Рабочий день, Серафимович Александр Серафимович, Год: 1897

Время на прочтение: 23 минут(ы)

А. С. Серафимович

Рабочий день

А. С. Серафимович. Собрание сочинений в четырех томах. Том 2.
М., ‘Правда’, 1980

I

Стало светать. По стенам на полках выступили из предрассветных сумерек банки, флаконы с притертыми стеклянными пробками и печатными надписями, выделился неясным силуэтом высокий пульт провизора.
Огромные стеклянные двери, выходившие на улицу, были заперты. Сквозь другие двери, открытые в соседнюю комнату, на высокой стойке виднелась фигура спавшего человека. Это был дежурный в эту ночь ученик. Сладкий предутренний сон овладел им.
На улице еще больше посветлело. Утренняя сентябрьская свежесть проникла в комнату. Карасев потянул на себя старенькое пальто, служившее ему вместо одеяла, и закрылся с головой.
У входной двери раздался звонок. Надо вставать. Не хочется Карасеву подыматься — так сладко бы заснуть! Опять стали звонить. ‘Черт с вами, не передохнете!’ И Карасев еще больше натянул на голову пальто. Но сторож, спавший у двери, видно услышал звонок, поднялся и отпер дверь, потом подошел к Карасеву и стал его дергать.
— Вставайте, господин Карасев, пришли покупатели.
Карасев некоторое время крепился и молчал, но потом — делать нечего, пришлось-таки вставать. Заспанный, щурясь от света, вошел он в аптеку.
— Ну, чего вам? — недовольно обратился он к стоявшей молодой бабенке.
— На десять копеек притиранья и на семь копеек белил,— проговорила она скоро и тонким голосом.
Карасев, все так же хмурясь, недовольно бурчал, наполняя две крохотные баночки:
— Идол вас носит, чертей, ни свет ни заря!.. На, бери,— сказал он и с сердцем сунул баночки на стойку.
— Получите,— проговорила покупательница, подавая семнадцать копеек.— На базар идем, так пораньше и зашла, хуторские мы,— добавила она, чтоб оправдать свое раннее посещение.— Прощайте.
Карасев ничего не ответил, только опустил деньги в карман, вместо того чтобы положить их в кассу. Он стал крепко зевать. Начинается опять все то же: нестерпимо приевшаяся, изнурительная, кропотливая четырнадцатичасовая работа, ученики, провизора, помощники, ругня, брань, постоянно входящая и выходящая публика — и все это в течение целого дня. У него защемило сердце. Он махнул рукой, пошел, взобрался на стойку, натянул пальто и моментально заснул. Сторож тоже прикорнул у двери. Часы уже пробили семь. Давно надо было все приготовить к предстоящей работе, но в аптеке стояла тишина.

II

По лестнице, ведущей к аптеке, спускался провизор. Он жил во втором этаже. Его новенький, с иголочки, щегольской костюм и безукоризненная манишка не гармонировали с бледным, истомленным лицом. Он осторожно спускался, следя, чтоб не оступиться, и все поправляя галстук. Он тоже испытывал обычное чувство начинающегося дня и привычных занятий, от которых зависит насущный кусок хлеба. Ему предстояло с семи часов утра до десяти вечера простоять за пультом, стаксировать шестьдесят — семьдесят рецептов, распределить работу между учениками, проверить каждое приготовленное по рецепту лекарство — и при этом постоянно помнить, что малейшая ошибка разом может разбить его карьеру, что из-за рассеянности, невнимательности, незнания или просто недобросовестности кого-либо из учеников он может лишиться места и угодить под суд. Но, как вообще всякий человек, изо дня в день занимающийся одним и тем же делом, он меньше всего думал об этом.
Особенное ощущение усилия, которым обыкновенно утром заставляешь себя взяться за ежедневную, приевшуюся работу, и вместе привычное сознание своего положения как начальствующего в аптеке наполняли его. Он поглядывал себе под ноги, рассеянно скользя рукой по гладко отполированным, уходившим вниз перилам.
Смешанный характерный запах аптеки, когда он отворил дверь, охватил его, вызывая представление всего, что в течение дня наполняло собою его рабочее время. И он спокойно и равнодушно, ни о чем особенно не думая, притворил за собою дверь, ощущая привычную обстановку места своей постоянной работы.
Но тут разом, нарушая его настроение, неприятно бросился в глаза беспорядок: аптека еще не была отперта, сторож только поднялся с своего жесткого ложа и лениво сворачивал убогую постель, а дежуривший ученик храпел на всю аптеку.
Чувство досады и раздражения поднялось у провизора не столько, впрочем, за непорядок, сколько за то, что не торопились все приготовить к его приходу и как будто не ожидали его. Взглянув на заспанное с красными рубцами от жесткой подушки, равнодушное лицо сторожа, он почувствовал еще большее раздражение, выругал сторожа, велел ему отпереть аптеку, потом торопливо подошел к спавшему дежурному и грубо сдернул с него пальто.
— Вставайте, восьмой час.
Тот испуганно вскочил и уставился на провизора бессмысленными глазами, но, разобрав в чем дело, медленно слез со стойки и сердито стал собирать постель.
— Какого же вы черта — аптека заперта, ничего не приготовлено!
— Чего вы лезете, семи часов еще нет. Я чем виноват? Чего дежурного на смену нет? Что вы ко мне пристали?
Карасев говорил грубо, с злобным лицом, не давая вставить провизору слова. Злоба и желчь поднялись в нем. Он хотел наговорить ему больше грубых слов, не думая и не желая думать, что, быть может, он и сам виноват.
— Молчите же! Говорят вам — сегодня же заявлю Карлу Ивановичу.
Карасев стиснул зубы, забрал подушку, пальто, полстёнку и вышел во внутренние двери, чтобы отнести в свою комнату. Проходя через аптеку, он мельком взглянул на часы — было действительно четверть восьмого. Но то, то он проспал и, стало быть, был сам виноват, не уменьшило его раздражения против провизора. Хоть он и понимал, что не мог же тот позволить ему спать, когда аптека должна быть открыта,— он все-таки злобно и цинично выругался, выйдя за дверь, чтобы дать физический выход накопившемуся раздражению.
Провизор пошел за стойку, повернулся к пульту и стал вытаскивать рецептные книги. Торопливое, тревожное чувство поскорей дать Карасеву почувствовать свою власть и заставить его раскаяться не давало улечься его раздражению.
В воздухе как-то сразу почувствовалось то особенное настроение досады и неудержимого желания переругаться и всячески унизить друг друга, которое часто, по-видимому без всякой причины, охватывало всех в аптеке.
Пришли и остальные ученики и помощники с хмурыми, заспанными лицами и недовольным видом, точно на дворе с утра начинался мелкий осенний дождик, была слякоть, пасмурно и сыро и у всех на душе скребли кошки.
Всем предстояло одно и то же: четырнадцать часов на ногах развешивать, растирать, паковать, выкатывать пилюли, поминутно бегать от шкафа к шкафу, в материальную, в лабораторию, без перерыва, без отдыха вешать до десяти часов ночи. И кругом все та же обстановка, та же насыщенная атмосфера, то же отношение друг к другу и то же ощущение своей замкнутости, отделенности от всего, что вне аптеки.
Начинался обычный рабочий день, монотонный и скучный. Хотелось спать и ничего не делать.

III

Сторож, ступая своими огромными сапогами, равнодушно и с видом человека, которому решительно нет никакого дела до того, что делается в аптеке и как себя чувствуют все, кто тут есть, принес два больших жестяных чайника с кипятком и осторожно поставил их на стойку. Горячие чайники сейчас же приклеились к клеенке, так что их приходилось отдирать с усилием.
Стали пить чай на той самой высокой и узкой стойке посреди материальной, на которой спал дежуривший в эту ночь Карасев. Все торопливо отхлебывали из стаканов мутную, отдававшую металлическим вкусом, тепловатую жидкость. Говорить было не о чем: все знали друг друга и надоели, и все было одно и то же. Поминутно то одного, то другого отрывали и звали в аптеку: стала заходить публика.
В материальную вошел худенький, вытянувшийся мальчик, лет шестнадцати, с впалой грудью и в запятнанном пиджаке, который нескладно висел на его длинной сутуловатой фигуре. Это был младший ученик.
Он подошел к стойке, налил себе чаю и поискал глазами хлеб, но на клеенке валялись только крошки.
— Какого же это черта хлеб сожрали? Что ж это такое? Съели, а тут хоть сдыхай!— проговорил он, стараясь удержать дрожь в голосе.
Его фигура, весь склад обнаруживали тот переходный возраст, когда усиленный рост заставляет вытягиваться, гонит вверх молодое, еще не окрепшее тело, делая его нескладным и несоразмерным, как будто отдельные части не поспевают друг за другом в развитии.
Бледное худощавое лицо выражало природную доброту, мягкость и податливый, несамостоятельный характер, но теперь досада и бессильное желание как-нибудь наказать, дать почувствовать ученикам их вину меняли его выражение, подергивая лицевые мускулы и концы губ, а голос срывался крикливой фистулой.
Все это производило впечатление чего-то несерьезного, полудетского, и Андрей Левченко это чувствовал, и ему хотелось как-нибудь иначе себя поставить, но он не умел этого сделать, чтобы не казаться дальше смешным и мальчиком, он замолчал, со стуком мешая ложечкой крутившийся воронкой чай, потом вдруг с раздражением оттолкнул ни в чем не повинный чайник, который отклеился и плеснул воду, и поднялся, размахизая руками.
— Сволочь! Только бы им нажраться, скоты!.. Отчего я не ем чужое никогда? Безнравственные люди!
— Чайник опрокинул, черт дохлый!
Поднялась общая брань. Карасев с злым лицом накинулся на Андрея. Бессонная ночь дежурства, баба, не давшая поспать утром, провизор, четырнадцатичасовая работа впереди — все это странно смешалось у него с представлением фигуры и выражения лица Андрея Левченко и с тем, что он — младший ученик и не имеет права возвышать голос.
— Что из себя генерала-то корчишь! Кто тебя тут боится!.. Скотина!
Все дружно напали на Левченко. У него действительно кто-то съел хлеб, но выходило так, как будто он сам был виноват в чем-то.
Стараясь удержать подергивавшиеся губы и слезы сознания своей правоты и бессилия защититься, Левченко проговорил несколько грубых ругательств, чтобы как-нибудь поддержать свое достоинство, затем отошел в угол и, наклонившись, стал рыться в пустых склянках.
Обида, чувство беспомощности и одиночества щемили в душе болезненным ощущением. Полгода прошло, как он поступил в аптеку, и с тех пор он ни дня, ни минуты не знал покоя. Его преследовали, ругали, унижали, издевались. За что? Он работал, как мог, старался угодить всем, но чем больше усилием работы и угождением другим пытался оградить себя, тем больше терпел. Даже из аптеки, куда он выходил из материальной в редкие свободные минуты, чтобы присмотреться и поучиться приготовлению лекарств, его гнали, как зараженного проказой, в материальную — мыть пузырьки, резать и наклеивать сигнатуры. Старшие ученики, помощники и провизор тоже когда-то были в таком же положении и в свою очередь терпели обиды и унижения от всех, кто стоял хоть на ступень выше их по иерархической служебной лестнице, а теперь, в силу психологической реакции, совершенно бессознательно вымещали чувство горечи за свои загубленные юношеские годы на Андрее.
Но ему было не до этих соображений. Озлобление и чувство мести росли в нем.
Он торопливо наклеивал сигнатурки, и в голове одна за другой мелькали несообразные мысли о мести и о несчастиях, которые должны постигнуть учеников, помощников и провизора. Сделается пожар, или они отравятся хлором, или, лучше, не отравятся, а ошибутся в лекарствах и отравят пациентов,— тогда придет полиция и заберет их, и они в отчаянии будут просить и умолять Андрея спасти их, сказать, что это он по неопытности перемешал банки. И он тогда подойдет и скажет им: ‘А помните, как вы меня мучили, и унижали, и всячески издевались надо мной, и не было мне ни минуты покоя, и никому не приходило в голову, как мне больно и горько, а теперь сами просите?! Зачем же вы меня мучили? За что?’
Да зачем он должен переносить все это, за что его все так не любят? За то только, что он — младший ученик. И ему до боли становится жалко себя, жалко своей молодой жизни, своего прошлого, гимназии, детских игр и материнской ласки.
Он наклоняется, лицо у него сморщивается, и с усилием задерживает жгучее ощущение навертывающихся слез.
Вошел провизор и, стараясь придать себе вид строгости и недовольства, приказал старшим ученикам идти в аптеку, а младшему браться за заготовки. Карасев и два старших ученика прошли в аптеку, отомкнули шкафы, подоставали ступки, полотенца, стеклянные воронки, стаканчики с делениями, совки для захватывания лекарств и все разложили и расставили по местам, как это они делали каждое утро, начиная работу.
Темные высокие потолки с неподвижно висевшей посредине лампой, недостаточное освещение, выступавшие своими размерами шкафы, отсвечивавшие темным блеском полированные стойки, ряды круглых белых банок с черными надписями и пряный воздух — все это, казалось, как раз соответствовало тому настроению однообразия, равнодушия и скуки, которое царило в аптеке.
В зеркальное окно виднелись кусок мостовой, панель на противоположной стороне, вход в портерную со старой вывеской, на которой были нарисованы кружка и бежавшее через ее края пиво. Утреннее солнце откуда-то из-за крыши аптеки, оставляя ее в тени, ярко, весело и ласково освещало эту вывеску, водосточные трубы, плиты тротуара, блестевшие стекла фонарей, карнизы и выступы на противоположной стене и белевшие в окнах занавеси.
Трескотня экипажей по мостовой, то усиливаясь, то слабея, доносилась сквозь закрытые двери вместе с немолчным гулом большого города. Мимо окон в ту и другую сторону проходила суетливая толпа, внося движение и жизнь в уличный шум, и постоянно мелькали из-за подоконников детские шляпы и шапочки.
Но все это как будто не относилось к аптеке. Тут было чинно, тихо, сумрачно. Ученики с сосредоточенным, деловитым выражением на бледных лицах работали за стойками, а провизор все так же неустанно писал и таксировал рецепты, стоя за пультом.
На лавках сидело несколько человек, дожидаясь лекарств. Они глядели на штангласы, на цилиндры, на огромные баллоны с цветной жидкостью, на всю эту своеобразную обстановку, получая впечатление аккуратности, педантичной чистоты, точности и того особенного значения, которым аптека невольно выделяется в представлении у каждого среди других учреждений, и со скучающим видом незанятых людей следили за всеми манипуляциями прилично и опрятно одетых молодых людей, быстро, ловко и самоуверенно работавших за стойками.
Каждый раз, как кто-нибудь входил и отворялась дверь, аптеку на мгновение радостно, до самого потолка заполнял уличный шум, но тотчас же, словно подрезанный, падал и снова продолжал журчать беспокойно и подавленно сквозь стекло затворившихся дверей. Ученики, не отрываясь, мельком взглядывали на вошедшего, торопливо доделывая рецепты, и впечатление нового посетителя сейчас же изглаживалось напряжением работы. Фигуры, лица, выражение физиономий, платье примелькались и сливались в одно общее серое представление, покрываемое ощущением однообразия и привычки. Лишь молодые девушки выделялись на общем фоне серых, примелькавшихся фигур и лиц миловидностью и грациозностью молодости. Слух приятно поражал молодой, звонкий голосок, вызывая чувство симпатии и участия. Карасев или кто-нибудь из учеников предупредительно отпускали что нужно, двери снова затворялись, и опять все принимало прежний серый, будничный оттенок, и все посетители становились похожими на одно лицо.
Каждый день точно так же проходило время, точно так же поминутно входили и выходили посетители, надо было лазить по полкам за банками, отсыпать, смешивать, наклеивать сигнатуры, точно так же ученики и помощники вели себя строго и чинно на глазах публики и ругались, острили, смеялись и привязывались друг к другу, когда оставались одни, чувствуя все то же скрытое, упорно враждебное отношение к принципалу и к блюдущему его интересы провизору.

IV

Иногда ученики придумывают для себя какое-нибудь развлечение. Особенно на это мастер Зельман, старший ученик, круглый, пузатый, коротенький. Он вечно покатывается со смеху и старается выкинуть какую-нибудь штуку. Вот он работает рядом с Карасевым, ему страшно надоело работать, и его ужасно подмывает устроить выходку, но в аптеке публика, а за пультом провизор. Тогда он нагибается, будто ищет склянку внизу, и хватает Карасева за ноги. Тот, чтоб не упасть, тоже нагибается, наваливается на Зельмана и начинает его немилосердно давить кулаками в спину, в брюхо, в шею, в голову. Их обоих не видно за стойкой ни публике, ни провизору, и они терзают друг друга на полу, страшно напрягаясь и затаив дыхание, чтоб не крикнуть или не расхохотаться. Если случайно выйдет провизор из-за пульта и увидит их в таком положении, их немедленно уволят из аптеки,— вот эта-то опасность и придает особенную пикантность их возне. Потом они подымаются и спокойно, как ни в чем не бывало, принимаются за прерванную работу, и публика только удивляется, отчего это у них стали такие красные лица.
Но иногда шутки выкидываются менее невинные. Так, однажды Зельман, улучив минуту, набил полные карманы слабительными пряниками и такими же шоколадными конфетами, незаметно выбрался из аптеки и накормил этими пряниками всех, кого успел встретить во дворе: кучера, дворника, горничных, кухарку, даже городового, стоявшего на улице как раз против аптеки. Через два часа обнаружились последствия этого угощения, во дворе поднялось невообразимое смятение, а городовой совсем сбежал с своего поста. Хозяева немедленно отослали лудить все кастрюли и самовары, полагая, что произошло отравление. Ученики поминутно выскакивали в материальную, валились на стойку лицом вниз и хохотали до истерики. Провизор страшно ругался, что они бросают рецепты, и никак не мог придумать, что это с ними поделалось, и только под конец догадался, что вся эта история — их рук дело, тем не менее не донес принципалу, опасаясь, что и его самого не поблагодарят за то, что он не досмотрел за учениками. Среди однообразных, тоскливых дней, без развлечений, без удовольствий, без каких-либо признаков духовной жизни, ученики прибегали к подобным выходкам как к единственному способу внести хоть сколько-нибудь разнообразия в свою монотонную жизнь. А жизнь в аптеке складывается так, как складывается она у людей, продавших свои руки, время, способность к труду. Принципал в девяноста девяти случаях из ста смотрит на своих служащих, как на источник живой силы, необходимой для ведения аптекарского дела, стараясь при наименьших затратах извлекать из них возможно большее количество работы. В течение четырнадцатичасового дня не дается ни минуты свободной, даже после изнурительного, бессонного ночного дежурства нет возможности отдохнуть два-три часа. Для помещения отводятся какие-нибудь каморки на чердаке или в подвальном этаже, и к столу подаются отбросы. А чтобы запродавшие себя не роптали и не огрызались, принципалы имеют ‘Правила для зачисления и службы в аптеках аптекарских учеников, помощников и провизоров’, благодаря которым они так же распоряжаются фармацевтами, как распоряжаются склянками, баллонами, дубовыми шкафами и препаратами. Ученик, чтобы получить право держать экзамен на помощника провизора, и помощник — на провизора, должны прослужить, для изучения якобы практически дела (а на самом деле — для доставления дешевых рук), три года, причем поступивший в аптеку должен прослужить в ней подряд не менее шести месяцев, каковы бы ни были условия жизни в этой аптеке, иначе служба пропадает и не идет в счет. И принципалы как нельзя лучше пользуются этим параграфом для ‘укрощения строптивых’: при малейшем поводе, а то и без повода, фармацевту грозит немедленно быть выброшенным на улицу, а из формуляра вычеркиваются недослуженные шесть месяцев, хотя бы там недоставало двух-трех дней, так что время, когда он может держать экзамен на помощника, опять отодвигается, и опять приходится сызнова тянуть изо дня в день все ту же постылую лямку. Ученики в свою очередь употребляют все, какие только у них имеются под руками, средства — хоть сколько-нибудь сделать сносным, скрасить свое существование, а если нельзя, так хоть отомстить — бессознательно, конечно,— за свою медленно высасываемую молодую жизнь, здоровье, счастье. Как бы ни были невыносимы условия, ученик из всех сил старается прослужить первые шесть месяцев. Но лишь только стукнут роковые полгода, он скочевывает и ищет лучшего места службы. Оно должно, непременно должно быть где-нибудь — потому, что живут же люди по-человечески, и потому, что слишком уж невыносимо жить на старом месте. Первое время новая обстановка, новые отношения, товарищи, публика заслоняют как будто сущность вещей, представляя здесь более сносным существование, но этого всего хватает на несколько дней, много — на неделю, полторы. А там опять то же выдаивание сил и здоровья из молодого тела и ожидание, когда пройдут эти проклятые, томительные шесть месяцев, когда можно будет уйти из этого ада и попасть в лучшую аптеку, которая где-то там непременно существует,— и это до тех пор, пока не пройдет три года. Тогда, если только несчастный фармацевт за это время не спился окончательно, не получил чахотку, не отравился двадцать раз, не лишился за замаранный принципалом формуляр звания фармацевта и всеми правдами и неправдами, с помощью знакомых и родных, откладывая последние гроши своего тощего жалованья, сумел сколотить маленькую сумму,— он едет в университетский город, готовится, голодает, наконец сдает экзамен и возвращается помощником. Потом… потом опять начинается та же история, и так — до получения звания провизора, которого редко кто добивается.
В отпор прямой и открытой силе и власти принципала по отношению к нему все дозволяется. Ученики, как у себя в сундуке, распоряжаются в кассе, если представляется к тому малейшая возможность, по шкафам — духами, одеколоном, мылом самым дорогим, помадами и прочим, раздаривая их направо и налево, кому нужно и не нужно. Материала для лекарств идет вдвое, втрое больше, чем нужно, и при малейшем недосмотре все немедленно выбрасывается в таз и с избытком набирается в материальной. Уследить же за всем провизору или самому принципалу нет физической возможности.
Но, несмотря на всю ненормальность отношений внутренней жизни в аптеке, ее внешние формы для постороннего глаза так же монотонны и приличны, как и должны быть.

V

И сегодня так же привычно, бегло и без внешних усилий для глазевшей на них публики работали за своими стойками Карасев, Зельман и другие ученики и помощники. Но привычная обстановка и приевшаяся механическая работа не поглощали всего их внимания, и в голове, независимо от внешней обстановки, несвязно мелькавшими обрывками бежали мысли и воспоминания о выходных днях, ссорах, попойках, ночных похождениях, о своей будущей, полной самых приятных неожиданностей жизни и смутные мечты возможной иной обстановки и иного положения.
‘Сделаюсь помощником, даст мне кто-нибудь пятьсот рублей взаймы,— думает Карасев, фильтруя в воронке какую-то мутную жидкость, которая медленно, капля за каплей, уже осветленная, падает в склянку,— найму аптеку, пущу дешевле лекарства,— им лишь бы дешево, а там хоть навозу наклади. А то можно свиней развести — сало в Москву… Возьму мать к себе,— натерпелась, бедная, будет горе-то мыкать. То-то заживем! Куплю у Блока велосипед,— раскатывай себе, и кормить не нужно. Хорошо: кругом степь, речка, воздух чистый, прозрачный, небо синее-синее, сядешь — фью-фью-фью! Только тебя и видали!..’
И, стараясь удержать обычное дрожание руки, он осторожно льет из пузырька на пробку, и с нее уже падают отдельные капли в склянку, расходясь в светлой жидкости мутными пятнами.
Кто-то торопливо входит. Ворвавшийся было с улицы шум снова бежит за окнами беззаботно и говорливо, напоминая об иной, идущей своим чередом жизни.
Провизор подходит к Карасеву и кладет рецепт. На нем написано ‘Statim’. Это значит — рецепт надо приготовить сию же минуту, не в очередь,— больной в опасности. Карасев берет и просматривает. Это дает другое направление его мыслям. Он уже не думает ни о будущей аптеке, ни о свиньях, ни о велосипеде, берет лесенку и торопливо взбирается до самых верхних полок ‘opii crocati’. Скоро он соскакивает и продолжает работу. Кучка длинненьких бумажек на конторке с характерными докторскими почерками и знаками граммов, унций, скрупулов, гранов торопит, вызывая чувство ожидания.
Возле работают товарищи. Они так же двигаются, наклоняются, берут то ту, то другую банку, отсыпают из них на крошечные весы, легонько постукивая пальцем, и опять ставят на место. Чувствуется все то же неизменное настроение механического напряжения и неопределенного ожидания, когда все это кончится.
Иногда вдруг Карасева охватывает неодолимое желание бросить все, плюнуть и на провизора, и на аптеку, и на все рецепты в мире, наскоро одеться, уйти и смешаться с этой оживленной, спешащей куда-то по улице толпой и вместе с ней пройти, радостно и с облегчением вдыхая свежий, ясный воздух последних солнечных дней. Но вместо этого он продолжает все так же усердно растирать, развешивать, отсыпать порошки и выкатывать пилюли, изредка взглядывая на круглые стенные часы.
Короткая часовая стрелка упорно медленно подвигалась вперед. Карасев мысленно продвигал и подталкивал ее, но когда опять мельком взглядывал — она оказывалась на старом месте.
Но как ни медленно тянется время, все-таки оно проходит вместе с впечатлениями уличного шума, вида мостовой, двигающейся мимо окон толпы, постоянно меняющихся посетителей, вместе с идущей своим чередом работой и надвигающимся ощущением усталости. Казалось, вся обстановка, все, что кругом было — посетители, ученики, шкафы, провизор, окна и висевшая посредине лампа,— все медленно подвигалось к обеденному часу, который получал от этого особенное значение, разграничивая день.
Половина второго. Хочется есть. Желудок болезненно сжимается. Карасев вспоминает, что у Андрюшки кто-то съел утром хлеб и что он его выругал. Ему становится жаль Андрюшку. Все на него нападают, потому что он — младший ученик. ‘Скоты, нашли на кого нападать!’ — думает Карасев, быстро одевая горлышко пузырька цветной бумажкой.

VI

Обыкновенно к трем часам число посетителей падает. Ученики, усталые и голодные, доделывали последние рецепты. Сверху пришли звать провизора и помощника: они обедали вместе с хозяином.
— Господа, кремацию! — возгласил Зельман, вбегая в материальную, как только ушел провизор и вышел последний посетитель.
— Валяй, валяй!
— Э, Левченко, накатай-ка!
Андрей быстро полез на верхнюю полку, отомкнул дверцы шкафа, где хранился спирт, поддельным ключом, достал штанглас с девяностопятипроцентным градусным спиртом, отлил в склянку и добавил туда вишневого сиропа и для запаха — какого-то летучего масла. Получилось нечто вроде крепчайшей наливки, что носило в аптеке техническое название ‘крематум’.
Сторож и горничная принесли обед. Ученики похватали табуретки и уселись вокруг стойки. Все были в приятном ожидании выпивки. Когда сторож и горничная вышли, Зельман откуда-то, точно из-под земли, достал склянку и налил каждому по мензурке, в которой помещалось по крайней мере полторы больших винных рюмки. Каждый с наслаждением опрокинул импровизированную посудину. Острое, жгучее ощущение почти цельного спирта захватило дыхание, в глазах потемнело, но зато через минуту сделалось необыкновенно весело, языки развязались. Все разом заговорили, и никто не слушал. Сыпались циничные шутки, остроты и трехэтажные выражения. Все было позабыто: постылая работа, грызня, взаимные обиды, столкновения с провизором, тоскливое ожидание выходного дня. Все вдруг точно освободились от давившей их обстановки, штангласы, склянки, пузырьки, банки, с которыми связывалось все, что напоминало собою жизнь в аптеке, потеряли свое значение и теперь бестолково и, казалось, без всякой надобности стояли по шкафам и полкам и выглядывали из ящиков. Ученики гремели тарелками и ножами, с аппетитом уплетая обед, куски сомнительной свежести мяса таскали попросту руками. Все торопились, потому что посетители то и дело отрывали от обеда, и каждому надо было успевать хватать, чтоб другие не расхватали.
Андрей позабыл свою сегодняшнюю ругню и все хохотал без всякого повода, на бледных щеках его разгорался недобрый, зловещий румянец. Карасев мрачно глядел куда-то в угол, обыкновенно, чем больше он пил, тем больше охватывала его меланхолия. Зато Зельман вертелся, как бес, и все предлагал что-нибудь устроить провизору и помощникам — пустить им за чаем в стакан кротонового масла или еще чего-нибудь сильно действующего, и покатывался со смеху, представляя себе последствия.
В аптеке резко звякнул звонок. Знакомое ощущение человека, который должен сейчас же вскочить и бежать, чтоб отпустить того или другого, на мгновение отогнало хмель, и прежняя обстановка разом встала перед глазами. Каждый невольно почувствовал себя опять в том боевом положении, которое вырабатывалось самыми условиями аптекарской жизни.
— Карасев, не слышишь, что ли? Какого черта!
— Убирайтесь вы! Целую ночь дежурил — да опять? Скоты!
— Зельман, ступай ты, ведь ждут.
— Проваливайте! Вон Андрюшка.
Андрей тоже было раскрыл рот, чтобы запротестовать, но его без разговоров вытолкали из материальной. Он отпустил, что нужно было, и, когда посетитель вышел, сбросил часть денег в кассу, так что в материальной слышно было, как они звякнули, а остальное осторожно опустил себе в карман и возвратился назад.
Карасев налил крематум. Все выпили. Хотелось опять уловить прежнее веселое, беззаботное настроение, но приятное состояние первой минуты опьянения уже больше не возвращалось. В головах отяжелело, все посоловели. Все, что было на стойке, поели. Скоро должны были прийти провизор с помощником.
— Ребята, Катька идет!
Ученики кинулись к окну, тиская друг друга. По тротуару мимо аптеки шла подрумяненная ‘полубарышня’. Она немного прихрамывала и, видимо, изо всех сил старалась пройти возможно ровнее.
— Хромая!
— Безногая!
— Катька, зайди!
Зельман вскочил на подоконник, делая непристойные жесты.
— Ребята, Катьке крематум!
Она прошла, не подымая глаз, очень довольная, что ею так занимаются.
— Ванька, это она тебя дожидается.
— Ну и черт с ней! — недовольно проговорил Карасев.
Все стали приставать к нему:
— Приведи ее сейчас сюда. Слышишь, приведи!
— Господа, она и хромать меньше стала!
— Приведи!
Карасева стали дергать. Он начал сердиться и ругаться. Как и всегда, почему-то шутки и смех незаметно стали переходить в ссору.
В аптеку опять вошел посетитель. Пришли сверху пообедавшие уже провизор с помощником. Провизор сейчас же велел браться за работу, и все стали за стойки. В головах шумело. Страшно хотелось лечь и закрыть глаза, прислушиваясь к спутанным ощущениям хмеля.
Карасев подошел к провизору и с секунду молчал, глядя на него посоловелыми, подернувшимися влагой глазами.
— Иван Федорович, у меня лихорадочное состояние, голова кружится… Позвольте мне… Я не могу работать.
У провизора злобно засверкали глаза, и он немножко наклонился, но Карасев осторожно тянул воздух в себя, стараясь не дышать ему в лицо.
— Опять?! Ну, это ни на что не похоже!.. Что за свиньи! Я же говорил, чтобы ни одной капли спирта не смели брать.
— Кто его берет? Ключи ведь у вас,— уже грубо проговорил Карасев, отходя на свое место, со стуком и умышленно небрежно раздвигая склянки и весы.

VII

Послеобеденное время тянулось еще медленнее. Солнце, низко склонившееся за домами, играло на крышах и церковных крестах, оставляя здания и улицы города в тени. Легкий сумрак незаметно заполнял аптеку. Банки, стоявшие на полках, теряли свою выпуклость, и все предметы — резкость очертаний, а на душу ложилось смутное ощущение хронического тоскливого состояния неудовлетворенности.
Карасев думает о своей комнате, и в его воображении встает ее убогая обстановка: стол, заваленный пустыми банками, пузырьками, фармацевтическими книгами и всяким хламом, безногий стул, кровать с затасканным, истертым байковым одеялом, и то ощущение покоя и облегчения, какое он испытывает обыкновенно после десяти часов, когда, наконец, аптека запирается и все уходят наверх, на минуту овладевает им. Потом ему вспоминается принципал Карл Иванович, выражение его лица, его походка, белая борода, всегда насупленные седые брови. Когда он говорит с учеником, он так смотрит, как будто перед ним норовистая ленивая лошадь, которой надо всегда умеючи показывать кнут. Карл Иванович — немец. ‘Если бы немцев всех выгнали из России,— думает Карасев,— тогда бы и ученикам лучше жилось в аптеках. Впрочем, вот провизор не немец, а тоже скотина’.
Карасев думает о том времени, когда он сам сделается провизором. Перед ним до мельчайших подробностей проходят все детали его будущей жизни — как он будет одеваться, ходить, говорить с Карлом Ивановичем и гоняться за учениками.
Полусумрак, царивший в аптеке, и настроение, им вызываемое, до такой степени заслонили действительность, что Карасев совершенно позабыл, где он и что происходит кругом, перед глазами его проходили совсем другие картины и образы, хотя руки так же механически быстро делали свое дело. Когда к нему обращались за чем-нибудь, звук голоса, называвший его, странно выводил его из того состояния мечты и грез, которое навевалось утомлением и однообразием обстановки.
Пришел сторож, подставил лесенку, долго возился и, наконец, зажег лампу. Тогда окна сразу потемнели, и на улице тоже зажглись фонари. Проходившие мимо аптеки попадали на минуту в падавшую из окна полосу света, их отчетливо было видно изнутри, но в следующее же мгновение они опять терялись в темноте. Гул экипажей понемногу затихал над городом.
До десяти часов далеко. Карасев работает и незаметно опять погружается в свой мир воспоминаний и мечты. Посетители поделались какими-то вялыми, точно и им стало отчего-то скучно и все равно, как там ни идет время.
‘Куда бы теперь пойти и сделать что-нибудь совсем другое, не похожее на то, что кругом делается? Отчего это все так? Вот будет все так тянуться, а потом и сдохнешь’.
Это было где-то очень, очень далеко, но теперь почему-то напомнило о себе и невольно связывалось со скучающим видом публики, темнотой и этим бесконечным вечером. Карасеву стало неприятно, он переменил мысли и стал думать о другом.
К провизору подходит студент и говорит о чем-то вполголоса. Провизор слушает внимательно, с любезной улыбкой. Студенческая шинель с металлическими пуговицами, синий околышек фуражки, молодое, с пробивающейся бородкой, лицо будят в душе Карасева воспоминания, и ему становится больно. Сложись иначе жизнь — быть может, он вот в такой же форме теперь вошел бы в аптеку и так же свободно и независимо говорил бы с провизором. Карасев и все его товарищи принадлежали к тем несчастливцам, для которых гимназия не мать, а мачеха.. Места аптекарских учеников заполняются тем громадным процентом учащегося юношества, который гимназии ежегодно выбрасывают, не давая кончить курс.
Студент ушел, а провизор подзывает к себе Карасева и начинает проверять только что приготовленную микстуру. Провизор смотрит в рецепт, а Карасев на память говорит, что он брал: ‘Sachari…’
Карасев на секунду запинается: Он вспоминает, что вместо молочного сахара, каковой значится в рецепте, как это он отчетливо теперь припоминает, он взял обыкновенный. ‘Sachari last…’ — твердо выговаривает он, прямо и смело глядя провизору в глаза.
‘Там небось не передохнут, а скажи — переделывать заставит’,— мелькает у него. Провизор штемпелюет сигнатуру и велит завернуть склянку.
‘Точно, как в аптеке’,— говорят обыкновенно, но это большая наивность. Служащего персонала в сравнении с исполняемой работой держат всегда очень мало. Приходится надрываться, страшно торопиться, чтоб поспевать сдавать рецепты, и тут уж не станешь размерять, только лишь отвернется провизор (публика же все равно ничего не понимает в этих манипуляциях), ученик сыплет на глаз, отвешиваются же точно только остро-ядовитые вещества.
Карасев чувствует, как ноют у него ноги и ломит поясницу. Весь организм охватывает апатия переутомления. Кажется, только бы добраться до постели — и моментально заснешь, как убитый. Никакие в мире удовольствия не соблазнили бы теперь: спать, спать и спать. Днем, особенно перед обедом, время тянулось томительно медленно. Теперь же кажется, что весь день, пока было светло, прошел почти незаметно, но сумерки и особенно вечер — бесконечны. Сколько уже приготовлено и сдано рецептов, сколько перебывало посетителей, и все так же сквозь темноту в окнах виднеются одинокие огни уличных фонарей, так же посредине аптеки необыкновенно ярко горит огромная горелка-молния, так же ходят ученики, помощники, публика с особенным оттенком, который принимают лицо, платье, свертки в руках при вечернем освещении, так же неподвижно лежит в углах и между шкафами темнота, а главное — все это так же естественно, необходимо и неизбежно, как и всегда. Этому вечеру, казалось, не будет конца.
Сквозь полуоткрытые двери в материальной виднеется длинная, нескладная фигура Андрея Левченко. Он ходит между стойкой и дверью, делает какие-то странные движения, наклоняется, подымает руки и как будто что-то вешает в воздухе.
Тем, кто сидит в аптеке, его движения кажутся смешными и несообразными, им не видно тонких, натянутых по всей материальной шнуров, на которых Андрей развешивает смазанные с одной стороны гуммиарабиком сигнатуры, чтобы они сохли. Когда он проходит мимо дверей, ему в свою очередь видны две-три неподвижных фигуры посетителей на скамьях, работающие за стойками ученики и все в одной и той же позе, полузакрытый пультом провизор. Целые ряды пузырьков касторки, нашатырного спирта, боткинских капель, глицерина стоят перед ним на стойке, оставляя впечатление исполненной за день работы. К усталости присоединяется ощущение одиночества: те работают хоть на людях, а ему вот целый день приходится возиться одному в грязной, беспорядочно заставленной, плохо освещенной, со спертым воздухом материальной.

VIII

‘Раз… два… три… четыре… девять… десять!’ Часы бьют мерно, отчетливо и выразительно, ясно придавая своему бою особенное и всем понятное значение. В ту же секунду исчезает все то, что еще за мгновение налагало на всю обстановку своеобразный, свойственный только рабочему времени отпечаток,— и стоявшие неподвижно весы, баллоны, мензурки, пульт, скамьи с дожидавшейся публикой, темные окна разом потеряли выражение той невидимой силы и влияния, которые действовали таким удручающим образом на учеников. Ощущение свалившейся тяжести труда и возможности сейчас же уйти овладевает всеми, стирая впечатления проведенного дня.
Посетители теряют свой престиж, становятся как будто меньше, незначительнее и скромнее. Ученики начинают говорить между собою громко и непринужденно. Сторож тушит лишние лампы и становится у двери, дожидаясь, когда выйдут последние посетители, чтобы запереть двери и улечься возле на полу. Начинают считать кассу. Дежурный помощник с кислой миной мостит себе постель на стойке в полутемной материальной, а остальные ученики выходят из аптеки и дружно, веселые и оживленные, поднимаются по темной лестнице, со смехом и шутками догоняя друг друга.
Глаз ничего не различает в кромешной тьме, но ноги сами привычно несут по знакомым ступеням под самую крышу чердака. Огромная потребность движения, шума, иной обстановки, впечатлений овладевает всеми. То, что за минуту казалось недосягаемым блаженством,— возможность лечь на кровать и спать, спать, как убитому, до утра,— бесследно исчезает.
Узкая, тесная, грязная каморка заполняется шумом, гамрм и дымом. Низкий потолок, под которым ходит сизая колеблющаяся пелена табачного дыма, скашивается к наружной стене крышей, так что, кто подходит к окну, должен нагибать голову. Ученики громко разговаривают, кричат, смеются, курят и перекидываются остротами.
Посредине устанавливается карточный стол с оборванным сукном, склянка с крематумом, куски колбасы и селедки приятно выступают на подоконнике. Ученики торопливо снимают свои чистенькие пиджаки, отстегивают белые гуттаперчевые рукавчики и манишки, и если бы кто-нибудь теперь заглянул сюда, на чердак, он отшатнулся бы: вместо изящных, чистеньких молодых людей он увидел бы отрепанных, рваных босяков. Рубахи у всех грязные, изорванные и висят клочьями на таком же грязном теле. Ученики за свой каторжный труд получают гроши, которые и убивают на костюм, так как хозяева требуют, чтобы они перед публикой являлись всегда чисто и прилично одетыми, платье же в аптеке страшно быстро портится, пятнается, разъедается лекарствами, кислотами, и потому денег на самое необходимое — на белье — у них не хватает. Андрей, младший ученик, носит рубаху, которую по году не снимает с плеч, и она висит на нем грязными, прелыми лохмотьями, скверный запах которых маскирует только обычный запах аптеки. У него никого нет родных в городе, некому о нем позаботиться, и когда рубаха уже окончательно разваливается и спадает, он покупает новую.
Все садятся вокруг стола, наливают и пьют. Склянка пустеет, зато лица у всех начинают гореть и глаза блестят. Андрей с разгоревшимся лицом тасует и сдает карты. Это совсем не тот Андрей, бедный и загнанный, которого все в аптеке считают как бы своей священной обязанностью ругать, гонять и всячески угнетать. У него есть немного денег, и с ним теперь играют, как с равным, он спешит пользоваться положением, весело хохочет и болтает.
Игра тянется, как обыкновенно. Все приходят в особенное настроение, вызываемое картами, долгим сидением, риском потерь, выигрышем и монотонностью игры, мотают ногами, покачиваются, издают нечленораздельные звуки, начинают песню, переходят на другую и, не докончив, обрывают.
— Пшел… Ах, дьявол, срезался!.. ‘Эх ты, малина, ягода ка-алина…’ Бубны! У тебя что? Ррраз!
В каморке тесно, душно и накурено. В воздухе носятся тонкая меловая пыль и копоть от лампочки. Пустая склянка из-под крематума валяется под столом. Везде разбросаны кожура от колбасы и кости от селедок. Время давно уже перевалило за полночь. Из-за темного окна слабо, бог знает откуда, точно далеко из-за города, доносятся удары колокола: один, другой. Два часа.
Все сильно захмелели. Левченко проигрался и пристает ко всем, чтобы ему дали взаймы.
— Да ну те к черту! Больше не дам,— говорит Карасев.
— Ведь отдам.
— Убирайся!
— Ну, так черт с вами!
Левченко подымается и уходит. Карасев тоже встает, он тоже проиграл. Один Зельман в выигрыше. Возбуждение игры проходило, и расслабление и усталость стали овладевать всеми в этой душной, накуренной атмосфере маленькой грязной комнатки. Завтра надо подыматься в семь часов, и начнется то же. Проклятая жизнь!
Карасев вышел. Хмель и сознание проигрыша неприятно мутили в голове. Хотелось ночной свежести и воздуха. Как будто недоставало чего-то, и все, что было кругом, было не настоящее, не то, что, собственно, должно было бы быть не на своем месте, а лишь временно, пока.
Он остановился на повороте лестницы и стал прислушиваться. Весь огромный дом спал, и кругом была мертвая тишина. Ему чудились пролет уходившей вниз лестницы и комнаты принципала, большие, просторные, с паркетными полами, мягкой мебелью и высоким потолком. Там теперь спят: сам принципал, его жена, дети, прислуга.
А что, если сейчас внизу из дверей потихоньку выйдет Анюта, хорошенькая горничная, и в темноте натолкнется на него: ‘Ох, кто это?’ — ‘Я… я…’ И он возьмет ее за руку. Карасев с напряжением и, удерживая дыхание, прислушивается. Каждую секунду чудится ему — вот-вот скрипнет внизу дверь. Но кругом по-прежнему тихо. Чувство одиночества охватывает его. Он идет в свою каморку, раздевается, бросается на постель и засыпает тяжелым сном.
Андрей тоже улегся. Ему до этого крепко хотелось спать, но когда он лег, то никак не мог заснуть. Отравленный спиртом мозг болезненно работал, отгоняя сон и не давая покоя. То, что не тревожило днем, подавляемое работой, теперь вставало перед глазами, вызывая сожаление и укор. Все делалось как раз наоборот: так мучительно хотелось ласки, счастья, светлого и чистого, а в памяти смутно роились безобразные, уродливые воспоминания. Потребность движения и то физическое напряжение избытка сил, которое дается только молодостью и беспокойно требует исхода, поглощались четырнадцатичасовым пребыванием в аптеке, автоматизмом работы, монотонностью, скукой, постоянной ругней и столкновениями, озлоблением и вместе страхом перед принципалом. Трактиры, шум и чад заведения, бильярды, карты и ‘кремация’ дома, обжигавшая внутренность спиртом и сивушным маслом… Кругом мертво, пакостно и пошло.
Отчего?
У него не было ответа! и он дышал под одеялом, ощущая темноту и чувствуя, как в маленьком пространстве воздух нагревался и становился спертым. Трудно становилось дышать. Он несколько времени крепился, но не выдерживал и откидывал одеяло. Окно, стул, сложенное платье, силуэт спавшего на кровати Карасева выступали как будто яснее в темноте, но это только на мгновение, и в следующую же минуту снова все принимало неподвижный, молчаливый, неясный вид ночного покоя. И бессонница и мысли о своем положении, об аптеке, о провизоре, учениках, о счастье, смутном и манившем где-то недоступным обаянием и прелестью, не давали покоя, странно связываясь с ночной обстановкой, полусумраком и молчанием комнаты. Вчерашний день уходил, уходил и терялся в веренице таких же серых, однообразных дней, оставляя щемящее, тоскливое чувство, что чего-то нет, чего-то именно такого, что, собственно, и составляет жизнь, точно этот день провел как-то мимоходом, не в счет.
И только когда чуть-чуть посветлело окно и яснее выступило на темной стене, а внизу погасли огни фонарей,— он заснул. Но во сне его давило все то же ощущение однообразия, вечно враждебного настроения, одиночества и безвозвратно уходившего времени.

ПРИМЕЧАНИЯ

Рабочий день. Впервые — газ. ‘Приазовский край’, 1897, 12 октября, No 267 и 13 октября, No 268, за подписью А. С-ч, с подзаголовком ‘Из жизни в аптеке’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека