Смерть и похороны Н. В. Шелгунова, Засодимский Павел Владимирович, Год: 1891

Время на прочтение: 17 минут(ы)

Павел Засодимский

Смерть и похороны Н. В. Шелгунова.

Из воспоминаний.

Здоровье Николая Васильевича Шелгунова еще задолго до его последней болезни было расшатано его постоянными скитальчествами и вообще неблагоприятными условиями жизни. В одном из своих писем к жене (от 22 июня 1866 г. из г. Никольска, Вологодской губернии) он говорит: ‘Не забывай того, что крепость унесла у меня на 10 лет силы и здоровья’1) [Л. П. Шелгунова. Из далекого прошлого. Переписка Н. В. Шелгунова с женой, стр. 193, 236-238]. В конце 80 годов Шелгунов, живя в деревне, в Смоленской губернии, заболел смертельным недугом. Болезнь бистро развивалась… Летом 1889 г. Шелгунов ездил в Кисловодск, брал ванны из Нарзана, пил воды, но скоро бросил. ‘Лечение, — по его словам, — вышло плохое’. 4 сентября того же года он писал из деревни жене: ‘Здоровье мое до того потрясено, и в Кисловодске я нашел для себя такой ‘губительный Кавказ’, что вот уже месяц, что сижу на овсянке, принимаю стрихнин. Доктор запретил читать, писать, говорить, велел быть одному и по возможности избегать людей’… В это время он подумывал ехать в Москву и ‘переговорить серьезно с Остроумовым’…
В 1890 г. Шелгунову стало хуже. ‘Хотя я окончательно надорвал свое здоровье, — писал он жене 19 сентября, — и едва ли поправлюсь, но еще креплюсь. Впрочем, большую часть дня я лежу в постели. Но, однако, не умираю’. В его последнем письме из деревни к Л. П. Шелгуновой уже слышатся жалобы и стоны больного, невыносимо страдающего человека: ‘Ах, как я болен, как я болен! Люба говорит: Людмила Петровна даже и не думает, как вы больны. Я на вид 90-летний. Полнейший упадок сил… Целые дни лежу. Ходить почти перестал ‘… (6 декабря 1890 г.)
Это письмо встревожило его жену, и, чтобы выманить Шелгунова из деревни, ему телеграфировали, что присутствие его необходимо для проведения через цензуру его сочинений: Павленков тогда начал издавать их. Шелгунов тотчас же согласился приехать… Дочь выезжала за ним на вокзал. Приехав, он, не раздаваясь, прошел в комнату жены и сел в шубе… ‘Раздень!’ проговорил он. Жена раздела его, и, должно быть, ее лицо ясно выразило изумление. ‘Ты поражена?’ спросил он. Жена, действительно, была поражена: ничего подобного она не ожидала. ‘Передо мною сидел не Николай Васильевич, а покойник’, говорила она.
Шелгунов страдал недугом неизлечимым. Профессор В. А. Манассеин сделал для него все, что только могли сделать медицина и самые добросовестный усилия. Манассеин облегчил его страдания, но спасти больного было уже не в человеческих силах. К тяжкой болезни, изо дня в день разрушавшей организм Шелгунова, в начале апреля присоединилась еще простуда. 5 апреля больной почувствовал себя настолько хорошо, что вздумал съездить в одно знакомое ему семейство, а оттуда еще отправился в писчебумажный магазин за покупками и во время этих странствований как-то простудился. Простуда, по-видимому, была самая легкая, но для истощенного, изнуренного организма она оказалась роковою. На другой день Шелгунов опять слег и уже более не вставал.
Ту железную энергию, с которою Шелгунов всю жизнь боролся против всяких невзгод и напастей, проявил он и в борьбе со смертью. Он не хотел умирать и не думал, что умирает… В ту пору шла шестая неделя Великого поста. Больной собирался в первый день Пасхи ехать в Москву, а оттуда — в Смоленскую губернию, в свой деревенский домик. Он уже распоряжался, чтобы в Москве заняли для него номер в гостинице.
— Хотелось бы уехать в первый день, только едва ли успею, — задумчиво и с легким вздохом сказал он мне однажды вечером, сидя на постели.
С 8 апреля с больным начались сильные припадки удушья и обмороки. Но больной все еще продолжал бороться. Последние дни он буквально жил нервами.
Я жил в нескольких шагах от Шелгунова и часто навещал его.
Помню: однажды, дня за три до смерти, когда я сидел у Шелгунова, со двора послышались звуки шарманки. Больному была неприятна эта музыка, — он беспокойно заворочался на постели. Дочь Шелгунова (тогда еще молодая девушка), торопливо схватив со стола несколько мелочи, как была, в одном платье бросилась на двор, дала шарманщику денег и попросила его уйти. Ухаживали за больным очень старательно.
11 апреля физические боли затихли, но душевное состояние больного, очевидно, было угнетенное. Шелгунов, по-видимому, начал сознавать близость конца…
В эти последние дни его чувствительность была так сильно возбуждена, он сделался так чуток, что самый легкий шепот в соседней комнате обращал на себя его внимание, беспокоил, тревожил его. Его семьяне — жена и дочь — всячески оберегали его и старались не пробудить в нем ни малейших подозрений по поводу его опасного, безнадежного положения. Но все было напрасно… 12 апреля на лице уходившего от него в то время профессора Манассеина, всегда обыкновенно сдержанного и спокойного, больной с необычайной проницательностью сумел прочесть свой смертный приговор.
— Теперь я уж вижу, что скоро умру! — сказал он сиделке.
Он угадал: ему уже было не суждено дожить до конца этот день -12 апреля…
Дважды в тот день я заходил к Шелгуновым. Днем, около двух часов, когда я пришел навестить больного, он находился в забытьи. Вскоре, впрочем, он очнулся и попросил, чтобы его посадили на постели. Кровать его стояла неподалеку от окна… День был ясный, солнечный, настоящий весенний день. Умирающий молча, долго смотрел в окно на видневшийся клочок голубого неба, и на глазах его навернулись слезы. Вероятно, он прощался с жизнью… И, наконец, в 8 часов вечера, когда солнце зашло и уже сгущались сумерки, страдалец почил.
В последние минуты при нем находились жена его, Л. П. Шелгунова, с дочерью и г-жа Ярошенко. В начале девятого часа жена моя ушла к Шелгуновым, но уже не застала в живых Николая Васильевича. Я хотел прийти попозже… Г-жа Ярошенко между тем послала за мной прислугу (с Ярошенко мы жили по соседству). Посланная г-жи Ярошенко с известием о кончине Шелгунова явилась в ту минуту, когда я уже собрался уходить из дому. Через несколько минут я был у Шелгуновых и нашел покойного еще в том же положении, в каком застигла его смерть. Тело его, обложенное подушками, оставалось в полулежачей позе поперек кровати. Голова покоилась на подушки, руки сложены на рукавах его серого халата, ноги спущены с постели и чем-то закутаны. В те минуты его лицо еще носило на себе, если можно так сказать, выражение ‘жизни’, как будто жизнь еще не кончилась, — и это выражение сказывалось до того явственно, что я даже подумал: не в обмороке ли он? и близко наклонился к нему, тронул его за руку. Рука была еще мягка, но совершенно холодная… На изможденном лице его не было того спокойствия, какое обыкновенно замечается на лицах мертвецов. На нем еще лежала яркая печать только что пережитых страданий и предсмертной борьбы. На другой день я уже не видел этого выражения на лице покойного Шелгунова.
В тот день, 12 апреля, Н. К. Михайловский должен был читать на каком-то литературно-музыкальном вечере. Узнав от г-жи Ярошенко о кончине Шелгунова, он сообщил присутствующим эту печальную весть, и с концерта целая толпа, преимущественно учащейся молодежи, хлынула на Воскресенский проспект, в квартиру покойного. И около полуночи Шелгуновская квартира наполнилась народом… Шестеро студентов взялись дежурить посменно у гроба.
13 и 14 апреля с утра до вечера в тесных комнатах Шелгуновской квартиры толпились люди всякого звания и состояния, мужчины, женщины, старики, юноши, статские и военные, студенты, гимназисты, курсистки, художники, литераторы, ученые и простой люд… Думали было попросить художника Забелло снять маску с лица Шелгунова, но черты лица покойного так сильно изменились, что снимать маску нашли ненужным. Профессор Лесгафт со своими учениками был у покойного в ночь с 13 на 14 апреля и принял меры для того, чтобы приостановить, замедлить процесс разложения трупа. Мне редко приходилось видать мертвеца, до того исхудавшего, как Шелгунов. Казалось, оставались буквально лишь кости да кожа. Все комнаты были увешены, уставлены венками и гирляндами. На панихидах была теснота… И многих из писателей, бывавших на этих панихидах, давно уже нет в живых…
Накануне похорон, 14 апреля, явился в квартиру Шелгуновых какой-то старичок — священник с псаломщиком служить панихиду. Панихиды, как водится, дважды в день служил приходский священник с причтом. При виде старичка-священника подумали, что, вероятно, произошло какое-нибудь недоразумение, и объяснили пришедшему, что панихиду уже служили.
— Я пришел незваный, — сказал на это старичок, — я пришел помолиться о почтеннейшем Николае Васильевиче, хочу отслужить по нем панихиду!
Неторопливо, с глубоким чувством, и сам растроганный и грустный, отслужил он панихиду и ушел. Осталось неизвестно, от какой церкви был этот священник…

______

Похороны были назначены 15 апреля, которое в тот год приходилось в понедельник на Страстной неделе.
День15 апреля был теплый ясный.
С 8 часов утра во дворе и у ворот дома No 13 по Воскресенскому проспекту (где жил Шелгунов) стояли толпы народа. И опять писатели, профессора, учащаяся молодежь, люди всякого звания, начиная с генералов и кончая субъектами в обтерханных пальто, составляли эти толпы.
Ждали выноса, ожидали священника. Полиция почему-то особенно спешила с выносом, и когда, наконец, показался священник, полицейский чиновник с неудовольствием заметил ему, что он слишком замедлил, что он задерживает похороны. Священник остановился и, посмотрев в упор на полицейского, раздраженным тоном сказал:
— Выговоры ваши, милостивый государь, неуместны! Вспомните, что теперь ведь седьмая неделя Великого поста, что мы от усталости едва держимся на ногах…
Не помню: он что-то еще сказал полицейскому, круто повернулся и пошел в ворота. Полицейский, по-видимому, смутился и затерялся в толпе.
В начале десятого часа гроб вынесли на улицу.
Тут произошло недоразумение, едва не кончившееся очень печально. Хотели нести до кладбища гроб на руках, но полиция тому воспротивилась. Почему, на каком основании, — не знаю, и поведение петербургской полиции в этом случае для меня и до сего времени остается загадкой. Нести гроб с покойником на руках законом не воспрещено…
Молодежь, овладевшая гробом, не уступала незаконному требованию полиции. Полицейские теснили державших гроб и пытались вырвать у них гроб с тем, чтобы поставить его на колесницу. Гроб сильно покачивался из стороны в сторону, и ежеминутно можно было опасаться, что он грохнется на мостовую. Во время разгара этой свалки из среды полицейских, как говорили тогда, послышался чей-то энергичный возглас: ‘Руби по рукам!’ Но я не слыхал такого возгласа и обнаженных шашек не видал, хотя и находился недалеко от гроба.
Кончилось тем, что публика уступила, и гроб был поставлен на колесницу. Процессия тронулась… Но тут опять произошло недоразумение, пожалуй, еще более странное. На этот раз нарушение закона последовало со стороны публики с молчаливого согласия полиции…
Масса венков была сложена на дроги, стоявшие позади погребальной колесницы. В то время, когда гроб устанавливали на колеснице, все эти венки моментально были разобраны, и их понесли перед колесницей. Полиция не препятствовала, хотя несение венков в похоронных процессиях в ту пору было уже воспрещено. Таким образом, полиция в то утро сделала два промаха: запретила законом дозволенное несение гроба на руках и допустила запрещенное законом несение венков.
Полиция, очевидно, намеревалась направить похоронную процессию на Волково кладбище по менее людным улицам — по Знаменской и Лиговке. С той целью, чтобы процессия не пошла по Фурштадтской по направлению к Литейной, на углу Фурштадтской и Воскресенского проспекта был поставлен отряд конных жандармов. Но публика хотела пройти именно на Литейную. Тут полиция оказалась бессильною… Толпа стремительно хлынула на Фурштадтскую, и жандармы, повертевшись в толпе взад и вперед, были вынуждены последовать за процессией. После того похоронная процессия уже беспрепятственно, в стройном порядке, с венконосцами впереди, двинулась к Литейной с громким пением ‘Святый Боже’. Только неподалеку от Невского процессия замедлила ход, раздались какие-то возгласы, но из-за пения сотен голосов было трудно их расслышать. Толпа значительно возросла, когда мы подошли к Волкову кладбищу. Большая толпа встретила нас и на кладбище.
Когда после панихиды гроб уже несли к могиле, я встретил одного из наших известных литераторов, близкого знакомого покойного Шелгунова, и спросил его, будет ли он говорить на могиле. Он сказал: ‘ Нет, не буду’. Тогда, желая сказать несколько добрых слов о покойном, я пробрался, насколько было возможно, ближе к могиле. Студенты, стоявшие на приступочке какого-то памятника, очистили мне место. Я встал на этот приступок и сказал небольшую речь.
Разумеется, нельзя ожидать, чтобы через 17 лет я подробно помнил свою речь. Она не была записана: я, как всегда, говорил экспромтом, без подготовки. Помню в точности только вступительные слова: ‘Шелгунов умер — Шелгунов жив, — живы те идеи, которым он служил всю жизнь и за которые пострадал’… (Речь моя вкратце была в ту пору напечатана в ‘Русских Ведомостях’).
Я говорил о скитальческой жизни Шелгунова и сказал вкратце о значении его литературной деятельности, о влиянии ее на наше общественное саморазвитие. Вдаваться, в критический разбор в те минуты было, конечно, неуместно, но для характеристики деятельности Шелгунова я нашел пока достаточным повторить надписи на венках, принесенных на его гроб 1) [Ленты с некоторых венков, по распоряжению полиции, были сняты и, кажется, остались у вдовы покойного Шелгунова]. И тут я перечислил часть этих надписей: От сотрудников ‘Дела’, от ‘Северного Вестника’, от ‘Недели’, от ‘Русских Ведомостей’, от редакции ‘Русской Мысли’, от студентов С.-Петербургского университета — ‘Поборнику демократических идеалов’, от высших женских курсов — ‘За человеческое право являлся честным ты борцом’, дорогому Н. В. Шелгунову — студенты Горного института, от студентов-медиков — ‘Неутомимому борцу за истину и свободу’, от русских женщин — ‘Дорогому учителю разумного, честного труда’, от студентов института инженеров путей сообщения, от студентов Московского университета — ‘Неутомимому борцу за истину’, ‘Борцу’ — от московских студентов-техников, ‘Дорогому писателю от сочувствующих слушательниц Надеждинских курсов’, от слушательниц курсов при попечительном комитете Красного Креста, от слушательниц Рождественских курсов — ‘И так уж немного вождей остается, и так уж безлюдье нас тяжко гнетет… Чье ж сердце на русскую скорбь отзовется, чья мысль ей укажет желанный исход?’, от учащих в воскресных школах, от петербургских рабочих — ‘Указателю пути к свободе и братству’, ‘Дорогому учителю’ — от с.-петербургских гимназистов, от объединенных землячеств — ‘Шестидесятнику-борцу за лучшие -идеалы молодежи’, ‘Умершему со знаменем в руках’, от учащихся женщин, от харьковского студенчества, от учащихся пермяков, от томского студенчества, ‘Дорогому писателю’ — тверские сельские учительницы, ‘Незабвенному учителю’ — от учащихся сибиряков и сибирячек, от новгородских почитателей — ‘Борцу за свет и правду’, и др.
Посреди венков обращал на себя особенное внимание крест терновый.
В заключение я говорил о преемственности идей, о том, что мы не должны порывать с заветами реформационной эпохи, что ту нить, которая несколько лет тому назад казалась порванною, мы должны подхватить и вести ее далее и далее, не останавливалась…
Мне пришлось здесь распространиться о своей речи, потому что из-за нее сыр-бор загорелся.
Кроме меня, говорили еще три-четыре человека…
Картина, бывшая тогда у меня перед глазами, ярко запечатлелась в моей памяти… Ясное весеннее небо, и на его голубом сияющем фоне резко обрисовываются еще обнаженные ветви кладбищенских деревьев… В синевато-туманной дымке пропадает даль… Посреди надгробных памятников и крестов теснится громадная толпа… Она взволнована, но молчалива, — она словно застыла, замерла в своем угрюмом молчании… И посреди безмолвия, объявшего обитель смерти, только чириканье птичек явственно слышится.
В шестом часу мало-помалу стали расходиться с кладбища.
Жена моя была на кладбище, слышала мою речь и встревожилась. Я же оставался совершенно спокоен, так как, по моему крайнему разумению, я решительно не сказал ничего такого, что могло бы возбудить против меня неудовольствие.
На другой же день я принялся за свою прерванную литературную работу. Прошли три дня без всяких ‘новостей’. Даже жена была уже готова успокоиться, как вдруг в пятницу, 19 апреля, получилась из участка телеграмма, которою меня вызывали на следующей день к 11 часам утра к градоначальнику. Опасения моей жены, по-видимому, начинали оправдываться, но я все-таки продолжал уверять и ее и себя, что ничего серьезного быть не может, и продолжал работать.
В субботу к назначенному часу я отправился в градоначальство (петербургским градоначальником был в то время генерал Грессер). В приемной, где мне пришлось подождать несколько минут, я встретил студентов, и они сообщили мне, что они также вызваны к градоначальнику и, вероятно, как они догадывались, по поводу похорон. Наконец меня пригласили в кабинет.
При входе моем генерал Грессер встал из-за своего письменного стола и сделал несколько шагов мне навстречу. Мы оказались одного роста, и несколько мгновений стояли молча, лицом к лицу, пристально смотря в глаза друг другу. Затем, после такого молчаливого обмана взглядами, между нами произошел следующий диалог.
— Вы были на похоронах Шелгунова? — спросил меня Грессер.
— Был, — ответил я. — Шелгунов — мой старый, близкий знакомый и товарищ по литературе.
— Так! Вы говорили речь на его могиле?
— Да, говорил, — сказал несколько слов вообще о его жизни и деятельности…
— Но вы сказали возмутительную… зажигательную речь! — отрывисто заговорил Грессер. — Ваше присутствие в Петербурге не может быть терпимо… вы не можете оставаться здесь…
— Не могу ли я, генерал, сказать два-три слова в свою защиту? — спросил я.
Грессер молча, кивнул головой.
— На кладбище стенографа не было, — сказал я, — а те, которые передавали вам содержание моей речи, могли стоять от меня далеко, могли не дослышать, не понять меня, могли по-своему истолковать мои слова, и, наконец, при передаче речь моя могла быть сообщена вам в искаженном виде, без всякого злого умысла, но просто по невозможности запомнить ее в точности… Ведь иногда при передаче замена одного слова другим много значит и может совершенно изменить смысл речи… Не можете ли вы допустить, что моя речь неточно передана вам?
Генерал на мгновенье немного поник головой, покручивая ус.
— Да! Я это допускаю… — ответил он. — Это могло быть… конечно. Но министр внутренних дел уже решил, что вы должны оставить Петербург… Я теперь ничего не могу сделать… Да! А более подробный инструкции вы получите от полковника С***! — закончил он с легким поклоном и указывая на жандармского офицера, стоявшего в стороне.
С полковником С. я отправился в канцелярию.
Генерал Грессер не показался мне суровым жестоким человеком и вообще не произвел на меня неприятного впечатления. Он был мужчина высокого роста, как говорится, видный, с благообразным лицом и с манерами, вовсе не фельдфебельскими. В этом отношении он выгодно отличался от своих предшественников и преемников, в сравнении с ними он мог показаться совсем мягким человеком. Мне думается, что он был искренен со мной, и я до сего времени верю тому, что обстоятельства тогда были действительно таковы, что он ‘не мог ничего сделать’ для меня…
Это была моя единственная встреча с генералом Грессером.
После того судьба привела меня опять в Петербург именно в то время, когда Грессер умер, и я издали видел его гроб, когда похоронная процессия следовала по Невскому…
— Сколько же времени я могу еще пробыть в Петербурге? — спросил я С-кого.
— Завтра утром вы должны уехать! — ответил тот.
— Ну, это невозможно! — возразить я. — Да неужели же я — такой страшный, опасный преступник, что мне не дадут даже времени хоть кое-как ликвидировать мои дела! Я связан деловыми отношениями с разными лицами, мне нужно побывать в редакциях, повидаться с издателями, купить кое-что… ведь я уезжаю на неопределенное время… Наконец завтра — Пасха! Неужели нельзя мне встретить праздник в семье и провести дома хоть первые три дня?..
— Уж, право, не знаю… доложу его превосходительству… Потрудитесь обождать здесь! — сказал С. и скрылся.
Кроме меня, в комнате оказался еще какой-то господин, очевидно, один из служащих в канцелярии, — высокого роста, худощавый блондин, в синем вицмундире. Он с большим сочувствием отнесся ко мне.
— Вы не беспокойтесь, отсрочку вам дадут, — промолвил он вполголоса. — Нельзя так, в самом деле… — Что уж очень строго!..
Вскоре возвратился С. и объявил мне, что я могу пробыть в Петербурге до вторника, а во вторник утром я обязательно должен уехать. При этом господин в вицмундире, молча пожал плечами и отошел к окну. С. подал мне печатный бланк, на котором, под его диктовку, я вписал обычные фразы, т.-е. самому себе подписал приговор об изгнании из Петербурга и из пределов С.-Петербургской губернии.
— А куда вы думаете поехать? — спросил меня С. — В Москву, — ответил я.
— Прекрасно! Так, значит, во вторник утром, в 9 часов, пожалуйте сюда и отсюда отправитесь…
— А вещи… Их, значит, отправить прямо на вокзал? — спросил я.
— Да, так! Отправьте на вокзал, а сами — сюда, — сказал С.
Помню, что по дороге из градоначальства я заезжал в редакцию ‘Северного Вестника’, бывшую тогда в Троицком переулке. В ту пору в редакции этого журнала работали знакомые мне люди: В. Острогорский, А. Скабичевский, Б. Глинский и др., ‘новые, неведомые боги’ вселились в нее уже позже и не в добрый час — для себя и для журнала…
— Ну, вот! — сказала жена, когда я сообщил ей о результате моего свидания с градоначальником.
‘Ну, вот’ — и только, и ни жалоб, ни упреков более я не слыхал от нее. А между тем мое неожиданное внезапное удаление из Петербурга перевертывало вверх дном всю нашу жизнь и вносило серьезное расстройство в наши финансовые дела.
В тот же день под вечер приходил ко мне Ф. Ф. Павленков и, между прочим, осведомлялся, не нужно ли мне денег. Деньги мне были не нужны, но его предложение, его участие к постигшей меня неприятности глубоко тронули меня, и я навсегда остался благодарен Павленкову за его горячее участие ко мне в эти дни.
На следующий день я ходил и ездил из конца в конец по городу, прощаясь с близкими знакомыми. В воскресенье и понедельник у нас перебывало много народу — знакомых и незнакомых, и я был очень удивлен, что слух о моем удалении так быстро разнесся по Петербургу.
23 апреля, день именин моей жены, приходилось во вторник на Светлой неделе. Этот день уже в течение многих-многих лет я проводил с женой, но на этот раз нам пришлось расстаться. В девятом часу, наскоро выпив стакан кофе и полакомившись куличом и пасхой, я отправился в градоначальство — с пледом и дорожной сумочкой через плечо. Мы уговорились с женой встретиться на вокзале: она должна была отправиться туда с вещами в сопровождении прислуги, желавшей проводить меня. Но l’homme propose et l’administration dispose… На вокзале мы не встретились с женой и увидались с нею уже гораздо позже…
Когда я пришел в градоначальство, меня на этот раз попросили не наверх, не в канцелярию, но в комнату, находившуюся в нижнем этаже, плохо освещенную, скудно меблированную, единственное окно которой выходило на грязный двор, — типичный петербургский двор наподобие колодца.
В полусвете этой комнаты я с удивлением увидал Н. К. Михайловского. Он стоял у окна, скрестив руки, и хмуро посматривал во двор. Оказалось, что и его также высылали из Петербурга.
— За что же?
— И сам не знаю! — ответил он. — Спрашивал, — причин не указали… Говорят: вы уж лучше не спрашивайте!..
При выносе гроба из квартиры Шелгуновых, когда между молодежью и полицией произошло столкновение, Михайловский, как говорили тогда, сказал, правда, несколько слов, но, конечно, не за эти слова карали его, ибо он, как потом передавали, убеждал молодежь поставить гроб на колесницу, т.-е. сделать то, что требовала полиция.
Едва мы успели перемолвиться с Михайловским, как явился полковник С-ий.
— Ну, господа, если уж стряслась над вами такая беда, — заговорил он, — так уж надо теперь подумать о том, чтобы избегнуть дальнейших недоразумений, чтобы, по крайней мере, не ухудшить вашего настоящего положения… Скажите мне, господа, откровенно, под честным словом: придет кто-нибудь на вокзал провожать вас или нет ?
— Сыновья мои будут на вокзале! — ответил Михайловский. — Но придет ли еще кто-нибудь, кроме них, я не знаю.
— Так! Хорошо-с… А вы? — обратился ко мне С.
— Жена моя с прислугой будет на вокзале… — сказал я. — Но знакомые знают о моем отъезде, и, конечно, может кто-нибудь прийти, хотя я никого не звал.
— Так вы, значит, не можете ручаться за то, что, кроме вашей жены, никто не придет провожать вас? — настойчиво обратился ко мне С.
— Повторяю, что я никого не звал, никого не жду, но поручиться все-таки не могу, — ответил я.
— Ну-с, прекрасно! — сказал С., как бы что-то соображая и посматривая то на Михайловского, то на меня, и затем скрылся.
Немного погодя, нас повели по коридору и через маленькую дверь вывели во двор, где ждала нас извозчичья карета. Мы вошли в нее. С нами же в карету сели двое провожатых: на переднем сиденье против Михайловского поместился жандармский офицер, а против меня — какой-то статский молодой господин в голубом галстучке и с перстнем на руке. Дверцу кареты захлопнули, задернули у стекол грязновато-желтые занавески, и мы тронулись в путь.
Занавески неплотно прилегали к стеклам, и я мог видеть, как мы завернули на Малую Морскую, выехали на Невский проспект и поехали по нему по направленно к Знамению. Я быль уверен, что мы едем на Николаевский вокзал. Меня только приводили в недоумение наши провожатые, — как будто мы не могли одни уехать на вокзал. Да вот еще эти желтые занавески… Для чего их было так старательно задергивать?..
Вот и Гостиный двор и Публичная библиотека… И я не без грусти подумал о том, что мои занятия в Публичной библиотеке теперь должны прекратиться, и моя большая работа, давно начатая работа, приостановится на неопределенное время…
Наконец мы миновали Николаевскую улицу, Пушкинскую… Вот и церковь Знаменья… Но мы не заворачиваем к Николаевскому вокзалу и быстро едем все дальше и дальше по Невскому.
— Мы уж проехали вокзал! — заметил я.
— Да! — отозвался Михайловский.
А провожатые наши молчали…
Когда мы миновали Александро-Невскую лавру и ехали уже по Шлиссельбургскому тракту, тогда оказалась возможность отдернуть занавески и даже спустить одно стекло. Мы закурили папиросы…
День был ясный теплый, и так отрадно было, когда свежий весенний воздух повеял в лицо. Колокольный звон гудел над Петербургом. Толпы рабочих — мужчин и женщин — в праздничном платье, с гармониками бродили по улицам. Слышалось веселое пенье, говор, смех.
Мы проехали мимо церкви, очень памятной мне. За три месяца перед тем в этой церкви отпевали одну мою хорошую знакомую, молодую девушку, бывшую учительницей на чугунно-литейном заводе. Она застрелилась… Я не раз собирался написать об этой истории, но это была повесть такая грустная, так тесно связанная со смертью другого близкого мне человека, что я начинал рассказ, и не кончал, не мог… Вкратце, не упоминая имен, я поделился своими воспоминаниями с моим спутником, рассказал также и о трогательных похоронах, устроенных рабочими. Вспомнив о смерти этой доброй, милой девушки и о недавно ушедшем от нас Шелгунове, я вздохнул и вслух подумал:
— Все туда уходит, туда ‘летит и лист лавровый и легкий розовый листок’!
Провожатые наши делали вид, что они ничего не слышат, и, по-видимому, с величайшим интересом смотрели в окно.
Между тем мы продолжали подвигаться по дороге к селу Рыбацкому. Я решительно недоумевал: куда мы едем, или, вернее, куда нас везут? Спрашивать провожатых было совершенно напрасно: они упорно молчали. Наконец жандармский офицер, высунувшись в окно, спросил извозчика, хорошо ли он знает дорогу на станцию Обухово, я не слыхал, что ответил ему извозчик.
— Так спроси у кого-нибудь! — крикнул ему офицер. Только тут мы узнали, куда мы направляемся.
— Пусть он спрашивает дорогу на станцию Преображенскую: эту станцию более знают под этим названием… — сказал Михайловский офицеру.
Тот опять высунулся в окно и поговорил с извозчиком. Вскоре после того мы повернули назад. Оказалось, что мы уже проехали поворот с шоссе на проселок. Когда мы, наконец, свернули с шоссе и поехали полем, дорога пошла отчаянная, изрытая глубокими колеями и ямами. Ехали шагом, карета раскачивалась, наклоняясь то в ту, то в другую сторону, и в перспективе нам представлялась приятная возможность кувыркнуться и очутиться в какой-нибудь канаве.
Подъехали к железнодорожному шлагбауму. Я посмотрел на часы, — был уже первый час, и я сообразил, что если мы и далее потащимся таким же черепашьим галопом, то мы опоздаем к часовому поезду, и нам придется на маленькой пустынной станции долго ждать другого поезда. Я сказал офицеру, что лучше бы нам выйти из кареты и пешком, по железнодорожному полотну, дойти до станции. До Обухова оставалось уже недалеко, приблизительно, сажен двести-триста. Офицер согласился, и мы принялись шагать по шпалам. Приятно было размять ноги… Впереди шел Михайловский, за ним — жандармский офицер, затем — я, а за мною — статский господин в голубеньком галстучке, все время державший правую руку в боковом кармане пальто, где, по-видимому,. находился какой-то небольшой увесистый предмет.
Когда мы пришли на станцию, Михайловский в сопровождении ‘голубого галстучка’ отправился в буфет закусить и выпить рюмку вина, а я с офицером ходил по платформе в ожидании поезда и мысленно облизывался при воспоминании о вкусных ‘подорожниках’, приготовленных для меня женой и оставшихся в Петербурге на вокзале… Офицер перед расставаньем разговорился со мной: он оказался человеком семейным, чадолюбивым отцом, дети его учились в гимназии, — и я помню, что он горько жаловался на то, что учебники очень часто меняются, чуть не каждый год, и обязывают учеников покупать тетради только в одном известном магазине. К его жалобам на такие порядки я выразил полное сочувствие.
Только что подошел петербургский поезд, как с него поспешно соскочил в сопровождении нескольких жандармов унтер-офицер, увешанный медалями, подошел к сопровождавшему нас офицеру и что-то тихо отрапортовал ему. Билеты на проезд нам были уже выданы из кассы, и мы вошли в вагон, совершенно пустой. Офицер с прибывшими жандармами встал перед нашим вагоном, и, пока поезд не тронулся со станции, жандармы не сводили глаз с окон нашего вагона.
В Любани нас встретили С. Кривенко и г-жи Мальнева и Усова. Каким образом они узнали о нашем отъезде из Петербурга, мне потом рассказывали, но теперь я уж не помню. Во всяком случае, для меня было приятным сюрпризом повидаться с друзьями перед разлукой, продолжительность которой никому не была известна. Михайловский остался в Любани, а меня поезд помчал далее, в Москву…
А той порой жена моя напрасно ждала меня на Николаевском вокзале. Она провожала поезд за поездом, и чем далее шло время, тем она более тревожилась и беспокоилась обо мне: из дому я ушел налегке — с дорожной сумочкой, и денег было взято мною в обрез. Она, бедная, пережила тогда тяжелые минуты… Где я, куда я девался, что со мной, не случилось ли еще какой-нибудь беды, не арестовали ли меня?.. Неизвестность всегда мучительна.
Сыновья и племянник Н. К. Михайловского также напрасно ждали его на вокзале. Ни им, ни моей жене не могло и в голову прийти, что нас под конвоем увезут на Обуховскую станцию из опасения какой-то демонстрации, якобы предполагавшейся на Николаевском вокзале при нашем отъезде… Жена моя лишь ненадолго уходила с вокзала к А. А. Давыдовой — в тот промежуток, когда не было отхода поездов, наскоро пообедала у нее и, встретив там Н. А. Соловьева-Несмелова, возвратилась с ним на вокзал. Соловьев-Несмелов проходил каждый подаваемый поезд, с первого вагона до последнего, разыскивая меня… Наконец уже вечером племянник Михайловского отправился в градоначальство узнать о нашей участи. Там ему сообщили, что мы ‘вздумали прокатиться в карете до Обуховской станции’…

————————————————————

Источник текста: П. Засодимский. Из воспоминаний. — Москва: Типография Т-ва И. Д. Сытина, 1908.
Исходник здесь: http://www.booksite.ru
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека