в нечистотах.
— Хоть на улицу под пули беги. А знаете что,— сказал он,— что замечательно: ни одного воровства. Вот утром до двенадцати все же свободно ходить, квартиры настежь, хоть бы перышко утащили. Как сквозь землю провалились, а ведь прежде в наших местах целые притоны были, каждую ночь, каждую ночь кражи, взломы, нападения, а теперь жулье как воды в рот набрало.
Скоро идиллия кончилась: улицы стали обстреливать и днем и ночью. Ночью стреляли по освещенным окнам, приходилось завешивать. Фонари всюду погасли. Выйдешь, как стемнеет, украдкой во двор, темная морозная ночь над домами, лишь звезды играют. Тишина. Где-то упорно и долго лают собаки. И чудится — спит мирно деревня, и нет тревоги, нет страха и смерти, лишь собачий лай все стоит, подчеркивая мир и покой.
Нарушая очарование, грохнет орудие, другое, и красивой огневой дугой над крышами летит под звездами снаряд. Слышен взрыв, другой, третий. Помертвели звезды: начинает полыхать багровое пламя — горит фабрика Шмидта.
И все, все, сколько ни есть, обыватели, все сидят по своим комнатам, углам, полуподвалам, предоставляя горсточке людей в морозную ночь биться за то, что и он, обыватель, не прочь бы получить, если бы ему дали.
Так тянется время, и все прислушиваются то к тишине, то к бухающему одинокому орудийному звуку.
Пришла наконец развязка. Еще было темно, часов с четырех загрохотали у Зоологического сада орудия и мелко и дробно затрещали пулеметы. С трудом вставлялись между ними одиночные винтовочные и револьверные выстрелы.
Вдруг пули зачавкали в окна нашей и соседних квартир, звеня стеклом, впиваясь в перегородки комнат и густо обсыпая на пол штукатурку. Женщины с визгом хватали детей, бежали в дальние комнаты и кидались с ними на диван, на постели, загораживаясь подушками. Мужчины лазили по комнатам на четвереньках, чтобы не подыматься выше подоконников и не угодить под пулю.
Пули часто попадали в наши черные окна. В некоторых квартирах, сбивая со стен штукатурку, застилало пол по щиколотку.
Рассвело. У окна одной квартиры разорвался снаряд, начисто высадив раму и все изуродовав в комнате. Тогда из всех квартир, похватав детей, все понеслись вниз, по лестнице, в подвал. В подвале было столпотворение. В соседних дворах горели подожженные солдатами дома. В подвале сидели сутки.
Наконец часам к девяти утра все стихло. Пришел дворник и сказал:
— Вылазьте, можно…
Все повылезли с таким чувством, как будто в первый раз увидели и светлый день, и дома, и людей. На улицах уже стояли городовые.
— Слава тебе, господи, слава тебе,— крестился дрожащей рукой старичок в наваченном кафтане,— вернулись власти предержащие.
Все разошлись по квартирам. И вдруг с разных площадок лестницы понеслись отчаянные крики:
— Батюшки!.. Караул!.. Обобрали!.. Что же это?..
— Слава те, все по-прежнему, все,— крестился старичок,— слава богу, успокоился народ, даже воры вернулись.
— Да идите вы сюда! — кричали женщины, зовя мужчин.
Несколько квартир оказались обобранными до нитки. Все входило в свою обычную колею.

ПРИМЕЧАНИЯ

Снег и кровь. Впервые, под названием ‘Десять лет назад’,— в петербургской газете ‘Биржевые ведомости’, 1916 (дата неизвестна).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека