Смерть дядюшки Дюгюэ, Мирбо Октав, Год: 1908

Время на прочтение: 22 минут(ы)

Октав Мирбо

Смерть дядюшки Дюгюэ

Источник текста: Октав Мирбо — Деревенские рассказы
Книгоиздательство С. Скримунта, С.-Петербург, 1908 г.
Переводчик: Анастасия Чеботаревская
OCR, spell check и перевод в современную орфографию: Уайльд

I.

— Прежде всего, ему схватило живот… случилось это не больше недели тому назад… Боже мой! да никак это было всего в прошлый четверг?.. Такие поднялись боли, такие боли… всё нутро выворачивало… Каждую минуту всё бегал на двор, а есть почти что ничего не ел…. утром всего одну грушку, а вечером кусочек сыра… Тут он уж слег в постель. И такая это его взяла лихорадка, что не приведи Господи!.. Так весь и трясся…
Доктор с важным видом ощупывал пульс больного.
— На голову он не жаловался?
— Как не жаловаться, сильно жаловался…
— Бреда не было?
— Чего изволите?
— Я говорю, бредил ли больной?
— Кажись, нет… ничего не говорил…Вы, может, желаете поглядеть его мочу?
Не отвечая на последний вопрос, доктор приподнял одеяло и несколько раз сильно нажал рукой живот дядюшки Дюгюэ, который лежал с открытым ртом, на спине, не двигаясь, и только время от времени глухо стонал, доктор покачал головой и стал писать рецепт.
— Вы будете давать ему это каждые полчаса по чайной ложке, — сказал он тетке Дюгюэ, которая провожала его до дверей.
Пока он отвязывал повод своей лошади и старательно заматывал его, тетка Дюгюэ спросила:
— Какое же ваше мнение насчет больного?
— Да я сильно боюсь, что он не доживет и до ночи, — ответил доктор.
— Как, даже до ночи? Вот так дела!.. Не ожидали мы этого…
— Ну-с, до свиданья! — сказал доктор, влезая в свой тарантас. — И прескверные же у вас тут дороги…
И экипаж покатился, подпрыгивая на выбоинах.
Оставшись одна, тетка Дюгюэ с минуту постояла в раздумье, одной рукой потирая себе нос, а другой перебирая на боку подол своего фартука, потом она пересекла фруктовый сад, прилегавший к дому, и направилась к лачуге с соломенной крышей, которая виднелась сквозь листву яблонь.
— Тетка Гарниер Эй! тетка Гарниер! — позвала она соседку.
Через несколько мгновений послышалось медленное постукиванье деревянных башмаков, и из-за ветвей показалась старуха.
— Это ты меня зовешь? — спросила она.
— Да, тебя, тетка Гарниер. Я совсем одна дома. Дочь еще не приехала из города, сын пошел в лес за грибами… Сходи, пожалуйста, к аптекарю, снеси ему эту записку… а потом к священнику: попроси его прийти как можно скорее…
— Это всё для дядюшки Дюгюэ?
— Ну да, для него…
— А что сказал доктор?
— Ничего не сказал… Сказал только, что он и ночи не проживет…
— Ах ты Господи, Пресвятая Богородица, вот так дела!.. Я думаю так, что у него дурная лихорадка, как у моего покойного мужа была… Ну, да и года… Ведь дядюшка Дюгюэ уж не молод.
И обе женщины, к которым подошли понемногу все кумушки деревни Фрёльмон, принялись взапуски рассказывать всевозможные небылицы о докторах и болезнях.

II.

Дядюшке Дюгюэ было семьдесят два года, крестьяне редко доживают до такого возраста, слишком истощают их чрезмерный труд, плохая пища и климат, сырой и холодный, как в Нормандии. Я изредка встречал его, когда он прохаживался по дороге, грея на солнышке свою старую спину, или когда он отправлялся по пятницам в город, чтобы побриться и купить себе бутылочку водки. Он тяжело шагал, пригибаясь всей своей высокой фигурой к земле и опираясь на длинную кизилевую палку, которую он срезал себе уже лет двадцать тому назад. Разговаривали мы с ним всегда об одном и том же. ‘Славная погодка, дядюшка Дюгюэ’. — ‘Да, только она может перемениться: ветер дует с плохой стороны’. Или же: ‘Дьявольская сегодня погода, дядюшка Дюгюэ’. — ‘Да, только она, может, еще и прояснится: ветер сильный, того и гляди тучи разгонит’. В хорошие дни, когда на его нападал веселый стих, он говорил мне с хитрым блеском своих маленьких, вечно моргающих глаз: ‘А я большущего зайца ночью видел… как раз против дома из травы выскочил. Вы, наверное, найдете его в свекловичном поле дядюшки Пито’. Кроме этих редких припадков болтливости, дядюшка Дюгюэ всегда был молчалив и сумрачен, какими бывают престарелые крестьяне и старые собаки.
В молодости ему предлагали обучаться у мясника, учение не стоило бы ему ни гроша, а ремесло прибыльное и хорошее. Но он отказался наотрез: ‘От отца к сыну — все у нас жили землей, и я тоже от земли не отстану’. Его мечтой было арендовать маленькую ферму, но он не смел рассчитывать на такую роскошь: у него не было денег для покупки инвентаря, а поручиться за него было некому. Поэтому он свыкся с мыслью остаться навсегда простым батраком. Трудолюбивый, не знающий усталости, бережливый, честный и умеренный, он никогда не нуждался в работе. Когда с цепом в руках он молотил на звонком току хлеб, подстригал деревья, возил навоз, пахал или сеял, он чувствовал себя вполне счастливым и ничего не просил у Бога, кроме того, чтобы так продолжалось всю жизнь. Особенно любил он время жатвы, когда на август месяц отправлялся в долину Боос с косой, обмотанной соломой, и ручником за плечами, назад он возвращался всегда с карманами, набитыми золотом и серебром.
Женился он после бесконечных размышлений, колебаний, взвешиваний, доводов за и против. Конечно, на такой шаг решился он не ради баловства. До сих пор обходился без ‘баб’ да и впредь мог бы прожить без этого добра. Напротив, возня с бабами всегда казалась ему докучной. Просто ему нужна была хозяйка, которая стирала бы ему белье, чинила бы одежду, готовила кушанье. К тому же женщина, если она проворная и не боится труда, еще сама в дом копейку принесет. Только бы посчастливилось не напасть на жеманницу или на какую-нибудь пустельгу, каких теперь немало развелось. Он выбрал здоровую девушку, сильную, ловкую, простодушную как сердцевина дуба, и поселился с ней в деревне Фрёльмон, в домике, который он вместе с фруктовым садом и огородом снял за семьдесят франков в год. В доме было две комнаты и подвал, с передней стороны его украшали два прекрасных шпалерных дерева, огород давал вдоволь овощей, а фруктовый сад в урожайный год — изрядное количество яблок, хватавшее для заготовки сидра на зиму. Большего и желать было нельзя. Ко всему этому благополучно вскоре прибавилось двое детей — мальчик и девочка, которых он в свое время начал посылать в школу, понимая, что по нынешним временам нельзя обойтись без образования.
В то время как он трудился, и жена его тоже не сидела сложа руки: она ходила в частные дома на поденную — стирать, шить, мыть полы, или же работала в трактирах — помогала стряпать в спешное время. В этом деле она постепенно приобрела известность умелой кухарки. Вскоре ни одной свадьбы в округе не обходилось без её участия — повсюду ей поручалось обдумать меню и приготовить пиршество. Не мало ей удавалось поживиться в такие дни: за работу она получала четыре франка, да хорошее угощение, да еще сколько шуток, возбуждаемых её представительным бюстом и толстыми, крепкими улыбающимися щеками. Дюгюэ завидовал тому, что жена его веселилась на свадьбах, и особенно тому, что она там имела случай лакомиться жареной курицей и телятиной с щавельным соусом, в то время как он обычно довольствовался своей картофельной похлебкой и сыром, но ради четырех франков он покорялся этой печальной необходимости.
Итак, муж с женой видались редко, потому что каждый был постоянно занят в своей области, такое положение казалось им вполне естественным, они считали его за общую норму и не испытывали ни малейшего лишения, видаясь так редко. По воскресеньям они иногда сходились вместе, но по окончании подсчетов выручки за неделю разговор у них истощался, и не потому, чтобы они бывали недовольны друг другом: нет, просто им не о чем было говорить Дюгюэ пользовался свободным временем, чтобы почистить фруктовые деревья, покопаться в саду, переменить черепицу на крыше, вставить новую доску в дверь, нарубить дров, жена его в это время отправлялась на деревню поболтать с кумушками. Кроме воскресенья, она оставляла себе свободными еще четверги для стирки всего домашнего белья, детей, по возвращении из школы, она поручала надзору соседки.
Так и текла бы однообразная жизнь дядюшки Дюгюэ, он мог бы дожить до старости, почитая себя счастливым, если бы не одна жестокая неудача, ‘большое несчастье’, как он сам выражался, которое заронило горечь в его душу и отравило ему жизнь.

III.

Его тесть жил почти за пятнадцать верст от Фрёльмона, в деревне Жарье. Дюгюэ не видался с ним с самой свадьбы и совершенно не интересовался, как он живет. Как-то он услыхал, что старик стал часто прихварывать и что с ним бывают такие страшные припадки — ‘удары крови в голову’, — что священник неоднократно собирался уже напутствовать его на тот свет. Дюгюэ отнесся к этой новости вполне равнодушно и только заметил по её поводу: ‘Что ж, пусть помирает, коли задумал такое дело, я ему не мешаю…’ Он решил, что ни сам он, ни жена его на похороны не поедут, потому что ‘пятнадцать верст — не ближний конец, а дорога чего-нибудь да стоит’. На деле зять был убежден, что у тестя не было ‘ни гроша за душой’, поэтому ему было решительно всё равно, жив ли он или умер.
Однажды утром Дюгюэ получил письмо от нотариуса, который сообщал ему о безнадежном состоянии его тестя и приглашал его приехать немедленно. Велико было изумление дядюшки Дюгюэ. Как, неужели же он так жестоко обманулся? Его тесть, считавшийся беднее Иова, теперь оказывался богачом, чуть ли не Крезом? Это было слишком! Но сомневаться было невозможно. Уж если такая важная особа, как нотариус, снизошла к нему, темному человеку, и написала ему письмо, то это, конечно, не ради каких-нибудь слов, а ради солидного наследства. Он несколько раз заставлял перечитывать себе письмо.
— Если бы у него ничего не было, так-таки ничего… то понятно, что нотариус не стал бы и писать… Это ясно, как Божий день… Надо ехать…
Он нанял тележку и лошадь, потому что надо было спешить. Дорогою он еще больше утвердился в своем убеждении и заранее уже считал денежки своего тестя.
— Конечно, у него не меньше трехсот экю, а может быть и больше, — твердил он, размахивая кнутовищем. — Может быть, и четыреста… Иначе нотариус не стал бы мне писать… А может, даже и пятьсот…
Когда он въехал в деревню и миновал первые дома Жарье, уверенность его в крупных размерах наследства укрепилась настолько, что он был готов побить дубиной каждого, кто сказал бы ему, что тесть его оставил меньше тысячи экю.
Когда он вылезал из тележки, сердце его сильно билось, а домик тестя, жалкая полуразвалившаяся лачуга, показался ему прекраснее всех сказочных дворцов. В течение нескольких минут Дюгюэ был словно ослеплен им. Пожелтевшие листья орехового дерева, падавшие от ветра, представились его разгоряченной фантазии дивными червонцами, которые позванивали, ударяясь один о другой, и сыпались на него чудесным дождем. Он вошел. Но на пороге он чуть было не упал без чувств навзничь… Тесть был на ногах, живой, и ел из глиняной чашки суп!.. Изумление и негодование пригвоздили Дюгюэ к месту, он не мог ни войти, ни податься назад. Пришибленный, он был подобен скупому, у которого украли сокровище… Наконец он пробормотал:
— Как, вы еще живы? Так-таки и не умерли?
— Нет еще, зятек, погоди, — отвечал тесть, не трогаясь и продолжая есть суп с важной медлительностью.
— Хорошо же!.. Я уезжаю…
И Дюгюэ влез в тележку.
— Но-о! проклятая кляча! Но-о! одер проклятый!
Он настегивал лошадь изо всех сил, божился, проклинал, ругался.
— У-у, чертова скотина! Да ну же ты, проклятая кляча!
Неизвестно, к кому относились эти эпитеты, — к лошади или к тестю, принимая во внимание состояние раздраженности, в котором находился Дюгюэ, можно думать, что в равной степени к обоим.
Лошадь приехала в Фрёльмон совсем разбитая и на другой день подохла.
— Вот тебе и двадцать пистолей собаке под хвост, — сказал себе Дюгюэ.
Но, вспомнив, что недалек день, когда всё же должен помереть и его тесть, он немного утешился.
Случай этот однако отнюдь не поколебал его уверенности, напротив, с каждым истекшим днем наследство увеличивалось на сотню экю.
— И глуп же ты, — говорила ему тетка Дюгюэ.— Напрасно ты себе голову морочишь, право напрасно. — Я тоже вижу, что дело с наследством обстоит лучше, чем мы предполагали, но до двух тысяч экю, как ты думаешь, далеко… Да и где их было взять старому скряге?
— Ничего неизвестно, ничего неизвестно, — отвечал упрямый Дюгюэ.
Он дошел уже в своих расчетах до трех тысяч экю, когда получил второе письмо от нотариуса.
— На этот раз дело будет почище! — воскликнул обрадованный зять. — Наконец-то мне повезло: он умер, как следует быть умер!
Действительно, в письме говорилось, что тесть скончался, и рассчитывать на его воскресение не было никаких оснований.
Дюгюэ нанял другую тележку, другую лошадь и поехал опять в Жарье, не торопясь, останавливаясь у каждого кабака по дороге и комично опрашивая всех встречных.
— Ну, моя лебедка! Ну, моя проворная! — обращался он к лошади нежным голосом.
Потом он запросто начинал беседу с покойным тестем, называя его на ‘ты’. Теперь он чувствовал к нему большую симпатию.
— Черт бы его побрал, этого тестюшку: а всё же он был недурной человек! Эх, бедняга!
В эту минуту он не уступил бы наследства и за пять тысяч экю.
Когда дядюшка Дюгюэ рассказывал свое ужасное приключение, он обыкновенно прерывал изложение на этом месте и, глядя на вас свирепыми глазами, с дрожащим от злости ртом, задавал следующий вопрос:
— А знаете ли вы, как велико оказалось наследство? Попробуйте угадать!.. О, проклятье! Там было всего на всего… пятьдесят восемь франков с сантимами… и из этой жалкой суммы надо было еще уплатить за похороны, нотариусу, какие-то формальности и черт знает что еще!
— Как же кончилась вся эта канитель?
— Да так! Сам я два месяца прохворал лихорадкой… после хотел предъявить иск к этому брехуну нотариусу… а в конце концов отказался от наследства… чтобы насолить покойнику. Вся эта история стоила мне около трехсот франков… да, не меньше как триста франков, черт его совсем возьми!

IV.

В детях он тоже не был счастлив, хотя и потратил ‘не мало, ох, не мало денег на их обучение’. Как раскаивался он в этом теперь! Да, ему следовало бы поступать, как делают все остальные: не посылать их в школу, а приучать с малолетства к работе. От этого они, небось, не померли бы, а польза, может, была бы та, что его сын и дочь не пошли бы по плохой дорожке.
Дюгюэ мечтал сделать ‘своего маленького Исидора’ хлебопашцем, настоящим фермером, а не батраком, каким сам был всю жизнь. К тому же он не мог понять, что можно было выбрать другое ремесло, кроме ‘земли’, разве не работали над землей все его предки ‘от отца к сыну’. Это был завет чести, наследие благородства, и отказаться от него было бы преступно. Немало на свете всяких ‘бездельников’, чтобы занимать другие ремесла. Но каково же было его горе и разочарование, когда Исидор объявил ему свое решительное желание пойти в ‘услужение’, т.-е. сделаться лакеем, подобно Батисту, выездному лакею из замка. Этот Батист был блестящий парень, ослеплявший всех своим кафтаном с золотыми галунами и нанковыми желтыми панталонами. И кто мог вбить подобные мысли в голову его сына? Дюгюэ начал с того, что прочел ему нравоучение, попробовал объяснить ему, что такое ‘земля’, и обещал ему ‘приличную’ ферму, как ‘Туши’ у дяди Пито. Потом, так как Исидор не переставал кричать, что он хочет быть ‘как господин Батист’, то пришлось в конце концов наградить его хорошими тумаками. Целый год продолжались подобные внушения, частью при помощи кулаков, частью при помощи теоретических споров и безумных обещаний, склонность Исидора не уступала доводам, а под влиянием побоев он только еще более ожесточался, наконец Дюгюэ сдался и позволил своему сыну поступить грумом в замок под наблюдение великолепного господина Батиста. Его сын сделался лакеем! И для этого позора жил длинный ряд его предков с мозолистыми руками и согбенными спинами, родившихся от земли, уважаемых людьми, которых они кормили, и Богом, творческую работу которого они продолжали!
Для дядюшки Дюгюэ это было жестоким ударом, его упрямая гордость землепашца взбунтовалась, и он запретил впредь говорить при себе о сыне. Тем не менее, мало-помалу горе его утеряло свою остроту и гнев смешался презрительным равнодушием. В насмешку он стал называть своего сына ‘маркизом’, а когда тетка Дюгюэ получала от него письма, то это давало старику повод для нескончаемых издевательств.
За десять лет своего отсутствия Исидор переменил целый ряд мест, после чего устроился, по-видимому уже прочно, у одного банкира, где получал очень хорошее жалованье и имел также другие крупные доходы. Он стал теперь совсем заправским лакеем, ловко и непринужденно носил свою ливрею, а когда выходил со двора, то его нельзя было отличить от любого франта, он был всегда в курсе всех парижских сплетен и поддерживал знакомство с самым избранным лакейским обществом. Находя свое имя ‘Исидор’ чересчур вульгарным для лакея банкира, он попросил своего хозяина называть его более изысканным именем Жюстена. А прислуга называла его ‘господин Жюстен’.
В один прекрасный день господин Жюстен почувствовал потребность проехаться на несколько дней в свою родную деревню, чтобы блеснуть там изяществом своих костюмов, своей цепочкой от часов и своими лакированными ботинками. Он хотел насладиться изумлением своих бедных земляков и тем любопытством и почтением, которые он должен был возбудить среди крестьян, ошеломленных его выправкой и манерами. Он уложил в чемодан все свои самые лучшие галстуки, жилеты, панталоны и отправился в Фрёльмон. Дядюшка Дюгюэ возвращался с своей обычной работы с граблями на плече как раз в то время, когда коляска, привезшая господина Жюстена со станции, остановилась перед домом. господин Жюстен поспешил соскочить и пойти навстречу отцу с улыбкою на лице. Но Дюгюэ одним жестом прекратил его родственные излияния. Взглядом, полным величайшего презрения, он смерил сына с ног до головы, потом холодно сказал:
— Я, сынок, не нуждаюсь в лакеях. Я привык убирать за собою сам.
Затем он повернулся к нему спиной и захлопнул дверь перед самым его носом.
— Ну, разве не жалкий он человек — рассказывал после дядюшка Дюгюэ. — Представьте себе, на нем были ботинки с острыми носками, а шляпа блестела ярче, нежели чаша из-под святых даров.

* * *

Что касается дочери, то и с нею была история. Воистину было изумительно, что за дьявол вселился в этих двух детей. Фаншетта бесспорно считалась самой красивой девушкой во всей округе. Лицо приятное, румяное как яблоко и всегда веселое, смелые глаза, крепкое сложение, и ко всему этому ловкая на работу и строгая в шутках. Да, ни одна девка не умела раззадорить так деревенскую молодежь, как Фаншетта! Ухаживателей у неё всегда была пропасть и среди них немало молодцов, у которых за душой ни гроша. Ни одна красавица из Фрёльмона, Булэ-Бланша, Пати, Буа-Клэра, Катр-Фешю и Буасси-Можи не водила за собой такого хвоста восторженных взглядов, разинутых ртов и молящих рук. А уж особенно сын дяди Пито, — так и ходил по пятам за Фаншеттой… А сын дяди Пито составил бы ей знатную партию! Дюгюэ не скрывал от себя всех трудностей, которые представлялись на пути к этому браку, но он надеялся, что ловкая Фаншетта сумеет их преодолеть. Он даже втайне надеялся, что в случае нужды Фаншетта сумеет вовремя забеременеть от этого негодного мальчишки Пито, а раз Фаншетта ‘затяжелеет’, то, значит, дело в шляпе: тогда силком или охотой, а не миновать уж им господина мэра и священника. В конце концов, это был честный выход, потому что дело кончилось бы браком, а там они зажили бы как большинство порядочных крестьян. Конечно, он не допускал и мысли, чтобы Фаншетта пошла на ‘баловство’ только ради ‘баловства’. А так как дело обернулось бы на законный лад с участием церкви, то никто бы не посмел сказать на её счет что либо худое. Да… но мечтам этим не суждено было сбыться.
Однажды в воскресенье Фаншетта объявила, что желает ‘сочетаться’ с Франсуа Бегю. Если бы дядюшке Дюгюэ свалился воз сена на голову, то и тогда он был бы ошеломлен меньше, чем этой новостью.
— Ах ты, проклятая тварь! — воскликнул он при этом неожиданном известии. — И ты заодно с господином маркизом… Стыдно оставаться на земле… понадобились городские молодчики… как Франсуа Бегю!.. Нет, скажите пожалуйста!.. Франсуа Бегю!.. Человек Бог весть откуда, всем нам чужой… ни на что негодный… Да он распознать вику от конопли не умеет… Бездельник, который работает на фабрике,… и вдобавок отпускает себе усы!.. Ты не выйдешь за него замуж — слышишь ты? — не выйдешь!
— А я говорю вам, — отвечала Фаншетта, — что выйду, хочу этого и выйду! Вот вам! Это мое желание за него выйти… и нечего шум такой поднимать, потому плюю я на ваше запрещение.
— А, так ты плюешь на меня, чертова сука, плюешь?! Ну, хорошо! подожди же…
Дюгюэ поднял обе руки, чтобы ударить дочь. Фаншетта вызывающе, подбоченясь, гневными глазами глядела прямо ему в лицо.
— Что ж, бейте меня, зверь вы проклятый… — сказала она. — Только этим делу не поможете… А коли хотите всё знать… так вот вам: я беременна, да, беременна от него, от Франсуа Бегю!
Подойдя совсем близко и вытянув шею, она бросила ему это имя прямо в лицо.
Ненавистное имя стегнуло старика как кнут о пяти ремнях, словно оглушенный ударом дубины, он закачался, откинулся назад и уронил руки вдоль туловища в глубоком отчаянии. Он больше ничего не понимал. Все его представления о справедливости, собственности, браке были спутаны в такой степени, что он сам в них ничего уже не мог разобрать. Всё же среди этого хаоса у него мелькнула одна слабая надежда: может быть, Фаншетта ошиблась… Он пробормотал:
-А ты уверена, что это от него?.. Вспомни-ка хорошенько. Ты наверно знаешь, что это не от малого дяди Пито?
Фаншетта передернула плечами.
— Да вы меня за гулящую что ли считаете? Может, вы хотите, чтобы я со всеми путалась?
Нет, конечно, он этого не хотел. Но ведь малый дяди Пито не первый попавшийся, черт возьми! Почему было не выбрать его, работящего, честного и к тому же обладателя такой прекрасной фермы! Нет, никогда не примирится он с этим. Значит, всё кончено! Как он мечтал устроить своих детей, и ни одной мечте не суждено было сбыться! Оба — и сын и дочь — опозорили его имя: один убирает за господами горшки, другая полюбила негодяя, шляющегося по фабрикам! Нечего сказать, хорош у него будет зять! Пьяница, развратник, мот и, конечно, республиканец, как все фабричные рабочие! Да, это сулит много приятностей в будущем! И к тому же он носит усы, этот Франсуа Бегю. А от них всё зло, это уж известно! Как многие крестьяне его поколения, Дюгюэ строго хранил старые обычаи, людей, которые носили усы, будь то рабочие или крестьяне, он ненавидел от всей души. Для него усы являлись синонимом возмущения, лени, социальной дифференциации, всех святотатственных наклонностей, прививаемых большими городами деревне, и целого ряда ужасных новшеств, при одной мысли о которых волосы на его упрямой голове вставали дыбом. Когда ему случалось в свободные часы размышлять, то залихватски взъерошенные усы казались ему символом порока, преступления, революции — всего, что преследовало его в такие минуты. И это было верно, потому что он наблюдал с самого своего рождения в Фрёльмоне и в других местах, что всякий встреченный им когда-либо негодяй, порвавший с землей, браконьер, вор, прелюбодей, — все они носили усы, подобно Франсуа Бегю.
В конце концов, он не стал противиться браку Фаншетты с ‘усатым’, как не стал когда-то препятствовать капризу Исидора, в утешение он говорил себе, что побои, которые достанутся на её долю от мужа, отзовутся, конечно, не на его спине. Свадьбу справили довольно весело. Были приглашены музыканты скрипачи, и тетка Дюгюэ состряпала знатный обед, на котором все напились сидром и грушевой наливкой.

V.

Теперь дядюшка Дюгюэ окончательно состарился. Волосы, обрамлявшие красное, изрытое морщинами лицо, побелели, его большое, жилистое, худое туловище, некогда такое крепкое, теперь как бы надломилось и пригнулось к земле, подобно старым оголенным стволам на краю дороги, члены его ослабели и тряслись от самого незначительного напряжения, истощались от малейшего утомления. И ему пришлось решиться бросить работу.
В тот вечер, когда дядюшка Дюгюэ шел в последний раз убирать в сарай ненужную уже ему упряжь, он завернул в сад, откуда поверх изгороди из подстриженного терновника видны были далеко раскинувшиеся поля. Они засыпали под сумрачным небом, всегда мощные, всегда прекрасные. В них чувствовалась растительная сила, словно кровь в жилах молодого человека. И долго-долго ласкал он взглядом землю, ту любимую и торжествующую ‘кормилицу-землю’, которую не может охладить зимний холод, не может спалить летний зной/ землю, которая всякий раз еще краше возрождается после своих вечных зачатий, по которой проходят люди, идеи, века, не оставляя и следа своих распрей, неудач и гибели, в эту землю скоро он сложит на отдых свои состарившиеся кости… Рожь тихо покачивалась, шелестя соломою, овес колыхался бледными волнами, подобно туманной дымке, поднимающейся с лугов, клевер, едва задетый последними скользящими лучами, горел там и сям, и разбросанные яблони в зареве заката кудрявились своей причудливой листвой или выставляли профили темных стволов, напоминавшие уродливые, гримасы чудовищ. Прошла женщина, подгоняя прутиком корову, послышался топот стада баранов, возвращавшегося домой, потом удаляющийся голос протяжно запел:
Ты коси, поспешай, Бог дал дождика,
А там солнышко сено высушит.
И в первый раз за всю свою долгую жизнь дядюшка Дюгюэ заплакал.

VI.

Вместе с женой они по грошам скопили себе под старость четыреста франков ренты, кроме заработков тетки Дюгюэ, которая продолжала ходить на поденную работу и беспрестанно приглашалась на все свадебные празднества. С таким достатком можно было прожить до конца, не боясь холода и голода, спокойно, счастливо, не нуждаясь в подачках. А между тем дядюшка Дюгюэ далеко не чувствовал себя счастливым… прежде всего уж потому, что не знал, чем наполнить время. Дни казались ему длинными и пустыми. Бессмысленно, бесцельно бродил он в огороде и в фруктовом саду, выпалывал в одном месте сорную траву, копал в другом, но эта мелкая работа, которую он когда то приберегал для своих воскресных отдыхов, не могла наполнить всего его времени в течение недели. Нет, роль рантьера положительно ему не подходила, и никогда не мог бы он с ней свыкнуться. Измышляя себе всякие занятия, которые разогнали бы его тоску, он смастерил лестницу, заменил старые подпорки в фруктовом саду новыми, выстроил сарай из остававшегося у него леса, и когда всё это было кончено, опять смущенно стоял он перед тем же вопросом: ‘Что делать?’ Тогда пришло ему в голову развести кур и кроликов, это должно было развлечь его: придется каждый день запасать свежей травы для кроликов, и время будет идти незаметно. Кроме того, будучи честным человеком и выдающимся работником, он пользовался в округе доброй славой и имел случай обратить на себя внимание хозяев замка, последние стали иногда поручать ему различные нетрудные дела, как, например, чистку дорожек, собирание сухих листьев, иногда он служил моделью ‘барышне’, которая занималась живописью.
Но, несмотря на всё это, дядюшка Дюгюэ не переставал скучать. Тоска по земле не давала ему покоя. Часто в хорошую погоду он уходил в поля повидать товарищей, которые косили или вязали снопы, но возвращался он с этих прогулок неудовлетворенный, с еще большим отвращением к праздной жизни, с тяжелыми мыслями, погружавшими его в грусть и мучительный сожаления о прошлом. Характер его становился всё раздражительнее. Во всем он находил предлог для придирок и ссор, стал требователен, сварлив, раздражителен, язвителен. Он, который прежде так легко мирился с постоянными отлучками жены, теперь сердился на нее, упрекал ее в том, что она бросает его и ‘сговаривается с детьми’, как бы его погубить. Разве не тяжело ему в его годы, проработав всю жизнь без отдыха, сидеть теперь с утра до ночи одному, как чумной собаке, самому варить себе суп и никогда не видеть сладкого куска, между тем как его жена забавляется на свадьбах или на поденной, ест всё лучшее и вдосталь! Когда в полдень старик грустно усаживался перед неизменной глиняной миской супа, часто холодного, приготовленного накануне, мысль о тетке Дюгюэ, которая, может быть, в эту минуту с разгоревшимися щеками и масляными глазами лакомится потрохами или мясом, приводила его в ярость, и он говорил себе: ‘Ей бы только жрать, а до остального ей и дела нет! Нет, так дольше продолжаться не может, не может!’ И он мечтал о том, как он уйдет далеко-далеко и, бросив всё здесь, начнет там один новую жизнь, полную труда, обсуждал возможность ‘развода’. Ах, зачем только он женился! Вот он взял себе жену, а что принесла она ему, кроме неприятностей и огорчений?
В те дни, когда тетка Дюгюэ соглашалась остаться дома, он уходил на заре, захватив в котомку корку хлеба, и бродил в сосновом лесу под предлогом собирания сухих веток.
Уже много лет прошло со времени трех знаменательных событий в его жизни, — смерти тестя, отъезда сына и замужества дочери, но тягостные воспоминания о них были всё еще живы, и старик постоянно возвращался к ним с возрастающей горечью. ‘Маркиз’ появлялся в Фрёльмоне всего два раза, да и то ненадолго. Что же касается до ‘госпожи Бегю’, то она вместе со своим ‘усатым’ навещала отца каждое воскресенье. Впрочем, старик, казалось, почти не замечал их присутствия. В те дни, когда случались эти докучливые визиты, он большую часть времени проводил в поле и вне дома, предаваясь неведомым занятиям. Он всё еще не мог простить Фаншетте того, что она обманула его ожидания и вышла замуж за Бегю, кроме того, он не выносил манер дамы, которые она приобрела, живя в городе. Когда она появлялась, ‘разодетая точно карикатура’, без чепца, с волосами, свободно собранными в высокую прическу, с растрепанными на лбу, как у собаки-овчарки, завитками, он только презрительно пожимал плечами. А её манера говорить, жеманясь, заученное покачиванье бюстом, ужимки городской кривляки, — всё это вызывало в нем жалость. Иногда тетка Дюгюэ к приходу дочери приготовляла хороший ужин, жарила курицу или делала рагу из кролика. Это выводило старика из себя: он кричал, что никому не позволит трогать кроликов и птицу, они принадлежали ему и только ему, так как он один заботился о них, он один волен был есть их или продавать на базар, если найдет это нужным. О, конечно, он понимал, что не ради него делались все эти приготовления! Да разве его жена хоть раз в жизни позаботилась о том, чтобы подать ему что-нибудь вкусное? Как бы не так! Каждый сладкий кусок она берегла для себя да для других, а для него никогда ничего! Довольно его объедали в жизни ‘всякие негодяи, бездельники и любители поесть на чужой счет’! Пускай Фаншетта и ‘усатый’ едят тот же суп, что и он, а если им это не нравится, пусть сидят дома и лакомятся чем угодно, пусть не беспокоятся, — сокрушаться об их отсутствии он уж, конечно, не станет. И дядюшка Дюгюэ присаживался, ворча, к краю стола и демонстративно хлебал свой жалкий холодный суп, в то время как остальные члены семьи с нескрываемым удовольствием уничтожали вкусный соус. Потом он укладывался спать и грозил ‘выставить всех за дверь’, если ему не дадут уснуть спокойно. Да, он меньше всего был хозяином у себя в доме.
В деревне начинали сильно прохаживаться насчет Фаншетты. Разговоры эти ничего хорошего не сулили, да и в городе, по-видимому, она имела самую плохую репутацию. Так, тетка Жандрен застала ее один раз в лесу, а в другой раз во ржи с мужчинами. Да к ней и на дом кавалеры являлись чуть не вереницами, один за другим, молодые, женатые, даже господа. Случались скандалы, несколько раз дело доходило до драки, одним словом, настоящая срамота! Да Фаншетта и не скрывала своего образа жизни, только если она вовремя не опомнится, то скоро будет хуже всякой собаки, которая валяется на улице. Дядюшка Дюгюэ слушал все эти подробности с тайной радостью. Однако он всё же усомнился и заявил, что все эти сплетни распускают злые языки женщин, которые вымещают на Фаншетте зависть и злобу, но когда ему представили неопровержимые доказательства поведения его дочери, его удовлетворению не было границ. Его радовало совсем не то, что Фаншетта предается легкомысленным развлечениям. О, нет! Он сам всегда защищал чистоту нравов и имел весьма определенные убеждения относительно чести женщин и религии, но раз зло это существовало, как же было не радоваться, что оно так кстати свалилось на голову Бегю! ‘Так ему и надо! На какого черта он на ней женился!’ восклицал он. И при одной мысли, что ‘усатый’ чувствует себя несчастным и смешным, что он, может быть, плачет и боится показаться на улице, лицо старого крестьянина озарялось жестокой, злорадной усмешкой. С этой минуты его обращение с дочерью стало значительно мягче: ведь она мстила теперь за него Франсуа Бегю! Он снисходил до шуток с ней, а как-то поймал себя даже на том, что в порыве благодарности расцеловал ее в обе щеки, чего с ним уже лет десять не случалось. В воскресенье, когда они сходились вместе, несмотря на то, что он в вопросе о кроликах и курах по-прежнему не сдавался, дядюшка Дюгюэ болтал, оживлялся и рассказывал циничные, грязные анекдоты о ‘рогоносцах’, при этом его злой взгляд так и перебегал с Фаншетты, вечно смеющейся, на Бегю, печального и сумрачного. Печаль его зятя, которую он стал замечать только со времени его семейных неприятностей, доставляла ему большое удовольствие и вознаграждала за все обманутые мечты в прошлом. В своих шутках он был беспощаден. Всего больше он забавлялся, ощупывая лоб ‘усатого’ и задавая ему вопрос: ‘Что это тут у тебя, парень? Словно что выросло?’ И несчастный Бегю, попадаясь каждый раз на эту удочку, подносил машинально руки ко лбу, краснел, поводил кроткими, робкими как у теленка глазами, между тем как старик повторял, покатываясь со смеху: ‘Так что же это у тебя растет? Ты не замечал?’ Впрочем, эта веселость, нападавшая по временам на старика, отнюдь не скрашивала его характера, который делался всё более и более властным и придирчивым.
В одно утро дядюшка Дюгюэ проснулся с тяжестью в голове и сильной болью в желудке. Тем не менее он встал и, слегка охая, приступил к своим обычным занятиям. Но руки его, обессилевшие, как плети, не хотели повиноваться, а ноги дрожали, как тростник, колеблемый ветром, смертельный озноб разливался по всему телу. Хотя он чувствовал себя очень плохо, но ни за что не хотел изменить порядка еды, состоявшей из одной груши утром, супа в полдень и в шесть часов вечера. Тщетно жена пыталась за ним поухаживать, заставить его что-нибудь получше съесть, он не хотел ничего и слышать, а при слове ‘доктор’ приходил в сильное раздражение. Между тем состояние его ухудшалось, боли в животе становились ужасными, нестерпимыми, сдавленное дыхание походило на свист старого продырявленного меха, голова была налита такою тяжестью, что он не мог держать ее прямо. Он слег.

VII.

Неподвижно вытянувшись на спине, лежал дядюшка Дюгюэ в постели, прикрытый темным ситцевым одеялом, голова его покоилась на подушках, а рот был открыт. Близость смерти чуть окрасила подозрительной синевой его бледное, потемневшее лицо. Поверх одеяла на серой холщевой простыне были вытянуты его руки, и громадные их кисти с узловатыми, почти черными пальцами напоминали корни дерева, вывороченного бурею из земли. Живыми во всем лице оставались только его маленькие глаза, сквозь почти сомкнутые веки глаза эти бросали угасающее пламя гневного и жесткого взгляда, подобно тому как между ставнями мелькает свет умирающего дня. Он оставался без движения и не отвечал на предлагаемые ему вопросы, но тем не менее очень ясно отдавал себе отчет во всем том, что происходило вокруг него. Так, он видел, как к нему подходил священник, шептал молитвы, говорил о Боге и увещевал с миром отойти в новую жизнь, через открытую дверь он видел, как на поля падал золотым и пурпуровым дождем последний свет, как в ветвях бука перепархивали птицы и своим звонким щебетанием посылали привет уходящему в бездну солнцу, которого ему не суждено больше увидеть, он видел, как соседки останавливались на пороге, вытягивая шею, бормотали что-то тихим голосом и уходили, тяжело ступая по дороге деревянными башмаками, но всё это не занимало его больше. Исидор в клетчатом пиджаке и в шляпе чистил грибы, которые он набрал в лесу. Фаншетта, растрепанная более чем когда-либо, беспечно вязала капор из черной шерсти, а тетка Дюгюэ, очень озабоченная, с засученными по локоть рукавами, торжественно потрошила курицу, приготовляя ее к ужину. Он следил за каждым движением жены, и взгляд его, тот последний взгляд, который умирающие с усилием отрывают от земного, чтобы погрузить его в мрак таинственно-вечного, непрестанно переходил от жены к курице. В этот страшный, торжественный час его внимание было всецело поглощено курицей! Она, эта курица, олицетворяла в себе отмщение за его скупую, лишенную доброты жизнь и все горести его одинокой, черствой старости. В его прошлом не было ни одного счастливого воспоминания, будущее, в которое он готовился перейти, совсем не страшило его. Ни малейшего волнения, ни одной слезы, ни одного слова раскаяния, ни даже той потребности, которая является у самых жестоких людей: чувствовать в своей холодеющей руке приятную теплоту дорогой руки и ощущать на смыкающихся губах ободряющее прикосновение милых уст. У него даже ни разу не мелькнула мысль о земле, о той ‘земле’, которую он покинул и в которую опять собирался вернуться, а между тем ‘земля’ была единственной привязанностью его жизни и могла бы перед смертью примирить его с прошлым. Но он простился с нею тогда в саду, вечером, и это прощание раз и навсегда оторвало от него всё, что было хорошего, великого, человеческого в его душе… Говорят, что обыкновенно у изголовья умирающего появляется ангел с распущенными крыльями, он выслушивает последнюю его молитву и несет ее на небеса… Ну, так его ангелом была курица, жадная и жестокая, которая выклевывала ему глаза, раздирала сердце и терзала печень!.. Он попробовал собрать свои последние силы, чтобы гневно крикнуть, но вместо этого смог издать лишь слабый, еле уловимый стон.
— Дай-ка отцу ложку лекарства, — сказала тетка Дюгюэ, — а я тем временем посажу курицу на вертел.
Фаншетта сделала тщетную попытку просунуть ложку между стиснутыми зубами дядюшки Дюгюэ, содержимое пролилось и потекло по обе стороны рта, смочив шею и грудь. Она тихонько вытерла его краем простыни, а потом взглянула на умирающего отца. Но взгляд старика, в эту минуту уставившийся на нее, был так страшен и тягостен, что она отбежала, охваченная дрожью.
Приближалась ночь. В открытую дверь виднелась над темной массой деревьев полоса ясного неба, на котором начинали зажигаться звезды. Возвращаясь с работы, крестьяне останавливались у порога, спрашивали о здоровье хозяина, по дороге двигались темные силуэты людей и животных. Только пламя очага освещало комнату и отбрасывало на постель красный дрожащий свет, по стенам и по потолку двигались большие причудливые тени. Несколько раз появлялась желтая собака и ползком приближалась к курице, так что тетка Дюгюэ принуждена была отгонять ее полотенцем.
Началась агония. Прежде всего, послышалось легкое хрипение, мягкое и глубокое, как мурлыканье кошки, потом звук усилился, стал походить на шипение кузнечного меха, прерываемого свистом и икотой. Дядюшка Дюгюэ, вытянувшись в том же положении, оставался неподвижен, шевелились только его большие руки: они корчились и скребли в конвульсивных движениях одеяло. Холодный пот струился по его лицу, которое вытягивалось и принимало очертания трупа. Исидор и Фаншетта не отходили от постели, а тетка Дюгюэ всё время ходила от изголовья умирающего к курице и поливала ее кипящим маслом с противня. Вскоре хрипы стали уменьшаться, прекратились совсем, руки оцепенели. Всё было кончено. Дядюшка Дюгюэ не шевельнулся, его глаза, ничего не видевшие, но сохранившие то же злое, жестокое выражение, неестественно широко смотрели на курицу, которая с легким шипеньем переворачивалась на вертеле и зарумянивалась на веселом огне.
— Кончился! — сказала тетка Дюгюэ, положив руку на грудь своего мужа. — Всё же, Фаншетта, подай-ка зеркало, надо приложить его ко рту.
Зеркало не потускнело.
— Да, умер, — еще раз сказала тетка Дюгюэ. Исидор и Фаншетта слегка склонились над телом отца и приподняли одну за другой его тяжело упавшие руки.
— Да, — сказали они, — умер.
Все трое молчали несколько минут, смущенные.
— Не думала я, что он так скоро отойдет, — повторила тетка Дюгюэ, покачивая головой. — Правду сказать, крутенек был покойник, а всё-таки жалко…
И, указывая на труп, прибавила почтительно:
А ужинать придется уж в соседней комнате.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека