Д. М. Магомедова
Смерть богов. Юлиан Отступник, Мережковский Дмитрий Сергеевич, Год: 1895
Время на прочтение: 338 минут(ы)
Дмитрий Сергеевич Мережковский
Смерть богов. Юлиан Отступник
М.: Худож. лит., 1993
О Д. С. МЕРЕЖКОВСКОМ И ЕГО РОМАНЕ ‘ЮЛИАН ОТСТУПНИК’
Популярность у массового читателя — явление в среде писателей-символистов крайне редкое. Какой бы эстетической декларацией ни был верен адепт символизма — будь то утверждение, что художник ‘самовластен’ и обращается лишь к читателю ‘с чуткой душой и тонко развитой организацией’ (В. Брюсов), или заявленное стремление к ‘большому всенародному искусству’ (Вяч. Иванов), — объективно произведения, созданные в рамках этого направления, оставались все же ‘литературой для немногих’, известной лишь узкому кругу почитателей. Дмитрий Сергеевич Мережковский (1865-1941) — писатель, сумевший соединить в своей творческой личности две чрезвычайно редко сочетаемые роли: мэтра элитарной школы и знаменитого писателя. Он вошел в литературу как один из родоначальников русского символизма, давший своим поэтическим сборником ‘Символы’ имя новому направлению, и в то же время он стал одним из самых читаемых и даже модных писателей своего времени. Его произведения, в особенности исторические романы, выдержали множество прижизненных изданий, а его собрание сочинений за короткий срок было издано в России дважды — в 17 томах (изд. Вольфа, 1912 г.) и в 24 томах (изд. Сытина, 1914 г.). По степени популярности среди символистов с ним можно было сравнить, пожалуй, только Федора Сологуба, чье собрание сочинений также выдержало одновременно два издания.
Но едва ли не большую популярность Мережковский завоевал в Европе, — и здесь, видимо, с ним не может соперничать ни один из символистов. Известный критик А. Амфитеатров утверждал даже, что исторические романы Мережковского нашли себе высокую оценку ‘сперва в Европе, а уже потом — в России’. Достаточно сказать, что только ‘Юлиан Отступник’ в течение 10 лет был переиздан во Франции 23 раза! Сетуя на некоторую отчужденность Мережковского в русской литературной среде, Андрей Белый грустно писал: ‘О нем говорит Европа, им восхищается Ферстер-Ницше, видевшая страдания своего великого брата. А мы его читаем и говорим: Мережковский опять написал о Достоевском.
Да’.
Несмотря на несомненный читательский успех, наиболее важные и дорогие для писателя произведения пробивались в свет с неизменными трудностями. В автобиографической заметке (1914) Мережковский печально констатировал: ‘Вообще в русской литературе встречали меня недоброжелательно, и недоброжелательство это до сих пор продолжается. Я мог бы справить 25-летний юбилей критических гонений безжалостных’. ‘Юлиан Отступник’ (первоначально называвшийся ‘Отверженный’), начатый в 1891 и законченный в 1894 году — один из первых в этом ряду отвергаемых, притесняемых цензурой или конфискованных полицией сочинений Мережковского. По воспоминаниям жены писателя, З. Н. Гиппиус, ‘когда ‘Юлиан Отступник’ был кончен, приюта ему не оказалось ни в одном русском журнале’. Лишь в 1895 году роман удалось напечатать в журнале ‘Северный вестник’, который к этому времени открыл свои страницы авторам нового направления, начинающим писателям-символистам. Но и здесь ‘Юлиан Отступник’ был принят далеко не безоговорочно. З. Н. Гиппиус с возмущением вспоминает, как бесцеремонно обошелся с авторским текстом один из руководителей журнала, критик А. Л. Волынский: ‘Он пришел к нам с рукописью, которую брал читать, и почти грубо (может быть, он просто держать себя не умел?) указывал на отмеченные куски: ‘Это — вон! Вот это тоже вон!’ Чем он свои ‘вон’ мотивировал — совершенно не помню.
В результате роман ‘Юлиан Отступник’, первый в трилогии, появился в ‘Сев. вестнике’ в урезанном и местами в искаженном виде’.
Но раз найдя дорогу в свет, романы Мережковского оказывались интересны читателям самых разных культурных слоев. Идеи и ‘словечки’ Мережковского подхватывались и собратьями по символистской школе (‘двойная бездна’, ‘святая плоть’, ‘новое религиозное сознание’ и т. д.), и газетчиками. Можно оспаривать действительную глубину статьи Мережковского ‘Грядущий Хам’, но найденное им хлесткое заглавие дало имя опаснейшему и реальному социальному явлению и зажило самостоятельной жизнью, будучи с тем или иным оценочным знаком растиражировано журналистами всех лагерей на многие десятилетия.
История культуры знает немало случаев, когда оглушительно популярный у современников автор для потомков отступает в тень, теряет обаяние и остроту и в конце концов становится достоянием немногих любителей или историков литературы, — достаточно вспомнить имена Бестужева-Марлинского, Бенедиктова или такого старшего современника Мережковского, как Надсон. Однако утрата популярности Мережковского произошла совсем не потому, что ему нечего было дать новым поколениям читателей. Как и десятки других его современников, не принявших Октябрьского переворота, он был насильственно отторгнут от русского читателя. Его произведения не переиздавались, само имя писателя находилось под негласным полузапретом. Даже в университетских курсах литературы, в академических трудах адекватная оценка роли Мережковского в литературном процессе, объективный анализ его критического наследия были практически невозможны. Немногие вынужденные упоминания о нем (нельзя же было, например, обойти молчанием знаменитую лекцию-манифест ‘О причинах упадка и о новых течениях в современной русской литературе’ (1892) — первое теоретическое обоснование символизма!) сопровождались резко негативными оценками.
В последние несколько лет имя Мережковского вернулось в отечественную словесность. Впереди — внимательная, многогранная оценка его творчества историками литературы. Одновременно к массовому читателю один за другим возвращаются его романы и пьесы. Беллетристика Мережковского может показаться нашему современнику не вполне похожей на знакомые ему исторические романы. Чтобы разобраться в специфике романов Мережковского, скажем несколько слов о литературной и человеческой судьбе их автора, проследим хотя бы некоторые вехи его духовных исканий.
* * *
Детство Дмитрия Сергеевича Мережковского прошло в Петербурге. Его отец служил столоначальником в придворной конторе. ‘Мне теперь кажется, что в нем было много хорошего, — писал Мережковский в автобиографической заметке. — Но, угрюмый, ожесточенный тяжелой чиновничьей лямкой времен николаевских, он не сумел устроить семьи. Нас было девять человек: шесть сыновей и три дочери. В детстве мы жили довольно дружно, но затем разошлись, потому что настоящей духовной связи, всегда от отца идущей, между нами не было’.
Мрачноватая атмосфера семьи поддерживалась и ‘убийственной’ обстановкой классической гимназии, в которой учился мальчик. Вспоминая о бесконечной ‘зубрежке и выправке’, он выделял лишь одного, своего учителя — известного латиниста Кесслера: ‘Он тоже добра нам не делал, но по крайней мере смотрел на нас глазами добрыми’.
Нелюдимый и замкнутый (во многом — от детской застенчивости) характер Мережковского сложился уже в отроческие годы. В детстве же сформировалось и чрезвычайно важное для Мережковского на протяжении всей его жизни разделение личной религиозности и официальной церковности. Одно из самых дорогих воспоминаний детства — ‘темный угол с образом, с тихим светом лампадки и никогда не повторявшееся счастье детской молитвы’. В то же время он замечает: ‘В церковь ходить я не очень любил: священники в пышных ризах казались мне страшными’.
Не отозвались ли эти детские впечатления на первых страницах ‘Юлиана Отступника’ — в противопоставлении страшного образа Христа арианской церкви и Пастыря Доброго? Достаточно вспомнить, как нагнетается тема страха при описании церковной службы, в которой участвует юный Юлиан: страшные изображения мучеников и грешников на стенах храма, калеки, бесноватые и юродивые в толпе молящихся, наводящие ужас слова Апокалипсиса и надо всем — ‘арианский образ Христа — грозный, темный, исхудалый лик в золотом сиянии и диадеме’. И лишь в одном углу храма, ‘в полумраке, где теплилась одна лишь лампада’, — мраморный барельеф первых времен христианства и Христос — Пастырь Добрый. ‘И с этим маленьким изображением иных времен для него связан был какой-то далекий, детский сон, который иногда хотел он вспомнить и не мог <...> И Юлиан шептал слово, слышанное от Мардония: ‘Галилеянин!’
Возможно, Юлиану-ребенку Мережковский подарил еще одно собственное детское впечатление, тоже ставшее у него своего рода культурным символом. В автобиографической заметке он вспоминает о поездках с родителями в крымское имение, о южной природе и великолепном дворце в Ореанде: ‘Белые мраморные колонны на морской синеве — для меня вечный символ древней Греции’. Этот мотив почти дословно повторяет описание храма Афродиты, которым любуется Юлиан в IV главе романа: ‘Белый мрамор ионических колонн, облитый солнцем, с негой купался в лазури, и темная, теплая лазурь радовалась, обнимая этот мрамор, холодный и белый как снег’.
И еще один эпизод, врезавшийся в память подростка, описывает Мережковский в автобиографии: речь идет о покушении народовольцев на Александра II 1 марта 1881 года и ссоре между отцом писателя, возмущенным ‘нигилистами’, не пощадившими ‘такого ангела’, и старшим братом, который защищал террористов.
По сути дела, от этих трех детских впечатлений-воспоминаний — темного угла с образом и лампадой, белого мрамора на синем небе и спора о правомерности насилия в политике — тянутся нити к проблемам, волновавшим писателя всю жизнь и развивавшимся в его романах, пьесах, статьях, философских эссе: взаимоотношения религии и культуры, внутренний смысл мировой и, в частности, русской истории, культурологический аспект современных политических событий.
Писать стихи Мережковский начал в 13 лет. В 15 лет отец привез его к Достоевскому, который нашел стихи плохими и слабыми. Мережковский вспоминает характерный разговор между писателем и отцом: ‘Слабо, плохо, никуда не годится, — сказал он наконец. — Чтоб хорошо писать, страдать надо, страдать!
— Нет, пусть уж лучше не пишет, только не страдает! — возразил отец’.
Но так или иначе — юный поэт уже входил в мир литературы. В 1880 году он познакомился с С. Я. Надсоном, через него — с А. Н. Плещеевым, а затем с Майковым, Полонским, Короленко, Гончаровым, Якубовичем, который помог ему напечатать первое стихотворение. О Г. Успенском и Н. Михайловском он всегда вспоминал как о своих первых литературных учителях. Религиозные искания Мережковского в эти годы носили отчетливо народнический характер: вслед за Глебом Успенским, он пытался искать ‘религиозный смысл жизни’ в народном миросозерцании, много ездил по деревням, беседовал с крестьянами, интересовался сектантами. Его стихи этого периода ничем не отличаются от десятков авторов, заполнивших страницы ‘Русского богатства’, ‘Вестника Европы’ и т. д. Однако параллельно накапливается и другой ряд эстетических и религиозно-философских идей и впечатлений: Мережковский читает и перечитывает Достоевского, Ницше, Бодлера, Эдгара По. Неудовлетворенность ‘позитивистским’ народничеством нарастает, в начале 1890-х годов он переживает первый серьезный религиозный переворот в своем миросозерцании. С этого момента начинается и настоящее вхождение Мережковского в литературу — уже не как эпигона народнической традиции, а как писателя с ярко выраженным творческим кредо. Первыми свидетельствами пережитого переворота стали уже упоминавшиеся лекция ‘О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы’ и сборник стихов ‘Символы’ (то и другое -1892 г.).
Летом 1892 года Мережковский познакомился в Боржоми со своей будущей женой — и будущей известной писательницей — З. Н. Гиппиус. По ее словам, они прожили вместе 52 года, не расставаясь ни на один день. Но пользуясь ее же выражением, ‘связанность’ их жизней оказалась не только внешней. Для русской культурной жизни начала XX века существовал не только Мережковский, но и Мережковские — как один из самых заметных очагов религиозно-философского ренессанса в Петербурге. Вместе с третьим членом своей ‘домашней церкви’, Д. В. Философовым, Мережковские выступили инициаторами петербургских религиозно-философских собраний (1901-1903 и 1907-1917 гг.), где представители православного духовенства впервые, может быть, в истории России попытались вступить в равноправный диалог с интеллигенцией, писателями, философами, светскими проповедниками ‘неохристианства’. Организованный Мережковскими в 1903 году журнал ‘Новый путь’ (1903-1904) ставил ту же задачу: соединение богоискательства и символизма (В. Брюсов метко определил ‘Новый путь’ как ‘богословско-литературный журнал’).
Становление Мережковского как писателя и критика происходило необычайно быстро: редкая работоспособность и ‘европейская’ организованность сделали его весьма плодовитым автором. С 1895 по 1904 год из печати вышли романы трилогии ‘Христос и Антихрист’: ‘Смерть богов (Юлиан Отступник)’, ‘Воскресшие боги (Леонардо да Винчи)’, ‘Антихрист (Петр и Алексей)’, двухтомное исследование ‘Лев Толстой и Достоевский’, книга ‘Гоголь и черт’. По меткому определению современного исследователя творчества Мережковского И. В. Корецкой, его труды стали ‘своеобразной энциклопедией’ для формировавшейся идеологии символизма: ‘…отсюда брали начало многие идеалистические воззрения символистов в области историософии, социологии, эстетики, морали’.
Но, сразу же став признанным авторитетом, Мережковский одновременно натолкнулся и на единодушную настороженность и даже недоверие со стороны читателей, причем даже стоящих на сходных эстетических позициях, духовно близких.
От ‘кружка’ Мережковских, соединявшего в себе черты литературного салона и религиозной секты, приходящих к нему почитателей отталкивал деспотизм и нетерпимость ‘мэтров’. Так, Н. Бердяев, некоторое время очень близко соприкасавшийся с Мережковским, писал, что он ‘никого не слушал и не замечал людей’. А. Блок, изначально признававший Мережковских своими учителями, наряду с Вл. Соловьевым, долгие годы мучительно сопротивлялся их менторским попыткам направлять его литературную и общественную деятельность и даже вмешиваться в его личную жизнь. Нечто подобное испытывал и Андрей Белый.
Но для читателей и критиков дело, разумеется, было не в личных качествах Мережковского, а в схематизме, пронизывающем и его эссеистику, и художественную прозу. Вот что писал о картине мира ‘по Мережковскому’ такой вдумчивый критик, как А. Долинин: ‘Мережковский, внешне, по крайней мере — по форме, — с самого начала тяготеет к гегельянству, к одному из общеизвестных его пунктов — к пресловутой ‘триаде’. В мировой жизни господствует полярность, борются две равносильных правды: небесная и земная, или духа и плоти, Христа и Антихриста, верхней и нижней бездны. Первая проявляется как вечное стремление духа человеческого к самоотречению, к слиянию с Богом, от земли и земного — к Нему, вторая — как обратное стремление человеческой личности к беспредельному развитию, к крайнему утверждению, обожествлению своего ‘я’, как постоянное возвращение от Бога к себе, от небесного к земному, к признанию примата своей единоличной воли. Эти два непримиримых начала, два непримиримых потока — к Богу и от Бога — вечно борются и не могут победить друг друга. На последних вершинах творчества и мудрости заключается перемирие между ними, и тогда предчувствуется их совершенное слияние в высшей гармонии. Но каждый раз примирение оказывается неполным — два потока опять распадаются — и дух с новыми порывами и борениями устремляется к новой гармонии, к высшему примирению, которое обязательно когда-нибудь наступит — оно и будет венцом мировой истории. Вот эту-то космическую полярность, вездесущую противоположность двух правд и чаемое примирение, синтез между ними, Мережковский и кладет в основу своей трилогии ‘Христос и Антихрист’, вернее, для их иллюстрации он ее и сотворил’.
Действительно, склонность Мережковского к схематическим антитезам, к симметрическим конструкциям совершенно очевидна. Более того, эта симметрия каким-то непостижимым образом проявляется и в его творческой судьбе: написав трилогию ‘Христос и Антихрист’ до первой русской революции, в 1905 году он переживает еще один серьезный мировоззренческий переворот и обращается к проблемам русской истории во второй своей трилогии — ‘Царство Зверя’ (‘Павел I’, ’14 декабря’, ‘Александр I’). Революция 1917 года проводит еще одну осевую черту в его прозаическом творчестве: в эмиграции он пишет новый цикл исторических романов, но уже снова на материале всемирной истории (‘Рождение богов (Тутанхамон на Крите)’, ‘Мессия’, ‘Иисус Неизвестный’, ‘Атлантида — Европа’, ‘Наполеон’). Была ли эта симметрия непреднамеренной или мы имеем дело со своеобразным вариантом ‘жизнестроительства’ и превращения ‘текста жизни’ в ‘текст искусства’, сказать невозможно. Однако стоит все же заметить, что ‘схематизм’ Мережковского действительно лежит на поверхности и, может быть, именно этой соблазнительной ‘понятностью’ и привлекает к себе массового читателя исторических романов. Тем более что, по наблюдению С. С. Аверинцева, Мережковский не стремится в своих исторических романах к ‘необжитым местам’ в истории, не ищет необычных деталей, а берет самые расхожие, знакомые любому гимназисту, на уровне исторического анекдота (например, описание смерти Юлиана и его знаменитая легендарная фраза: ‘Ты победил, Галилеянин!’).
И все же нельзя забывать, что наиболее чуткие читатели-современники Мережковского постоянно ощущали, что за его поверхностным схематизмом присутствует второй, более сложный и глубокий содержательный план, хотя и не всегда поддающийся рациональным определениям и формулировкам. Заслуживает внимания мысль Андрея Белого о значении собеседника для Мережковского, о том, как важно активное встречное движение читательской мысли: ‘Прииди и пойми’. Вот что говорит нам Мережковский своим холодным лицом: ‘Я ношу в себе сладкое знанье, но ты сам прииди и пойми’. Белый даже утверждает, что Мережковский (и, может быть, текст Мережковского!) проявляет разные смысловые возможности в зависимости от уровня понимания собеседника или читателя: ‘Если с ним можно вести речь о словах глубоких и важных, если поддается свету его душа, его пригласят еще и еще раз. Тогда-то Д. С. Мережковский брызнет на него молниями своей речи. Он слишком ушел в детали ему любезных тем и, как специалист, умеет брать тему во всей глубине. В противном случае он отделывается вялыми схемами. И потому-то люди, не умеющие подойти к этому пламенному человеку, так часто говорят с кислыми гримасами: ‘Мережковский — схоластик’. Это значит — в них не оказалось истинной жизни глубинной, и Мережковский, как мимоза, съежился перед ними, завернулся в схемы’.
Одним из тех, кто попытался увидеть истинное лицо Мережковского за пышными антитезами, был Александр Блок. В статье ‘Мережковский’ (1909) он указал на глубоко личный характер по видимости отвлеченных антиномий Мережковского: ‘Все слышали о ‘двух безднах’, и почти никто не замечает этих двух бездн в нем самом’. Суть внутренней драмы Мережковского, по Блоку, — трагическая необходимость выбора между христианством (даже и не связанным с какой-либо официальной конфессией) и общечеловеческой культурой: ‘Совершенно ясно, что он любит всю культуру и стоит за нее, что он не войдет в Град Небесный, пока не будет оправдано все земное — от ‘слезинки ребенка’ до Венеры Милосской’. Но столь же ясно, что культура, в которую, по словам Блока, ‘влюблен’ Мережковский, все-таки нуждается именно в оправдании перед лицом другой, столь же неоспоримой, истины — истины религиозной. Блок сравнивает Мережковского с крестоносцами на пути к Гробу Господню: ‘Два волнения боролись в них — ‘ревность по Дому’ и волнение от прелести человеческой, от прелести культуры. Эти самые волнения знаем мы в двадцатом столетии, как они знали в одиннадцатом. Их знает и Мережковский, и яростны они в нем <...>‘.
В формулировке Блока — ключ к центральной проблеме трилогии ‘Христос и Антихрист’. В каждом из трех романов Мережковский обращается к эпохам, где особенно острой становится ситуация выбора между старой и новой правдой, когда разрушается привычная система ценностей и возникает новая, иными словами, когда человек оказывается лицом к лицу с ‘неготовым миром’, ‘неготовой истиной’, говоря словами М. М. Бахтина.
Именно это острое ощущение трагедии выбора между двумя правдами и делает романы Мережковского фактом литературы начала XX века. Стоит вспомнить, что С. А. Венгеров, характеризуя умонастроение 1880-1890-х годов, назвал чувство ‘чрезвычайности’ и пафос ‘отказа от наследства’, ‘переоценки всех ценностей’ главной чертой русской духовной жизни этого времени.
Герой первого романа трилогии, римский император Юлиан, правивший с 361 по 363 год, вошел в историю под именем ‘Отступника’ из-за предпринятой им отчаянной попытки возрождения умирающей языческой религии. Его личность привлекала к себе писательский интерес на протяжении многих веков, начиная с сочинений его современника и первого биографа Аммиана Марцеллина (Мережковский ввел его в число персонажей романа) и кончая ‘мировой драмой в двух частях’ ‘Кесарь и Галилеянин’ (1875) Генрика Ибсена. О нем писали то как о роковом злодее и заклятом враге христианства — такова средневековая литературная традиция, — то, в просветительской литературе, как о ‘первом свободном мыслителе’, то, в романтической традиции XIX века, как о своего рода Дон Кихоте, ‘романтике на троне цезарей’, защитнике заведомо обреченного дела.
Мережковский отдает Юлиану не только свои детские впечатления, но и драму собственного выбора между христианской верой и общечеловеческой культурой. Но в романе этот выбор трансформируется в непрестанно совершающееся взаимоотталкивание и взаимопритяжение между старой верой в языческих богов и набирающим силу христианством. Сосуществование и борьба этих двух начал очевидны с первых же страниц романа и в мелких деталях, и в расстановке главных и второстепенных персонажей. В первом абзаце романа описывается источник, посвященный Диоскурам и попросту ‘переадресованный’ христианским святым Косьме и Дамиану. Кабатчик клянется ‘и Моисеем, и Диндименой, и Христом, и Геркулесом’. Афинская базилика св. Маврикия построена из камней разрушенного храма Аполлона. У Юлиана два учителя: язычник Мардоний и христианский монах Евтропий. Раскол проникает и в семьи, с которыми соприкасается Юлиан: у жреца храма Афродиты Олимпиодора старшая дочь — язычница, младшая — христианка. У римского сенатора Гортензия также две воспитанницы: старшая — убежденная последовательница эллинства, младшая — столь же убежденная христианка. Эти антитезы можно отыскивать в тексте романа до бесконечности, но важнее задаться вопросом: как оценивает борьбу этих двух начал автор? И что значат эти полюса для его главного героя?
На первый взгляд, прав один из первых серьезных интерпретаторов романа, А. Долинин: ‘Весь огромный римский мир распался в ‘Юлиане Отступнике’ на две неравные части: на одной стороне редкие единицы, светлые обломки рушащейся Эллады — на них печать великой скорби, следы обреченности неумолимому року, а на другой — торжествующая чернь, льстивая рабская масса, одержимая бесом разрушения, и во главе ее, как выразитель ее идеалов, сам грубый жестокий император Констанций со своими приближенными — этими злыми и низменными людьми, прячущими свои низкие хищные инстинкты под маской христианского смирения и всепрощения’.
Но такая черно-белая палитра и столь четкая расстановка оценочных акцентов существует в романе разве что в восприятии Юлиана-ребенка, о чем уже говорилось в начале статьи. Если бы такова была действительная авторская оценка противоборствующих начал, не было бы никакой трагедии выбора для Юлиана и его женского двойника в романе — Арсинои. Текст романа дает гораздо более сложную и неоднозначную картину. Прежде всего не столь равны себе сами противостоящие друг другу начала — язычество и христианство. Юный герой видит в умирающей античности гармонию, красоту, светлую радость бытия. Но когда он пытается вернуть к жизни древние народные языческие обряды, сразу же обнаруживается, что из них уходит именно красота, а остаются столь ненавистные ему в христианской черни пошлость и уродливость. Устроенное Юлианом вакхическое шествие в Константинополе становится бессмысленной пародией на себя: ‘вакханки’ оказываются подкупленными гетерами, толпа кишит воришками, пьяными легионерами, кулачными бойцами. Устроенные им странноприимные больницы становятся предметом наживы нечистых на руку смотрителей. Может быть, это толпа, которую Мережковский позднее назвал ‘Грядущим Хамом’, измельчает и уродует все, к чему прикасается?
Но и цвет эллинства на страницах романа — ученые Ямвлик, Максим Эфесский, Орибазий — далеки от равной себе гармонической веры в старых богов. Мистерия, которую Максим разворачивает перед Юлианом, оказывается грубым спектаклем, а сам философ яснее, чем любой из героев романа, сознает, что истины — две, что правда Титана равна правде Галилеянина.
Неоднозначно выглядят в романе и сторонники христианства. Конечно, Юлиан видит в них прежде всего своих врагов, убивших его отца и брата и неоднократно пытавшихся убить его самого. Но не случайно у Христа в романе — два лика: грозного Владыки и Доброго Пастыря. И не случайно за Добрым Пастырем идут самые кроткие и одухотворенные героини романа — Мирра и Психея. И говоря о них, Мережковский подчеркивает не страх и уродливость (так воспринимает христианство мальчик Юлиан), а любовь и радость.
Более того, не равной себе оказывается и позиция Юлиана. Он всей душой тянется к эллинству, свое обращение в христианскую веру воспринимает как насилие над собой, а собственное смирение и аскетизм — как вынужденную маску. Но стоит ему сбросить эту маску, как выясняется, что христианина в нем гораздо больше, чем он подозревал. Проницательная Арсиноя видит это христианское начало во всей его деятельности: ‘Подумай, что значит твое милосердие, странноприимные дома, проповеди эллинских жрецов. Все это — подражание галилеянам, все это — новое, неизвестное древним мужам, героям Эллады’. Максим тоже понимает, что натура Юлиана мало похожа на эллинскую: ‘Помни, Юлиан: плоды золотых Гесперид вечно зелены и жестки. Милосердие — мягкость и сладость перезрелых, гниющих плодов. Ты постник, ты целомудрен, ты скорбен, ты милосерд, ты называешь себя врагом христиан, но ты сам — христианин’. И недаром умирающий Юлиан не только признает победу Галилеянина, но и зовет его в бреду:
‘Как я любил Тебя, Пастырь Добрый, Тебя одного…’
Неоднозначность каждого из полюсов делает заведомо неудовлетворительным любой совершившийся выбор между ними. И потому исподволь в романе ставится и проблема синтеза, соединения двух правд, о которых говорит Максим Эфесский: ‘Соедини, если можешь, правду Титана с правдой Галилеянина — и ты будешь больше всех рожденных женами на земле’. Но то, что не удается Юлиану на путях исторического деяния, несмотря на все усилия его воли, то, без всяких усилий, легко и естественно, и даже помимо сознательного желания, удается эпизодическому, на первый взгляд, персонажу романа — незаметному монаху брату Парфению, смиренному живописцу, ни разу не встретившемуся с Юлианом. В отличие от христианской черни или фанатиков и лицемеров из окружения Констанция, в нем нет ни страха, ни ненависти к древним богам: ‘Они увеселяли его, казались давно обращенными в христианство’. Синтез двух правд в личности художника-творца и в его созданиях оказывается в романе единственно возможным и самым органичным. Даже когда Парфений сознательно отделяет себя от древних богов, когда он вынимает сапфиры из статуи Диониса и возвращает их на оклад иконы Божьей Матери, это неожиданно оборачивается новым слиянием двух начал в его творчестве: ‘Парфений, работая, не замечал, что он придает голому телу Адама древнюю олимпийскую прелесть бога Диониса’.
Нечто подобное происходит и с Арсиноей, духовным alter ego Юлиана. То, что не дается ей на пути монашеского умерщвления плоти и подавления воли, становится возможным для Арсинои-художницы, когда, в последней главе романа, она создает статую ‘олимпийского бога, с лицом, полным неземной печали’, о котором ее друг Анатолий не сразу решается спросить, кто это, Дионис или Христос.
Попытки синтеза терпят поражение на пути исторических деяний, социальных реформ и просто волевых решений. Но синтез как будто бы безболезненно совершается в душе художника и проявляется в его творениях — так решается эта проблема в первом романе трилогии. Но действительно ли найдено универсальное решение и поставлена последняя точка на пути духовного самоопределения личности?
От эпизодического отца Парфения тянутся нити к главному герою второго романа трилогии — ‘Воскресшие боги (Леонардо да Винчи)’, где, по авторской логике, испытанию подвергается единственное наметившееся в первом романе позитивное решение проблемы — реальность синтеза культур в душе художника.
Начало второго романа трилогии явно перекликается с финалом ‘Юлиана Отступника’, с ‘вещими’ словами Арсинои о будущих далеких потомках, ‘неведомых братьях’, которые ‘откопают святые кости Эллады, обломки божественного мрамора и снова будут молиться и плакать над ними’. Мечта Арсинои как будто сбывается: в одной из первых сцен ‘Леонардо да Винчи’ откапывают ту самую статую Афродиты Праксителя, у подножья которой плакал маленький Юлиан. Но происходит ли истинное воскрешение Эллады и возвращение изначальной духовно-телесной гармонии?
Как явствует из второго романа трилогии, противостояние двух правд в эпоху Леонардо столь же трагично, как и во времена Юлиана Отступника. Художник, попытавшийся обрести синтез на путях научной истины, терпит поражение: под угрозой оказывается сама его способность если не творить, то доводить до конца свои творческие замыслы. Более того, в отличие от простодушного и цельного отца Парфения, Леонардо живет в постоянном раздвоении, пугая даже любимых и любящих учеников то и дело возникающим в его облике призраком Антихриста.
Однако в конце второго романа внезапно и почти немотивированно появляется персонаж, вновь напомнивший смиренного отца Парфения, — русский иконописец Евтихий в посольстве при дворе папы Римского. Мечта Леонардо о крыльях для человека, так и оставшаяся неосуществленной, несмотря на множество проектов и моделей, находит символическое воплощение в исполинских крыльях на иконе Иоанна Предтечи работы русского мастера (на картине Леонардо тот же Иоанн Предтеча, к недоумению Евтихия, изображен бескрылым). Итак, и второй роман не столько решает проблему, сколько намечает новый круг ее развития. Если синтез не дается западной культуре, то не воспримет ли его свободная от западных догм русская культура?
И так же, как второй роман трилогии отвечает на вопросы, поставленные в финале первого романа, так ‘Петр и Алексей’ подхватывает и развивает проблемы, намеченные в заключительных главах ‘Леонардо да Винчи’. Теперь воплощением непрекращающейся борьбы двух начал в мировой истории у Мережковского становится эпоха петровских реформ в России, которую современники и последующие поколения воспринимали как царство Антихриста. В ‘Петре и Алексее’ сходятся важнейшие мотивы предыдущих романов: вновь воскресает разбитая в ‘Леонардо да Винчи’ Афродита Праксителя, в русских переводах звучат сочинения Леонардо, священники-старообрядцы спорят о чистоте веры так же ожесточенно, как спорили приглашенные Юлианом на собор христианские монахи (жаль, что Мережковскому в этих эпизодах не хватило художнического такта — он спешит сам напомнить читателю о параллельных эпизодах в первых двух романах). Россия оказывается в трилогии наследницей самых жгучих проблем мировой духовной жизни. И, в сущности, вся трилогия ‘Христос и Антихрист’, а не только последний ее роман, обращена в первую очередь к русскому читателю, несмотря на всеевропейскую славу и писательский успех Мережковского на Западе. Ведь ситуация, изображенная во всех романах трилогии на материале разных стран и эпох, обретает особую роль именно в контексте русской истории, — недаром следующая трилогия Мережковского ‘Царство Зверя’ уже целиком посвящена России. Мучительное переживание разрыва со старым, вхождение в мир новых принципов и представлений и, наконец, поиски надежной духовной опоры в период непрерывно совершающихся катастрофических перемен — все это в значительной степени было частью наличного внутреннего опыта русского человека. Но масштабов, в которых этой ситуации суждено было вновь повториться в русском историческом бытии, очевидно, не мог предчувствовать в то время ни автор трилогии ‘Христос и Антихрист’, ни ее читатель.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
В двадцати стадиях [1] от Цезарей Каппадокийской [2], на лесистых отрогах Аргейской горы, при большой римской дороге, был источник теплой целебной воды. Каменная плита с грубо высеченными человеческими изваяниями и греческой надписью свидетельствовала, что некогда родник посвящен был братьям Диоскурам — Кастору и Поллуксу [3]. Изображения языческих богов, оставшись неприкосновенными, считались изображениями христианских святых, Косьмы и Дамиана [4].
На другой стороне дороги, против св. Источника, была построена небольшая табэрна [5], крытая соломой лачуга, с грязным скотным двором и навесом для кур и гусей. В кабачке можно было получить козий сыр, полубелый хлеб, мед, оливковое масло и довольно терпкое честное вино. Табэрну содержал лукавый армянин — Сиракс.
Перегородка разделяла ее на две части: одна — для простого народа, другая — для более почетных гостей. Под потолком, почерневшим от едкого дыма, висели копченые окорока и пучки душистых горных трав: жена Сиракса, Фортуната, была добрая хозяйка.
Дом считался подозрительным. Ночью добрые люди в нем не останавливались, ходили слухи о темных делах, совершенных в этой лачуге. Но Сиракс был пронырлив, умел дать взятку, где нужно, и выходил сух из воды.
Перегородка состояла из двух тонких столбиков, на которые натянута была, вместо занавески, старая полинявшая хламида [6] Фортунаты. Столбики эти составляли единственную роскошь кабачка и гордость Сиракса: некогда позолоченные, они давно уже растрескались и облупились, прежде ярко-лиловая, теперь пыльно-голубая ткань хламиды пестрела многими заплатами и следами завтраков, ужинов и обедов, напоминавшими добродетельной Фортунате десять лет семейной жизни.
В чистой половине, отделенной занавеской, на единственном ложе, узеньком и продранном, за столом с оловянным кратэром [7] и кубками вина, возлежал римский военный трибун шестнадцатого легиона девятой когорты Марк Скудило [8]. Марк был провинциальный щеголь, с одним из тех лиц, при виде которых бойкие рабыни и дешевые гетеры городских предместий восклицают в простодушном восторге: ‘какой красивый мужчина!’ В ногах его, на той же лектике [9], в почтительном и неудобном положении тела, сидел краснолицый толстяк, страдавший одышкой, с голым черепом и редкими седыми волосами, зачесанными от затылка на виски, — сотник восьмой центурии [10] Публий Аквила. Поодаль, на полу, двенадцать римских легионеров играли в кости.
— Клянусь Геркулесом, — воскликнул Скудило, — лучше бы я согласился быть последним в Константинополе, чем первым в этой норе! [11] Разве это жизнь, Публий? Ну, по чистой совести отвечай — разве это жизнь? Знать, что кроме учений да казармы, да лагерей ничего впереди. Сгниешь в вонючем болоте и света не увидишь!
— Да, жизнь здесь, можно сказать, невеселая, — согласился Публий. — Ну, уж зато и спокойно.
Старого центуриона занимали кости, делая вид, что слушает болтовню начальника, поддакивая ему, исподтишка следил он за игрой солдат и думал: ‘Если рыжий ловко метнет — пожалуй, выиграет’. Только для приличия Публий спросил трибуна, как будто это занимало его:
— Из-за чего же, говоришь ты, сердит на тебя префект [12] Гельвидий?
— Из-за женщины, друг мой, все из-за женщины.
И в припадке болтливой откровенности, с таинственным видом, на ухо сообщил Марк центуриону, что префект, ‘этот старый козел Гельвидий’, приревновал его к приезжей гетере лилибеянке, Скудило хочет сразу какой-нибудь важной услугой возвратить себе милость Гельвидия. Недалеко от Цезарей, в крепости Мацеллуме, заключены Юлиан и Галл, двоюродные братья царствующего императора Констанция [13], племянники Константина Великого [14], последние отпрыски несчастного дома Флавиев. При вступлении на престол, из боязни соперников, Констанций умертвил родного дядю, отца Юлиана и Галла, Юлия Констанция, брата Константина. Пало еще много жертв. Но Юлиана и Галла пощадили, сослав в уединенный замок Мацеллум. Префект Цезарей, Гельвидий, был в большом затруднении. Зная, что новый император ненавидит двух отроков, напоминавших ему о преступлении, Гельвидий и хотел, и боялся угадать волю Констанция. Юлиан и Галл жили под вечным страхом смерти. Ловкий трибун Скудило, мечтавший о возможности придворной выслуги, понял из намеков начальника, что он не решается принять на себя ответственность и напуган сплетнями О замышляемом бегстве наследников Константина, тогда Марк решился отправиться с отрядом легионеров в Мацеллум и на свой страх схватить заключенных, чтобы отвести их в Цезарею, полагая, что нечего бояться двух несовершеннолетних, всеми брошенных, сирот, ненавистных императору. Этим подвигом надеялся он возвратить себе Милость префекта Гельвидия, утраченную из-за рыжеволосой лилибеянки.
Впрочем, Публию Марк сообщил только часть своих замыслов, и притом осторожно.
— Что же ты хочешь делать, Скудило? Разве получены предписания из Константинополя?
— Никаких предписаний, никто ничего наверное не знает. Но слухи, видишь ли, — тысячи различных слухов и ожиданий, и намеки, и недомолвки, и угрозы, и тайны — о, тайнам нет конца! Всякий дурак сумеет исполнить то, что сказано. А ты угадай безмолвную волю владыки — вот за что благодарят. Посмотрим, попробуем, поищем. Главное — смелее, смелее, осенив себя крестным знамением. Я на тебя полагаюсь, Публий. Может быть, мы с тобою скоро будем пить при дворе вино послаще этого…
В маленькое решетчатое окошко падал унылый свет ненастного вечера, однообразно шумел дождь.
Рядом, за тонкой глиняной стенкой со многими щелями, был хлев, оттуда пахло навозом, слышалось кудахтанье кур, писк цыплят, хрюканье свиней, молоко цедилось в звонкий сосуд: должно быть, хозяйка доила корову.
Солдаты, поссорившись из-за выигрыша, ругались шепотом. У самого пола, между ивовых прутьев, чуть прикрытых глиной, в щель выглянула нежная и розовая морда поросенка, он попал в западню, не мог вытащить головы назад и жалобно пищал.
Публий подумал:
‘Ну, пока что, а мы теперь ближе к скотному, чем царскому двору’.
Тревога его прошла. Трибуну, после неумеренной болтовни, тоже сделалось скучно. Он взглянул на серое дождливое небо в окошке, на глупую морду поросенка, на кислый осадок скверного вина в оловянном кубке, на грязных солдат — и злоба овладела им.
Он застучал кулаком по столу, качавшемуся на неровных ногах.
— Эй, ты, мошенник, христопродавец, Сиракс! Поди-ка сюда. Что это за вино, негодяй?
Прибежал кабатчик. У него были четные, как смоль, волосы в мелких кудряшках, и борода такая же черная, с синеватым отливом, тоже в бесчисленных мелких завитках, в минуты супружеской нежности Фортуната говорила, что борода Сиракса подобна гроздьям сладкого винограда, глаза черные и необыкновенно сладкие, сладчайшая улыбка не сходила с румяных губ, он походил на карикатуру Диониса, бога вина: весь казался черным и сладким.
Кабатчик клялся и Моисеем, и Диндименой, и Христом, и Геркулесом [15], что вино превосходное, но трибун объявил, что знает, в чьем доме зарезан был памфилийский [16] купец Глабрион, и что выведет когда-нибудь его, Сиракса, на чистую воду. Испуганный армянин бросился со всех ног в погреб и скоро с торжеством вынес бутылку необыкновенного вида — широкую, плоскую внизу, с тонким горлышком, всю покрытую благородною плесенью и мхом, как будто седую от старости. Сквозь плесень кое-где виднелось стекло, но не прозрачное, а мутное, слегка радужное, на кипарисовой дощечке, привешенной к горлышку, можно было разобрать начальные буквы: ‘Anthosmium’ [17] и дальше: ‘annorum centum’ — ‘столетнее’. Но Сиракс уверял, что уже во времена императора Диоклетиана вину было больше ста лет.
— Черное? — с благоговением спросил Публий.
— Как деготь, и душистое, как амброзия. Эй, Фортуната, для этого вина нужны летние хрустальные чаши. И дай-ка нам чистого, белого снега из ледника.
Фортуната принесла два кубка. Лицо у нее было здоровое, с приятной желтоватой белизной, как у жирных сливок, казалось, от нее пахнет деревенской свежестью, молоком и навозом.
Кабатчик взглянул на бутылку со вздохом умиления и поцеловал горлышко, потом осторожно снял восковую печать и откупорил. На дно хрустального кубка положили снегу. Вино полилось густою черною пахучею струею, снег таял от прикосновения огненного антосмия, хрустальные стенки сосуда помутились и запотели от лилидд. Тогда Скудило, получивший образование на медные гроши (он был способен смешать Гекубу с Гекатой [18]), произнес с гордостью единственный стих Марциала [19], который помнил:
Candida nigrescant vetulo crystalla Falerno.
— Подожди. Будет еще вкуснее!
Сиракс опустил руку в глубокий карман, достал крошечную бутылочку из цельного оникса [20] и с чувственной улыбкой осторожно подлил в вино каплю драгоценного аравийского киннамона [21], капля упала в черную антосмию, как мутно-белая жемчужина, и растаяла, в комнате повеял сладкий странный запах.
Пока трибун с восторгом медленно пил, Сиракс прищелкивал языком и приговаривал:
— Библосское, Маронейское, Лаценское, Икарийское [22] — все перед этим дрянь!
Темнело. Скудило отдал приказ собираться в путь. Легионеры надели панцири, шлемы, на правую ногу железные поножия, взяли щиты и копья.
Когда они вышли за перегородку, исаврские [23] пастухи, похожие на разбойников, сидевшие у очага, почтительно встали перед римским трибуном. Он имел величественный вид, в голове шумело, в жилах был огонь благородного напитка.
На пороге приступил к нему человек в странном восточном одеянии, в белом плаще с красными поперечными полосами и с высоким головным убором из воловьей шерсти — персидской тиарой, похожей на башню. Скудило остановился. Лицо у перса было тонкое, длинное, исхудалое, желто-оливкового цвета, узкие проницательные глаза — с глубокою и хитрою мыслью, во всех движениях важное спокойствие. Это был один из тех бродячих астрологов, которые с гордостью называли себя халдеями [24], магами, пирэтами [25] и математиками. Тотчас объявил он трибуну, что имя его Ногодарес [26], он остановился у Сиракса проездом, держит путь из далекой Анадиабены [27] к берегам Ионического моря [28], к знаменитому философу и теургу — Максиму Эфесскому [29]. Маг попросил позволения показать свое искусство и погадать на счастие трибуна.
Закрыли ставни. Перс что-то приготовлял на полу, вдруг раздался легкий треск, все притихли. Красноватое пламя поднялось тонким длинным языком из белого дыма, наполнившего комнату. Ногодарес приложил к бескровным губам двуствольную тростниковую дудочку, заиграл, — и звук был томный, жалобный, напоминавший лидийские [30] похоронные песни. Пламя, как будто от этого жалобного звука, пожелтело, померкло, засветилось грустно-нежным, бледно-голубым сиянием. Маг подбросил в огонь сушеной травы, разлился крепкий, приятный запах, запах тоже казался грустным: так благоухают полузасохшие травы, в туманные вечера, над мертвыми пустынями Арахозии или Дрангианы [31]. И, послушная жалобному звуку дудочки, огромная змея медленно выползла из черного ящика у ног волшебника, развивая с шелестом упругие кольца, блестевшие зеленоватым блеском. Тогда он запел протяжным, тихим голосом, так что казалось — песнь доносится издалека, и много раз повторял все он одно и то же слово: ‘Мара, мара, мара’. Змея обвилась вокруг его худого стана и, ласкаясь, с нежным шипением, приблизила плоскую, зелено-чешуйчатую голову с глазами, сверкавшими подобно карбункулам [32], к самому уху волшебника: длинное раздвоенное жало мелькнуло со свистом, как будто она что-то сказала ему на ухо. Волшебник бросил на землю дудочку. Пламя опять наполнило комнату мутно-белым дымом, но на этот раз с тяжелым, одуряющим, словно могильным, запахом, — и сразу потухло. Сделалось темно и страшно. Все были в смятении. Но, когда открыли ставни, и упал свинцовый свет дождливых сумерек — от змеи и от ее черного ящика не было ни следа. Лица казались мертвенно-бледными.
Ногодарес подошел к трибуну:
— Радуйся! Тебя ожидает великая и скорая милость блаженного Августа, императора Констанция.
Несколько мгновений он пытливо смотрел на руку Скудило, на очертания ладони, потом, быстро наклонившись к уху его, так что никто не мог слышать, сказал шепотом:
— Кровь, кровь великого цезаря на этой руке!
Скудило испугался.
— Как ты смеешь, проклятая халдейская собака? Я верный раб…
Но тот почти насмешливо заглянул ему в лицо хитрыми глазами и прошептал:
— Чего ты боишься?.. Через много лет… И разве без крови бывает слава?..
Когда солдаты вышли из табэрны, гордость и радость наполняли сердце Скудило. Он подошел к св. Источнику, набожно перекрестился, выпил целебной воды, призывая с усердною мольбою Косьму и Дамиана. втайне надеясь, что предсказание Ногодареса не окажется тщетным, потом вскочил на великолепного каппадокийского жеребца и дал знак, чтобы легионеры выступали в путь. Знаменосец, ‘драконарий’, поднял знамя в виде дракона из пурпуровой ткани. Трибуну хотелось похвастать перед толпою, высыпавшей из кабака. Он знал, что это опасно, но не мог удержаться, опьяненный вином и гордостью, протянув меч по направлению к ущелью, покрытому туманом, он громко сказал:
— В Мацеллум!
Пронесся шепот удивления, произнесены были имена Юлиана и Галла.
Трубач, стоявший впереди, затрубил в медную ‘букцину’ [33], загнутую кверху в несколько завитков, подобно рогу барана.
Протяжный звук римской трубы разнесся далеко по ущельям, и горное эхо повторило его.
II
В огромной спальне Мацеллума, бывшего дворца каппадокийских царей, было темно.
Постель десятилетнего Юлиана была жесткая: голое дерево, прикрытое барсовой шкурой, мальчик сам так хотел, недаром старый учитель, Мардоний, воспитывал его в строгих началах стоической [34] мудрости.
Юлиану не спалось. Ветер подымался изредка, порывами, и жалобно, как пойманный зверь, завывал в щелях, потом вдруг становилось тихо, и в странной тишине слышно было, как нечастые крупные капли дождя падали, должно быть, с большой высоты, на звонкие каменные плиты. Юлиану казалось иногда, что в черном мраке сводов слышится быстрое шуршание летучей мыши. Он различал сонное дыхание брата, спавшего — то был изнеженный и прихотливый мальчик — на мягком ложе, под старинным запыленным пологом, последним остатком роскоши каппадокийских царей. Из соседнего покоя раздавался тяжелый храп педагога Мардония.
Вдруг маленькая кованая дверца потайной лестницы в стене тихонько скрипнула, отворилась, и луч света ослепил глаза Юлиана. Вошла старая рабыня Лабда, она держала в руке медную лампаду.
— Няня, мне страшно, не уноси огня.
Старуха поставила лампаду в полукруглое каменное углубление над изголовьем Юлиана.
— Не спится? Не болит ли головка? Хочешь поесть? Кормит вас впроголодь старый грешник Мардоний. Медовых лепешек принесла. Вкусные. Отведай.
Кормить Юлиана было любимым занятием Лабды, но днем не позволял ей Мардоний, и она приносила лакомства ночью тайком.
Полуслепая старуха, едва таскавшая ноги, ходила всегда в черном монашеском платье, ее считали ведьмой, но она была набожной христианкой, самые Мрачные, древние и новые, суеверия слились в ее голове в странную религию, похожую на безумие: молитвы смешивала она с заклинаниями, олимпийских богов с христианскими бесами, церковные обряды с волшебством, вся была увешана крестиками, кощунственными амулетами из мертвых костей и ладанками с мощами святых.
Старуха любила Юлиана благоговейной любовью, считая его единственным законным наследником императора Константина, а Констанция — убийцей и вором престола.
Лабда знала, как никто, все родословное древо, все вековечные семейные предания дома Флавиев, помнила Юлианова деда, Констанция Хлора [35], кровавые придворные тайны хранились в ее памяти. По ночам старуха рассказывала все Юлиану без разбора. И перед многим, чего детский ум его еще не мог понять, сердце уже замирало от смутного ужаса. С тусклым взором, равнодушным и однообразным голосом рассказывала она эти страшные бесконечные повести, как рассказывают древние сказки.
Поставив лампаду, Лабда перекрестила Юлиана, посмотрела, цел ли на груди его янтарный амулет, и, проговорив несколько заклинаний, чтобы отогнать злых духов, скрылась.
Юлиан забылся тяжелым полусном, ему было жарко, редкие, тяжкие капли дождя, падавшие в тишине, с высоты, как будто в звонкий сосуд, мучили его.
И он не мог различить, спит ли он или не спит, ночной ли ветер шумит, или дряхлая Лабда, похожая на парку [36], лепечет и шепчет ему на ухо страшные семейные предания. То, что он слышал от нее и что сам видел в детстве, смешивалось в один тяжелый бред.
Он видел труп великого императора на погребальном ложе. Мертвец нарумянен и набелен, хитрая многоэтажная прическа из поддельных волос сделана искуснейшими парикмахерами. Маленького Юлиана подводят, чтобы в последний раз поцеловал он руку дяди. Ребенку страшно, он ослеплен пурпуром, диадемой на поддельных кудрях и великолепием драгоценных камней, блестящих при похоронных свечах. Сквозь тяжелые аравийские благовония первый раз в жизни слышит он запах тления. Но придворные, епископы, евнухи, военачальники приветствуют императора, как живого, послы перед ним склоняются, благодарят его, соблюдая пышный чин, сановники провозглашают эдикты, законы, постановления сената, испрашивают соизволения мертвеца, как будто он может слышать, и льстивый шепот проносится над толпой: люди уверяют, будто бы он так велик, что, по особой милости Провидения, один только царствует и после смерти.
Юлиан знает, что Константин убил сына, вся вина молодого героя была в том, что народ слишком любил его, сын был оклеветан мачехой: она полюбила пасынка грешной любовью и отомстила ему, как Федра Ипполиту [37], потом оказалось, что жена кесаря в преступной связи с одним из рабов, состоявших при императорской конюшне, и ее задушили в раскаленной бане. Пришла очередь и благородного Лициния [38]. Труп на трупе, жертва за жертвой. Император, мучимый совестью, молил об очищении иерофантов [39] языческих таинств, ему отказали. Тогда епископ уверил его, что у одной только веры Христовой есть таинства, способные очистить и от таких преступлений. И вот пышный ‘лабарум’, знамя с именем Христа из драгоценных каменьев, сверкает над похоронным ложем сыноубийцы.
Юлиан хотел проснуться, открыть глаза и не мог. Звонкие капли по-прежнему падали, как тяжелые, редкие слезы, и ветер шумел, но ему казалось, что не ветер шумит, а Лабда, старая парка, шепчет, лепечут ему на ухо страшные сказки о доме Флавиев.
Юлиану снится, что он — в холодной сырости, рядом с порфировыми гробами, наполненными прахом царей, в подземелье, родовой гробнице Констанция Хлора, Лабда укрывает его, прячет в самый темный угол, между гробами, и укрывает больного Галла, дрожащего от лихорадки. Вдруг наверху, во дворце, из покоя в покой, под каменными сводами гулких, пустынных палат, раздается предсмертный вопль. Юлиан узнает голос отца, хочет ответить криком, броситься к нему. Но Лабда удерживает мальчика костлявыми руками и шепчет: ‘Молчи, молчи, а то придут!’ — и закрывает его с головой. Потом раздаются торопливые шаги по лестнице — все ближе, ближе. Лабда крестит детей, шепчет заклинания. Стук в дверь, и, при свете факелов, врываются воины кесаря: они переодеты монахами, их ведет епископ Евсевий Никомидийский [40], панцири сверкают под черными рясами. ‘Во имя Отца и Сына и Св. Духа! Отвечайте, кто здесь?’ Лабда с детьми притаилась в углу. И опять: ‘Во имя Отца и Сына и Св. Духа, — кто здесь?’ И еще в третий раз. Потом, с обнаженными мечами, убийцы шарят. Лабда кидается к ногам их, показывает больного Галла, беспомощного Юлиана: ‘Побойтесь Бога! Что может сделать императору пятилетний мальчик?’ И воины всех троих заставляют целовать крест в руках Евсевия, присягнуть новому императору. Юлиан помнит большой кипарисовый крест с эмалью, изображающей Спасителя: внизу, на темном старом деревце, видны следы свежей крови — обагренной руки убийцы, державшего крест, может быть, это — кровь отца его или одного из шести двоюродных братьев — Далматия, Аннибалиана, Непотиана, Константина Младшего, или других: через семь трупов перешагнул братоубийца, чтобы вступить на престол, и все совершилось во имя Распятого.
Юлиан проснулся от тишины и ужаса. Звонкие, редкие капли перестали падать. Ветер стих. Лампада, не мерцая, горела в углублении неподвижным, тонким и длинным языком. Он вскочил на постели, прислушиваясь к ударам собственного сердца. Тишина была невыносимая.
Вдруг внизу раздались громкие голоса и шаги, из покоя в покой, под каменными сводами гулких пустынных палат — здесь, в Мацеллуме, как там, в гробнице Флавиев. Юлиан вздрогнул, ему показалось, что он все еще бредит. Но шаги приближались, голоса становились явственней. Тогда он закричал:
— Брат! Брат! Ты спишь? Мардоний? Разве вы не слышите?
Галл проснулся. Мардоний, босой, с растрепанными седыми волосами, в ночной коротенькой тунике — евнух с морщинистым, желтым и одутловатым лицом, похожий на старую бабу, — бросился к потайной двери.
— Солдаты префекта! Одевайтесь скорей! Надо бежать!
Но было поздно. Послышался лязг железа. Маленькую кованую дверь запирали снаружи. На каменных столбах лестницы мелькнул свет факелов и в нем пурпурное знамя драконария и блестящий крест с монограммой Христа на шлеме одного из воинов.
— Именем правоверного, блаженного Августа, императора Констанция — я, Марк Скудило, трибун легиона Фретензис, беру под стражу Юлиана и Галла, сыновей патриарха!
Мардоний, преграждая путь солдатам, стоял перед закрытой дверью спальни, с воинственной осанкой, с мечом в руках, меч был тупой, никуда не годный: он служил старому педагогу только для того, чтобы во время уроков Илиады показывать ученикам, на живом примере, в условных телодвижениях, как сражался Гектор с Ахиллом [41], школьный Ахилл едва ли бы сумел зарезать и курицу. Теперь он размахивал этим мечом перед носом Публия по всем правилам военного искусства времен Гомера. Публия, который был пьян, это взбесило:
— Прочь с дороги, пузырь, старая падаль, раздувальный мех! Прочь, если не хочешь, чтобы я проткнул и выпустил из тебя воздух!
Он схватил за горло Мардония и отбросил его далеко, так, что тот ударился о стену и едва не упал. Скудило подбежал к дверям спальни и раскрыл их настежь.
Неподвижное пламя лампады всколыхнулось и побледнело в красном свете факелов. И трибун первый раз в жизни увидел двух последних потомков Констанция Хлора.
Галл казался высоким и крепким, но кожа у него была тонкая, белая и матовая, как у молодой девушки, глаза светло-голубые, ленивые и равнодушные, белокурые, как лен (общий знак Константинова рода), вьющиеся волосы покрывали мелкими кудрями толстую, почти жирную шею. Несмотря на возмужалость тела и на легкий пух начинающейся бороды, восемнадцатилетний Галл теперь казался мальчиком: такое детское недоумение и ужас были на лице его, губы дрожали, как у маленьких детей, когда они готовы заплакать, он мигал беспомощно веками, Розовыми, опухшими от сна, с очень светлыми ресницами, и, торопливо крестясь, шептал: ‘Господи, помилуй, Господи, помилуй!’
Юлиан был ребенок тощий, худенький, бледный, лицо некрасивое и неправильное, волосы жесткие, гладкие и черные, нос слишком большой, нижняя губа выдающаяся. Но поразительны были глаза его, делавшие лицо одним из тех, которых, раз увидев, нельзя забыть, — большие, странные, изменчивые, с недетским, напряженным и болезненно ярким блеском, который иногда казался сумасшедшим. Публий, много раз видевший в молодости Константина Великого, подумал:
‘Этот мальчик будет похож на дядю’.
Страх Юлиана перед солдатами исчез: он чувствовал злобу. Крепко стиснув зубы, перекинув через плечо барсовую шкуру с постели, он смотрел на Скудило пристально, исподлобья, и нижняя выдающаяся губа его дрожала, в правой руке, под барсовой шкурой, сжимал он рукоятку тонкого персидского кинжала, тайно подаренного Лабдой, острие было отравлено.
— Волчонок! — молвил один из легионеров, указывая на Юлиана, своему товарищу.
Скудило хотел уже переступить порог спальни, когда у Мардония явилась новая мысль. Он отбросил бесполезный меч, уцепился за платье трибуна и вдруг завопил пронзительным, неожиданно тонким бабьим голосом:
— Что вы делаете, негодяи? Как смеете оскорблять посланного императором Констанцием? Мне поручено отвезти ко двору этих царственных отроков. Август возвратил им свою милость. Вот приказ.
— Что он говорит? Какой приказ?
Скудило взглянул на Мардония: морщинистое, старушечье лицо свидетельствовало о том, что он, в самом деле, евнух. Трибун никогда раньше не видел Мардония, но хорошо знал, в какой милости евнухи при дворе императора.
Мардоний поспешно вынул из книгохранилищного ящика, с пергаментными свитками Гезиода [42] и Гомера, сверток и подал его трибуну.
Скудило, развернув, побледнел: он прочел только первые слова, увидел имя императора, называвшего себя в эдикте ‘наша вечность’, и не разобрал ни года, ни месяца, когда трибун заметил при свертке огромную, хорошо ему знакомую, государственную печать из темно-зеленого воска на позолоченных тесьмах, — в глазах у него помутилось, колени подогнулись.
— Прости! Это ошибка…
— Ах, вы бездельники! Прочь отсюда! Чтоб духу вашего здесь не было! Еще пьяные! Все будет известно императору!
Мардоний вырвал из дрожащих рук Скудило бумагу.
— Не губи меня! Все мы — братья, все мы — грешные люди. Умоляю тебя именем Христа!
— Знаю, знаю, что вы делаете именем Христа, негодяи! Прочь отсюда!
Бедный трибун подал знак отступления. Тогда Мардоний снова поднял тупой меч и, размахивая им, сделался похожим на воина из Илиады. Один только пьяный центурион рвался к нему и кричал:
— Пустите, пустите! Я проткну этот старый пузырь и посмотрю, как он лопнет!
Пьяного увели под руки.
Когда шаги умолкли и Мардоний убедился, что опасность миновала, он громко захохотал, все дряблое, женоподобное тело скопца колыхалось от смеха, он забыл важность, приличную педагогу, и подпрыгивал на своих слабых голых ногах, в ночной тунике, крича от восторга:
— Дети мои, дети! Хвала Гермесу! [43] Ловко мы их провели! Эдикт уже три года как отменен. Дураки, дураки!..
Перед солнечным восходом Юлиан уснул крепким, спокойным сном. Он проснулся поздно, бодрый и веселый, когда голубое небо сияло в решетчатом высоком окне спальни.
III
Утром был урок катехизиса. Богословие преподавал другой учитель, арианский пресвитер [44], с руками мокрыми, холодными и костлявыми, с уныло-светлыми, лягушачьими глазами, сгорбленный и высокий как шест, худой как щепка, монах Евтропий. У него была неприятная привычка, тихонько лизнув ладонь руки, быстро приглаживать ею облезлые, седенькие височки и непременно, тотчас же после того, вкладывая пальцы в пальцы, слегка пощелкивать суставами. Юлиан знал, что за одним движением неминуемо последует другое, и это раздражало его. Евтропий носил черную рясу, заплатанную, со многими пятнами, уверяя, что носит плохую одежу из смирения, на самом деле он был скряга.
Евсевий Никомидийский, духовный опекун Юлиана, избрал этого наставника.
Монах подозревал в своем питомце ‘тайную строптивость ума’, которая, по мнению учителя, грозила Юлиану вечною погибелью, ежели он не исправится. Евтропий неутомимо говорил о тех чувствах, которые ребенок обязан питать к своему благодетелю, императору Констанцию. Объяснял ли он Новый Завет, или арианский догмат, или пророческое знаменье, — все сводилось к этой цели, к этому ‘корню святого послушания и сыновней покорности’. Казалось, подвиги смирения и любви, мученические жертвы — только ряд ступеней, по которым триумфатор Констанций восходит на престол. Но иногда, в то время, как арианский монах говорил о благодеяниях императора, оказанных ему, Юлиану, мальчик смотрел молча прямо в глаза учителю глубоким взором, он знал, что в это мгновение думает монах, так же, как тот знал, что думает ученик, и они об этом не говорили.
Но после того, если Юлиан останавливался, забыв перечисление имен ветхозаветных патриархов, или плохо выученную молитву, Евтропий, так же молча, с наслаждением, смотрел на него лягушачьими глазами и тихонько брал его за ухо двумя пальцами, как будто лаская, ребенок чувствовал, как медленно впивались в ухо его два острых, жестких ногтя.
Евтропий, несмотря на видимую угрюмость, обладал насмешливым и по-своему веселым нравом, он давал ученику самые нежные названия: ‘дражайший мой’, ‘первенец души моей’, ‘возлюбленный сын мой’, и посмеивался над его царственным происхождением, каждый раз, ущипнув его за ухо, когда Юлиан бледнел не от боли, а от злости, монах произносил подобострастно:
— Не изволит ли гневаться твое величество на смиренного и худоумного раба Евтропия?
И лизнув ладонь, приглаживал височки, и слегка потрескивал пальцами, прибавляя, что злых и ленивых мальчиков очень бы хорошо поучить иногда лозою, что об этом упоминается и в Священном Писании: лоза темный и строптивый ум просвещает. Говорил он это только для того, чтобы смирить ‘бесовский дух гордыни’ в Юлиане: мальчик знал, что Евтропий не посмеет исполнить угрозу, да и монах сам был втайне убежден, что ребенок скорее умрет, чем позволит себя высечь, и все-таки учитель почасту и подолгу говорил об этом.
В конце урока, при объяснении какого-то места из Священного Писания, Юлиану случилось заикнуться об антиподах [45], о которых слышал он от Мардония. Может быть, он сделал это нарочно, чтобы взбесить монаха, но тот залился тонким смехом, закрывая рот ладонью.
— И от кого ты слышал, дражайший, об антиподах? Ну, насмешил ты меня, грешного, насмешил! Знаю, знаю, у старого глупца Платона кое-что о них говорится. А ты и поверил, что люди вверх ногами ходят?
Евтропий стал обличать безбожную ересь философов: не постыдно ли думать, что люди, созданные по образу и подобию Божию, ходят на головах, издеваясь, так сказать, над твердью небесной? Когда же Юлиан, обиженный за любимых мудрецов, упомянул о округлости земли, Евтропий вдруг перестал смеяться и пришел в такую ярость, что, весь побагровев, затопал ногами.
— От Мардония-язычника наслушался ты этой лжи богопротивной!
Когда он сердился, то говорил, запинаясь, брызгая слюною, слюна эта казалась Юлиану ядовитой. Монах с ожесточением напал на всех мудрецов Эллады, он забыл, что перед ним ребенок, и произносил уже искренно целую проповедь, задетый Юлианом за больное место: старика Пифагора, ‘выжившего из ума’, обвинял в бесстыдной дерзости, о бреднях Платона, казалось ему, и говорить не стоит, он просто называл их ‘омерзительными’, учение Сократа — ‘безрассудным’.
— Почитай-ка о Сократе у Диогена Лаэрция [46], — сообщал он Юлиану злорадно, — найдешь, что он был ростовщиком, кроме того, запятнал себя гнуснейшими пороками, о коих и говорить непристойно.
Но особенную ненависть возбуждал в нем Эпикур:
— Я не считаю сего и стоющим ответа: зверство, с каким погружался он во все роды похотей, и низость, с какою он делался рабом чувственных удовольствий, довольно показывают, что он был не человек, а скот.
Успокоившись немного, принялся объяснять неуловимый оттенок арианского догмата, с такой же яростью нападая на православную церковь, которую называл еретической.
В окно, из сада, веяло свежестью. Юлиан делал вид, что внимательно слушает Евтропия, на самом же деле думал он о другом — о своем любимом учителе Мардонии, вспоминал его мудрые беседы, чтения Гомера и Гесиода: как они были непохожи на уроки монаха!
Мардоний не читал, а пел Гомера, по обычаю древних рапсодов [47], Лабда смеялась, что он ‘воет, как пес на луну’. И в самом деле, непривычным людям было смешно: старый евнух делал ударения на каждой стопе гекзаметра [48], размахивая в лад руками, и важность была на желтом, морщинистом лице его. Но тоненький бабий голосок становился все громче и громче. Юлиан не замечал уродства старика, холод наслаждения пробегал по телу мальчика, божественные гекзаметры переливались и шумели, как волны: он видел прощание Андромахи с Гектором [49], Одиссея, тоскующего по своей Итаке, на острове Калипсо, пред унылым пустынным морем. И сердце Юлиана щемила сладкая боль, тоска по Элладе — родине богов, родине всех, кто любит красоту. Слезы дрожали в голосе учителя, слезы текли по желтым щекам его.
Иногда Мардоний говорил ему о мудрости, о суровой добродетели, о смерти героев за свободу. О, как и эти речи были не похожи на речи Евтропия! Он рассказывал ему жизнь Сократа, когда доходил до Апологии перед афинским народом [50], то вскакивал и читал наизусть речь философа, лицо его делалось спокойным и немного презрительным: казалось — говорит не подсудимый, а судья народа, Сократ не просит милости, вся власть, все законы государства — ничто перед свободой духа человеческого, афиняне могут умертвить его, но не отнимут свободы и счастья у бессмертной души его. И когда этот скиф, варвар, купленный раб с берегов Борисфена [51], восклицал: ‘свобода!’ — Юлиану казалось, что в слове этом такая красота, что перед ней бледнеют образы Гомера. И смотря широко открытыми, почти безумными глазами на учителя, весь дрожал он и холодел от восторга.
Мальчик проснулся от грез, почувствовав прикосновение к уху костлявых холодных пальцев. Урок катехизиса кончился. Став на колени, он прочел благодарственную молитву. Потом, вырвавшись от Евтропия, побежал к себе в келью, взял книгу и направился в любимый уголок сада, чтобы читать на свободе. Книга была запретная, Симпозион [52] богохульного и нечестивого Платона. На лестнице Юлиан нечаянно столкнулся с уходившим Евтропием.
— Погоди, погоди-ка, дражайший. Что это за книжечка у твоего величества?
Юлиан взглянул на него спокойно и подал книгу.
На пергаментном переплете прочел монах заглавие большими буквами: ‘Послания Апостола Павла’. Он отдал не развернув.
— Ну, то-то же. Помни: я за твою душу отвечаю перед Богом и перед великим государем. Не читай еретических книг, в особенности же тех философов, суетную мудрость коих я довольно обличил сегодня.
Это была обычная хитрость мальчика: он завертывал запрещенные книги в переплеты с невинными заглавиями. Юлиан научился лицемерить с детства с недетским совершенством. Обманывал с наслаждением, в особенности Евтропия. Иногда притворялся, хитрил и лицемерил без нужды, по привычке, с чувством злобной и мстительной радости, обманывал всех, кроме Мардония.
В Мацеллуме, между бесчисленными праздными слугами и служанками, не было конца проискам, клеветам, сплетням, подозрениям, доносам. Придворная челядь, надеясь выслужиться, днем и ночью следила за царственными братьями, попавшими в немилость.
С тех пор, как Юлиан себя помнил, он ждал смерти со дня на день, и мало-помалу почти привык к страху, знал, что ни в доме, ни в саду не может сделать шага, который ускользнул бы от тысячи глаз. Ребенок многое слышал и понимал, но поневоле должен был делать вид, что не слышит и не понимает. Однажды донеслось к нему несколько слов из беседы Евтропия с подосланным от Констанция соглядатаем, в которой монах называл Юлиана и Галла ‘царственными щенятами’. В другой раз, в крытом ходу, под окнами кухни, мальчик нечаянно подслушал, как старый пьяница-повар, раздраженный какой-то дерзостью Галла, говорил своей любовнице, рабыне, перемывавшей посуду: ‘Господь да сохранит мою душу, Присцилла, — удивляюсь я, как это их еще до сей поры не придушили!’
Когда Юлиан, после урока катехизиса, выбежал из дома и увидел зелень деревьев, он вздохнул свободнее.
Вечные снега двуглавой вершины Аргея белели на голубом небе. От близких ледников веяло прохладой. Просеки уходили вдаль непроницаемыми сводами южных дубов, с мелкими блестящими черно-зелеными листьями, кое-где прорывался луч и трепетал на зелени платанов. Только с одной стороны сада не было стен: там кончался он обрывом. Внизу тянулась пустыня до самого края неба, до Антитавра [53]. Она дышала зноем. А в саду шумели студеные воды, низвергались с грохотом, били фонтанами, лепетали струйками под кущами олеандров [54]. Мацеллум, столетья тому назад, был любимым приютом роскошного и полубезумного царя Каппадокии Ариарафа.
Юлиан, с книгой Платона, направился в уединенную пещеру, недалеко от обрыва. Там стоял козлоногий Пан [55], игравший на свирели, и маленький жертвенник. В каменную раковину струилась вода из львиной пасти. Вход был заткан желтыми розами, между ними виднелись холмы пустыни, туманно-голубые, волнообразные, как море, запах чайных роз наполнял пещеру. В ней было бы душно, если бы не ледяная струйка. Ветер приносил желто-белые лепестки, усыпал ими землю и воду. Слышно было жужжание пчел в темном теплом воздухе.
Юлиан, лежа на мху, читал ‘Пир’, многого не понимал, но прелесть книги была в том, что она запретная.
Отложив Платона, он опять завернул его в переплет Посланий Апостола Павла, тихонько подошел к жертвеннику Пана, взглянул на веселого бога как на старого сообщника и, разрыв груду сухих листьев, достал из внутренности жертвенника, проломанного и прикрытого дощечкой, предмет, старательно обвернутый тканью. Осторожно развернув, мальчик поставил его перед собой. Это было его создание, великолепный игрушечный корабль, ‘либурнская трирема’ [56]. Он подошел к чаше водомета и опустил корабль в воду. Трирема закачалась на маленьких волнах. Все готово — три мачты, снасти, весла, нос позолочен, паруса — из шелковой тряпочки, подаренной Лабдой. Оставалось приделать руль. И мальчик принялся за работу. Стругая дощечку, изредка посматривал на даль, сквозившую между розами, на волнообразные холмы. И над игрушечным кораблем своим скоро забыл все обиды, всю свою ненависть и вечный страх смерти. Воображал себя затерянным среди волн, в пустынной пещере, высоко над морем, хитроумным Одиссеем, строящим корабль, чтобы вернуться в милую отчизну. Но там, среди холмов, где белели крыши Цезарей, как пена на морских волнах, — крест, маленький блестящий крест над базиликой, мешал ему. Этот вечный крест! Он старался не видеть его, утешаясь триремой.
— Юлиан! Юлиан! Да где же он? В церковь пора. Евтропий зовет тебя в церковь!
Мальчик вздрогнул и поспешно спрятал трирему в отверстие жертвенника, потом поправил волосы, одежду, и когда он выходил из пещеры, лицо его приняло снова непроницаемое, недетское выражение глубокого лицемерия — словно жизнь от него отлетела.
Держа Юлиана за руку своей холодной костлявой рукой, Евтропий повел его в церковь.
IV
Арианская базилика св. Маврикия построена была почти целиком из камней разрушенного храма Аполлона.
Священный двор, ‘атриум’, окружали с четырех сторон ряды столбов. Посредине журчал фонтан для омовения молящихся. В одном из боковых притворов была древняя гробница из резного потемневшего дуба, в ней покоились чудотворные мощи святого Мамы [57]. Евтропий заставлял Юлиана и Галла строить каменную раку [58] над мощами. Работа Галла, который считал ее приятным телесным упражнением, подвигалась, но стенка Юлиана то и дело рушилась. Евтропий объяснил это тем, что св. Мама отвергает дар отрока, одержимого духом бесовской гордыни.
Около гробницы толпились больные, ждавшие исцеления. Юлиан знал, зачем они приходят: у одного арианского монаха были в руках весы, богомольцы-многие из далеких селений, отстоявших на несколько парасангов [59] — тщательно взвешивали куски льняной, шелковой или шерстяной ткани, и положив их на гроб св. Мамы, молились подолгу — иногда целую ночь до утра, потом ту же ткань снова взвешивали, чтобы сравнить с прежним весом, если ткань была тяжелее, значит, молитва исполнена: благодать святого вошла, подобно ночной росе, — впиталась в шелк, лен или шерсть, и теперь ткань могла исцелять недуги. Но часто молитва оставалась неуслышанной, ткань не тяжелела, и богомольцы проводили у гроба дни, недели, месяцы. Здесь была одна бедная женщина, старица Феодула: одни считали ее полоумной, другие святой, уже целые годы не отходила она от гробницы Мамы, больная дочь, для которой старица сначала просила исцеления, давно умерла, а Феодула по-прежнему молилась о кусочке полинявшей, истрепанной ткани.
Три двери из атриума вели в арианскую базилику: одна — в мужское отделение, другая — в женское, третья — в отделение для монахов и клира.
Вместе с Галлом и Евтропием, Юлиан вошел в среднюю дверь. Он был анагностом — церковным чтецом у св. Маврикия. Его облекала длинная черная одежда с широкими рукавами, волосы, умащенные елеем, придерживались тонкой тесьмой, для того чтобы при чтении не падали на глаза.
Он прошел среди народа, скромно потупившись. Бледное лицо почти непроизвольно принимало выражение лицемерного, необходимого, давно привычного смирения. Он взошел на высокий арианский амвон.
Живопись на одной из стен изображала мученический подвиг св. Евфимии: палач схватил голову страдалицы и держал ее откинутой назад, неподвижно, другой, открыв ей рот щипцами, приближал к нему чашу, должно быть, с расплавленным свинцом. Рядом изображено было другое мучение: та же Евфимия привешена к дереву за руки, и палач стругает орудием пытки ее окровавленные, девственные, почти детские члены. Внизу была надпись: ‘Кровью мучеников, Господи, церковь Твоя украшается, как багряницей [60] и виссоном [61]’. Грешники, горящие в аду, над ними рай со святыми угодниками, один из них срывал румяный плод с дерева, другой пел, играя на гуслях, а третий наклонился, облокотившись на облако, и смотрел на адские муки, с тихой усмешкой. Внизу надпись: ‘Там будет плач и скрежет зубов’ [62].
Больные от гроба св. Мамы вошли в церковь, это были хромые, слепые, калеки, расслабленные, дети на костылях, похожие на стариков, бесноватые, юродивые, — бледные лица с воспаленными веками, с выражением тупой, безнадежной покорности. Когда хор умолкал, в тишине слышались сокрушенные воздыхания церковных вдов — калугрий, в темных одеждах, или позвякивание вериг старца Памфила: в продолжение многих лет Памфил ни с одним человеком не молвил слова и только повторял: ‘Господи! Господи! дай мне слезы, дай мне умиление, дай мне память смертную’.
Воздух был теплый, душный, как в подземелье — тяжелый, пропитанный ладаном, запахом воска, гарью лампад, дыханием больных.
В тот день Юлиан должен был читать Апокалипсис.
Проносились страшные образы Откровения: бледный конь в облаках, имя которому Смерть, племена земные тоскуют, предчувствуя кончину мира, солнце мрачно, как власяница, луна сделалась как кровь, люди говорят горам и камням: падите на нас и сокройте нас от лица Сидящего на престоле и от гнева Агнца, ибо пришел великий день гнева Его, и кто может устоять? Повторялись пророчества: ‘Люди будут искать смерти и не найдут ее, пожелают умереть и смерть убежит от них’. Раздавался вопль: ‘блаженны мертвые!’ — Это было кровавое избиение народов, виноград брошен в великое точило гнева Божия, и ягоды истоптаны, и потекла кровь из точила даже до узд конских, на тысячу шестьсот стадий. ‘И люди проклинали Бога небесного от страданий своих, и не раскаялись в делах своих. И Ангел возопил: кто поклоняется Зверю и образу его, тот будет пить вино ярости Божией, вино цельное, приготовленное в чаше гнева Его, и будет мучим в огне и сере, перед святыми Ангелами и Агнцем. И дым мучений их будет восходить во веки веков, и не будет иметь покоя ни днем, ни ночью поклоняющийся Зверю и образу его’.
Юлиан умолк, в церкви была тишина, в испуганной толпе слышались только тяжелые вздохи, удары головой о плиты и звяканья цепей юродивого: ‘Господи! Господи! Дай мне слезы, дай мне умиление, дай мне память смертную!’
Мальчик взглянул вверх, на огромный полукруг мозаики между столбами свода: это был арианский образ Христа — грозный, темный, исхудалый лик в золотом сиянии и диадеме, похожей на диадему византийских императоров, почти старческий, с длинным тонким носом и строго сжатыми губами, десницей благословлял он мир, в левой руке держал книгу, в книге было написано: ‘Мир вам. Я свет мира [63]’. Он сидел на великолепном престоле, и римский император — Юлиану казалось, что это Констанций, — целовал Ему ноги.
А между тем, там, внизу, в полумраке, где теплилась одна лишь лампада, виднелся мраморный барельеф на гробнице первых времен христианства. Там были изваяны маленькие нежные Нереиды [64], пантеры, веселые тритоны [65], и рядом — Моисей, Иона [66] с китом, Орфей, укрощающий звуками лиры хищных зверей, ветка оливы, голубь и рыба [67] — простодушные символы детской веры, среди них — Пастырь Добрый, несущий Овцу на плечах, заблудшую и найденную овцу — душу грешника [68]. Он был радостен и прост, этот босоногий юноша, с лицом безбородым, смиренным и кротким, как лица бедных поселян, у него была улыбка тихого веселия. Юлиану казалось, что никто уже не знает и не видит Доброго Пастыря, и с этим маленьким изображением иных времен для него связан был какой-то далекий, детский сон, который иногда хотел он вспомнить и не мог. Отрок с овцой на плечах смотрел на него, на него одного, с таинственным вопросом. И Юлиан шептал слово, слышанное от Мардония: ‘Галилеянин!’
В это мгновение, упав из окна, косые лучи солнца задрожали столбом в облаке ладана, и тихо колеблясь, как будто подняло оно вспыхнувший золотым сиянием грозный, темный лик Христа. Хор торжественно грянул:
‘Да молчит всякая плоть человеча [69] и да стоит со страхом и трепетом, и ничто же земное в себе да помышляет. Царь бо царствующих и Господь господствующих приходит заклатися и датися в снедь серным. Предходят же Сему лицы Ангельский, со всяким началом и властию, многоочитии херувими и шестокрилатии серафими закрывающе и вопиюще песнь: Аллилуиа! Аллилуйи! Аллилуиа!’
И песнь, как буря, проносилась над склоненными головами молящихся.
Образ босоногого юноши, Доброго Пастыря, уходил в неизмеримую даль, но все еще смотрел на Юлиана с вопросом. И сердце мальчика сжималось не от благоговения, а от ужаса перед этой тайной, которую во всю жизнь не суждено ему было разгадать.
V
Из базилики вернулся он в Мацеллум, захватил с собой готовую, тщательно завернутую трирему, и никем не замеченный (Евтропий уехал на несколько дней) выскользнул из ворот крепости и побежал мимо церкви св. Маврикия к соседнему храму Афродиты.
Роща богини соприкасалась с кладбищем христианской церкви. Вражда и споры, даже тяжбы между двумя храмами, никогда не прекращались. Христиане требовали разрушения капища [70]. Жрец Олимпиодор жаловался на церковных сторожей: по ночам они тайно вырубали вековые кипарисы заповедной рощи и рыли могилы для христианских покойников в земле Афродиты.
Юлиан вступил в рощу. Теплый воздух охватил его. Полуденный зной выжал из серой волокнистой коры кипарисов капли смолы. Юлиану казалось, что в полумраке веет дыхание Афродиты.
Между деревьями белели изваяния. Здесь был Эрос, натягивающий лук, должно быть, церковный сторож, издеваясь над идолом, отбил мраморный лук: вместе с двумя руками бога, оружие любви покоилось в траве, у подножия статуи, но безрукий мальчик по-прежнему, выставив одну пухлую ножку вперед, целился с резвой улыбкой.
Юлиан вошел в домик жреца Олимпиодора. Комнаты были маленькие, тесные, почти игрушечные, но уютные, никакой роскоши, скорее бедность, ни ковров, ни серебра, простые каменные полы, деревянные скамьи и стулья, дешевые амфоры из обожженной глины. Но в каждой мелочи было изящество. Ручка простой кухонной лампады изображала Посейдона с трезубцем: это была древняя искусная работа. Иногда Юлиан подолгу любовался на стройные очертания простой глиняной амфоры с дешевым оливковым маслом. Всюду на стенах виднелась легкая живопись: то Нереида, сидящая верхом на водяном чешуйчатом коне, то пляшущая молодая богиня в длинном пеплуме [71] с вьющимися складками.
Все смеялось в домике, облитом солнечным светом: смеялись Нереиды на стенах, пляшущие богини, тритоны, даже морские чешуйчатые кони, смеялся медный Посейдон на ручке лампады, тот же смех был и на лицах обитателей дома, они родились веселыми, им довольно было двух дюжин вкусных олив, белого пшеничного хлеба, кисти винограда, нескольких кубков вина, смешанного с водою, чтобы счесть это за целый пир, и чтобы жена Олимпиодора, Диофана, в знак торжества, повесила на двери лавровый венок.
Юлиан вошел в садик атриума. Под открытым небом бил фонтан. Рядом, среди нарциссов, аканфов [72], тюльпанов и мирт стояло небольшое бронзовое изваяние Гермеса, крылатого, смеющегося, как все в доме, готового вспорхнуть и улететь. Над цветником на солнце вились пчелы и бабочки.
Под легкой тенью портика на дворе Олимпиодор и его семнадцатилетняя дочь Амариллис [73] играли в изящную аттическую игру — коттабу: на столбике, вбитом в землю, поперечная перекладина качалась, подобно коромыслу весов, к обоим концам ее привешены небольшие чашечки, под каждой подставлен сосуд с водой и с маленьким медным изваянием, надо было, с некоторого расстояния, плеснуть из кубка вином так, чтобы попасть в одну из чашек, и чтобы, опустившись, ударилась она об изваяние.
— Играй, играй же. За тобой очередь! — кричала Амариллис. — Раз, два, три!
Олимпиодор плеснул и не попал, он смеялся детским смехом, странно было видеть высокого человека с проседью в волосах, увлеченного игрою, подобно ребенку.
Девушка красивым движением голой руки, откинув лиловую тунику, плеснула вином — и чашечка коттабы зазвенела, ударившись.
Амариллис захлопала в ладоши и захохотала.
Вдруг в дверях увидели Юлиана.
Все начали целовать его и обнимать. Амариллис кричала:
— Диофана! Где же ты? Посмотри, какой гость! Скорее! Скорее!
Диофана прибежала из кухни.
— Юлиан, мальчик мой милый! Что ты, будто похудел? Давно мы тебя не видали…
И она прибавила, сияющая от веселья:
— Радуйтесь, дети мои. Сегодня будет у нас пир. Я приготовлю венки из роз, зажарю три окуня и сготовлю сладкие инбирные печенья…
В эту минуту молодая рабыня подошла и шепнула Олимпиодору, что богатая патрицианка [74] из Цезарей желает его видеть, имея дело к жрецу Афродиты. Он вышел.
Юлиан и Амариллис стали играть в коттабу.
Тогда неслышно на пороге появилась десятилетняя тонкая, бледная и белокурая девочка, младшая дочь Олимпиодора, Психея [75]. У нее были голубые, огромные и печальные глаза. Одна во всем доме казалась она не посвященной Афродите, чуждой общему веселью. Она жила отдельной жизнью, оставаясь задумчивой, когда все смеялись, и никто не знал, о чем она скорбит, чему радуется. Отец считал ее жалким существом, неисцелимо больной, испорченной недобрым глазом, чарами вечных врагов своих, галилеян: они из мести отняли у него ребенка, чернокудрая Амариллис была любимой дочерью Олимпиодора, но мать тайком баловала Психею и с ревнивой страстностью любила больного ребенка, не понимая внутренней жизни его.
Психея, скрываясь от отца, ходила в базилику св. Маврикия. Не помогали ни ласки матери, ни мольбы, ни угрозы. Жрец в отчаянии отступился от Психеи. Когда говорили о ней, лицо его омрачалось и принимало недоброе выражение. Он уверил, будто бы за нечестие ребёнка виноградник, прежде благословляемый Афродитой, стал приносить меньше плодов, ибо довольно было маленького золотого крестика, который девочка носила на груди, — для того чтобы осквернить храм.
— Зачем ты ходишь в церковь? — спросил ее однажды Юлиан.
— Не знаю. Там хорошо. Ты видел Доброго Пастыря?