Смелая жизнь, Чарская Лидия Алексеевна, Год: 1908

Время на прочтение: 223 минут(ы)
Чарская Л.А. Смелая жизнь/вст.ст. В. Приходько — Москва: ‘Детская Литература’, 1991 — 238с.: ил. О.Пархаев — (Историческая библиотека)
Scan, OCR, SpellCheck: Kapti, 2009г

Историческая повесть для юношества

Л.Чарской

Смелая жизнь

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА I

Обитатели старого сада

Большой, старый сад сарапульского городничего Андрея Васильевича Дурова ярко иллюминован. Разноцветные бумажные фонарики — красные, желтые и зеленые — тянутся пестрыми гирляндами между гигантами деревьями, наполовину обнаженными от листвы беспощадною рукой старухи-осени.
Пылающие плошки, разбросанные там и сям в сухой осенней траве, кажутся грандиозными светляками, дополняя собой красивую картину иллюминации. А над старым садом, непроницаемая и таинственная, неслышно скользит под своим звездным покровом черноокая красавица — осенняя прикамская ночь…
На стенных часах в доме городничего пробило одиннадцать.
И вмиг старый дом дрогнул и оживился. Целая толпа девушек в легких белых платьях, обшитых кружевами, рюшами и блондами, какие в начале XIX века, по тогдашней моде, носили наши прабабушки, высыпала на крыльцо.
— Какая ночь! Чудо! Совсем как летом! — зазвенел звучными переливами молодой голосок, и одна из белых фигурок протянула обнаженные до локтя руки к темному небу и ласковым звездам.
— В такую ночь не грешно и по Каме прокатиться, не
правда ли, Клена? — присоединился к первому голосу второй, грудной и низкий, с приятными бархатистыми нотами.
Та, которую звали Кленой, повернула лицо к говорившей. Это была настоящая четырнадцатилетняя красавица. Ни у кого, не только в уездном городе Сарапуле, но и в целой губернии, не было такого снежно-белого личика, таких темно-синих глаз, похожих на два великолепные сапфира, ни золотистых кос того неподражаемого червонного отлива, какими обладала вторая дочь сарапульского городничего, Клеопатра. И четырнадцатилетняя Клена лучше всех сознавала неотразимую прелесть своей необычайной красоты и очень гордилась ею.
— Ну уж ты выдумаешь, Устенька! — произнесла она недовольным голосом. — Что может быть интересного на Каме ночью! Меня, по крайней мере, туда вовсе не тянет.
Действительно, белокурую красавицу Клену не тянет на Каму. Что там хорошего? Холодно, сыро, темно. А в зеленых зарослях еще, чего доброго, водятся русалки. А она — белокурая Клена — больше всего в мире боится сырости и русалок. Она не Надя. Надя другое дело. Та ничего не боится, отчаянная какая-то! Та не только на Каму, на кладбище побежит ночью. Ведь ходила же она прошлой весной смотреть утопленника, выброшенного на берег. А она, Клена, иная. Она — степенная, благовоспитанная барышня, а не ‘гусарская воспитанница’, не ‘казак-девчонка’, как называют все ее старшую сестру.
Да, кстати, где же она? Иллюминация гаснет, гости собираются уходить, а Надежды и след простыл. Хороша именинница! Для нее устроен этот вечер, зажжены фонарики и плошки, приглашены подруги, а она и ухом не ведет. Любезная хозяйка, нечего сказать!..
И хорошенькая Клена с беспокойством оглянулась на белую толпу девушек: так и есть — там нет Нади. Она исчезла.
— Вася, — взволнованно обращается девочка к плотненькому, коренастому мальчугану, резко отделявшемуся своим темным мундирчиком от нарядных светлых платьиц юных гостей, — ты не знаешь, где Надежда?
Одиннадцатилетний Вася, беспечно рассказывавший в это время одной из барышень о том, каких крупных карасей наловил сегодня в их пруду дворецкий Потапыч, сразу замолк и осекся.
Нет он не видел Нади. Где же она? И мальчик стал с беспокойством вглядываться в темную чащу сада, где не горели огни и где было таинственно и жутко.
— Надя! Надежда! Где ты? — зазвенел его детский голосок, уносясь в темноту навстречу быстро надвинувшейся ночи.
— Оставь, Вася! — остановила его Анна Горлина, высокая, черноволосая девушка с надменным выражением лица, дочь богатейшего сарапульского купца. — Или ты не знаешь своей сестры? Разве мы можем доставить ей удовольствие своим обществом? Конечно, нет. Ведь мы не умеем командовать на плацу и махать саблями, как мальчишки. Мы не воспитывались у солдат.
— Да, да, — подхватила толстенькая Устенька Прохорова, — скакать на диком Карабахе, как простые казаки, как Надя, мы тоже не можем. Мы барышни и должны помнить это…
И, жеманно поджимая губки, она повернула спину опешившему мальчугану.
Впрочем, замешательство Васи длилось недолго. Мальчик в одно мгновение понял, что эти глупые, по его мнению, напыщенные девчонки хотели обидеть и унизить его сестру Надю, сестру, которую он, Вася, боготворил и которой поклонялся с самого раннего детства. Вся кровь вспыхнула в жилах оскорбленного мальчика. С пылающим лицом и горящими глазами приблизился он вплотную к черненькой Анне и заговорил, едва удерживаясь от бессильных слез:
— Какая ты гадкая, Анна!.. И ты, Устенька, и все вы злые… злые… нехорошие! За что вы не любите Надю? О, она лучше вас всех, она ни про кого никогда не говорит дурное, ни с кем не ссорится… Никого не бранит… И зачем вы пришли к ней, если она недостойна вашего общества? Гадкие вы, гадкие, нехорошие! Не люблю я вас никого! И уходите от нас, если так! Уходите… если вы так гнушаетесь Надиным обществом!
И прежде чем кто-либо мог удержать или остановить его, Вася в одну минуту сбежал со ступенек крыльца и стрелой помчался по длинной дубовой аллее, освещенной догорающими огнями иллюминации.
Мальчик бежал так быстро, точно все эти нарядные, гордые барышни гнались по его пятам. И только в конце аллеи, там, где на повороте ее стоял крошечный садовый Домик с освещенным окошком, Вася остановился.
— Она там! — произнес он тихонько. — Там моя Надя… милая… дорогая! И как они смели, как смели обижать тебя! Отвратительные, негодные девчонки! И Клена хороша тоже! Хоть бы заступилась за сестру. Противная Клена! Еще, пожалуй, насплетничает маме на Надю. Что тогда будет?
И сердечко Васи замерло от страха за сестру. Он знал, как строго взыскивалось с нее за каждую малейшую провинность. Ни он, ни Клена не несли никогда таких строгих наказаний, какие перепадали на долю ее, Нади…
А сестру Надю этот одиннадцатилетний мальчик с большими серыми глазами, полными добродушия и тепла, любил больше всего в мире. Прикажи ему, кажется, Надя броситься в пруд, в этот самый пруд, на берегу которого он стоит теперь, — и он без слов исполнит ее желание, без слов и колебаний. Так было и будет всегда, постоянно. А эта ледышка Клена смеется над ним, дразнит его за его безграничную любовь к сестре, к девчонке! Да разве его Надя девчонка, как другие? Разве она слабое существо, нуждающееся в поддержке, в постоянном присмотре старших? О, Надя — это особенная, совсем особенная девочка!
И при этой мысли его неудержимо потянуло увидеть сестру, поделиться с нею его обидой, рассказать ей все, все об осмелившихся смеяться над нею гостях.
— Надя, Надя! Где же ты, наконец! — чуть не с плачем вырвалось из груди ребенка.
Не успел еще последний звук замолкнуть в безмолвии ночи, как кусты прибрежной осоки раздвинулись и белое существо появилось на берегу пруда, совсем близко у воды.
— Кто зовет меня? Ты, Василий? — И Надя ступила в светлую полосу из своей темной засады.
Голос Нади был резок и грубоват немного, как голос подростка-мальчика. Но со своей тонкой и стройной и вместе с тем сильной фигурой, вся окутанная белым облаком блонд и воланов, теперь, в ночном мраке, она казалась таинственной ночной феей этой дубовой аллеи и зеленого прудка. Однако лицо ее — не воздушное, нежное лицо феи. Выплывшая из-за темного облака серебряная луна ярко освещает это смуглое лицо, со следами оспы на нем, с большим ртом и резко очерченными бровями. Единственным украшением этого юного, почти детского лица служат только одни глаза, громадные, темные: то мрачные и тоскливые, то светящиеся юмором, то печалью, то отважные, то робкие, они бывают временами чудо как прекрасны. И эти глаза говорят, говорят так много каждому, кто заглянет в их бездонную, как пропасть, глубину!
Теперь эти великолепные глаза светятся самым неподдельным искрящимся весельем. В глазах — веселье, а в складках рта — что-то трогательно-печальное, почти горькое.
— Они ушли? — слышится ее сильный, не девичий голос, и она кивает в ту сторону, где в эту минуту догорели и погасли последние огни иллюминаций и где разом наступила тишина.
— Ушли, — отвечает почему-то шепотом Вася. — А где ты была, Надя?
Ему хочется рассказать ей все-все без утайки о противных девчонках и его ссоре с ними. Но ему жаль взволновать Надю. Сегодня день ее ангела, и надо, чтобы день этот закончился гладко и беззаботно. И, вместо всякой жалобы, он повторяет:
— Где же ты была, Надя?
— У Алкида, — отвечает ее милый глуховатый голос. — По случаю сегодняшнего празднества Ефим забыл насыпать ему обычную ночную порцию овса. Хорошо, что я поспела вовремя и бедный мой конь не остался голодным. А про гостей я совсем, признаться, и забыла! — неожиданно заключила она и рассмеялась.
Смех у нее был молодой, звонкий, настоящий смех ребенка, которому пока не о чем беспокоиться и заботиться. И этот смех так не вязался с ее юным, но полным не детской задумчивости лицом.
— Ничего! О них позаботилась Клена, — произнес Василий с важностью взрослого человека и вдруг неожиданно добавил, обнимая сестру: — Ах, Надя, я хотел тебя видеть и… и… Как я люблю тебя, если бы ты знала!
— Вот так так! — еще громче рассмеялась она. — С чего это вдруг, разом?
Я не знаю, Надя, — отвечал ничуть не смущенный ее смехом мальчик, — но только я тебя очень, очень люблю, больше папы и мамы, больше этого старого сада… Больше всего, всего в целом мире… Ты такая бесстрашная, смелая, такая отважная, Надя!.. Как же тебя не любить?.. Нет вещи, которой бы ты боялась… Когда ты скачешь на твоем Алкиде, такая бесстрашная и смелая, мне кажется, что ты даже не сестра моя родная, не Надя, а что-то совсем, совсем особенное… Помнишь, ты мне читала о древних амазонках или о той знаменитой французской девушке-крестьянке, которая спасла свою родину от англичан… наверное, они были такие же, как и ты, ничего не боялись, отважные, смелые. Только им не приходилось так много страдать… Ах, Надя, мне так жаль тебя, когда мама бранит тебя!.. Ты никому не говори этого, Надя, а только, поверишь ли, мне тогда хочется плакать, и я начинаю не любить маму и сердиться на нее. И потом, какое у тебя чудное сердце…
— Перестань! — оборвал его глухой голосок, в то время как громадные, великолепные глаза девушки наполнились слезами. — Я не люблю, когда меня хвалят. Ты должен знать это!
— Ты рассердилась, Надя? — испуганно сорвалось с губ мальчика. — Ты недовольна мною?
Но Надя точно и не слышит его вопроса. Она стоит неподвижная и безмолвная, как белая статуя, в серебристой полосе луны. Месяц играет своими кроткими лучами на смугленьком личике девушки и ее темно-русой толстой косе, перекинутой через плечо на грудь. Большие, темные глаза, спорящие блеском с золотыми звездами далекого неба, кажутся такими печальными и прекрасными в этот миг…
‘Господи! — мысленно произносит смугленькая девочка. — Как он любит меня и как ему будет тяжело, пока он не привыкнет к предстоящей разлуке!..’
И, быстро обернувшись к брату, она произнесла каким-то новым, словно размягченным голосом, полным любви и ласки:
— Что бы ни было, Василий, что бы ни случилось, слышишь, ты не должен осуждать меня!.. Не забывай меня… и люби… люби покрепче свою Надю!
Прежде чем он успел опомниться, ответить ей, сказать, что он-то уж никогда ее не забудет и всюду и везде будет стоять горой за нее, она снова скрылась там, откуда появилась, неуловимая и странная, как таинственная фея зеленого пруда.

ГЛАВА II

Новая обязанность. — В садовом домике. — Жанна д’Арк

Марфа Тимофеевна Дурова, супруга сарапульского городничего, еще молодая тридцатилетняя женщина, с прекрасным тонким лицом и холодными серыми глазами, стальной взгляд которых придавал что-то жесткое и надменное общему выражению лица, сидела, облеченная в белый батистовый пудермантель, и убирала на ночь свои еще роскошные и толстые, как у девушки, косы.
Марфа Тимофеевна, по своему обыкновению, мысленно пробежала весь сегодняшний день и осталась им недовольна.
Не красавица Клена, степенная, уравновешенная, несмотря на юный возраст, и не добродушный толстяк Вася, общий баловень и любимец, тревожили супругу городничего. Дело касалось Нади — этой строптивой, непокорной, полудикой девушки-ребенка, воспитанием которой так долго и тщетно занималась сама Марфа Тимофеевна. Ни увещания, ни строгость, ни наказания не могли изменить своеобразной дикой натуры Нади. Слишком сильные корни пустило в нее военное воспитание ее усатой няньки, денщика-гусара Астахова, выходившего ее с первых дней ее раннего детства.
Сегодня вся эта дикость гусарской воспитанницы выступила особенно резко в кругу благовоспитанных сарапульских барышень-гостей. Эта Надя, со своими размашистыми манерами солдатской питомицы, с грубоватым голосом и смело поднятым на всех горящим каким-то мальчишеским задором взглядом, так мало походила на дочь своего отца, принадлежащего к старинной дворянской семье.
— Боже мой! — искренно негодовала Марфа Тимофеевна. — Ведь такая, какова она есть, Надежда никогда не выйдет в люди, никогда не найдет себе подходящей партии… А она уже взрослая барышня, ей стукнуло шестнадцать, пора подумать о будущем…
Тут Марфа Тимофеевна вздрогнула и обернулась. Та, о которой она только что думала, ее злополучная Надя, стояла на пороге комнаты, глядя в упор на мать пристальным, немигающим взглядом.
— Что тебе? — не совсем любезно произнесла городничиха. — Что ты прокрадываешься, как кошка? Сколько раз я говорила, что надо стучать у дверей, прежде чем осмелиться войти! Этого требует приличие.
Тонкая, еле уловимая усмешка скользнула по полным губам Нади, обнажая ее ослепительно белые, ровные зубы.
‘Приличие!’ — вот слово, которое она слышит постоянно из уст матери. ‘Приличие!’ — вот чего ей не преодолеть во веки веков!
И тоненькая, статная фигурка, незаметно отделившись от двери, подвинулась к матери.
— Я пришла проститься с вами, маменька, — произнес низкий, глуховатый голосок.
— Давно пора! И где ты пропадала до сих пор? — ворчливо оборвала дочь Марфа Тимофеевна. — Клена передавала мне, что ты не пожелала даже проводить своих гостей и исчезла куда-то, по обыкновению. Очень мило и любезно со стороны именинницы, виновницы праздника. Нечего сказать! Ах, и когда ты только исправишься, Надин! Надо же подумать об этом, дорогая!
‘Дорогая’!.. Скучающее выражение мигом исчезло с рябого, смуглого личика девочки… Быстрым, ловким движением, в котором нет уже ничего неженственного и грубого, Надя бросается на колени перед матерью, схватывает ее руки, белые, прозрачные руки с тонкими пальцами, сплошь унизанными перстнями, и лепечет в каком-то безумном восторге, вся разгораясь румянцем и блестя своими темными, яркими глазами:
— ‘Дорогая’… ‘дорогая’… ‘дорогая’!.. О мама! Золотая моя мамочка! Как ты сказала это? О, повтори мне это, мама! Голубушка мама! Скажи еще раз: ‘Надя, дорогая…’ Ведь ты любишь меня? Как Клену и Васю любишь? Скажи мне это! Скажи, скажи, мама, голубушка, милая, родная! Ты должна сказать!
Смуглое личико придвинулось теперь почти вплотную к прекрасному, словно изваянному из мрамора, лицу матери. Большие, яркие глаза, черные, непроницаемые, как ночь, горят нестерпимо.
Но жена городничего не любит ни этого странного блеска, ни этих быстрых порывов у Нади. В них что-то дикое, необузданное, а Марфа Тимофеевна так далека от всего резкого, грубого, неженственного. Надя — барышня, а первым достоинством барышни должна быть скромность. К тому же огонь этих громадных, обжигающих своим острым взглядом глаз невыразимо ярок: его просто боится Марфа Тимофеевна. В этих глазах упрямство, своеволие и отчаянная решимость. И эти слова: ‘Ты должна, мама!’ — не есть ли это высшая степень непочтительности к старшим, лучшее доказательство упорства и грубости?.. Она слишком хорошо знает Надю, эту непостоянную, взвинченную, капризную натуру, на которую можно только действовать строгостью и взысканием, не иначе. О, эта Надя! Сколько еще с нею предстоит неурядиц и хлопот!
И, слегка высвободившись из цепких, сильных рук дочери, Марфа Тимофеевна взглянула на нее пристальным, холодным взглядом, способным заморозить всякий порыв, и сказала ледяным, сдержанным тоном:
— Полно, Надя! Не глупи! Ты уже не маленькая и должна уметь владеть собою. В твои годы я была уже замужем и вела хозяйство. Пора бы и тебе заняться этим. Я отчасти довольна, что ты зашла ко мне: мне надо было сказать тебе, что с завтрашнего дня я решила дать тебе новую обязанность. Она займет тебя и отвлечет немного от твоих диких скачек на Алкиде, которые хотя и по душе твоему отцу, но не нравятся мне. Завтра же ты примешь ключи от Натальи и будешь заведовать хозяйством. Поняла?
О! Она слишком хорошо поняла это, смугленькая девочка с темной косой, потому что лицо ее разом осунулось, глаза потухли. И никто бы не узнал в ней теперь той Нади, которая всего несколько минут тому назад горела таким неизъяснимым, восторженным порывом.
— Доброй ночи, маменька! — покорно произнесла эта новая Надя и приложилась губами к бледным, хрупким пальцам матери, унизанным перстнями.
— Доброй ночи, дитя! — произнесла несколько ласковее Марфа Тимофеевна, подкупленная смирением и покорностью дочери. — Завтра ты начнешь свои новые обязанности, а теперь ступай с богом!
И, желая несколько сгладить свою строгость, она притянула к себе темно-русую головку с тяжелой косой _ и поцеловала дочь в лоб, на который набежали тонкие, как ниточки, морщинки.
Это был чуть не первый поцелуй, полученный Надей от матери. Он проник в самое сердце чуткой, впечатлительной девушки.
‘Завтра! — мысленно произнесла Надя, выходя от матери и направляясь по темной аллее к садовому домику. — Завтра!.. Но не будет этого ‘завтра’… По крайней мере, не будет здесь. Твой поцелуй, мама, твой первый поцелуй, будет и последним. Чувствуешь ли ты это, дорогая? Чувствуешь ли, что твоя строптивая, злая Надя готовится нанести тебе помимо воли новую неприятность? Ах, мама, мама! Зачем ты не любишь меня, как Клену и Васю? Может быть, тогда мне было бы легче выполнить задуманный план. Тогда, быть может, я пошла бы на мой поступок хотя с разбитым от печали и горя сердцем, но унося светлое воспоминание о тебе!.. О, мама! Как жаль, что это не случилось!’
С наполненной этим думами головою Надя миновала длинную аллею, ведущую от главного крыльца большого дома прямо к низенькому крылечку садового домика, и, взобравшись по шатким ступенькам, толкнула входную дверь. Миновав темные сени, она очутилась в маленькой горнице, слабо освещенной сальной свечой, воткнутой в старинный бронзовый подсвечник.
Дрожащее, трепетное пламя свечи играло на развешанном по стенам оружии, придавая странный блеск гладко полированной стали дедовских кинжалов, шашек, сабель и палашей. Между ними находилась и гусарская сабля отца Нади, отставного ротмистра, с которой он не разлучался за время своей прежней, походной жизни. Теперь эта сабля как почетное напоминание о былом висела на стене крошечной горницы. В ней больше не нуждались. Она отслужила свою службу и могла отдыхать после долгих трудов. На небольшом круглом столике у окна были разложены подарки, полученные сегодня утром от родных: чудесное сафьяновое седло с малиновым вальтрапом — подарок отца и тут же деревянная кубышка с 300-ми червонцев от него же, золотые часы — подарок маленького Васи, приобретенный им на собственные карманные деньги и до слез растрогавший Надю, серебряная кружка от Клеопатры и, наконец, длинная массивная золотая цепь, родовая цепь их семьи, возложенная на шею именинницы руками ее матери.
— Носи, Надя, эту фамильную вещь с уважением и вниманием к ней, — сказала при этом Марфа Тимофеевна, — и помни, что человек, которому она принадлежит, должен быть достойным нашего славного и честного рода.
Этот голос, эти слова еще до сих пор звучат в ушах Нади. Она словно чувствует прикосновение холодных золотых звеньев к своей обнаженной, по тогдашней моде, шее… Потом взгляд ее падает на белую, узенькую девичью постельку, на развешанное по стенам оружие, на всю скромную обстановку маленькой горницы, где она провела этот год по желанию отца, захотевшего иметь подле себя свою любимицу, обойденную материнской любовью. Сам Андрей Васильевич не жил в ‘большом доме’: его хлопотливая должность городничего требовала частых отлучек даже и в ночную пору, и, чтобы не тревожить своими поздними возвращениями семью, отставной ротмистр предпочел выбрать своим местожительством мезонин садового домика.
Надя, чувствовавшая себя связанной и стесненной под кровлей ‘большого дома’, за этот год, проведенный в садовом домике, как-то разом воспрянула духом. Этому способствовала немало близость отца, которого она боготворила. И теперь, прислушиваясь к его твердым шагам в мезонине (он вернулся сегодня раньше обыкновенного), она с трепетом думала о том, что ей предстояло вынести, когда…
О, это ‘когда!..’. Уж скорее бы оно совершилось, скорее бы прекратилось несносное ожидание того, что неизбежно.
И невольная дрожь при мысли об этом неизбежном охватывает все стройное тело девочки. Глаза ее наполнились непрошеными слезами… Вот-вот она разрыдается сейчас горько, неудержимо…
И вдруг ее затуманенный взгляд упал на большую картину в золотой раме, висящую над ее кроватью.
На картине изображена девушка. На ней простая одежда деревенской пастушки. Вдоль спины спущены две толстые золотистые косы. Но лицо девушки так странно и необычайно. Оно как бы отмечено самим провидением. В выражении его что-то величественное, неземное, недоступное лицу простого смертного. И эта девушка не простая смертная. Она героиня. Ее имя занесено на страницы истории. Это — знаменитая пастушка, великий полководец французской земли. Это бессмертная Жанна д’Арк, победившая англичан и проложившая своим мечом дорогу к трону молодому дофину Франции. Она изображена здесь как раз в ту минуту, когда ей слышатся священные голоса, призывающие ее спасти родину. Оттого-то взор ее странно прекрасен и остр, как у ясновидящей… Оттого и бледное лицо ее полно необычайного упоения… Велика была судьба этой девушки, двигавшей французские полки одним взмахом своей слабой женской руки и сгоревшей на костре по жалкому навету невежественных дикарей.
И при виде этого дивного лица, этих странных глаз, слезы Нади иссякли. Она уже не плачет больше. Ее темные глаза так и впились в картину, прикованные к бледному лицу знаменитой пастушки. А в ушах звенят знакомые, милые слова, сказанные сегодня: ‘Я люблю тебя за то, что ты такая смелая и отважная… не как другие!’ О, милый, маленький, глупый Вася! Она-то смелая и отважная! Она — Надя!
Не оттого ли, что она на полном скаку заставляет своего Алкида брать препятствие? Или, не задумываясь, отправится в ночную пору на кладбище, где под белыми крестами мирным сном покоятся мертвецы? Но ведь это ребячья отвага, о которой стыдно говорить! А между тем, когда дело принимает серьезный оборот, когда надо пойти на нечто более крупное, важное, — у нее, Нади, словно опускаются руки, холодок пробегает по спине и все члены дрожат, как в лихорадке. Она испытывает страх, какой могут испытывать подобные ей, вполне обыкновенные создания…
Так нет же! Нет! Она не хочет быть такою, как все!..
Сколько раз ее отец выражал сожаление, что она родилась не мальчиком, могущим покрыть неувядаемой славой их старинный дворянский род. И он не знал тогда, дорогой, милый отец, что каждое его слово расплавленным оловом вливалось в ее пылкое сердечко и жгло своим нестерпимым горячим огнем.
— Да нет же, нет! — упорно и настойчиво срывается теперь с запекшихся губ Нади, и громадные глаза ее загораются мрачным огнем. — Прочь нерешительность, страх и женская слабость! Сама судьба предначертала мне иную долю. И я буду тем, чем она указывает мне стать. А ты, ты поможешь мне, — подняв снова взор на бедную пастушку с золотыми косами, добавляет она глухим шепотом, — ты поможешь мне своим примером… Ты должна мне помочь, Жанна!

ГЛАВА III

В последний раз. — Без возврата

— Ты еще не спишь, дочурка?
И рослая, сильная фигура Андрея Васильевича Дурова неожиданно выросла на пороге.
Это был далеко еще не старый человек, но уже значительно тронутый сединою. Молодецкая осанка, длинные, с заметной проседью усы, коричневая, с золотыми шнурами венгерка — все это обличало в нем лихого кавалериста. Его серые глаза, большие и ласковые, с любовью смотрят на дочь.
— Не ложишься еще, именинница? — ласково говорит он. — А я виноват перед тобою, Надюк. Исчез с твоего праздника, девочка… К Парукину зашел по делу… Надо было ему наставления дать… А то опять пошаливать стали киргизы и башкиры. Расчухали, разбойники, что казаки вышли вчера из города, и сегодня же ночью постоялый двор Накипина разграбили… Главных зачинщиков поймали, слава богу. Теперь надолго отучат их от грабежа… Вот по какому делу замешкался твой старый папка. Ты уж прости его, не гневайся, Надюк!
— Ах, папа! — горячо сорвалось с уст девушки. — Как можете вы говорить так! Да ведь вы не знаете, как я…
Она не договорила. Спазма сжала ей горло, мешая докончить. Невыразимое волнение охватило ее.
‘Как он меня любит! Бедный, дорогой папа! — тревожно выстукивало ее измученное сердечко. — А я-то… что готовлю ему!..’
И, сделав над собой невероятное усилие, смугленькая девочка принудила себя ласково улыбнуться отцу. Но взгляд ее остался тревожным, и вся она дрожала от волнения.
Андрей Васильевич уже успел заметить состояние дочери, ее дрожащий голос, внезапную бледность, покрывшую встревоженное лицо.
— Что с тобой, Надюк? Ты нездорова, моя девочка? Ты вся дрожишь! Надя! Надя моя, говори же, что это с тобой, ради бога!
С трудом пересилила свое волнение Надя и ответила глухо, чуть слышно, едва владея непокорным языком:
— Мне только холодно, папенька. Не беспокойтесь, я совершенно здорова.
И она прильнула к его груди, пряча бледное лицо и мрачно горящие глаза, наполненные теперь самой безысходной тоскою. Холодные шнуры и золотые пуговки отцовской венгерки до боли впились в ее похолодевшие щеки, так сильно она прижалась к ним, стараясь заглушить этим иную боль, гораздо более острую и мучительную — боль ее сердца.
— И в самом деле ты не в себе, дочурка, — произнес с заметной тревогой в голосе Андрей Васильевич. — Не дай бог, захвораешь. Коли холодно, протапливать вели горницу, а нет, перекочевывай в большой дом. И то пора: октябрь близко. Ведь никто не неволит нас жить в этом курятнике… А только, не дай бог, заболеешь, сейчас же мне скажи, слышишь, девочка? Береги себя ради твоего старого папки… Не приведи господь, случится что, ведь я места себе не найду. Надюк ты мой, рябчик ты мой милый! — заключил отставной кавалерист с необычайной нежностью в голосе.
Он часто называл так в шутку свою любимицу, намекая этим прозвищем на тронутое оспой личико Нади, и Надя всегда со смехом принимала от него эту шутку. Но теперь ей было не до смеха.
То, что он говорил ей теперь, ее дорогой, ненаглядный папа, только больше и мучительнее терзало и без того истерзанную непосильными муками душу бедной девочки. Ей становилось страшно при одной мысли, что станется с ним, когда он лишится надолго, может быть навеки, своего Надюка-гусаренка, своего милого ‘рябчика’. А что, если ее поступок убьет, сведет в могилу его — такого чудного, ласкового, заботливого, родного?
‘О господи! — с содроганием думалось Наде. — Все вынесу, все, только не это! Боже! Умоляю тебя! Только не это! Ты, великий и милосердный, ты избавишь меня от этого нового ужаса! Ты не допустишь его! Господи, молю тебя, сохрани его, спаси и помилуй!’
И, до боли стискивая зубы, боясь разрыдаться, она все крепче и теснее прижималась к отцовской груди, призывая к себе на помощь все свое мужество и самообладание, которое, казалось, ускользало от нее все дальше и дальше. И вдруг быстрая как молния мысль прорезала ее мозг. ‘А что, если остаться? Что, если подчиниться своей скромной девичьей доле и забыть безумное, влекущее ее неудержимо стремление вырваться на простор, на волю? Если покориться условиям судьбы и природы, сделаться простенькой, тихонькой сарапульской барышней, как и сотни ей подобных?’
И, разом оторвавшись от груди отца, она заглянула ему в глаза своими громадными, расширенными донельзя, горящими зрачками.
Вот оно — это милое, дорогое лицо, так безумно любимое ею с детства, вот они — эти чудесные, ласковые глаза, которые так доверчиво и ясно глядят ей в самую душу! И подумать, что в следующее же утро эти милые глаза, не встретясь с ее взглядом, может быть, сомкнутся навеки!.. Что эта благородная мужественная голова не вынесет нанесенного ей удара и эти дорогие уста никогда не произнесут ее имени! О!.. Нет, нет! Она не в силах нанести этого удара ему — милому, ненаглядному, родному…
Что-то с силой сжало грудь Нади, подкатилось к самому горлу, не давая ни вздохнуть, ни опомниться… Миг… и она упадет к ногам отца, обхватит его колени и расскажет ему все, все, заливаясь слезами раскаяния и горя…
Вдруг, словно из тумана, выплывает перед ней странная девушка в деревенских сандалиях, с золотыми косами, небрежно раскинутыми вдоль спины. Глаза ее с укором и гневом устремлены на Надю, уста шепчут чуть слышно, почти неуловимо:
‘Так вот ты какая! Жалкая, ничтожная, слабенькая девочка! И ты требовала от меня помощи, благословения, от меня, которой недостойна завязать ремень на сандалии! О бедное, малодушное создание! Где тебе быть тем, к чему влекло тебя твое ничтожное тщеславие, твоя непомерная дерзость! Напрасно я поверила твоей клятве, поверила детскому лепету бедного слабого ребенка!’
‘Нет, нет, ты не права, Жанна, — мысленно воскликнула обезумевшая от стыда и отчаяния Надя, — ты увидишь, что я достойна твоего покровительства, клянусь тебе!’
Она как-то разом преобразилась. Куда девались прежнее смятение, ужас и печаль? Глаза горят решимостью и отвагой. Лицо смотрит бодро, спокойно… Прежний трепет волнения исчез с него бесследно. Голос ее звучит твердо и смело, когда, повернувшись к отцу, она говорит с ласковой улыбкой:
— Не беспокойтесь обо мне, папаша! Меня действительно знобит немножко… Усну, и все как рукой снимет к завтрашнему утру.
— Ну, Христос с тобой, детка, ложись скорее. И впрямь, пожалуй, сон — лучшее лекарство, — произнес отец, поднимаясь с кресла. И, обняв дочь, он крепко поцеловал ее в обе побледневшие щечки.
При этом прежнее волнение снова вернулось было к Наде.
‘В последний раз! — произнесла она мысленно, целуя благословлявшие ее руки. — В последний раз… Завтра это драгоценное благословение получат Клена и Вася… а она… Надя… злая, непокорная Надя, самовластный гусаренок, милый ‘рябчик’, Надя — его любимица… будет уже далеко, далеко…’
Но Андрей Васильевич не заметил нового волнения дочери. Он еще раз поцеловал смуглое личико и, не обернувшись, исчез за дверью.
И хорошо сделал, что не обернулся. Его Надя, его бедный, милый ‘рябчик’, стояла теперь на коленях перед креслом, на котором он только что сидел, и покрывала его старенькую кожаную обивку исступленными поцелуями, смешанными с беззвучными слезами…
Иные минуты в жизни человеческой кажутся вечностью. Такие именно минуты и переживала Надя, ползая на коленях вокруг кожаного кресла и покрывая поцелуями и слезами и самое кресло, и пол горницы, где, казалось, еще оставались следы ее отца…
Наконец, уже слез не хватало. Их точно выпило до капли измученное сердце смугленькой девочки.
Она тяжело поднялась с колен и, пошатываясь, подошла к дубовому комоду, на котором стояло небольшое круглое зеркальце. Пошарив в комоде и почти ничего не видя от слез, она, наконец, подняла руки над головою. Какой-то небольшой блестящий предмет блеснул в ее пальцах… Миг… и тяжелая темно-русая коса скатывается, отделенная от головы девушки, и, свернувшись змеею, падает на пол…
Дрожащими руками срывает теперь с себя Надя все принадлежности своего девичьего туалета. С лихорадочной поспешностью выбрасывает она из комода широкие казачьи шаровары, высокие, грубые сапоги, длиннополый синий чекмень, барашковую шапку с алым верхом и алый пояс. Все это как в сказке, словно по щучьему велению, появляется перед нею. Дрожащие руки плохо повинуются ей… Их движения судорожны, торопливы, даже пальцы сводит от волнения…
Только через четверть часа, совершенно перерожденная своим новым костюмом, взглядывает она в зеркало.
В синем чекмене, перетянутом в талии алым поясом, с заткнутым за него оружием, в казачьей шапке на коротко остриженных ‘в кружок’ волосах, она ничего не имеет общего с прежней Надей, дочерью сарапульского городничего. Ничего женского нет в этом бледном лице, таком юном и отважном.
Не больше 14 лет на вид кажется ему — этому юному, стройному казачку-мальчику с упрямым крутым лбом и темными, так и поблескивающими из-под черных бровей глазами.
И дивится невольному своему новому виду Надя. Как, однако, преображает срезанная коса и мужская одежда!.. Но ей нет времени раздумывать и мешкать.
Где-то недалеко от садового домика слышится шелест сухих листьев и ржание коня.
— Милый! Заждался меня! — тихо произносят губы Нади, и впервые за этот вечер счастливая улыбка скользит по ее смуглому лицу.
Проворно берет она со стола кубышку с деньгами и часы, погружает то и другое в глубокий карман казачьих, с красными лампасами, шаровар. Потом, еще раз взглянув во вдохновенное лицо странной пастушки, Надя снимает шапку, истово крестится широким русским крестом и бесшумно проскальзывает за порог горницы…
В старом саду темно как в могиле. Но знающей каждый его закоулок Наде не надо света. Под ее ногами шуршат осенние листья. Над головой радостно мигают алмазные звезды, а в сердце Нади борется безумная печаль с радостным сознанием обретенной свободы…
Миновав дубовую аллею и повернув за угол развалившейся беседки, вокруг которой мраморные фавны замерли в прыгающих позах, Надя выходит на береговой обрыв, где мерно катит свои темные воды тихо плещущая и царственно-спокойная Кама.
— Алкид! — чуть слышно зовет девушка, и в ответ ей звучит новое ржание коня, где-то уж близко, совсем близко от нее, там, за кустами дикого орешника, разросшегося в изобилии по уступам обрыва.
И в ту же минуту две темные тени выступают из темноты в лунную полосу: тень высокого человека в кучерской поддевке и серого в яблоках статного коня чистой карабахской породы.
Это конюх Ефим с Алкидом — неизменным другом и любимцем Нади.
— Ах наконец-то, барышня! А мы уж заждались вас! — говорит он веселым шепотом. — Да куда же это вы собрались в такую позднюю пору?
Ефим нисколько не поражен мужским костюмом Нади. Не раз дворня видела в нем старшую барышню во время ее верховых прогулок по сарапульским окрестностям. Сам городничий, выучивший верховой езде дочь, подарил вместе с конем и весь казачий костюм своей любимице, находя, что в мужском одеянии гораздо удобнее и легче держаться в седле.
Не то удивляло Ефима, а позднее время, выбранное барышнею для верховой прогулки.
Еще до ужина Надя таинственно вызвала его из людской и приказала ему к 12 часам ночи оседлать Алкида и ждать ее вместе с конем над обрывом, позади сада.
Он не посмел ослушаться молодой хозяйки, обещавшей ему к тому же щедрое вознаграждение. И Надя сдержала свое обещание: из тонкой девичьей руки в заскорузлую, грубую ладонь Ефима перешла целая груда монет — и медных, и серебряных.
— Слышишь, никому ни слова о том, что видел, — дрожащим голосом говорит она теперь чуть ли не до земли кланявшемуся ей конюху. — Я на тебя надеюсь, Ефим! А теперь ступай! Ты мне больше не нужен.
— Да куда же вы собрались, барышня? — по-прежнему недоумевал тот, хлопая глазами. — И скоро ли вернуться изволите?
— Вернусь ли скоро — не знаю, голубчик, — с невольной грустью в голосе произнесла Надя. — Я еду туда, где меня ждет счастье!.. Прощай же, старина! Не поминай лихом!
Быстро вскочив в седло с легкостью настоящего кавалериста, Надя легонько тронула ногами крутые бока Алкида, и скоро ее стройная фигурка, слившаяся в одно целое с силуэтом коня, исчезла во мраке осенней ночи.

ГЛАВА IV

Недавнее былое

Студеная осенняя ночь Прикамского края широко раскинула свои черные крылья над уснувшими окрестностями Сарапула…
Надя медленно подвигается вперед. Она едет шагом, чтобы не утруждать Алкида. Еще целых 50 верст придется сделать в эту ночь ее верному другу. Внизу под ее ногами по-прежнему катит свои глубокие воды темная Кама — младшая сестра красавицы Волги. По ту сторону ее далеко чернеют в отдалении громадные силуэты лесов-исполинов соседних Пермской и Оренбургской губерний. В их темных зарослях таятся зеленые озера со студеной и зеркальной поверхностью. Там водятся разные дикие звери и недобрые люди из кочевых бродячих киргизских племен. Но не туда держит путь отважная смуглая девушка в казачьем чекмене и барашковой шапке. Ее путь лежит южнее, к темному вятскому лесу, громадным пятном чернеющему перед ней на горизонте.
Там, за этим лесом, — цель ее путешествия.
Два дня тому назад вышел казачий полк из Сарапула, куда был прикомандирован на лето для усмирения разбойничьих шаек. Надя слышала, что дневка полка назначена в 50 верстах от Сарапула за этим темным лесом, и она должна во что бы то ни стало примкнуть к нему с зарею.
Еще издали высокие гиганты протягивают к ней свои сучковатые ветви-руки, и она въезжает на своем коне под их таинственно-мрачный полог.
Здесь, под покровом леса, наполовину оголенного в эту позднюю осеннюю пору, девушка совсем почти выпускает поводья. Ей хочется отдохнуть, успокоиться немного. И понятливый конь тотчас же замедляет ход, угадывая желание своей юной госпожи.
Теперь она подвигается медленно, тихо. Одна рука, выпустившая поводья, упала на стройную шею Алкида, другая бессознательно перебирает его шелковистую гриву.
Глубоко задумалась Надя… Перед нею проходит целый ряд картин, еще недавних, но кажущихся теперь такими далекими, давно минувшими…
Перед нею далекая, пыльная дорога… О, какой бесконечной кажется она!.. Горячее солнце печет вовсю. Оно не знает удержу, это летнее солнце, такое яркое, безжалостно палящее.
По пыльной дороге, ровно выстроившись в стройные, ровные шеренги, скачут гусары. Взвод за взводом, эскадрон за эскадроном. Сколько их! Не счесть… Между ними и она — Надя, крошечная, чумазая трехлетняя девчурка, важно восседающая в седле своего дядьки, правофлангового гусара Астахова. С самого раннего детства Надя и не помнит иной няньки. Асташ ходит за нею, Асташ умывает и одевает ее по утрам, а вечером укладывает на сон грядущий. Он, тот же неизменный Асташ, первый учит ее читать ‘Богородицу’ и складывает крохотные ручонки на молитву. Он же, ради Надиного удовольствия, машет затупленной на конце саблей перед лицом девочки, приводя ее в восторг видом сыплющихся огненных искр… Он дает ей пистолет — пощелкивать, старый, заржавевший пистолет, негодный к употреблению, а по вечерам носит ее к музыкантам, которые перед ‘зарею’ играют всевозможные штучки на потеху ‘ротмистровой дочурке’, как называют бравые усачи-гусары свою общую любимицу Надю.
Да и нельзя не любить ее, этой чумазенькой, сметливой девчурки, поминутно выкрикивающей своим детским звонким голоском слова кавалерийской команды:
— Эс-кад-рон, спра-ва по три заезжай! Марш, марш! И слушая этого крошечного командира, и полковник, и офицеры, и лихачи-гусары — все они помирают со смеху.
— Ай да Надя! Ну, можно ли не любить эту прелесть?! — говорят они, искренно любуясь занятным ребенком.
А между тем ‘кое-кто’ не любит ее, Надю!
Тут же в походе ‘на марше’ едет за полком карета. В ней сидит молодая дама поразительной красоты. Это — Марфа Тимофеевна Дурова, мать Нади, и она-то и не любит своей девочки.
Еще до рождения дочери прелестная молоденькая ротмистрша мечтала иметь мальчика-сына, изящного и белокурого, как маленького ангела. И вместо него родилась Надя — смуглая, некрасивая, крикливая Надя, с громадным ртом и крупными чертами.
И Марфа Тимофеевна, обманутая в своих ожиданиях, невзлюбила ребенка. К тому же ее дочь не отличалась кротостью и кричала с утра до ночи, так что ее пришлось взять из кареты и вверить попечениям флангового Астахова. Здесь она может кричать и вертеться досыта: Астахов — чудо терпения и боготворит ее. И сейчас, в этот знойный летний полдень, Наде не сидится спокойно в солдатском седле.
— Астас! — картавит она по-детски. — Я пляницка хоцу! Дай пляницка Надюсе!
И мигом появляется, бог весть откуда, медовый порядочно-таки засусленный пряник и из заскорузлой солдатской руки прямо переходит в алый ротик темноглазой девчурки…
Надя грызет пряник, а гусары идут себе да идут вперед по пыльной дороге, позвякивая стременами, поблескивая на солнце серебряными ментиками да золочеными шнурами своих венгерок.
Их однообразное шествие усыпляет Надю… Пряник выскакивает из детской ручонки и падает на дорогу. Темно-русая головенка склоняется на сильную солдатскую грудь, и Надя засыпает блаженно-сладким сном золотого детства…
Новый миг — новая картина…
Небольшая уютная комната… Широкое окно, выходящее в сад… Под окном куртины и клумбы, сплошь засаженные резедой, левкоем, душистым горошком…
Душный июльский полдень близится к концу. Косые лучи солнца проникают в окно и золотят темно-русую головку, склоненную над работой… Пчелы жужжат назойливо, однозвучно, носясь над куртинами сада. От куртин поднимается душистая, пряная волна аромата. Она кружит темно-русую головку, мешает сосредоточиться детским мыслям, отвлекает от работы…
‘Жжж!’ — жужжат пчелы. Вот охота сидеть за скучным плетеньем, когда все здесь в саду так ярко, блестяще и красиво! Брось свои кружева, дитя! Выйди к нам, в наш мир тепла, воздуха, света!
И смугленькая девочка борется с непреодолимым желанием. Перед ней безобразный валек, на котором вьется между двумя рядами коклюшек бесконечная полоса кружев, неровная, грязная, захватанная детскими ручонками.
С ненавистью смотрит смугленькая Надя на злополучный валек, а пчелы вокруг нее жужжат все назойливее и громче: ‘Выйди! Выйди к нам! У нас так хорошо и привольно!’
На этот раз искушение слишком сильно. Смугленькая девочка бросает тревожный взор на дверь, потом с легкостью кошки вспрыгивает на окно, и через минуту ее не по летам высокая, тоненькая фигурка в белом платьице несется стрелой по аллее, прямо навстречу солнцу и свету, теплу, цветам и пчелам… Вот уже она миновала цветник и очутилась между кустами орешника, на крутом берегу Камы… Здесь, в этой чаще, она с тем же неизменным Асташом построила крошечную беседку, носящую громкое название ‘Надин арсенал’.
Теперь — увы! — Асташ уже далеко. Ахтырский полк продолжает вести свою походную жизнь, в то время как гусарский ротмистр Дуров — отец Нади — навсегда оставил строй и прежних друзей, получив место городничего в уездном городе Сарапуле на Каме. Астахов ушел, а Надя осталась. Неделю только провел бравый гусар в гостях у своего ротмистра, а уже успел порадовать свою питомицу и выстроить ей этот ‘арсенал’ на память о себе. Крошечная хижинка на берегу Камы сделана по всем правилам военного искусства. Это настоящий крошечный арсенал с игрушечными пушками, выдолбленными из дерева по образцу настоящих, а внутри арсенала скрыты всевозможные сокровища: тут и старые ржавые пистоли, и такие же сабли, и длинная винтовка, и расстрелянные патроны, и много, много подобных вещей.
Надя совсем переродилась среди всех этих, милых ее сердцу, сокровищ. Теперь уже никак нельзя признать в этой маленькой отважной фигурке прежней сонливой девочки, склоненной лишь какие-нибудь полчаса тому назад над скучным плетеньем. С разгоревшимися глазами, с пылающим лицом, она машет тяжелой саблей над головою, щелкает курками пистолетов и кричит резким, пронзительным голоском:
— Эскадрон! В атаку! Марш, марш! — и несется с диким пламенем в глазах от порога хижины прямо в густо разросшиеся кусты орешника, махая своею саблею и отхватывая ею зеленые ветки с чуть намеченными плодами.
Кусты хлещут по лицу дикую девочку, царапают ей шею и руки… Она отчаянно продирается сквозь них, пылкая, порывистая, способная забыть целый мир в своей упоительной игре…
А по тропинке, проложенной к арсеналу, бежит уже толпа дворовых девушек, кричащих на разные голоса:
— Барышня, к мамаше! Маменька гневаются! Извольте идти скорей домой.
И вот воинственный жар сразу исчезает из сердца странной девочки. Пистолет и сабля выпадают из рук, и, печально поникнув головою, она идет, окруженная торжествующим сбором всех этих Дашек, Акулек и Танек, туда, где ее ждут ненавистные кружева, длинная нотация, брань, быть может, даже наказание.
Темный лес, молчаливый и непроницаемый, как тайна, по-прежнему окружает своим тесным кольцом со всех сторон Надю… Алкид изредка издает продолжительное ржание. Над головою все то же алмазное небо, осыпанное мириадами звезд…
Темный лес надвигается все ближе и ближе… Он точно хочет завлечь и замкнуть юную всадницу в свой заколдованный круг. Точно хочет заключить ее в заповедный тайник своего глухого, мертвого царства. Но смугленькая Надя не боится темного леса… Она ничего не боится — эта отважная, смелая девочка, с душою сильною, твердою, не женской душой. По-прежнему спокойным, мерным шагом идет она по узкой лесной тропинке, сплошь покрытой шуршащим ковром опавшей листвы. По-прежнему тонкая ручка машинально теребит шелковистую гриву Алкида, а в пылкой головке одна за другой тянется вереница картин и образов недавнего былого.
Перед ней светлый, теплый июльский вечер. Полный благовонного аромата, стоит он над Камой. У самой реки, на отлогом, заросшем сочной муравой берегу, у пылающего костра сидит нарядное общество.
Поверх разостланной на траве скатерти расставлены закуски, вина, прохладительное питье. Общество преимущественно состоит из дам — хозяек лучших домов Сарапула. Между ними и мать Нади. Тут же под деревом и сама Надя, высоконькая не по летам, десятилетняя девочка, с мрачными глазами и задумчивым лицом.
— Я не могу справиться с этой девчонкой, — слышится холодный, ровный, точно металлический голос Надиной матери, — все в ней грубо… невоспитанно… резко… Муж сделал ошибку, отдав ее воспитывать этому ужасному солдафону Астахову, и теперь мне стоит многого труда повернуть по-своему эту упрямую, своенравную натуру.
Надя понимает, о ком идет речь. Но ни стыда, ни смущения не видно на ее смуглом личике. Она уже привыкла к постоянному недовольству матери, и к выговорам, и даже к наказаниям. Да и потом… виновата ли она, Надя, что бог дал ей неженскую душу? Виновата ли, что с колыбели только и слышала трубные звуки полкового марша, бряцание стремян и сабель, что детской постелькой служила ей круглая спина эскадронной Матреши, нянькой — милый, незабвенный, дорогой Асташ, которого она никогда не забудет?
Если ей и больно и обидно сейчас, так только оттого, что опять затронули этого ее ненаглядного Асташа, обидели его незаслуженно, обозвав ‘ужасным солдафоном’.
Это он-то ужасный, он — ласковый и нежный, учивший ее всегда относиться хорошо и участливо к людям? Он, от которого она выучилась любить и понимать людей, жалеть бедняков, сочувствовать несчастным?..
И смугленькая девочка дрожит от негодования и гнева за своего далекого друга. Глаза ее разгораются все ярче и ярче, лицо принимает гневное, отталкивающее выражение. Она разом делается некрасивой, почти безобразной.
— Полюбуйтесь на нее. Ну, не сущий ли это волчонок, право! — слышится снова холодный, раздраженный голос — И кто скажет, что это моя дочь… Хороша, не правда ли? Пришлось ее взять на прогулку сегодня, чтобы она, по своему обыкновению, не выкинула какой-нибудь новой шалости, оставшись дома… О, я несчастная мать!
И в металлическом голосе дрожат нотки настоящего отчаяния.
Но сарапульские дамы не согласны с мнением Марфы Тимофеевны.
Нет, нет! Она не несчастная мать, она не может быть несчастной, когда у нее есть Клена — этот белокурый ангел с картины Рафаэля, это благословение божие их семьи, Клена, красавица Клена!
И сарапульские дамы начинают всячески хвалить белокурую Клену, совершенно позабыв о близости смугленькой девочки, угрюмо притаившейся в сторонке. А смугленькая девочка так бесконечно рада ускользнуть от общего внимания.
‘А что, если?.. — прорезывает внезапная мысль десятилетнюю головку. — Что, если умчаться туда, в эту чащу, которая так манит своим приютом и прохладой? Ведь пройдет достаточно времени, пока эти дамы перестанут восхвалять достоинства Клены! Полчаса на восхваление, полчаса на закуску. Итак, ей остается час. Целый час свободы! О, она, Надя, отлично сумеет воспользоваться им!’
И прежде чем кто-либо спохватился, смугленькая девочка уже далеко…
Темная зеленая чаща дала ей больше, чем обещала… Громадные деревья точно упираются в синее небо своими мохнатыми верхушками, синее небо ласково сквозит сквозь зеленое кружево листвы… В высокой сочной траве растут дикие маргаритки, реют крылатые кузнечики, изумрудные букашки и божьи коровки, похожие на рубиновые капельки крови…
Надя вдыхает в себя ароматный запах смолы, бросается в траву и лежит там несколько минут без мысли, без желания, прижимаясь пылающим лицом к сочной, прохладной мураве… Потом быстро вскакивает на ноги, нагибает к земле гибкую ветку громадной плакучей березы, в виде молчаливого сторожа стоящей над диким лесным озерком, и, вскарабкавшись на нее, усаживается на ветвистом суку, низко склоненном над водою.
Все лицо ее светится безумным восторгом… Она вполне отдается этому новому наслаждению. Она ликует… Целые дни, проведенные с утра до вечера над скучными коклюшками или за чтением французской книжки, дни тоски, выговоров, наказаний — все забыто. Она точно и не Надя больше, а маленький дух этого дикого леса, с его вековыми деревьями и зелеными озерками на каждом шагу.
Раз! — и она прыгает с наклонившейся под тяжестью ее тела ветки и опять бежит, путаясь в высокой траве, падая и спотыкаясь, и опять поднимаясь, и опять падая, все дальше и дальше в сонную чащу, густо заросшую, дикую, почти непроходимую на взгляд… Голоса с реки доносятся все глуше и глуше… Вот одна теперь, совсем одна среди лесного царства, перед лицом неба и леса, такого ласкового, гостеприимного, веселого…
В изнеможении падает она в траву и разом засыпает счастливым ребяческим сном, наполненным радостным роем самых светлых и дивных видений. Зато пробуждение ужасно… Открыв заспанные глаза, она видит перед собою мать, гневную, рассерженную до последней степени. А кругом недовольные, усталые лица… Они все искали ее, считали погибшей, съеденной волками, упавшей в Каму. Хорошенькую прогулку, нечего сказать, устроила им эта несносная маленькая девочка! И несносная маленькая девочка получает наказание, беспощадное, строгое, почти жестокое, и выносит его стойко, без слез и криков, свойственных детям ее возраста…
Черная, черная северная вятская ночь… Почти такая же, как эта, но еще чернее, еще непрогляднее… Ярко мигают ласковые звезды на далеком небе… На крыльцо дома проскальзывает маленькая фигурка в неизменном белом платьице… Смуглое личико полно напряженного внимания и тревоги… Она прислушивается с минуту, держась рукой за косяк двери…
Слава богу, ни звука! Все спят спокойно. И в два прыжка беленькая фигурка минует шаткие ступени и несется по дубовой аллее в сторону домовых построек и заднего двора.
Уже у самой конюшни — цели ее путешествия — кто-то настигает белую фигурку и чем-то влажным и скользким касается ее обнаженной руки.
Белая фигурка вздрагивает от неожиданности, пугливо озирается и вдруг заливается тихим задавленным смехом.
— Мустафа, Магомет! Эх, испугали, противные!
Два громадных, мохнатых дворовых пса с тихим взвизгиванием прыгают вокруг Нади. Один из них подскакивает повыше и вмиг облизывает все ее лицо своим горячим, влажным языком. Другой умильно обнюхивает руку девочки, в которой та держит большую краюху хлеба, густо посыпанную солью.
— Нет, нет, это не для вас! — говорит Надя и грозит пальцем. — Не для вас — для Алкида. Да тише же, негодные! С ног собьете!
Но собаки не унимаются. Они своими дикими прыжками провожают Надю до самых дверей конюшни. С замиранием сердца отодвигает она засов от дверей и входит в стойло Алкида.
Месяц тому назад привели этого дикого красавца-карабаха на двор городничего. Как сейчас, помнит Надя общий восторг, вызванный появлением чудного коня. Он никого не подпускал к себе — этот статный дикарь, не знавший, однако, до сих пор узды и повода.
И вот его обуздали. Лихой кавалерист и бесподобный наездник, Андрей Васильевич с большим трудом усмирил дикого черкесского скакуна.
Но зато благородный конь и повиновался одному только ротмистру.
Ему да Наде.
То, чего достиг силой и плетью городничий, того добилась одной лаской и терпением смуглая девочка.
И ни одна душа не знала об этом в доме. Целый день проводила Надя за своим плетеньем, усмиренная, притихшая на вид. Марфа Тимофеевна понять не могла причины этой перемены с дочерью.
— Слава богу, образумилась наша Надя. Начинает позабывать свои гусарские замашки, — говорила она не раз Андрею Васильевичу.
Но Надя, присмиревшая с виду, остается все тем же дичком в душе, тем казаком-девчонкой, тем же гусарским питомцем, каким была раньше.
Умная девочка поняла, что этим кажущимся смирением она может добиться многого и, по крайней мере, усыпить подозрительность матери и достичь своей цели.
А эта цель наполняла теперь все существо Нади.
С той минуты, как она увидала дикого Карабаха, с мечущими искры глазами, с нервными ноздрями и распущенным по ветру хвостом, она отдала ему все свои детские думы, все свое маленькое сердце.
Вскочить на его сильную спину, тронуть крутые бока и нестись, подобно стреле, выпущенной из лука, на гордом диком скакуне с быстротою ветра — вот о чем только и мечтала теперь отважная девочка.
И мечта ее осуществилась… Каждую ночь, когда все затихало в доме городничего и погружалось в сон, смугленькая девочка проскальзывала тайком из детской, где крепким, безмятежным сном спали ее младшие сестра и брат, и прокрадывалась в конюшню. Там она ласково гладила Алкида, с любовью разговаривала с ним, задавала ему новый корм в ясли, кормила хлебом с солью — любимым его лакомством и всячески старалась угодить ему.
И конь, и девочка отлично понимали друг друга. Через неделю, не больше, дикий Карабах покорно выходил из стойла, ведомый в поводу маленькой детской ручонкой. Надя подводила его к скамейке, стоявшей в углу двора, и при ее помощи карабкалась на крутую спину Алкида.
Сначала медленно, потом все быстрее и быстрее кружилась она по просторному двору на послушно повиновавшемся ей четвероногом дикаре.
А еще через неделю маленькая всадница поздней ночью бесстрашно объезжала спящие крепким сном окрестности Сарапула…
Черная ночь окутывает городские дома и сады своим темным покрывалом, а беленькая фигурка, точно вросшая в седло, носится по крутому берегу Камы, рискуя каждую минуту свергнуться вместе с конем в холодные воды сонной реки. Но сам бог хранит маленькую всадницу с ее конем. Усталая, но довольная и счастливая, перед самым рассветом только подъезжает она к дому… Но что это? В окнах его горят огни, мелькают тени. Прислуга снует по двору с зажженными фонарями…
Очевидно, ее ищут, ее хватились…
Сердце смугленькой девочки екает и замирает. Не наказания боится она, нет! Ей страшно за будущее, страшно потерять эту прелесть полуночных прогулок, страшно разлуки с Алкидом, которого она любит теперь больше всех и всего, после отца, конечно.
— Барышня! Неужто ж это вы, матушка?
На лицах конюха Ефима и дворецкого Потапыча написан самый неподдельный ужас.
Их маленькая барышня так же спокойно сидит на спине ‘дьявольского коня’, как они называют Алкида, как в кресле. А между тем этот конь никого, кроме самого хозяина, не подпускает к себе! Поистине адское наваждение…
А уж из дома к заднему двору несется, бестолково размахивая руками, целая вереница Дашек, Танек, Акулек.
Надю снимают с седла и торжественно ведут к матери на суд и расправу. Но на этот раз ни суда, ни расправы не последовало. Не наказывать же ее в самом деле, как маленькую, — эту тринадцатилетнюю девочку с ее почти сложившимся характером, таким настойчивым и упорным!
И когда преступница предстала перед лицом своего грозного судьи, Марфа Тимофеевна только взглянула на нее своим острым стальным взглядом и произнесла холодно, но спокойно:
— Ты неисправима. К сожалению, я не могу более сомневаться в этом. Родительский дом тебе, должно быть, не по нутру, и поэтому с завтрашнего же дня ты отправишься к бабушке Александрович в ‘Бидливые кровки’ и будешь жить там до тех пор, пока тоска по домашним не вернет тебя к нам раскаявшейся и исправленной вполне. А теперь ступай от меня, непослушная, негодная девчонка!..
Но непослушная, негодная девчонка стоит, как заговоренная, не делая ни шагу. Чутким ухом слышит она приближающиеся шаги… Да, да, слух не обманывает ее — это он! Отец… Его разбудили, встревожили, обеспокоили из-за ее исчезновения.
Он входит в своем старом беличьем халате, с неизменной трубкой во рту. Его лицо бледно и носит следы тревоги.
— Надя! Девочка моя, что ты опять наделала?! Пойми же, малютка: ты не мальчик. И мальчишеские замашки твои не могут радовать меня. Дитя! Дитя! Я сам, видит бог, искренно желал иметь старшего в роде сына, чтобы он со славой продолжил наш честный дуровский род, но раз этого не случилось — не можем же мы идти против судьбы, дитя! Надо покориться! Пойми же меня, моя милая, злая девочка!
Но злая девочка ничего не понимает. Она только знает одно: ее счастье кончилось, взойдет солнце, и она в последний раз пожелает доброго утра ему — дорогому, чудному папе.
И злая девочка судорожно рыдает тяжелыми, не детскими слезами, рыдает оттого, что ‘Бидливые кровки’ будут так далеко, далеко от ее ненаглядного папы, и оттого, что жестокая судьба сделала непростительную ошибку, создав ее девочкой…
Безоблачное, горячее и синее-синее, как исполинский сапфир, повисло небо над роскошной, самим богом благословенной Украиной… Небольшая, но глубокая речка Удай, пересекая один из живописнейших уголков Кобелякского уезда, струит свои прозрачно-зеленоватые воды. В этом живописном уголку все так свежо, нежно и красиво: и белые как снег, крытые соломенными кровлями хатки, особенно белые и чистые благодаря хозяйственности и домовитости полтавских хохлушек, и вишневые садочки, наполняющие воздух одуряющим в эту раннюю весеннюю пору ароматом своих цветов, и степи, зеленые степи, без конца и начала, с чуть поднявшимися изумрудными хлебами. А над всем этим чудным благоухающим югом целое море золотых лучей, так обильно и щедро рассылаемых разнеженным солнцем мая.
В громадном дубе (1) по узкому извилистому Удаю плывет Надя. Как она выросла и загорела! Сколько радостного возбуждения в смуглом, посвежевшем на вольном воздухе личике! Движения ее уверенны и ловки. Она умело правит рулем, в то время как четыре девушки-хохлушки, принадлежащие к обширной дворне ‘Бидливых кровок’, мерными взмахами весел разрезают быстрые, прозрачные воды реки…
— Ой, панночку, лихо! — кричит быстроглазая Одарка, приставленная в качестве горничной к новой обитательнице ‘Бидливых кровок’. — На брод, на брод вгодили!
И тут же сильный толчок лодки заставляет подпрыгнуть на месте молоденьких путешественниц.
Они действительно наехали на мель. Лодка покачнулась и села, вонзившись в глубокий речной песок. Но это ничуть не нарушает веселого настроения девушек. И быстроглазая Одарка, и живая хорошенькая Хивря, и молоденькая Гапка с двумя черешнями вместо глаз, да и сама Надя — все это хохочет весело, заразительно, звонко.
Мигом сбрасывается тяжелая обувь со стройных девичьих ножек, и вся маленькая толпа проказниц перебирается вброд к отлогому берегу, густо поросшему осокой.
Надя впереди других. Ее лицо так и сияет оживлением. Простой посконный сарафан, вышитая рубаха, бесчисленные монисты на совсем черной от загара шейке совершенно преображают прежнюю сарапульскую барышню и мало отличают ее от всех этих Одарок, Хиврей и Гапок, чумазых и здоровых деревенских девчурок. Со смехом бежит она впереди них, босая, хохочущая, с растрепанной вдоль спины косою. И вдруг острый взгляд девочки замечает нечто неподалеку речного берега в траве. С виду это совсем ничтожный блестящий глянцевитый шарик с двумя зелеными, ярко горящими пуговками. Но Надя знает и этот шарик с двумя пуговками, знает смертельную опасность, грозящую каждому, кто наткнется на него. Быстро наклоняется девочка. Миг — и зеленое, тонкое, как лента, тельце гадюки судорожно извивается кольцом, стиснутое за горло смуглой, тонкой рукой.
Теперь Надя с тем же хохотом несется назад, прямо навстречу своим деревенским подружкам, все сильнее и сильнее стискивая своими тонкими пальчиками горло змеи.
Хивря, Мотря, Одарка и Горпина шалеют от ужаса и с диким криком бросаются врассыпную, подальше от отчаянной панночки и ее страшной пленницы.
А она так и помирает со смеху, размахивая мертвым телом уже задушенной гадюки. Потом, сильно размахнувшись, она хочет бросить труп змеи в кусты и вдруг, разом, замирает от неожиданности и изумления.
Кусты осоки раздвигаются перед нею, и, как в сказке, нежданно-негаданно появляется среди них черноглазый, кудрявый мальчик, почти юноша, лет 16 — 17 на вид.
Но сам черноглазый мальчик со своим загорелым, скорее симпатичным, нежели красивым лицом очень мало похож на сказочного принца. На нем простая полотняная блуза и широкие малороссийские шаровары навыпуск. Лицо дышит здоровьем и приветливостью.
— Здравствуйте! — говорит черноглазый мальчик. — Не бойтесь меня: ничего страшного во мне нет.
— Я никого и ничего не боюсь и не боялась! — надменно обрывает его Надя, и оживленное лицо ее разом принимает выражение гнева и обиды.
— Ишь, какая храбрая! — насмешливо протягивает Юноша. — Ну, ну, ладно! Не злитесь! На меня никто никогда не злится. Вы, кажется, убили гадюку? Здорово! В первый раз вижу, чтобы наши девчонки занимались таковскими делами! Ну, ну, не обижайтесь! — поспешил он прибавить, заметя неприятное впечатление, произведенное последними словами на его новую знакомую. — На меня, повторяю вам, нельзя злиться, я — само добродушие. А зовут меня Сашей. Просто Сашей, а то и Сашей Кириак, если желаете. А ваше имя, сударыня?
— А меня зовут Горпиной, Грицкина Горпина из крайней хаты. Слыхали? — храбро солгала Надя и покраснела.
— Те-те-те! Меня не проведете! Знаю я, какая вы Горпина. Даром что босоножка и загорели, как чумичка… И вовсе не Горпина вы, а панночка из ‘Бидливых кровок’… Бабушки Александрович внучка! Правда?
— Ну, правда, если хотите! — согласилась Надя, и оба хохочут тем веселым, почти беспричинным молодым смехом, который сближает разом почти незнакомых людей.
— А вы зачем это в кустах прячетесь да подглядываете, а? — шутливо накинулась на своего нового знакомого Надя, вытирая выступившие от смеха слезы на глазах.
— Вас хотел посмотреть, — просто ответил мальчик.
— Меня? — делает она большие глаза. — Да что же я за особенная такая, что на меня смотреть ходят?
— А вот и выходит, что особенная. Ведь вас сюда, говорят, на исправление прислали к бабке. Вы, говорят, из двух пистолетов разом стреляете, и полком командовать умеете, и саблей рубитесь, как гусар. Говорят, вы вашу маменьку очень огорчали и в наказание вас в ‘Бидливые кровки’ запекли. Правда?
— И правда, и нет! — откровенно созналась девочка, ничуть не смущенная его словами. — И из-за этого-то на меня и приходят смотреть, как на чудовище какое-то? — спросила она с улыбкой.
— Признаюсь, из-за этого… А только, знаете ли… Я разочаровался…
— В чем?
— Да не оправдываете вы моих ожиданий… Я думал что-то особенное встретить… новую русскую Жанну д’Арк…
— Кого?
— Жанну д’Арк. Разве вы не слышали? Такая героиня была в XV веке, во времена старой Франции… Она войском командовала… знаете… а сама как простой солдат жила, на голой земле спала, хлебом да водой питалась, у меня о ней целая книжка есть! Хотите, принесу? И картина о ней тоже…
‘Жила как простой солдат… войском командовала… — словно зачарованная, как в чаду, повторяла Надя. — Так, значит, была же такая, что пренебрегла своей девичьей долей и пошла против самой природы наперекор судьбе…’
— И что же, добилась она чего-нибудь? — вся задыхаясь от волнения, спросила она своего нового собеседника.
— Ну, понятно, добилась, врагов-англичан разбила в пух и прах, потом, с мечом в руке, путь в столицу, занятую неприятелем, проложила для будущего короля Франции. А в конце концов сгорела на костре, заподозренная в колдовстве…
— Стойте, стойте! — вся потрясенная до глубины души, в бессознательном порыве и стискивая его руки, воскликнула Надя. — И эта девушка-воин, как она дошла до того, каким образом почувствовала она свое призвание?
— Во-первых, вы не щиплите меня, пожалуйста, — спокойно произнес Саша, с комической опасливостью отодвигаясь от своей новой знакомой. — А то вы сами не замечаете, как исщипали мне руки, а во-вторых, Жанна еще в детстве слышала голоса под священным дубом, призывающие ее к мечу и к подвигу. Да всего вам и не расскажешь, лучше я вам книжку принесу сюда или к тетке вашей Злачко-Яворской, благо мы с ней соседи по домам в Лубнах. Вы, поди, ее племянницу, Людмилочку Остроградскую, еще не знаете?
— Не знаю.
— Напрасно! Добрая девочка, даром что гадюк не истребляет и в Жанны д’Арк не годится. Они в Лубнах живут зимой. А летом здесь… У них вечера бывают… танцы… Гостей наезжает много. Бабушка вас наверное пошлет к ним знакомиться. Туда и книжку принесу… А пока домой пора. Пять верст — конец не малый. Мама у меня взыскательная. Попадет, чего доброго…
— Так не забудете книжку?..
— Не забуду уж! Прощайте, будущая Жанна д’Арк.
— Прощайте, Саша!
Стройно и звучно льются нежные звуки старинного прадедовского экосеза… Мелькают в плавных, красивых Движениях танца нарядные пары юных гостей. Низкие поклоны, изящные позы, грациозные реверансы и сияющие молодостью глаза и улыбки — все это сливается в одну сплошную звучную гамму все нарастающего и накипающего бурного веселья.
Домашний оркестр богатой и гостеприимной помещицы Злачко-Яворской вылезает, как говорится, из кожи, лишь бы доставить удовольствие своим исполнением ласковой и тароватой хозяйке. Тонким голосом заливаются скрипки. Мощным басом вторят им контрабасы.
Неподдельное веселье царит кругом. Кружева, блонды, цветы — все это смешалось в одно пестрое облако, закружившееся, завертевшееся в упоительном танце…
Беспечно-весело танцует Надя. Ради нее да ради ее кузины Милочки Остроградской и устроила весь этот вечер их баловница-тетка. Не узнать теперь Надю. В своем длинном воздушном платьице, с высокой модной прической, побелевшая, благодаря усиленным заботам тетки Яворской, всеми силами старавшейся свести загар с лица смуглянки, Надя кажется теперь вполне скромной и воспитанной барышней. По крайней мере, она ничуть не отличается манерами от своей кузины Милочки, танцующей визави с каким-то высоким мальчиком-кадетом.
Надя танцует с Сашей. И он много изменился за этот год. Здесь, в Лубнах, он уже не носит своей парусиновой блузы и высоких сапог. На нем фрак, жабо из кружев, на ногах щегольские туфли с блестящими пряжками.
Он успел близко подружиться с Надей за это время. Целый год прошел с тех пор, как он встретил босоногую панночку из ‘Бидливых кровок’ с удушенной гадюкой в руке. С тех пор уже Надя успела переселиться, по просьбе тетки Яворской, к ней в Лубны, успела приучиться к занятиям, приличным молоденькой барышне из старинной дворянской семьи. Надя отлично рисует, немного поет, играет на клавикордах. Тетя Яворская не жалеет труда и денег, чтобы перевоспитать своего ‘дичка’, как она, смеясь, называет девочку. К ней и Милочке, второй племяннице Яворской, круглой сиротке, приходит два раза в неделю танцмейстер, единственный мастер своего дела в их Лубненском захолустье, и преподает обеим барышням нелегкую по тому времени науку манер, грации и выдержки.
Теперь и сама Марфа Тимофеевна не узнала бы, пожалуй, в этой степенной, выдержанной барышне своего отчаянного гусаренка — Надю. Но если по внешности она изменилась, то в душе осталась тем же казаком-девчонкой, ‘тем же гусарским питомцем, тою же дикаркой. Еще ярче, пожалуй, разгорелось в ней внутреннее пламя любви к дикой мальчишеской свободе, лелеянное с детства. Еще сильнее закипела буря в душе, наполняя трепетом сердце этого странного, необычайного ребенка.
Саша Кириак сдержал данное год тому назад слово и принес тогда же своей новой приятельнице обещанную книжку о Жанне д’Арк, — книжку и картину, изображающую героиню Франции под священным дубом. И Надя прочла эту книжку и… словно прозрела… Точно открылись духовные глаза девочки, и она поняла вдруг то, чего до сих пор не понимала. Поступок Жанны стал разом доступным и понятным душе Нади.
‘Если так поступила одна женщина, — думалось ей — почему не может поступить так же и другая?..’ Кто поручится за то, что судьба не готовит долю Жанны ей — смугленькой Наде?.. Кто знает: может быть, и ее влечет такое же таинственное призвание к светлому мечу, к походу, к военной и ратной жизни? Ведь недаром же она, Надя, вздрагивает от малейшего звука военной трубы, недаром лицо ее покрывается краской, когда она видит солдат, вступающих в город. Недаром ее кидает то в жар, то в холод от одних только слов: ‘война… битва’…
И может быть, самое ее детство, проведенное ‘на марше’, в походе, служит преддверием к тому неизведанному и чудесному будущему, на которое она решилась теперь пойти…
Решилась ли она? Так ли?
О, да! Вполне решилась! Ее решение бесповоротно с той самой минуты, как, вызванный ее пылким воображением, предстал перед нею впервые образ скромной пастушки с отважным, вдохновенным взором и золотыми косами до пят.
А сегодня ее решение стало окончательным. За корсажем хранится письмо, полученное ею из Сарапула, — письмо, в котором ее зовут домой отец, мать, родные.
Вернуться домой и снова погрузиться в мелкие заботы, снова гнуть спину за несносными коклюшками, выслушивать нотации матери, ссориться с Кленой.
Нет! Нет! Тысячу раз нет!
Нет, не для этой ничтожной девичьей доли родилась на свет она — смугленькая Надя! О! Она достойна лучшего жребия, и если не сейчас, по возвращении под родительскую кровлю, то через год, через два, через три, наконец, а она докажет всем, всему миру, что сильная воля, отвага и мужество могут пересилить все законы, все пресловутые условия природы. И она, Надя, будет солдатом рано или поздно, потому что женская доля ее не привлекает, а отталкивает, потому что яркий пример героини Франции доказывает ей, слабенькой 14-летней девчурке, что и женская ручка может держать тяжелый меч и владеть им. И темно-русая головка гордо поднимается, в то время как крошечные ножки старательно выделывают па экосеза.
— Саша, — говорит Надя, блестя разгоревшимися глазами, — как жаль, что нет войны теперь…
— А что?
— Я бы с восторгом вступила в ряды добровольцев или повела войска, как Жанна…
— Вы перепутали фигуру, маленькая чудачка! — говорит невозмутимо Саша, но сердце его бьет тревогу: он слишком хорошо знает своего друга, чтобы не понять, насколько серьезны ее слова.
О, этот смелый черноглазый, совсем особенный Саша! У него также непростая будничная душа. Надя успела узнать и полюбить его за это время. Если в нем нет того воинственного духа, которым обладает она, Надя, то все же и его душа, такая чуткая и прекрасная, несмотря на насмешливый ум, таит в себе неисчерпаемые сокровища. Он, Саша, создан на пользу ближних. Это видно по всему. Нет человека в хуторе, который не благословлял бы его. Он лечит больных, заготовляет и сушит травы для целебных настоек. Он жаждет принести пользу человечеству, он — этот черноглазый насмешливый мальчик. И он добьется своего, он станет врачом. Его мать, богачиха и гордячка, желает видеть в сыне умного, степенного помещика, которому она перед смертью передаст все свои богатые хутора. Дело лекаря — наемное дело. Им занимаются бедняки. Оно не для ее единственного Саши… Но какое ему дело до этого?.. Он будет врачом, или не стоит жить и прозябать глупо, бесцельно.
Так говорил он Наде, и так поняла она его. Поняла и оценила его твердую душу и смелое сердце, жаждущее добра.
И оба они, и он и Надя, так тождественны во многом, так похожи один на другого в своих безумных порывах к невозможному!
И теперь смугленькая девочка, выступая под мерные звуки экосеза об руку со своим другом, думает свою вечную, свою единственную думу. Думает и высказывает ее вслух.
— Пусть нет войны, все равно, — резким глухим голосом говорит эта странная девочка. — Война ни при чем. Можно вполне быть отважной и смелой и в мирное время. Не правда ли, Саша?
Но Саша не успевает ответить. Экосез переходит в веселую удалую польку. Беленькая, нежненькая, как цветок, и быстрая, как птичка, Милочка Остроградская подбегает к Саше и вертится с ним в головокружительной пляске.
Смугленькая Надя остается на месте и машинально смотрит им вслед, не видя их, тем пустым взглядом, которым она умеет смотреть так часто. Смотрит и шепчет беззвучно:
— Да, да, конечно! И я докажу им это, докажу во что бы то ни стало!
А скрипки заливаются по-прежнему, смеются и плачут в одно и то же время, тяжелые контрабасы гудят во всю своим мрачным, торжествующим басом.
И никто из нарядных гостей, ни сама тетя Яворская, ни беленькая Милочка, похожая на цветок и птичку, ни одна душа в целых Лубнах, ни в целом свете не подозревает мыслей смуглой девочки, оставшейся стоять рассеянной и спокойной среди общей сутолоки большой залы.
Скрипки поют, словно смеются, контрабасы гудят мерным, глухим гулом…
Надя, задремавшая было в седле, вздрагивает и открывает глаза…
Что это? Ни контрабасов, ни скрипок, ни Саши Кириака, ни беленькой Милочки, ни бальной залы. Вместо них слышатся какие-то странные звуки. Но это не бальная музыка, нет! Это звучит рожок горниста…
Так и есть… Лес поредел, словно растаял, сквозь высокие деревья, составляющие его опушку, сквозит алое зарево зари… Кое-где сквозь кустарник можно разглядеть группы коней, спешенных казаков, ружья, поставленные в козлы…
Надя разом поняла, где она находится, и встрепенулась, как птичка, в своем седле.
Долгая ночь и 50 верст расстояния остались далеко позади за нею.
Картины минувшего также отошли назад вместе с ними…
Она взглянула на небо, сняла шапку и истово перекрестилась, приветствуя эту первую зарю своей новой, смелой жизни.
1. Малороссийская лодка

ГЛАВА V

На казачьей дневке. — Полковник

— Итак, поход наш выполнен удачно. Сам Матвей Иванович (1) не пожелал бы ничего лучшего… Хотя, правда, что тут трудного рассеять и прогнать две-три разбойничьи шайки?.. Мои молодцы, я уверен, способны и на более серьезные победы… Так ли я говорю, господа?
И бравый, еще далеко не старый полковник с удовольствием оглядел окружающих его офицеров, собравшихся к завтраку в просторную крестьянскую избу.
Тут были люди разных возрастов, начиная от седого, как снег белого, есаула и кончая молоденьким, совсем почти юным хорунжим. Но на всех лицах, и молодых и старых, одинаково отпечатались удаль, мужество и храбрость.
— Что и говорить, Степан Иванович, молодцы наши сумеют постоять за себя, — подтвердил слова начальника увенчанный почтенными сединами старый есаул с широким шрамом вдоль щеки — неизгладимым следом турецкой сабли. — А вот только жаль, что негде проявить им эту их львиную храбрость. Мирный застой связывает крылья. А как назло, новое затишье не предвещает войны.
— Ну, за этим дело не станет, — поглаживая свой сивый ус и усмехаясь полными губами, произнес полковник Борисов, командир казачьего полка. — Говорят, австрийцы не очень-то довольны новой опекой, навязавшейся им в лице корсиканца Бонапарта, и кто знает, может быть, этот всемирный победитель пожелает продлить свою дерзость до конца и обратит на запад свои алчные взоры… Аустерлицкий мир заставляет думать о многом… да и все поступки нового героя говорят за то, что Европа может всколыхнуться в конце концов и наш милостивый император не откажет в помощи соседям пруссакам, к которым, как уже слышно, подбирается этот выскочка.
— О, если б это было так! — неожиданно сорвалось с уст молоденького хорунжего, и чарка с крепкой запеканкой выскользнула из рук и со звоном покатилась на пол.
— Вот где молодая-то кровь сказалась! — весело рассмеялся полковник, а за ним и все офицеры, с ласковым одобрением поглядывавшие на своего юного товарища. — Подожди, брат Миша, и на нашей улице праздник будет. Погоди малость, придем на Дон, в станицу, съезжу и в Черкасск к ‘наказному’ (2), авось и услышу от него приятную новость о приказании усмирить зазнавшегося Бонапарта.
— Ах, если бы так!.. — блеснув глазами, произнес юноша. — Да я бы, кажется…
Но юному хорунжему не суждено было выразить своего желания. Дверь в избу отворилась, и высокий, плечистый пожилой казак вошел в горницу и почтительно остановился у порога.
— Что скажешь, брат Вакула? — ласково обратился к нему полковник. — Что скажешь, Щегров?
— Ваше высокородие, — отрапортовал по-военному бравый Щегров, — мальчонка тут прискакал, неведомо откуда. С вашим высокородием, штобы это, беспременно говорить желает. Я ему и так и этак. ‘Погоди, их высокородие, — говорю, — завтракать изволят с господами офицерами. Не каплет над тобою’… Куды тут! Так и прет. Вовсе диковинный парнишка, надо полагать, ваше высокородие.
— Вольный?
— Никак нет. Одежа наша на ем, а уж горазд младешенек только. Сущее дитя… А конь евонный, так я много конев перевидал, ваше высокородие, а такого ни в жисть.
— Да ну?!
— Ей-ей, ваше высокородие, конь королевский!
— Ну, так подавай нам его сюда — твоего мальчонку! — весело произнес Борисов. — Посмотрим, что за диковинку такую прибило в нашу сторону.
При последних словах Степана Ивановича (так звали полковника) Щегров исчез так же быстро за дверью, как и появился. Через минуту его могучая фигура снова выросла на пороге. На этот раз он вошел не один. Смелым шагом, с высоко поднятой головой, запыленным и обветренным лицом, носящим на себе следы тревоги, вошла в избу Надя, неузнаваемая в своем казачьем наряде.
— Откуда ты, малец? И что тебе надо от меня? — спросил, при виде этого юного казачка, полковник.
Юный казачок смотрел смело и бодро. Надя, казалось, нимало не смутилась, очутившись в этом большом и чуждом ей офицерском обществе. От ее ответа зависела теперь вся ее будущность, и она твердо помнила это. Смело поднятые на полковника глаза девушки без слов, казалось, молили о чем-то. И, поймав этот взгляд, тревожный и молящий в одно и то же время, добрый Степан Иванович почувствовал какую-то невольную жалость в сердце к молоденькому казачку и мягко, ласково обратился к нему с вопросом:
— Какого ты полка, мальчуган?
— Я не имею еще чести быть причисленным к какому бы то ни было полку, господин полковник, — отвечал ему смелый голосок, — но именно для того-то и приехал я к вам — просить удостоить меня этой милости.
— Но разве ты не казак? — удивленно спросил полковник, в то время как прочие офицеры с изумлением разглядывали диковинного мальчика, одетого в казачий чекмень, по форме, как и подобает истинному казаку.
С лица Борисова исчезла разом ласковая улыбка. Сивые брови его нахмурились. Юный казачок казался ему теперь подозрительным и странным.
— Уж не из беглых ли ты, малец? Не напроказничал ли у себя в полку да и удрал, чего доброго, из ставки и выискиваешь себе пристанища в другом казачьем отряде?
И он острым, проницательным взглядом впился в встревоженное лицо странного мальчика.
Вмиг смуглые щеки Нади покрылись краской негодования, стыда. Глаза вспыхнули гневом.
— Я русский дворянин, господин полковник, — с гордым достоинством произнесла девушка, — а не беглый казак, как вы думаете… Я нигде еще никогда не служил, клянусь моей честью! Но я пришел просить у вас этой милости, господин полковник…
— То есть, какой милости? О чем ты… вы просите, молодой человек?
— Я прошу весьма немного, господин полковник. Позвольте мне дойти с вашим полком до места, где квартируют регулярные войска, чтобы поступить в один из них товарищем (3).
И, говоря это, Надя трепетала в ожидании ответа. Бедной девочке было бы очень трудно, почти невозможно пуститься одной в такое трудное путешествие. Местность кишела кругом бродячими киргизскими шайками, да и Алкид ее нуждался в хорошем стойле и, несмотря на всю свою выносливость, требовал регулярного за собою ухода.
Полковник долго молчал, покручивая свой сивый ус, не подозревая, как в эту минуту тревожно, болезненно сжимается под грубым сукном казачьего чекменя бедное маленькое девичье сердечко.
Наконец он пристально взглянул в глаза Нади своим острым, прозорливым взглядом и спросил:
— Но почему же, юноша, ваши родители не отвезли вас в полк лично, а пустили скитаться одного по лесным трущобам, такого юного, почти ребенка?
При этих словах смуглое личико Нади вспыхнуло ярким румянцем. Между всеми достоинствами девушки было одно, чуть ли не самое крупное из всех, которое в настоящую минуту значительно затрудняло ее положение: она не умела лгать. И теперь взгляд ее, помимо воли, потупился в землю под пристальным взором полковника, и она нервно теребила бахрому своего алого форменного пояса.
Это смущение снова неприятно подействовало на присутствующих здесь офицеров. Полковник переглянулся с есаулом. Офицеры с нескрываемой подозрительностью смотрели на странного мальчика со смущенным лицом,очевидно скрывающего какую-то тайну. И снова прежняя догадка мелькнула в голове Борисова:
‘И в самом деле, не беглый ли казак перед ними? Или, еще хуже того, какой-нибудь юный преступник, ушедший из тюрьмы?’
И, не колеблясь больше, старый служака произнес вслух:
— Но послушайте, мальчуган, чем докажете вы искренность своих слов?
— О! Вы все еще не верите мне, полковник! — с искренним порывом вскричала Надя. — Но, клянусь вам, я не то, что вы думаете. Моя совесть чиста. Я ничего не сделал дурного людям, ничего дурного или бесчестного!.. Ну… да… конечно, ничего дурного, — в смущении замялась она, — если не считать бесчестным то, что я тайком ушел из родительского дома, так как отец и мать слышать не хотели о том, чтобы я поступил в полк. О, господин полковник! Умоляю вас, помогите мне! Возьмите меня с собою! Я не долго буду докучать вам своим обществом! Мне бы только добраться до регулярных войск. Прошу вас, господин полковник!
Голос Нади дрожал и обрывался от волнения. Ее смуглое лицо дышало такой неподдельной искренностью, а глаза, полные слез, с такой мольбой впились взглядом в мужественное лицо старого служаки, что не поверить ей уже было невозможно.
И полковник поверил. Поверили и офицеры.
— А мальчик-то, клянусь честью, говорит правду! — с суровой ласковостью произнес седовласый есаул, окидывая ободряющим взглядом юного казачка.
— Ты думаешь, Ермолай Селифонтыч? — живо обратился к нему Борисов.
— Ах, конечно, правду! — неожиданно сорвался с места молоденький хорунжий.
Он все это время сидел как на горячих угольях. Этот смугленький мальчик в казачьем чекмене сразу победил его своим открытым, честным лицом. Этот смугленький мальчик, по мнению Миши Матвейко (так звали семнадцатилетнего хорунжего), не мог лгать. Так чист был темный взгляд его красивых глаз, так искренен и убедителен звук его голоса, что молоденький хорунжий, помимо воли, заговорил, обращаясь к полковнику, своим молодым звонким голосом, полным мольбы и волнения:
— О, господин полковник, возьмите его! Ради бога, возьмите! Ведь одному ему не добраться до войск… И наконец, если вы не верите ему, господин полковник, то дайте мне его на поруки. Я вам головой ручаюсь, что это один из честнейших малых, какого я когда-либо встречал!
— Ого! — весело расхохотался полковник. — Нет, наш Миша-то каков, а? — подмигивая на расходившегося офицерика его старшим товарищам, говорил он. — Ну, будь по-твоему, Миша.
— Вы слышали? — обратился уже серьезно полковник к Наде. — Вы слышали вашего ходатая? Оправдайте же его и наше доверие, молодой человек! А я… я беру вас с собою.
— О, вы останетесь мною довольны, господин полковник! — поспешила ответить Надя, с благодарностью взглянув в сторону юного хорунжего, в котором разом почувствовала будущего приятеля и друга.
— Ну, а теперь сообщите нам ваше имя, молодой человек! — произнес уже много ласковее, очевидно не колебавшийся более в ее искренности полковник.
Надя вздрогнула. Сказать имя — значило бы открыться во всем. Ведь легко могло случиться, что кто-либо из окружающих ее офицеров мог знать ее семью. Тогда надо было бы сказать ‘прости’ всему: и смелому замыслу, и новой доле, и вольной жизни, которая открывалась перед нею во всей ее привлекательной свободе… Ведь узнай кто-нибудь из них, что она девушка, ее без всяких разговоров вернут домой, и тогда снова прежняя ненавистная жизнь с плетением кружев с утра до вечера, с мелкими хозяйственными заботами и со всем прочим, что так глубоко претит ее пылкой и вольной натуре, поглотит ее, затянет в свою невылазную тину… И потому голос ее заметно дрожал, когда, смущенно окинув глазами все общество, она произнесла робко, чуть слышно:
— Моя фамилия — Дуров.
Слава богу!.. Ни на одном лице здесь сидящих офицеров не выразилось удивление. Никому из них, очевидно, не знакомо имя сарапульского городничего.
— А ваше имя? — продолжал спрашивать полковник, уже с явным доверием и лаской поглядывавший на отважного мальчика, стоявшего перед ним.
‘Надя’… — хотела было по привычке ответить Надя, но мигом опомнилась и прикусила язык.
В одну секунду почему-то перед ее мысленным взором промелькнул ясный, жаркий полдень в Малороссии…
Узкий извилистый Удай… Толпа босоногих девчат, улепетывающих от нее, панночки, или, вернее, от страшной гадюки, извивающейся в ее руках, и в раздвинувшихся прибрежных кустах осоки — высокий, статный черноглазый Саша Кириак.
Где он теперь, этот необычайный, совсем особенный мальчик, который так пришелся по душе ей, Наде? Чувствует ли он, гадкий, милый насмешник, что его маленькая приятельница добилась-таки своего? И, задумавшись на минуту над милым воспоминанием, Надя твердо произнесла, глядя своими черными честными глазами в острые глаза полковника:
— Мое имя Александр, а по батюшке — Васильевич.
— Ого! — вскричал, окончательно развеселившись, Борисов. — Да вы родились под счастливой звездой, Александр Васильевич, нося имя бессмертного своего тезки!(4) От души желаю, чтобы хотя отчасти вы были похожи на него. Ну, а теперь, пожалуйте-ка к нам да закусите хорошенько. Вы, чай, устали с дороги?.. Щегров! — приказал Борисов своему молодцеватому вестовому, — подыщи-ка конька между нашими запасными лошадьми для нового казака.
— Ах, нет! Пожалуйста, позвольте мне остаться с моим Алкидом, — живо воскликнула Надя, успевшая уже было усесться за стол между седым есаулом и молоденьким хорунжим. — Я не могу с ним расстаться ни за что на свете!
— И то правда, — произнес Степан Иванович, — у вас ведь есть конь, юноша, и не конь даже, а восьмое чудо мира, если верить Вакуле. — Махнул он в сторону Щегрова, все время стоявшего навытяжку у дверей.
— Конь знатный, что и говорить, ваше высокородие! — отозвался старый казак.
— О, да, мой Алкид — прелесть! — блеснув глазами, воскликнула пылко Надя.
— Браво, молодой человек, браво! — одобрил старый есаул, с явным сочувствием оглядывавший Надю из-под своих нависших бровей во все время ее допроса. — Сильная привязанность к лошади есть лучшая рекомендация кавалериста!
Он и не подозревал, старый воин, каким ярким отзвуком прозвучала его похвала в трепетном сердце казака-ребенка.
— Ну, познакомьте нас со своим сокровищем, — чуть усмехаясь под своими сивыми усами, добродушно произнес полковник. — Нет, нет, не теперь только, — проговорил он поспешно, видя, что Надя вскочила уже из-за стола, готовя бежать по его желанию. — Закусите как следует, чем бог послал, а в это время и вашему коньку зададут корму. Не правда ли, Щегров? — снова обратился он к старому казаку.
— Так точно, ваше высокородие! — отрапортовал тот и мигом скрылся за дверью, с целью исполнить приказание начальника.
Надя еще раз благодарно взглянула на полковника и принялась за еду.
1. Знаменитый в то время атаман всех казачьих войск Платов.
2. Атаман
3. Товарищами называли юнкеров.
4. Суворова

ГЛАВА VI

Новый друг

Сентябрьские дни коротки и недолговечны… А первый день, проведенный Надей среди казаков, показался ей одним сплошным коротким мигом… Офицеры как-то особенно задушевно и просто отнеслись к новому товарищу. Они расхваливали ее Алкида и долго любовались молоденьким всадником, с легкостью птички впорхнувшим в седло… И во весь день не нашлось минуты у девушки, чтобы как следует сосредоточиться на своем новом положении и вникнуть в него. Зато, когда незаметно подкравшаяся ночь снова окутала окрестность, когда во всех избушках замелькали огни и послышалась громкая команда ‘На конь!’, сердце Нади впервые сжалось в груди.
С этим роковым ‘На конь!’ все старое, прежнее, худое и хорошее, все, наполнявшее до сих пор ее жизнь, как бы разом отпадало от нее и уходило куда-то далеко, далеко…
‘Еще не поздно, — говорил девушке какой-то внутренний голос, — одумайся, вернись! Подумай, что ждет тебя в будущем! Сможешь ли ты совладать со своей женской слабостью в трудных походах и на ратном поле? Ты, привыкшая спать на мягкой постели, есть с серебра, ты, нуждающаяся в родной заботе и ласке… Дитя! Дитя! Брось свои тщеславные мечты, вернись в отцовский дом, пока еще не поздно! Не для тебя, слабой, юной девочки, почти ребенка, суровая доля солдата!’
— Что это, боже мой! Я, кажется, колеблюсь? — с ужасом спрашивала сама себя Надя. — Какой позор! Какое малодушие! Боже мой, помоги мне, укрепи меня! Господи, поддержи хоть ты меня, ты, могучая, сильная, мужественная Жанна!
Тут ее мысли были прерваны звуком сигнального рожка, выигрывавшего поход. К ним присоединились трубы, послышалась мелкая, частая дробь барабана. И все это покрылось могучим и сильным, уже знакомым Наде голосом, выкрикивающим мощным басом слова команды: ‘Справа по три заезжай!’ Сотни выстроились в одну минуту, и весь полк стройным шагом двинулся вперед.
И в ту же минуту в первых рядах, где ехали песенники и музыканты, послышались звуки заунывной казачьей песни.
‘Душа добрый конь’… — выводили сильные молодые голоса, и каждый звук, каждая строфа этой несложной, но глубокой по своему смыслу песни невольно западала в чуткую душу Нади. Что-то сладостно-печальное и в то же время бесконечно-удалое чуялось в ней. Она говорила, эта песня, и о синем, тихо плещущем Доне, и о ярких пышных станицах, тонувших в зелени виноградников, и о чернооких казачках, поджидающих своих мужей, отцов и братьев в вольных южных степях, поросших золотистой пшеницей и кукурузой… Но больше всего звучала эта песня любовью к коню, этому верному товарищу-другу каждого казака. Ему-то и посвящалась она, этому бессловесному четвероногому товарищу по брани и походу, по ратному полю и мирной станичной жизни, делившему со своим всадником и голод, и жажду, и труд, и усталость, и сладкий непродолжительный отдых.
И Надя заслушалась песни, ласково трепля рукою стройную шею своего ненаглядного Алкида. Ей невольно пришло в голову, что эта песня касается и ее не менее, нежели других. Единственное, что осталось ей ото всего родного и близкого, — это он, ее красавец Алкид. К тому же Алкид — последний подарок отца.
‘Бедный, дорогой отец! Как-то перенесет он тяжелый удар, нанесенный ему его Надей?’ — с тоскою думалось девушке, и горячие слезы жгли ее глаза и, скатываясь одна за другою по бледным щекам, падали редкими каплями на шелковую гриву Алкида.
Темный осенний вечер мешает окружающим казакам разглядеть эти тяжелые непрошеные слезы их молодого спутника. И Надя отдалась всецело во власть этих захвативших ее так внезапно тяжелых слез.
‘Что-то делается теперь дома? — продолжает думать с невыразимой тоской бедная девочка. — Что отец, Вася, Клена? Как отнеслись они к ее поступку? Простят ли они когда-нибудь ее, бедную, злую Надю?.. Что мать? О, должно быть, она сильно разгневана на нее! А папа?.. Родной мой! — мысленно обращается к отцу смугленькая девочка. — Не кори меня, ненаглядный, милый папа! Прости меня и пойми, если можешь! О, папа! Ты поймешь, я знаю, ты должен меня понять, потому что ты так крепко любишь свою Надю… Папа… папочка мой… не горюй, не плачь, ненаглядный… Каждая твоя слезинка камнем упадет на душу твоей девочки… А ей предстоит еще так много испытаний впереди! Милый мой! Верь, что никогда твоя Надя не сделает ничего дурного! О, папа мой! Папочка ненаглядный, ты жалел, что не имеешь первенца сына, который мог бы покрыть славой наш честный род! Клянусь тебе, папа, я буду им! Ты с гордостью произнесешь когда-нибудь имя твоей беглянки-Нади… Я добьюсь этого, папа, ради тебя, Васи, ради безумной моей любви к дорогой родине… И бог поможет мне!’
Тут уже Надя не могла сдерживаться больше. Низко опустилась она в стременах и, обвив руками гибкую шею красавца Алкида, залилась целым потоком неслышных, горячих слез.
— Что это, вы, никак, дремлете, Дуров? — послышался за нею звонкий, молодой голос, по которому она разом узнала своего недавнего ходатая — хорунжего Матвейко.
Надя проворно смахнула слезы и взглянула на говорившего. Выплывшая в эту минуту из-за облаков луна освещала юное лицо офицерика, полное горячего участия к ней.
— Не грустите, Дуров, — произнес Матвейко, понижая голос до шепота, чтобы не быть услышанным ближними рядами казаков. — Оно, конечно, сразу тяжеленько бывает… Ведь я то же пережил… А потом зато, как привыкнешь, чудо как хорошо!.. Просто в отчаяние приходишь, что через 3 — 4 недели надо возвращаться домой и остаться на зиму до следующего похода… (1) А как матушка убивалась, если бы вы знали, Дуров, когда меня снаряжала в военщину!.. Ведь мой батька — природный казак, и я также должен служить в казаках… Это наш старинный закон в Земле Войска Донского. И сестренка у меня есть, Дуров, красавица…
— И у меня есть… И брат есть, — сразу оживилась Надя, почуяв искреннее участие в словах юноши-хорунжего. — Славный он мальчуган! Вот если бы вы увидали его, Михаил… Михаил… — И Надя в нерешительности замолкла, не зная отчества своего нового товарища.
— Эх, что там за церемонии, — рассмеялся тот, — знаете что, Дуров, как придем на следующую дневку, выпьем запеканки на брудершафт, а пока зовите меня Мишей, попросту, без затей. Вам сколько лет?
— Шестнадцать.
— Ну, а мне семнадцать. Мы, значит, почти погодки с вами и между нами церемонии быть не должно. Я вас просто Сашей звать буду… Можно?
— Ах, пожалуйста! — поспешила произнести Надя.
— И отлично! — обрадовался Матвейко. — А знаете, что у нас в станицах делают казаки, чтобы не скучать по родине и дому? Берут горсть родной земли, зашивают в ладанку и носят на груди с крестом вместе. И мне Даня-сестра такую ладанку сшила.
‘А у меня ее нет! — мысленно произнесла с сокрушением Надя. — Нет родной вятской земли с собою… А кто знает, может быть, судьба занесет далеко от нее и где-нибудь на чужбине придется сложить буйную головушку…’
— А вы желали бы войны, Миша? — внезапно обратилась она к своему новому приятелю, стараясь прогнать от себя печальные мысли.
— Знаете, Саша, — произнес тот, и Надя поразилась выражением глубокой тоски, зазвучавшей вдруг в звуках его молодого голоса. — Я и хочу ее и нет — в одно и то же время. Я боготворю родину, царя… Но мне жаль причинить горе матери и Дане… Если меня убьют… ведь я их единственный покровитель, Саша… А меня убьют, наверное, я это знаю… На войне меня ждет могила… Мне бродячая цыганка нагадала: ‘Погибнешь от вражеской пули’. Как вы думаете, может ли это быть правдой, Дуров?
— Вздор! — уверенно произнесла Надя.
Этот молоденький жизнерадостный мальчик все больше и больше привязывал ее к себе. Его заботы о матери и сестре трогали ее и располагали в его пользу.
— Ну вот, ну вот, и я думаю то же, — обрадовался, как бы встрепенулся тот. — Меня все дома зовут счастливчиком, и я впрямь счастливчик. Все меня любят, и всюду мне хорошо — ив полку, и в станице. Уж и сам не знаю, почему так…
‘Да потому, что ты сам славный, чуткий, хороший и другим так тепло и хорошо с тобою!’ — хотелось крикнуть Наде, но она только ласково кивнула юноше и произнесла потом, помолчав немного:
— Жаль мне, что нам не долго придется побыть с вами, Миша. Наши пути расходятся. Вы вернетесь в станицу, а я поеду дальше. Не знаю, куда пошлет меня судьба… Но только я никогда не забуду вас. Вы подошли ко мне в тяжелую минуту, когда меня грызла тоска, и своим участием утешили и успокоили меня так хорошо, так добро. Спасибо вам, Миша! — И она крепко пожала небольшую, но сильную руку юноши.
— Ах, Дуров! — искренним порывом вырвалось из уст Матвейки. — Вы непременно должны поехать к нам, погостить у нас в станице. Всегда успеете дойти до регулярных войск. Теперь не война — мирное время, торопиться некуда. А как матушка-то будет рада, Даня! Вы их полюбите сразу, Саша, я в этом уверен! А они-то в вас души не будут чаять, я уж заранее знаю! Они в восторге от храбрых, а вы — сама храбрость, Дуров! Ну, кто из нашей молодежи решится тайком удрать из-под родительского крова и пробираться бог знает куда, в неведомые места, к неведомым людям? Я видел, как вам было тяжело при Допросе полковника и как вы стойко перебороли и смущение и тревогу… А между тем не сердитесь, но мне кажется, вы не все сказали Степану Ивановичу, у вас на сердце лежит какая-то тайна… Не правда ли, Дуров?
Надя ничего не ответила, только кивнула головой.
Тайна… О, да, он не ошибся, этот прозорливый юный офицерик. У нее есть тайна, постоянная тайна, которая будет всю жизнь тяжелым ярмом лежать на ее душе. Зачем, тысячу раз зачем она родилась не мальчиком?! Как легко и хорошо сложилась бы тогда ее жизнь! А теперь, бог знает, что ждет ее впереди. Но что бы ни было, она, Надя, добьется своей цели, хотя бы самой тяжелой, дорогой ценой. Ценой труда, терпения, муки — все равно, но добьется!.. И она вся горела от волнения в то время, как сердце ее наполнялось неясной тревогой и сладким торжеством.
А полк все идет да идет вперед…
В ушах по-прежнему звучит та же за душу хватающая мелодия торжественной и печальной казацкой песни… по-прежнему черная ночь осеняет природу своими властными крыльями, по-прежнему, тихо побрякивая стременами, взвод за взводом, сотня за сотней, идут казаки, унося все дальше и дальше за своим потоком смугленькую девочку в неведомую, темную, непроглядную даль…
1. Казаки не составляли в те времена постоянных регулярных войск, и их распускали в мирное время.

Конец первой части

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА I

Вербунок. — Красавчик Юзек

Маленький, обычно грязный город Гродно стал почти неузнаваем. По узким извилистым улицам бродят целые толпы улан, утопая по колено в весенней грязи, в разноцветных мундирах всевозможных полков. Апрельское солнце весело играет на оправах их сабель, на глянцевитой поверхности кожаных кобур, привешенных к поясам, на высоких киверах с серебряными значками. Уланы с трудом передвигают ноги, слегка пошатываясь и задевая прохожих. Впереди них идут песенники, приплясывая и выкрикивая веселые, удалые припевы. Им вторят трубы, неистово гудя своим оглушительным басом. Перед каждой такой толпой выступают бравые молодцы в расстегнутых колетах, с потными, красными от вина и возбуждения лицами. Они едва держатся на ногах и выкрикивают на разные голоса, надорванные и охрипшие от натуги:
— Эй, бравые люди! Кто желает записаться? Торопитесь! Времени мало! А жизнь солдата-кавалериста сущее наслаждение. Сюда, к нам, господа! Времени мало — желающих много… Что может быть лучше кавалерийского житья!
Это — вербовщики из разных полков нескольких уланских дивизий, присланные сюда для новобранцев. Они, по обычаю того времени, вызывают тех, кто желает добро-
вольно идти в солдаты. На них мундиры самых разнообразных цветов. Это старые солдаты — видно по всему. На их нетрезвых лицах написана уверенность и отчаянная удаль.
Окна нижнего этажа шинка (1), помещавшегося на одной из главных городских улиц, открыты настежь. Мимо них поминутно снуют эти беспорядочные толпы старых и новых вербовщиков и завербованных. И все это пляшет, поет и беснуется в каком-то безумном веселье.
У одного из окон стоит Надя. Она по-прежнему в синем казачьем чекмене и донской папахе. Она смотрит на беснующуюся толпу безучастным взором, в то время как мысли ее носятся далеко-далеко и от горланящей оравы, и от грязного Гродно, и его кривых улиц. Они витают там, вокруг Раздарской станицы и тихого Дона, где она провела последнюю зиму.
Добрый полковник дал ей приют у себя в доме: она проживала частью у него, частью у своего нового друга — Миши Матвейко, где испытала настоящее мирное семейное счастье. Мать молодого Матвейки и его красавица сестра действительно души не чаяли в Наде. Миша не ошибся. Его товарищ сумел завоевать себе общее расположение и любовь. И никто в доме не подозревал, что под казачьим чекменем скрывается девушка, и уже одно это несказанно радовало Надю, так трепетавшую за целость ее роковой тайны.
Живя в станице, она целые дни проводила в степях на берегу Дона, охотясь за всевозможной дичью или просто катаясь на своем Алкиде. Потом, когда выпал снег и река застыла, девушка проводила большую часть времени дома, среди гостеприимной и милой семьи Матвейко. И когда вернувшийся из Черкасска, от наказного атамана Платова, Борисов объявил ей, что он получил под команду Атаманский полк, который не сегодня завтра должен выступить в Царство Польское, — Надя как будто даже опечалилась немного при мысли о расставании с милой, так гостеприимно принявшей ее донской землей. Трогательно было ее прощание с Матвейко, в особенности с красивой, мечтательной, серьезной красавицей Даней, которая успела горячо привязаться к юному казаку и полюбить его за кротость и какую-то, словно девичью, чуткость.
Целую зиму провел Атаманский полк в походе на беспрестанном марше за редкими остановками, и только весною Надя, вместе с остальными, попала в Гродно. О это Гродно! Девушка почувствовала себя разом печальной и одинокой среди чужого, грязного местечка, перенесенная сюда прямо из вольных степей придонской станицы.
Борисов, окончив свое дело, ласково распростился с вверенным его попечениям юным казачком и повел свой полк далее, вглубь Польши на летние квартиры. И Надя осталась теперь одна, без друзей и поддержки, совершенно одна в целом большом и страшном мире.
Ее новые друзья — милый, добродушный Миша Матвейко, которого она успела полюбить ничуть не менее своего брата Васи, его красавица сестра, подарившая таким искренним участием ее, Надю, — все это осталось там, далеко от нее, у зеленых берегов тихо плещущего Дона. И бог знает, увидит ли она их когда-нибудь снова.
Перед ее глазами кривые грязные улицы Гродно, ревущая, пляшущая, орущая толпа — этот дикий ‘вербунок’, возмущающий своей пьяной удалью всю душу смугленькой девушки…
Она готова уже отойти от окна, чтобы не видеть этой расходившейся разношерстной крикливой толпы, как вдруг резкий, громкий голос коснулся ее слуха:
— Эй, пригожий паренек, не хочешь ли завербоваться в наш полк? Ей-ей, славное у нас житье!.. Не житье, а масленица, прямо могу сказать. Удаль и забубенщина наша славятся на все другие полки… По рукам, что ли, да и дело в шляпе!
Надя с невольным ужасом отшатнулась от окна: перед нею была всклокоченная голова и багрово-красное лицо какого-то пьяного улана в расстегнутом колете. За ним стояло несколько других таких же молодцов, очевидно уже завербованных гулякой, и все они выводили нестройными голосами какую-то удалую солдатскую песню.
‘Если нельзя иным путем поступить в полк, как только через эту безобразную вербовку, так бог с ним, — подумала с невольной брезгливостью Надя, — придется подождать, не пройдет ли какой-нибудь другой полк через местечко…’
Хорошо было так думать — только думать, но каково было ей ждать одной в неизвестном чужом городе, почти без денег, так как взятая ею сумма, подарок отца, приходила к концу.
В ту минуту, как она намеревалась закрыть окно, на улице в собравшейся вокруг харчевни толпе послышались крики: ‘Наместник (2) идет, наместник! Дорогу господину наместнику, эй вы, крикуны!’ Вся толпа разом притихла.
К группе подгулявших улан подходило двое мужчин, один в полной уланской форме, с мужественным лицом нерусского типа и с аршинными усами, уже тронутыми сединой, другой — юноша, почти мальчик, лет шестнадцати на вид, с растерянным, как бы обиженным выражением поразительной красоты лица.
— Как дела? — обратился старший из двух спутников к подгулявшему главарю группы.
— Идет, слава богу. Есть, понятно, разные упрямые молодчики, которые предпочитают сидеть на печи и есть кашу, — произнес тот, насмешливо взглядывая на Надю, стоявшую у окна, — но их, благодарение богу, гораздо меньше, нежели желающих.
— А вы разве не желаете завербоваться, сударь? — вежливым тоном обратился вновь прибывший усач к Наде.
Молодая девушка, не ожидавшая этого вопроса, смутилась и покраснела.
— Если нет иного пути попасть в полк, как этот, — произнесла она смущенно, указывая на волнующуюся на улице толпу, — то, признаюсь, у меня нет к тому особенной охоты.
— Да кто же вам говорит про этот путь! — расхохотался самым искренним смехом офицер. — Вы можете записаться в полк и без того, чтобы умащивать дурацкой пляской наши гродненские трущобы. Для этого стоит только сходить к ротмистру Казимирскому, который командует одним из эскадронов коннопольского полка. Да вот, не угодно ли присоединиться к нам? Мы с моим юным другом идем туда и с этою же целью. Желаете?
Надя не заставила повторять приглашение. Через минуту она была уже на улице и вместе с обоими спутниками храбро зашагала по грязной кривой улице Гродно.
Путь их оказался недолгим. Не больше как через какие-нибудь четверть часа бравый усач, отрекомендовавший себя корнетом Линдорским, и оба его юные спутника подошли к большой корчме, стоявшей на самой середине городской площади.
Еще на пороге вновь прибывшие были оглушены звуками самой отчаянной и безобразной музыки. Тут пищала волынка, пилила скрипка, бренчала гитара, трубил рожок, похожий по звуку на рог горниста, и все это покрывалось отчаянным гулом турецкого барабана.
Громадные клубы табачного дыма мешали видеть, что делалось в корчме. Вскоре, однако, глаза Нади немного привыкли к этому серому туману, стоявшему сплошным столбом в горнице, и она могла рассмотреть целую толпу снующих, прыгающих и пляшущих под эту безобразную музыку людей.
Они, со своими разгоряченными от вина и пляски лицами, окруженные облаками дыма, скорее походили на чудовищ или исчадий ада, нежели на обыкновенных смертных.
Один из них, великан по сложению, быстро подскочил к Наде и, прежде чем девушка могла опомниться, схватил ее за руки и вовлек в круг танцующих.
Но корнет Линдорский, зорко следивший за обоими юношами, взятыми им под свою защиту, бросился на выручку Нади и не без усилий вытащил ее обратно из круга.
А толпа, глядя на эту сцену, ревела от хохота, как безумная.
С трудом корнет Линдорский и его юные спутники пробили себе дорогу и очутились наконец на пороге крошечной комнатки, которую занимал ротмистр Казимирский.
Это был еще не старый мужчина с румяным лицом и живым взглядом острых серых глаз. Холеные с проседью усы его были молодецки завиты в колечки. Полные губы улыбались приветливо и мягко. Как он, так и корнет были поляки, которых среди офицеров полков, стоявших на западной границе, в особенности, однако, в коннопольском полку, было тогда много.
— Чем могу служить пану наместнику? — обратился ротмистр с изысканной вежливостью к Линдорскому на польском языке.
— Вот, господин ротмистр, — отвечал тот, — я привел к вам моего юного друга, пана Юзефа Вышмирского. Его дядя, известный вам пан Канут, во что бы то ни стало добивается чести видеть юношу под вашей командой, на службе в славном коннопольском эскадроне.
— Добже (хорошо), — произнес Казимирский с ласковой улыбкой и кивнул молодому Вышмирскому.
— Чем могу служить пану? — снова обратился он к Наде, приняв и ее за молодого поляка.
— Я тоже добиваюсь чести поступить в ваш полк, — отвечала храбро по-русски молодая девушка.
— Но ведь вы уже казак, если меня не обманывает зрение, — произнес ротмистр тоже по-русски, бросая на Надю один из своих пронизывающих взглядов.
— О, нет, я казак только по одежде, господин ротмистр, — поторопилась ответить та. — Моя фамилия Дуров, я русский дворянин и еще нигде не числюсь.
— Прекрасно! — произнес, покручивая свои выхоленные усы, Казимирский. — Отныне вы оба будете у места. — И, переведя взгляд с Нади на Вышмирского, добавил: — Вы оба будете служить во вверенном мне эскадроне уланского коннопольского полка. Мы далеко не прочь приобрести таких славных рекрутиков, не правда ли, пан наместник?
— Совершенно верно, господин ротмистр, — ответил тот.
Судьба Нади была решена.
Она горячо поблагодарила Казимирского и вышла из адской корчмы, где все еще бесновалась, шумела и плясала обезумевшая в своем диком веселье толпа.
— Не знаю, как благодарить вас, господин корнет, — очутившись снова на улице, обратилась Надя к своему старшему спутнику.
— Не стоит, молодой человек, — произнес ласково Линдорский. — Служите только хорошенько, чтобы вполне оправдать доверие начальства. Ротмистр Казимирский отличный служака, и вступить под его начальство — большая честь. Я рад за вас и за пана Юзефа.
Но юный пан Юзеф, казалось, нимало не разделял этой радости. Его тонкое, прекрасное лицо было полно не то задумчивости, не то грусти. Синие глаза смотрели спокойно и равнодушно. Алые губы были плотно сжаты. Он оставался, очевидно, совершенно безучастным и к словам корнета, и к своей новой участи — этот красавец мальчик.
— А знаете, юноша! — неожиданно произнес Линдорский, обращаясь к Наде. — Ведь нам с вами надо бы чем-нибудь ознаменовать столь блестящее и скорое устройство дела. Можно сказать, что вы по щучьему велению попали в лучший из наших конных полков. За это следовало бы сорвать с вас порядочный куш…
— О, что касается этого, — поспешила ответить Надя и неожиданно смутилась, — то… я… я… увы! Смею только бесконечно благодарить вас, господин корнет… так как… — И она окончательно замолкла, растерянная и красная как рак.
И было от чего смущаться бедной Наде. Она поняла слова наместника буквально. Следовало отблагодарить его так или иначе: распить с ним, по тогдашнему обычаю новобранцев, бутылку-другую старого, хорошего вина, а между тем в кармане ее слабо позвякивали лишь два оставшиеся червонца — последняя капля прежнего богатства. Их вряд ли бы хватило на самый скромный ужин с наместником.
Последний искренно расхохотался при виде смущенного и испуганного лица Нади. Улыбнулся, очень вяло впрочем, и юный красавчик Юзек.
Надя окончательно смутилась и растерялась от этого смеха.
— Ха-ха-ха! Нет, слышите ли? Это бесподобно! — хохотал Линдорский. — Юзеф, мой мальчик, нет, каков! Он принял мои слова за чистую монету!.. Но успокойтесь, дитя! Вы не так меня поняли. Ей-богу! Пан Линдорский не берет взяток… Это было бы не по-солдатски, черт побери! Я жду от вас вознаграждения несколько иного рода. Видите ли, — разом делаясь серьезным, заговорил он, — я — большой приятель пана Канута, дяди этого молодчика. — И он скосил глаза в сторону Вышмирского. — И пан Канут просил меня поберечь его племянника. Он, в сущности, такой же ребенок, как и вы, не во гнев вам будь сказано, господин казак. А поэтому не согласитесь ли вы в походе да и на стоянках составить общество моему юному другу? Все же вдвоем ему будет не так скучно. Он, собственно говоря, прекрасный малый. Сердце у него золотое. Только ужасно не по нутру пришлось ему походное житье. А что поделаешь, когда у дядюшки Канута свой собственный взгляд на это дело? Видеть племянника кавалеристом — мечта его жизни. Вы, Дуров, молодчина хоть куда, это видно по всему, и выглядите много отважнее нашего неженки. — Тут корнет ласково подергал нежное ушко Юзефа. — Послужите же ему примером в стойкости и отваге. И то, и другое необходимо как в мирное, так и в военное время. Помогите ему, Дуров, и я буду вам признателен за это. У вас такое мужественное, энергичное, несмотря на юность, лицо, вы, вероятно, храбры и выносливы, как спартанец. Сделайте из Юзьки такого же спартанца, и вы отплатите мне сторицей за мою ничтожную услугу, оказанную вам. Поняли ли вы меня, мой мальчик?
— Понял, господин корнет, и не замедлю исполнить ваше желание, — бойко отвечала Надя, с самым веселым видом глядя в лицо корнета.
Вся грусть девушки разом куда-то исчезла: ей было и весело, и смешно в эту минуту. И в самом деле, не забавную ли шутку сыграла с ней проказница-судьба? Ей — слабенькой, юной девушке — доверяли на попечение большого мальчика, почти юношу, вверяли его ее охране и защите… О, если бы он знал, тот же корнет Линдорский, какого покровителя приобретал в ее лице красавчик Юзек!
И это пустяшное обстоятельство вдохнуло, казалось, новый запас энергии и бодрости в юное и смелое существо Нади.
— Ну-с, пан Юзеф, — весело обратилась она к юноше, — вы слышали, что говорил господин корнет, а потому извольте отныне повиноваться мне беспрекословно. Я стою на квартире в Мовшиной харчевне, не угодно ли вам перекочевать ко мне с сегодняшнего же дня, новый товарищ?
— Хорошо, будь по-вашему, — тем же безучастным тоном отвечал Юзеф, и лицо его по-прежнему выражало не то апатию, не то грусть.
— Ну и отлично! Молодец вы, Дуров! По всему видно! — похвалил Надю Линдорский. — А теперь вам надо идти в швальню, где вас оденут в полную уланскую форму. Не хотите ли, чтобы я последовал за вами?
— Разумеется! — весело воскликнула Надя.
Пан Линдорский ей нравился все больше и больше своей живостью и неподдельным весельем, так и бившим ключом.
И все трое снова замесили жидкую весеннюю грязь, бодро шагая по кривой узкой улице, ведущей к кварталу, занятому под стоянку коннопольским уланским полком.
1 Питейный дом, корчма.
2. Наместниками назывались главари вербунка.

ГЛАВА II

Первые тернии. — Письмо на родину

— Нет, это невозможно, какая пытка! Ну, не нелепость ли со стороны дяди Канута запрягать меня в ярмо, как ленивого вола!
И бледный, измученный Юзек Вышмирский выпустил тяжелую пику из рук и в изнеможении опустился на мягкую весеннюю траву, обильно покрывающую широкий плац, где производились военные упражнения новобранцев.
Полковой дядька, взводный Спиридонов, обучавший строю и военной выправке всех завербованных коннопольским отрядом и в том числе наших героев, Надю и Вышмирского, с нескрываемой жалостью взглянул на статного, беленького, как сахар, уланчика, которому было не под силу выполнение трудных солдатских приемов.
— Эх, сердешный, сидеть бы тебе у маменькиной юбки, а то нет, полез в солдатчину, туда же! Уж какая тебе, сударь, служба! В чем душа держится, а он, на тебе, солдат тоже!
И бравый взводный даже решительно сплюнул в сторону, что означало у него крайнее негодование.
Но если холеный польский паныч не оправдал его ожиданий, то другой новобранец, уже более часа размахивающий тяжелой дубовой пикой, вполне заслуживал одобрение Дядьки Спиридонова. И то сказать, это какой-то бесенок в Уланской одеже. Сам — тоненький, статный, с узким перехватом в талии, как тебе у черкеса али у заправской девицы, а силища-то и терпение так и брызжут из него!.. На нем, поверх мундира с малиновыми отворотами и белыми эполетами, надета кожаная перевязь с подсумком, наполненным патронами. На голове высокая малиновая шапка с узким волосяным султаном, на ногах, поверх рейтуз, тяжелые солдатские сапоги.
Наряд этот вовсе преобразил Надю. В нем она стала как-то еще выше, стройнее. Она словно выросла за последнее время, словно преобразилась. За эти три недели, проведенные в постоянном ученье на плацу или в манеже под надзором того же неутомимого дядьки, смуглое лицо ее обветрилось и загрубело, покрытое густым слоем весеннего загара, оно окончательно потеряло последние следы женственности.
Но, несмотря на свой бодрый, сильный вид, Надя переживала в глубине души невообразимые муки. Новая жизнь с ее трудными требованиями нелегко давалась бедной девушке. Женская, хотя бы и выносливая, натура в конце концов дает себя знать. Эти военные упражнения, трудные и для солдата, измучили до полусмерти все ее юное, почти детское существо. Тяжелая дубовая пика оттягивает руки и давит плечо до ломоты в костях, до нестерпимой боли. Рукоятка громадной бряцающей сабли едва помещается в маленькой девичьей руке. Но что хуже всего — так это сапоги.
О, эти ужасные сапоги! Они, как орудия пытки, тисками сжимают узкие девичьи ножки. Надя с трудом волочит их по земле. Ее пальцы вспухли и посинели. Тяжелые, как кандалы, сшитые на любую солдатскую ногу, эти ужасные сапоги похожи скорее на громадные ялики и тяжелы, как пудовые гири.
Сегодня проклятые сапоги особенно досаждают Наде. И пика как-то особенно дервенит руку и вовсе не повинуется ей. А тут еще этот Юзек довершает мучение своими жалобами. Ах этот Юзек! И без того ей приходится не легко!
Надя с досадой отшвыривает пику и подходит к юноше.
— Слушай, Вышмирский, это несносно! — говорит она раздраженно. — Ты мне вытягиваешь душу своими стонами. Не ной, пожалуйста, по крайней мере, или ступай к Казимирскому просить отставки.
— Хорошо тебе говорить это! — произносит измученным голосом несчастный мальчик. — Ты вольная птица, хочешь служить — служишь, не хочешь — уйдешь. А каково мне?! Мой опекун-дядя хочет во что бы то ни стало, чтобы я дослужился в кавалерии до офицерского чина. А какой я солдат-кавалерист, Саша, посуди сам! Взгляни на эти руки! Разве им под силу этот собачий труд?
Вышмирский протянул к самому лицу Нади свои изнеженные руки, с ровно отточенными розовыми ногтями и с нежными розовыми ладонями, сплошь покрытыми шрамами и мозолями.
— Да, изрядные руки! — согласился подошедший к ним дядька Спиридонов, с явным сочувствием поглядывая на обезображенные ладони Вышмирского.
— То-то и есть! — покачал тот своей красивой головою. — А дядя Канут говорит постоянно, что я создан для малинового уланского колета и для шпор… Шпоры, понятное дело, годны для мазурки… Ах, и отплясываю же я ее на славу! — с неожиданным оживлением произнес юноша, и лицо его мигом преобразилось. Равнодушие и апатия в один миг исчезли. Это был совсем новый Вышмирский, веселый, точно оживший и чудо похорошевший. — Знаешь, Дуров, — с тем же необычайным блеском во взоре продолжал он, — что, если попросить ротмистра отпустить нас на завтра в имение дяди Канута?.. А?.. Оно очень неподалеку отсюда. Кстати, завтра Зоськино рождение. Ты познакомишься с сестренкой. Чудо что за девочка, живая, бойкая, настоящий огонь… Вот обрадуется нашему приезду! Едем, Саша! А?
— Да, я не прочь! — согласилась Надя. — А только теперь, сделай милость, подтянись и проделай ты все свои упражнения с негодной пикой. Ей-богу же, совестно Спиридонова! Скажет еще кому-нибудь! — добавила она по-французски, чтобы не быть понятой бравым дядькой.
Юзек тяжело вздохнул и, с трудом поднявшись с мягкой травы, снова принялся за прерванные было экзерсиции.
Но ни ему, ни Наде не суждено было их докончить сегодня. По учебному плацу прямо на них бежал, размахивая кивером, уланский офицер, поручик Бошняков, взводный их эскадрона. Он что-то кричал им издали, чего ни Юзек, ни Надя не могли, однако, разобрать.
Наконец поручик, запыхавшийся и весь красный от бега, приблизился к ним.
— Поздравляю, господа, с походом! — произнес он, задыхаясь. — Война с Францией! С Пруссией заключен союз, и мы идем бить Наполеона! — И, передохнув немного, продолжал скороговоркой: — Сейчас получена бумага от военного министра и циркуляр государя. Через полчаса объявят полку… Ну-с, мои славные мальчуганы, довольно намозолили вы себе руки сегодня. Ступайте-ка за мною. Рады походу?
И, обняв обоих за талии, Бошняков повел их к большому флигелю, где было устроено офицерское собрание коннопольского уланского и других полков.
Надя подняла на Бошнякова широко раскрытый, недоверчивый, вопрошающий взор.
Война? Великий боже! Не шутка ли это? Но глаза взводного влажны от счастья. Лицо пылает. В голосе слышатся молодые, радостные нотки. Как его преобразило, однако, это известие!
‘Война!.. Вот оно, странное, светлое, желанное слово!’ — думалось Наде, в то время как она шагала в обществе Бошнякова и Вышмирского по едва покрывшемуся первой весенней травой плацу.
Война!.. Наконец-то желание ее услышано судьбою… Война! Вот где таится мечта ее жизни, для которой она живет, к которой стремится всей своей юной душой!.. И плечи девушки, изломанные непосильной тяжестью пики, снова словно приобрели прежнюю легкость и гибкость. Тяжелые сапоги, железными путами оттягивавшие ноги, несчастье и мука Нади, — позабыты. Сердце ликует и бьется, в нем расцветает надежда, радостная и светлая, как день. Дух захватывает от непривычного, почти непосильного прилива счастья. Ей хочется закричать от восторга, засмеяться, запрыгать, стрелою понестись по зеленому плацу, броситься на шею Вышмирскому и затормошить негодного мальчугана, спокойно выступающего своими изящными ногами в безукоризненных сапогах по плацу.
‘И что это за глупое равнодушие у него?! — злится Надя, поглядывая искоса на холодное бесстрастное лицо Юзека. — Можно ли погружаться в спячку, когда всколыхнулась и дрогнула вся Европа!.. Идем бить Наполеона! Какое это чудесное и вместе с тем страшное слово! И как просто и хорошо сказал это Бошняков…’
Но Наполеон — гений, покоривший полмира, и она, Надя, твердо знает это. Австрия, Италия, Индия, египетские пирамиды… Боже великий! Сколько сильного, славного за ним! И они идут на него… Наполеон! Что-то необъятное, роковое есть в этом имени… Пусть он гений, пусть победитель, но между русскими разве нет и не будет гения, подобного Суворову? А они разве не ученики и дети бессмертного Суворова?.. О, она, Надя, так твердо верит в русскую счастливую звезду, в победу русского оружия…
И весь мир кажется ей теперь таким дивно прекрасным. Весь мир — и Спиридонов, и Бошняков, и Юзек. Будущее чудится сплошной розовой сказкой, где действующие лица — богатыри, победители, Бовы-королевичи, которые возьмут, должны взять верх над дерзким Наполеоном! Иначе и быть не может… Она, Надя, так верит в это будущее, прекрасное, как жизнь! Там, в этом будущем, ее ждут битвы, победы, может быть, слава… крупная слава… Не такая крупная, конечно, как слава бессмертной Жанны, слава более скромная, но которою все же будет гордиться ее милый далекий отец!..
‘А вдруг вместо этого смерть?’ — прерывает свои грезы девушка, но тотчас же гонит от себя неприятную мысль. Смерть — когда в сердце расцветает весна и вся душа ее ликует! Смерть теперь — нет, это невозможно!
И она шагает по плацу жизнерадостная и счастливая, с душою, наполненной смутным торжеством, с отрадными мыслями и бьющимся сердцем…
В тот же вечер, до ужина, был прочтен циркуляр государя и полк поздравили с походом. Дружное ‘ура’ молодцов-коннопольцев вырвалось из тысячи солдатских грудей и огласило далеко кругом окрестности Гродно.
А молоденький новоиспеченный улан кричал громче всех.
— Не понимаю, чему ты радуешься, Дуров! — удивлялся, пожимая плечами, Вышмирский. — Или тебе надоела жизнь?
— Ах, Юзек, ну, какой же ты, ей-богу! — искренне негодовала Надя. — Ну можно ли оставаться равнодушным в то время, когда в недалеком будущем тебя ждет грохот пушек, лязг оружия, крики победителей!..
— Стоны раненых… вопли о помощи… смерть… — дополнил Вышмирский.
— Пусть даже смерть! — пылко срывается в неизъяснимом порыве с уст Нади. — Да разве не сладко умирать за родину, за ее честь, ее славу! Ах, Юзек, Юзек, никогда ты не поймешь меня! — сокрушенно покачала она головою.
— Может быть, — спокойно согласился с нею молодой поляк, и вдруг легкое облако осенило его лицо, прекрасное и нежное, как у девочки. — Но если меня убьют, что будет тогда с моей Зоськой?
Надя с сожалением взглянула на него: ей стало жалко этого женственно-хрупкого мальчика, такого чуждого и неуместного в суровой жизни солдата. Ей было и тяжело, и чуточку досадно на него…
Однако в этот вечер, прежде чем уйти в свой угол (они жили в небольшой комнатке, разделенной надвое дощатой перегородкой), Надя крепко пожала протянутую ей нежную руку Вышмирского.
— Полно кукситься, Юзеф! — произнесла она весело. — Бог милостив, и ты вернешься из похода здравым и невредимым. Еще как откалывать мазурку с твоей Зоськой будешь!
— И то правда! — произнес, разом оживляясь, юноша. — Ты всегда сумеешь успокоить меня, Дуров. И где ты черпаешь эту силу, эту бодрость духа, волшебник?! А знаешь, какая мысль пришла мне в голову… Что, если пойти сейчас к ротмистру и попросить отпустить нас с тобою хоть на один день к дяде Кануту. А? Что ты скажешь на это?
И прежде чем Надя успела что-либо ответить, Вышмирский вскочил с совсем несвойственной ему живостью и, на ходу пристегивая саблю, бросился из комнаты.
А Надя тяжело задумалась, оставшись одна.
‘Счастливый! У него есть кому благословить его перед походом, молиться о нем и оплакать его в случае смерти. А я?.. — выстукивало, сжимаясь от внезапной тоски, опечаленное девичье сердечко. — Самые близкие, самые дорогие люди не знают даже, жива ли я или нет! Может быть, они даже сочли меня давно умершей… А что, если напомнить о себе, подать весточку, успокоить хоть отчасти бедного папу? Ведь все равно — меня не вернут теперь. Уж поздно!.. Всякая связь с прошлым порвана… Да и не найти меня им! А получив письмо, все же отец успокоится отчасти, будет знать, что я жива и здорова…’
И, не колеблясь долее, Надя присела поспешно к столу, схватила лист писчей бумаги, обмакнула перо в чернильницу, и вмиг рука ее забегала проворно и быстро по белой странице.
‘Ненаглядный мой папочка, — писала она, — как ты должен удивиться, получив эти строки от твоей злой девочки, причинившей тебе столько горя и забот. Папа, золото мое, радость моя, прости мне, прости, неоцененный, родной, любимый! И маменька, и Вася, и Клена — все, все простите вашу гадкую Надю. Папочка, я не виновата, клянусь тебе честью, нет! Пойми меня, папа, и прости, родной, если можешь! Пойми, прежняя жизнь была не для меня. Домашние работы, хозяйство, мелкие женские заботы по дому — они не удовлетворили бы меня! Папа, радость моя, вспомни, я с колыбели привыкла к иной жизни, к иной обстановке. Постоянно на марше, постоянно среди молодцов-гусар, под звуки труб, я воспитывала, помимо собственной воли, эту безумную любовь к военной походной жизни. И потом, папа, не знаю почему, но мне кажется, что я нужнее родине в качестве воина-солдата, нежели в скромной доле хозяйки. Я знаю, отец, ты поймешь меня. Ты должен меня понять! Я — твоя дочь, твоя кровь течет в моих жилах, кровь старого воина, лихача-кавалериста. Ты поймешь мое стремление и оценишь его. Пишу тебе, отец, и приношу мою запоздалую повинную теперь, так как не сегодня завтра мы выступаем походом в Пруссию. Кто знает, может быть, я не вернусь оттуда и сложу голову далеко на чужбине, но, написав тебе эти строки, мне будет все же легче умирать… Мой папа, мой ненаглядный, дорогой папа узнает наконец, что его буйная головушка, его казак-девчонка, гусарская питомица, не способна ни на что дурное, и благословит меня заочно на бой — на смерть и славу. Надя’.
Письмо окончено… А Надя, с помутившимся взором и пылающим лицом, все еще сидит над мелко исписанной четвертушкой бумаги. Она словно не может оторваться от нее. Крупные, тяжелые слезы одна за другою скатываются по пылающим щекам на бумагу, смачивая ее и оставляя на ней мокрые следы…
Грязные закоптелые стены комнатки словно раздвинулись перед нею. Ее мысленные взоры видят теперь, как на картине, четко и ясно, белый, угрюмый на вид их сарапульский дом, окруженный громадным старым садом, небольшую террасу и милую голову с заметной проседью, склоненную за чтением этого письма.
Милая, дорогая голова! Сколько в ней таится забот и тоски, и все о ней, все о бедной далекой Наде!.. С каким наслаждением приникла бы она теперь к этому дорогому лицу горячим поцелуем, как сердечно произнесла бы, обняв эту милую, полуседую голову:
‘Успокойся, не грусти, папа! Когда-нибудь твоя Надя вернется к тебе, вернется, может быть, покрытая славой, и разгонит все эти резкие морщины на твоем челе’.
— Дуров! Саша! Где ты? — слышится, как сквозь сон, задумавшейся девушке. — Он позволил, Дуров! Он позволил! Клянусь! Я готов примириться с войной и с походом, если мне придется увидать до них старое гнездо Канутов и мою Зоську!
Надя поспешно оправляется и утирает слезы. И то пора — Вышмирский уже на пороге.
— Представь, дружище! ‘Отпуск, — говорит, — я вам дам, и вам и вашему другу, а вы мне, смотрите, ‘в товарищах’ не засиживаться!’ Славный парень этот Казимирский, право! Лучшего эскадронного я бы и не желал иметь. Завтра после обеда выезжаем. Я уже нанял у корчмаря его бричку… А теперь спокойной ночи, Дуров. Утро вечера мудренее.
— Спокойной ночи! — отвечала Надя, с удивлением поглядывая на своего нового друга и едва узнавая его.
Действительно, от прежнего флегматичного Юзека не осталось и следа. Лицо его горело, глаза так и блестели самой искренней, почти ребяческой радостью. Счастье делало совсем другим человеком юного пана Вышмирского.

ГЛАВА III

У Канутов

К громадной старинной усадьбе богатого польского помещика, пана Казимира Канута, лихо подкатила быстрая тройка.
Великолепный замок Канута, утонувший в целом море молодой весенней зелени, покрывавшей деревья громадного сада, был ярко освещен. Из открытых окон выливалась целая волна звуков. Нарядные пары, точно светлые видения, мелькали в рамах окон.
В замке танцевали. Бал был в самом разгаре.
— Вот кстати! — произнес весело Юзек, сопровождая Надю по длинной аллее, ведущей к крыльцу. — То-то радость будет Зоське! Прямо к мазурке угодили!
В доме, очевидно, расслышали бряцанье троечных бубенцов: из надворных строений выскочила целая толпа мужской и женской прислуги.
— Панич пожаловал! — послышались среди нее радостные возгласы.
Как раз в это время музыка в замке прекратилась, пары остановились и поднялась суматоха.
— Юзеф приехал, Юзек! Где он? Матерь божья!.. Да что же он медлит! — послышался чей-то звонкий молодой голосок из открытого окна дома.
В ту же минуту Надя, вступившая было в освещенные сени замка, неожиданно как вкопанная остановилась на пороге.
Какое-то белое воздушное существо, окутанное в прозрачное облако кисеи, с серебряными крылышками за спиною, выпорхнуло из противоположной двери и с радостным криком: ‘Ах, Юзек, коханы (дорогой)!’ — повисла на шее Нади.
Под градом поцелуев, сыпавшихся на опешившую девушку, Надя не могла вполне разглядеть белого существа, прильнувшего к ее груди. Она только слышала прерывистый, задыхающийся шепот, лепетавший по-польски самые нежные, самые ласковые слова. Проведя около двух лет среди поляков, Надя успела выучиться этому языку, и потому лепет белого существа был ей вполне доступен.
— Юзек, коханы! — повторяло оно, задыхаясь от волнения. — То-то веселье, то-то счастье!
И снова на щеки, лоб и глаза Нади сыпался целый град горячих поцелуев.
А кругом их уже толпилось целое общество юношей и девушек, приблизительно одного возраста, в самых разнообразных костюмах. Тут были и турки в пестрых чалмах, и турчанки под кисейными чадрами, и арабы, и цветочницы, и маркизы в напудренных париках, и пастухи, и пастушки, точно сошедшие с какой-нибудь старинной картины. Молоденькие рыцари позвякивали шпорами, их хорошенькие дамы, нарядные и веселые, обмахивались веерами.
— Зоська, Зоська! — кричала одна из хорошеньких пастушек, теребя за рукав белое существо, все еще висевшее на шее Нади. — То не пан Юзеф! Да вглядись же хорошенько! Ну, можно ли? Ах, глупышка Зоська!
Белое существо наконец оторвалось от груди Нади и с легким криком испуга отпрянуло от нее под оглушительный хохот костюмированной молодежи.
Перед Дуровой мелькнуло прелестное черноглазое личико, пухлый ротик и две тонкие, темные полоски бровей. Это было олицетворенное повторение лица Юзефа, но только еще милее, еще красивее его.
Надя мигом догадалась, кто был перед нею.
— Панна Зося! Честь имею представиться: товарищ вашего брата — Александр Дуров.
И Надя ловко расшаркалась перед хорошенькой паненкой, щелкнув шпорами, как подобало истому кавалеристу.
Но Зося не удостоила ее даже взглядом. Она окинула сени глазами и, увидев наконец брата, с новым криком ‘Юзек мой, Юзек!’ упала в его объятия.
Только прозрачные крылышки затрепетали у нее за спиною, да пышные белокурые локоны душистой волной упали на лицо прелестной девочки.
— Ядвига! Рузя! — кричала она звонко, все еще не выпуская из объятий Вышмирского. — Идите все, все идите! Юзек приехал! Дядя Казимир! Скорее!.. Да что вы ползете, как черепахи!
Но дядя Казимир, высокий старик в бархатном камзоле, стоял уже у нее за спиной и ожидал только своей очереди, чтобы обнять племянника.
— Матка боска! Иезус Мария! — восклицала полная белокурая Рузя, вторая дочь пана Канута, всплескивая своими беленькими ручками. — Юзек-то наш, Юзек, какой нарядный! Совсем красавчик!
— Важный, небось, теперь! — со смехом вторила ей Ядвига, высокая тоненькая девушка в костюме баядерки, с насмешливыми серыми глазами.
Между тем Надя стояла позабытая, затерянная среди всей этой костюмированной живой, шумливой толпы, и смотрела на чужое веселье печальными, грустными глазами.
Встреча Юзека его родными, такая теплая, полная любви и ласки, как-то болезненно отозвалась на ее сердце. Ведь и оно, это бедное маленькое сердце, жаждало участия, дружбы, привета… Ведь и его так тянуло отогреться среди родного, милого, семейного круга. Ведь, несмотря на мужскую душу, жаждущую подвига, сердце оставалось девичьим, мягким, чутким и нежным, как у ребенка…
— А как зовут пана? Пан, конечно, друг нашего Юзека? — вывел ее внезапно из задумчивости звонкий, как серебряный колокольчик, девичий голосок, и панна Зося предстала перед Надей в своем белом одеянии, с прозрачными крылышками за спиною.
— Пойдемте в залу, там будем плясать, веселиться. Юзекины друзья — мои друзья! — болтала она уже по-русски, с тем неуловимым оттенком, который так характерен в произношении поляков. — Пан будет плясать со мною сегодня! Да? Ах, какой же чудесный сюрприз сделали вы мне оба, что приехали именно сегодня! Ведь мне сегодня минуло пятнадцать лет. Я уже взрослая теперь, ‘невеста’, как говорит дядюшка Канут. Скоро длинное платье надену! Да идемте же скорее! У-у, какой тихоня! — И она со смехом тянула Надю за рукав ее зеленого мундира.
— Погоди, Зоська! Этакая разбойница! Дай мне познакомиться с паном Дуровым, — произнес с улыбкой пан Казимир, удерживая расходившуюся шалунью. — Ты совсем затормошила молодого человека! Рузя, Ядя, да уймите же вы эту сумасшедшую! — кричал он дочерям.
Но унять ‘сумасшедшую’ было теперь немыслимо. Она махнула рукой музыкантам, и чудная старинная мелодия прадедовской польки наполнила своды бального зала. Панна Зося положила свою крошечную ручку на плечо Нади, и обе девочки, одна в воздушном платьице эльфы, другая в уланском колете, закружились по зале, обе легкие и стройные, как молодые березки.
— Ах, как весело мне сегодня! — говорила, задыхаясь от танца, черноглазая Зося. — Дядя Канут говорит, что пора мне одуматься и быть серьезной. А зачем быть серьезной, когда так хорошо, так весело быть несерьезной? Не правда ли, пан?.. А почему у пана нет усов? У Юзьки они уже заметны. Я люблю Юзьку больше всего в мире. Не правда ли, он красавец? Он лучше всех на свете, наш Юзька. Постойте… да остановитесь же! Я хочу танцевать с ним! Да стойте же, вам говорят… Юзек, Юзек! — звала она брата, танцевавшего в это время с белокурой маркизой. — А вы возьмите Рузю, — добавила она, улыбаясь по адресу Нади, — видите ту паненку, которая одета пастушкой… Ничего, что она немножко полна и неуклюжа, зато полькирует, как никто! До свидания, пане-уланчику! Я еще вернусь к вам!
И, выскользнув из рук кавалера, шалунья, легкая и проворная, как настоящая эльфа, уже мчалась по зале в объятиях подоспевшего к ней Юзефа.
У Нади кружилась голова и от продолжительной скачки на перекладных от Гродно до имения Канутов, и от скачки по бальной зале, в угоду хорошенькой паненке.
— Что, пан улан, весело у нас живется? — слегка ударив ее по плечу, спросил незаметно подошедший к ней хозяин дома. — Ничего не поделаешь, надо позабавить баловницу. Чудесная она девчурка, я вам скажу, нравная только немного, ну, да все мы, Кануты и Вышмирские, не отличаемся кротостью нрава. Вот разве только один Юзеф… А как пан, кстати, находит нашего Юзефа?
— Прекрасный малый, — поторопилась ответить Надя.
— Нерешителен и робок немного, а это не идет к мальчишке… В его годы наши предки бились за честь отчизны, а пан Юзеф нежен, как девочка. Ну, да военная служба пересоздаст его… Да и живой пример в лице такого товарища. — И пан Канут любезно поклонился Наде. — Дружба с паном не может остаться бесследной для юноши. Пан Линдорский писал мне кой о чем, и, признаться, я удивляюсь пану улану, такому юному и отважному.
— О, моя отвага, увы, еще не проявилась ни в чем! — поторопилась уклониться от незаслуженной похвалы Надя. — Пан Линдорский слишком снисходителен ко мне…
— Пан Линдорский, — прервал пан Канут свою юную собеседницу, — видел, как храбро одолевали вы все трудности военного искусства. О, эти упражнения не легкое дело, по крайней мере они нелегко даются нашему Юзефу. И то сказать: экзерсировать на плацу с пикой и саблей — не плясать мазурку. А на это он мастер, взгляните сами.
Как раз в эту минуту музыканты на хорах грянули мазурку. И все, что было в зале, как-то разом встрепенулось, точно какая-то волна захлестнула всех этих панычей и паненок при первых же звуках родного танца.
Быстро строились пары в одну длинную, стройную шеренгу. Впереди всех стали Юзеф и Зося. Их лица выражали жгучее нетерпение и веселость. Пропустив два-три такта, брат и сестра чуть заметно переглянулись между собой, как-то разом дрогнули и понеслись вперед, быстрые и стройные, с беззаветной удалью в лицах, с искрящимися наслаждением глазами. За ними помчались остальные пары — турки, арабы, испанцы, маркизы, баядерки и пастушки, сияя неподдельным восторженным весельем.
Дядя Канут позаботился окружить дочерей и племянницу сверстниками и сверстницами одного приблизительно возраста с ними. Самый старший из участников бала едва достигал семнадцатилетнего возраста. А потому-то этот бал и кипел искренним, беззаветным детским весельем. Пара неслась за парой, юные лица сияли, глаза горели. Тут и там слышались возгласы, звенел смех, неподкупный смех ранней молодости.
Первая пара превосходила все остальные. С неподдельной грацией носилась маленькая эльфа по паркету из одного края залы в другой. Ее белокурые локоны растрепались и в живописном беспорядке обрамляли юное личико, с искрящимися восторгом глазами. Гибкая, ловкая, кудрявая, как мальчик, она была прелестна — эта юная красавица Зося. Но и ее брат не уступал ей ни в чем. Мерно позвякивая в такт музыке шпорами, выставив вперед грудь с малиновыми отворотами, Юзек Вышмирский увлекал сестру все быстрее и быстрее, то вертясь с головокружительной быстротой, то несясь проворнее птицы по ровному гладкому полу залы… Ни малейшей тени обычного равнодушия, ни скучающей апатии не было теперь заметно в его тонком, красивом лице. Казалось, в нем проснулся истый поляк, подвижный и веселый, удалой и смелый, настоящий сын своей отчизны.
— Браво, Юзеф, браво! — не могла не крикнуть Надя, когда юная чета Вышмирских проносилась, увлеченная танцем, мимо нее.
— Дай-то боже ему также отличаться на ратном поле! — с тихим вздохом произнес старый Канут, глядя им вслед.
— Верите ли, пан Дуров, — произнес он, помолчав с минуту, — я люблю этих детей не менее своих собственных. Молодые Вышмирские вверены моей опеке, они сироты, пан улан, и за благополучие их я должен отвечать перед богом. Их покойный отец так просил меня сделать из них хороших, честных людей… Их отец был истый поляк и вояка. И сына желал видеть таким же… А Юзек… Ну, да молод он очень… Не правда ли, молод? — как бы утешая сам себя, произнес старый Канут. — И потом, мой юный друг, вы не откажете поддержать моего племянника в минуты малодушия? Не правда ли?
Надя молча поклонилась в ответ и крепко пожала протянутую ей руку старого Канута.
В двенадцать часов ночи мерные звуки полонеза возвестили о конце бала, и все юное общество двинулось в столовую, где накрытые столы ломились под тяжестью обильных яств и напитков.
— Я сяду между вами и Юзей, — успела шепнуть Зося Наде, мерно выступая мимо нее об руку с братом под торжественные звуки полонеза.
Но сидеть рядом с гостями-уланчиками оказалось слишком много желающих. И Рузя, и Ядя, обе сестры Канут, и Владя Станкевич, их соседка по имению, и Марина Гликинская, и множество других — все и наперерыв стремились иметь своими соседями юных коннопольцев, которые не сегодня завтра должны были выступить в поход и биться с неприятелем.
Весть о походе разнеслась с быстротою ветра по всем окрестностям Гродно. И немудрено, что и в замке Канутов уже успели узнать о нем. Теперь молодежь буквально затормошила своими расспросами юных воинов.
— А он страшный, Наполеон? — слышался с одного конца стола наивный возглас.
— Говорят, он сын простолюдинки-корсиканки? Правда ли это? — неслось с другого конца.
— Ужасный человек, беспощадный, проливающий без сожаления потоки крови! Вы слышали об этом?
— А вы не боитесь драться с ним?
Надя едва успевала отвечать на все эти вопросы, в то время как Вышмирский преспокойно занялся ужином. Все оживление его исчезло, и лицо Юзека снова приняло спокойное, апатичное выражение красивой маски, которое так не нравилось в нем девушке. Он, казалось, оставался равнодушным ко всему, что не касалось его сестры и мазурки, этот изнеженный и холодный красавчик Юзек!
Зато она — его сестра — принимала горячее участие в общем разговоре.
— Драться с Наполеоном — о, это такая смелость! — звенел ее молодой голосок. — Ведь этот Наполеон покорил уже полмира… Египет, и Италия, и сильная Австрия — все это уже у его ног. А Индия, а Испания — ведь он и до нее добрался! О, какой опасный враг предстоит вам, какое трудное дело! Храни вас всех господь и его святая матерь! — с искренним порывом сорвалось с уст девочки.
— О, вам нечего бояться, милая барышня, — произнесла Надя, с ласковым сочувствием кивнув ей головою. — Если в дело усмирения зазнавшегося героя вступают русские, то Аустерлицкий победитель скоро поймет, что значит поражение. Недаром еще живы у нас суворовские питомцы! О, я верю в победу России, верю в могущество ее и в львиную храбрость русских войск! За нас бог!
Надя проговорила все это горячо, пылко, с тем искренним убеждением, которому не поверить было нельзя.
И все поверили горячим речам юного уланчика.
Увлечение и искренность Нади подняли целую бурю восторга в кругу молодежи.
Если они и не были русскими, все эти юные гости старика Канута, то все-таки они теперь искренно сочувствовали этому отважному молоденькому уланчику, так уверенному в силе и непобедимости своей родины.
— Виват, пан улан! — неожиданно крикнул тот же звонкий, уже знакомый Наде голосок, и панна Зося протянула свой бокал Наде.
Они чокнулись, сочувственно улыбаясь друг другу.
— О, как вы должны быть храбры, пан Дуров! — воскликнула толстушка Рузя, в свою очередь чокаясь с Надей.
— Ваши родители должны очень гордиться вами! — вторила ей Ядя, и обычно насмешливые глазки девушки теперь с восторженным сочувствием остановились взглядом на госте.
— Его родители и не подозревают всей его доблести! — неожиданно вмешался в разговор до сих пор все время молчавший Юзек. — Его родители ничего не знают… Ведь он бежал из дому, чтобы записаться в войско! — умышленно громко заключил свою речь юноша.
Едва только молодой Вышмирский успел произнести эти слова, как мертвая тишина разом воцарилась в большой столовой Канутов.
Все эти турчанки, баядерки, маркизы, феи и пастушки, негры и арабы, рыцари и волшебники — словом, вся закостюмированная толпа гостей разом замолкла. Все глаза, как по команде, устремились на Надю.
А она, смущенная, испуганная, с побледневшим лицом, тщетно ловила взглядом взгляд Юзефа. Молодой Вышмирский, казалось, всячески избегал ее глаз. Лицо его уже не было теперь апатично спокойно, как несколько минут тому назад. Напротив, оно носило теперь печать необычайного раздражения, губы кривились в насильственную усмешку, все черты приняли далеко не приятное выражение.
— Что с Юзефом? Какая муха укусила тебя, милый кузен? — с деланным смехом произнесла находчивая Ядя, желая вывести этим симпатичного гостя из неприятного для него положения. — Пан Дуров, я уверена, не совсем доволен такой болтливостью!
— Пью за здоровье пана Дурова! — весело крикнул старый Канут. — Какими бы путями вы ни попали в войско, но раз вы в нем и так горячо любите военное дело, да поможет вам бог! Храбрость — лучшее украшение каждого юноши! — И, говоря это, пан Казимир скосил глаза в сторону вспыхнувшего до ушей племянника.
Юзек понял намек дяди и весь сгорел со стыда.
Между тем хозяин подал знак выходить из-за стола, и под новые звуки полонеза гости Канутов покинули столовую и разошлись по приготовленным для них комнатам, где их ждали сладкий сон и мягкие постели.

ГЛАВА IV

Белая эльфа в новой роли

Маленькая уютная спаленка, бывшая детская Юзека Вышмирского, гостеприимно приняла под свой кров обоих улан. Прямо на полу, поверх груды ковров (постели были уступлены гостям) лежали мягкие перины, представляя собою весьма уютное и удобное ложе. В переднем углу висело распятие из слоновой кости, и на высоком каменном пьедестале высилась мраморная статуя Мадонны, перед которой теплилась серебряная лампада.
— Послушай, Вышмирский, — едва перешагнув порог комнаты, произнесла Надя. — Зачем понадобилось тебе выдавать меня перед твоими родными и гостями? Мой побег из дому — тайна… А кто не умеет хранить чужих тайн — тот болтун.
— Отвяжись! — грубо отрезал молодой хозяин. — Если тебе не нравится мое поведение, дерись со мною, что ли! Слава богу, у каждого из нас нет недостатка в сабле! А читать себе нотации всякому мальчишке я не позволю… Пожалуйста, оставь меня в покое. Я хочу спать.
И, говоря все это тем же ворчливым тоном, он бросился, не раздеваясь, на свое ложе и зарылся головой в подушки.
Надя пожала плечами и тоже растянулась на мягкой постели, сбросив предварительно сапоги и мундир.
Все ее оживление мигом пропало. На душе стало пусто, тоскливо и обидно на Юзека. Она не могла понять причины его внезапной заносчивости и гнева. Юзек Вышмирский был далеко не чужд ее душе. Она успела привыкнуть к мальчику и полюбить его. Он все-таки был ее единственный друг и товарищ среди всех этих больших и сильных людей, которые их окружали в ее новой полковой жизни. Женственный, скорее похожий на девочку, нежели на юношу-солдата, Юзек возбуждал в ней горячее сочувствие и жалость. И вдруг этот Юзек так неожиданно гадко обошелся с ней. За что? Что дурного она сделала ему? Эта странная ссора, намек на дуэль… О, как все это смешно и глупо!.. И, стараясь забыться и ни о чем не думать, Надя повернулась на бок и всеми силами пыталась заснуть.
Легкая дремота уже слегка кружила голову девушки, мешая и туманя ее мысли, как неожиданно дверь в их горнице скрипнула, отворилась, и белое видение с прозрачными крылышками появилось на пороге.
— Тсс! — приложив пальчик к губам, произнесло чуть слышно белое видение. — Я к тебе, Юзек. Спит твой товарищ?
— Как мертвый! — отвечал, бросив мельком взгляд на лежащую с закрытыми глазами Надю, Вышмирский. — Двигайся потише, Зося, чтобы не разбудить его. Что тебе нужно, крошка?
— Юзек, мой мальчик, братец мой милый, — начала девочка тихим, но быстрым шепотом, и Надя была поражена новым, глубоко печальным выражением в ее голосе, так несвойственным веселой, жизнерадостной паненке, — Юзек, милый, ты боишься похода?
— Не знаю, крошка! — произнес тот. — Иногда мне кажется, что быть убитым не так уже страшно, но когда я подумаю о тебе, о нашем замке, о кузине Яде, о, тогда!.. Зачем, зачем дяде Кануту понадобилось сделать меня солдатом?
— Слушай, Юзеф! — серьезно, как взрослая, заговорила Зося. — Ты знаешь, как я люблю тебя… А когда так сильно любишь и молишься за близкое существо, как я молюсь за тебя, молишься много и часто, господь его сохранит, непременно сохранит, вот увидишь! И божия матерь сохранит тебя для нас, мой Юзек! Я ведь буду так горячо, так много молиться за тебя. И потом, слушай, у меня есть крестик, распятие Исуса, вот он… Это распятие мать надела мне на шею, когда умирала… Возьми его, Юзек. Оно оградит тебя от всего дурного. Я верю в это, я знаю, тебя не убьют. Юзя мой, братец мой милый! Ты не можешь умереть, ты такой юный, здоровый, красивый! Вот оно — распятие… Сам Исус и его святая матерь сохранят тебя при помощи его…
Сквозь едва прикрытые веки окончательно проснувшаяся Надя увидела, как маленькая паненка сняла с груди крестик и повесила его на шею брата. Потом взгляд ее обратился к Наде.
— Спит крепко, — прошептала Зося чуть слышно. — Бедняжка, как он еще молод! Совсем дитя! И какое кроткое и печальное у него лицо, взгляни, Юзек! И он должен идти в поход, драться, может быть, его ранят, убьют… О, какой ужас!.. Я не знаю почему, но мне кажется… Ах, Юзя, мне кажется, что сами ангелы заплачут на небе, если с тобой или с ним случится что-нибудь дурное! Ты говоришь, он бежал из дому? Бедный, бедный мальчик! Нелегко ему уходить на войну без материнского благословения и прощения… А может, и у него есть сестра, которая его так же любит, как я люблю тебя, мой Юзеф… Но она не может благословить его, как я тебя благословляю… А что, если… — И лицо паненки разом вспыхнуло и заалело. — Что, если я благословлю этого ребенка, Юзеф? Кто знает, может быть, мое благословение оградит его от вражеской пули.
И прежде чем ее брат мог ответить ей что-либо, Зося опустилась на колени и склонилась над ложем Нади.
— Храни тебя Исус и Мария, бедный мальчик! — произнесла она с теплым участием в голосе и осенила мнимого улана широким крестом, потом неожиданно приблизила свое лицо к его лицу, и Надя почувствовала на своем лбу прикосновение ее горячих детских губок.
Затем Зося крепко обняла брата.
— Смотри же, Юзек, — произнесла она шаловливо, скрывая под деланной веселостью внезапно охватившее ее волнение, — возвращайся назад поскорее, и непременно офицером. Слышите ли, не иначе, будущий пан корнет. Непременно!
И, поцеловав крепко брата, она бесшумно выскользнула за дверь, легкая и воздушная, как настоящая лесная эльфа.
Едва ее стройная фигурка успела исчезнуть за порогом, как Вышмирский бросился к Наде и стал теребить ее за плечи, говоря в несвойственном ему волнении:
— Проснись, Дуров! Проснись, несносный соня! Ты проспал одну из лучших минут твоей жизни… Моя сестра… О, матерь божия, что за золотое сердце у этой девчурки! Ах, она… она, помимо своего желания, пристыдила меня… И не она, Дуров, а само провидение ее устами.
Когда Надя открыла глаза и села на постели, он продолжал с тем же волнением:
— Слушай, Саша! Я был глуп и не прав сегодня, выдав тебя перед обществом… Но, видишь ли, люди обладают недостатками, и я в их числе, конечно, а между всеми моими недостатками есть один, худший из них — это зависть… Когда мои слушали тебя, а в особенности Зоська, когда ты завладел вниманием ее и целого общества, я, веришь ли, Дуров… я почувствовал зависть… самую глупую зависть к твоему успеху. И мне стало досадно, что они так обласкали тебя — чужого… между тем как я, свой, кровный, был ими как бы позабыт. И особенно Зоськой, вниманием и привязанностью которой я так дорожу. Вот тебе и причина моего грубого и глупого поступка. Прости меня, Дуров!.. Сейчас моя сестра была здесь… Она с таким участием отнеслась к тебе, Саша… Она благословила тебя на войну… И при виде ее поступка, ее участия к тебе, к твоему сиротству я почувствовал раскаяние и стыд… Глупо нам ссориться, Дуров. Мы оба сироты и должны поддерживать друг друга. Простишь ли ты меня, простишь?
— От души! — весело отозвалась Надя, в то время как две предательские слезинки, признак женской слабости, навернулись ей на глаза.
Многое бы отдала она, лишь бы вернуть назад эту беленькую черноглазую девочку с прозрачными крылышками эльфы, чтобы прижать ее к себе и покрыть горячими поцелуями ее милое личико, ее карие глазки…
Нервы бедной девушки были взвинчены до последней степени. Поступок Зоси и раскаяние Вышмирского тронули ее до глубины души. Ей приходилось делать невероятное усилие над собой, чтобы не броситься на грудь приятеля и не расплакаться навзрыд. А Юзек, казалось, понимал, что происходило в душе Нади, потому что глаза его были полны самого искреннего участия, когда он говорил:
— Нам предстоит нелегкий путь впереди. Трудная, тяжелая, боевая жизнь… Там, на чужбине, нас, может быть, уже караулит неприятельская пуля… Давай же подадим друг другу руки, будем поддерживать один другого насколько можно. Ведь оба мы еще молоды, так непростительно молоды, Дуров! Клянусь тебе сердцем Зоей, я не могу простить себе моего сегодняшнего поступка. Как я был глуп тогда в столовой, когда завидовал тебе из-за одного внимания общества и его расположения и любезности к тебе…
— Внимание общества… его расположение… любезность… — с тоскливой горячностью вырвалось из груди Нади, — ах, зачем мне они?! Всю эту блестящую толпу с ее вниманием и любезностью я бы не задумываясь отдал, слышишь ли ты меня, Юзек, — да, отдал бы за одну такую ласку твоей сестры, которыми она тебя сейчас так щедро осыпала. Ведь я так одинок, так ужасно одинок, Юзеф, в этом большом, громадном мире!
— Бедный Дуров! Бедный Саша! — горячо воскликнул Вышмирский. — Отныне ты не один! Мы будем неразлучными друзьями на целую жизнь!
И юный пан Юзеф крепко обнял своего нового друга.
На следующее утро, когда гости еще сладко спали в доме, лихая тройка Канута уже выезжала на заре из ворот замка. Два юных уланчика, сидевшие в ней, поминутно оглядываясь назад, махали киверами. Там, за ними, на высоком крыльце замка стоял пан Казимир, его две дочери и Зося. Старый Канут махал шляпой, Ядя и Рузя — платками, а маленькая фигурка в светлом капотике, фигурка вчерашней ночной эльфы, только крестила вслед отъезжающих, в то время как побледневшие губки ее шептали с мольбою: ‘Матка боска, Иезус Пречистый, спаси и сохрани их!’
— Хорошо, что вернулись вовремя! А то бы пришлось на марше догонять полк! — весело кивнув вновь прибывшим, произнес пан Казимирский, встречая Вышмирского и Надю. — Через час мы выступаем!
‘Через час мы выступаем! Через час мы выступаем!’ — пело и ликовало в душе Нади. Она уже не чувствовала себя больше одинокой… Впереди ее звала и манила давно жданная, долго лелеянная в глубине сердца и наконец сбывшаяся мечта…
— Алкид! Алкидушка, родимый! — говорила она в необычайном оживлении, гладя блестящую, лоснящуюся шею своего коня. — Чуешь ли ты, старый товарищ, что ждет нас впереди? Алкидушка, ненаглядный мой, родненький, ведь мы драться идем, на войну идем! Наконец-то дождалась этого твоя хозяйка!
И она обнимала своего любимца, покрывая поцелуями его глаза, уши, шею. Верный конь понимал, казалось, свою госпожу. Он тихо помахивал хвостом и издавал легкое радостное ржание.
Ровно через час Надя уже скакала в рядах своего эскадрона под звуки полкового марша и мелкую дробь барабана, выбивающую поход.

ГЛАВА V

Первое боевое крещение. — Юная героиня

Серый туманный день повис над Гутштадтом. Крошечное прусское местечко все окунулось в серую пелену непроницаемого тумана. Сырой, далеко не по маю пасмурный день моросил мелким нудным дождиком, дул холодным пронизывающим ветром и весь окутывался все плотнее и плотнее в свой непроглядный серый покров. Сыро, холодно, скверно…
По дороге, ведущей от Гутштадта, движутся усталые эскадроны. Дневка назначена в версте от местечка, в громадной долине между чахоточным леском и маленькой речонкой, невозмутимо катящей свои мутные воды.
Люди и кони порядочно-таки устали. Накануне, в день тезоименитства наследника и великого князя Константина Павловича, генерал-инспектора кавалерии, был сделан смотр войскам. Усталые от долгого перехода из России, они, однако, подтянулись и выказали себя молодцами на смотру, в присутствии высокопоставленного начальника и своих союзников-пруссаков. Зато сегодня усталость чувствовалась вдвое. И как назло, близость неприятеля не позволяет разложить костров и просушить как следует измокшие от дождя одежды.
О варке обеда не может быть и речи. Генерал-майор Каховский, командир коннопольцев, запретил ‘проявлять себя’ раньше времени, то есть до боя. И, укрываясь в туман, стараясь как можно меньше производить шума, бедные уланы, уставшие до полусмерти, стройными рядами, взвод за взводом, неслышно двигаются по дороге.
В лейб-эскадроне, с края первого полувзвода, едут Вышмирский и Надя. Вчера на смотру ротмистр Казимирский представил обоих, отдельно от прочих вербовщиков, генералу, и Каховский, очарованный молодецкой выправкой этих двух юных уланчиков, а еще более растроганный их крайней молодостью, в знак особого расположения поместил их в почетные ряды лейб-эскадрона, под команду ротмистра Галлера, добрейшего и симпатичнейшего существа.
Но новизна положения и почетное назначение словно не радуют Надю, или, вернее, тень прежней сильной и энергичной Нади. Длинный переход из России в Пруссию дает себя знать. Подтянувшаяся на смотру и ухлопавшая на это последние силы, девушка неузнаваема теперь. Ее лицо иссиня-бледно от усталости и бессонницы. Глаза горят диким пламенем, они стали громадными — эти совсем черные, страшные, измученные глаза. Которую уже ночь Надя проводит без сна, в седле. Она не может спать на марше, как другие, как Вышмирский. От постоянной бессонницы голова ее идет кругом, мысли путаются. Уланы кажутся ей лесом, лес — уланами. Она вынимает из ножен саблю и долго смотрится, как в зеркало, в чисто отполированную поверхность стали. Боже мой! Ее ли это лицо, такое страшное, мертвецки бледное, с впалыми щеками и растрескавшимися губами? Ее ли это взгляд — дикий, как у горячечной?.. И голос давно уже потерял свою молодую упругость. Она едва держится, пошатываясь, в седле.
И при всем этом — безумное желание спать, уснуть на минутку, но как следует, на земле, на траве, на камне, лишь бы не на этой колеблющейся под седлом лошадиной спине.
— Я не могу больше, — глухо лепечет она в сторону своего друга и соседа по шеренге Вышмирского, — я выбился из сил… Уснуть, уснуть, хотя бы на мгновение!
— Эскадроны, равняйся! — слышится как сквозь сон несчастной девушке новая команда.
Слава богу! Ни Юзеф, ни другие не слышали ее жалобы! Бедненький Юзек сам едва жив от усталости. Куда девались нежные краски в его лице, вся его женоподобная трогательная красота прелестной девочки? Лицо его обветрило и загрубело. Но все же он счастливее ее, Начи. Он, по крайней мере, может спать в седле.
— Спать! Спать! Спать! — твердит она, как безумная, с напряжением вглядываясь в туманную даль.
Но вот остановка… Что это? Неприятель? Нет, полк остановился, чтобы перебраться на ту сторону реки… Будут переходить поэскадронно. О, она успеет спешиться и уснуть немного…
И, не долго раздумывая, Надя, едва держась на ногах от слабости, слезает с Алкида и, обмотав повод вокруг руки, засыпает в одну минуту тут же у ног лошади тяжелым нездоровым сном, не дающим успокоения.
Эскадроны стоят на месте в ожидании переправы. Солдаты спешились и стали вольно. Многие жуют хлеб всухомятку, иные полощут в реке белье, вынутое из ранцев.
— Ишь ведь спит как крепко! Умаялся, сердешный! — сочувственно говорит старый Спиридонов вахмистру чужого эскадрона, наткнувшись на лежащую в траве Надю.
— И чего тут развалился, постреленок! — сердито ворчит суровый вахмистр. — Тоже лезут в войско, когда молоко не обсохло еще на губах! У маменькиной юбки щи хлебать молокососу, а он, на тебе, туда же, в солдаты! Аника-воин какой выискался!
— Нет, Меркул Афанасьич, ты моего барчонка не тронь! — заступается дядька Спиридонов, преподаватель военного искусства Вышмирского и Нади. — Он лихо и пикой и саблей владеет, даром что молоденек… Храбрый мальчуган, говорю, будет, как о неприятеле заслышит, глазенками только и заблестит… А и притомился же, сердешный, ровно мертвый уснул.
— Эскадрон, на конь! Вперед! — слышится голос Галлера, и оба вахмистра стрелой несутся на свои места.
— Саша! Саша, проснись! Наша очередь! — шепчет испуганный Вышмирский и теребит Надю за плечо.
Надя открывает глаза, ничего не понимающие, вспухшие, с отяжелевшими красными веками.
— Что такое? — недоумевает она. — Боже мой, где мы?
Ей странно и дико видеть себя сейчас на голой земле,среди бряцающих оружием и стременами улан… Она только что грезила о доме, об отце, Васе… И зачем она здесь, как очутилась сарапульская Надя среди коней и солдат, готовившихся к переправе?
И только студеная, холодная вода речки, которую пришлось перейти вброд вместе с эскадроном, приводит в себя забывшуюся девушку.
‘То был сон: и Сарапул, и отец, и Вася! — мысленно говорит она. — А Сарапула нет, Нади нет, и никого нет, а есть улан Дуров, коннопольский товарищ, которому надо идти сражаться против Наполеона…’
А рядом с ней Вышмирский, бледный, усталый, измученный не меньше ее самой. Вот он едет как лунатик на своем коне, не видя ничего, с открытыми глазами.
— Вышмирский, — говорит Надя и сама удивляется звуку своего голоса, так он стал глух и неприятен. — Ты спишь, Вышмирский?
— Ах, Дуров, до сна ли? У меня все тело ноет, как избитое! Проклятый Наполеон! Мало ему, что ли, его славы? Новых побед захотелось ненавистному корсиканцу… А тут умирай из-за него от усталости… Есть не хочется, веришь ли? Я со вчерашнего дня ничего не ел.
— Да и мне тоже. Это от бессонницы, — говорит Надя и вдруг разом умолкает.
Что-то тяжелое грохнуло и разлетелось неподалеку как будто на тысячу кусков… Вот еще и еще раз… Туманная даль поминутно прорезывается какими-то огненными шариками, выскакивающими в одно мгновенье ока…
Где-то совсем недалеко в стороне леса, который темным пятном вырисовался на общем сером фоне, чудится какое-то движение… Там туман как будто бы сгустился и принял черноватый оттенок.
Весь полк, как один человек, остановился как вкопанный. В сером тумане особенно отчетливо пронесся сильный голос Каховского, произнесший слова команды.
Последний, 6-й эскадрон только что вышел из реки.
Ряды полка разомкнулись и снова сомкнулись, сделав поворот направо и став флангом к той стороне, откуда гремели выстрелы.
Мимо Нади, повернувшей за остальными своего коня, пронесся полковой адъютант и, приложив руку к козырьку кепи, почтительно доложил что-то вполголоса ротмистру Галлеру. Надя успела уловить одно: приказано повернуть к Гутштадту и занять позиции вблизи местечка.
— Юзеф, ты слышишь? Там неприятель, сегодня будет дело! — произнесла она шепотом, и рука, державшая повод, дрогнула от сильного волнения.
— Ах, не все ли равно, сегодня или завтра! — слабым голосом отозвался Вышмирский. — Когда-нибудь да должно же начаться. Чем скорее, тем лучше. Рано или поздно, а умирать придется, все же лучше от пули, нежели от усталости!
— Стыдись, Вышмирский, ты рассуждаешь, как девчонка! — произнесла раздраженным голосом Надя.
— Может быть, — покорно согласился тот, — я не отрицаю, во мне нет призвания к войне, как у тебя, и потому было бы странно ждать от меня каких-то доблестей. Во всяком случае, без нужды я не полезу под пулю. И потом, что за радость гибнуть теперь, когда чувствуешь себя таким молодым и здоровым! Ах, Саша, если бы не страх покрыть позором весь род Вышмирских, Канутов, то я бы охотно повернул назад, в Россию, где меня ждут и любят!.. Что за охота убивать друг друга, когда жизнь так хороша, так прекрасна! О, проклятый Наполеон и негодная Пруссия, не нашедшая в себе достаточно силы справиться с ним!
Надя слушала его как во сне. Взоры девушки были прикованы к лесу. Туман заметно рассеялся, и теперь уже можно было разглядеть движущиеся массы неприятеля, занявшие опушку. Сердце Нади усиленно забилось. Вот оно, то славное начало, о котором она так мечтала всю свою жизнь. И ни трепета, ни страха не ощущала в своей душе девушка. Напротив, вся ее усталость почти разом соскользнула с нее, бледное лицо покрылось краской, потухшее было пламя снова засверкало в глазах.
— Орудия вперед! — послышалась новая команда уже чужого, незнакомого голоса, и коннопольцы, мерно развернувшись, стали тылом, уступая место артиллерии, находившейся пока позади, под прикрытием их полка. Теперь, пока, им нечего было делать, и они стали ‘вольно’, в тылу артиллерии. Люди спешились, мундштучили и оправляли коней.
— Жаркое дело будет, батенька! — послышался невдалеке от Нади голос ротмистра Галлера.
Она быстро оглянулась в сторону говорившего и не узнала его. Лицо эскадронного приняло какое-то новое, странное выражение. Глаза сузились и покраснели. Синяя жила надулась на лбу немного повыше виска. На все черты легла печать странной напряженности и решительности.
‘Такие лица должны быть перед боем у храбрецов’, — мысленно решила Надя и подошла к ротмистру, подозвавшему ее.
— Что, Дуров? — кивнул он ей головою. — Сегодня, пожалуй, выпадет на твою долю первое крещение? Приказ главнокомандующего: ‘Охранять позицию до последней возможности’. Будет жарко… но…
Он не договорил. Какой-то большой ком шлепнулся невдалеке от передовых орудий и, взрывая вокруг себя землю, осыпал ближайшие ряды целым потоком осколков.
— Вот оно, начинается!.. — прошептал голос Галлера, и Надя разом почувствовала, что с этим разорвавшимся на тысячу горящих кусков шаром все прошлое отошло куда-то в сторону и начинается что-то новое, странное, роковое, но чудно-прекрасное и близкое ее душе.
За первой гранатой налетела вторая, за нею третья, четвертая, без конца. Где-то неподалеку, в стороне артиллерии, послышался стон, вопль, заглушенный залпом нескольких орудий. Им ответили неприятельские пушки. И через минуту мирную долину поблизости Гутштадта трудно было узнать: она превратилась в место какого-то сплошного адского торжища.
Неприятель, пользуясь туманом, под его прикрытием почти вплотную приблизился к русским позициям. Ужасные снаряды прыгали теперь один за другим, разрушая и круша все живое на своем пути. Вопли и стоны раненых делались все громче, все слышнее… Теперь, звуча между пушечными залпами, они дополняли ужасную картину боя. Люди поминутно сменялись у орудия… Многие уже лежали окровавленные у колес пушек, умирая на своем посту, отдавая родине свои последние минуты. Целая груда мертвых тел лежала в долине, а перекрестный огонь все еще не утихал, и страшный гул не умолкал ни на минуту… Битва косила и выхватывала все новые и новые жертвы.
Кавалерия еще не была в деле, и Надя, находясь вне опасности, на дне громадного рва, где коннопольцы были укрыты в ожидании своей очереди вместе с конями, могла наблюдать величественную и страшную картину боя. Девушка была как в тумане. При виде ужасной картины смерти ее словно пришибло, словно лишило возможности сосредоточиться и приготовиться к бою.
‘Где же бранная слава? Где львиная храбрость? Где самая битва? — думалось ей. — Люди уничтожают друг друга страшными снарядами без боевого натиска, без рукопашной атаки! Ужас! Ужас!’
Вон молоденький артиллерист готовится вложить зажженный фитиль, и вдруг разом разорвавшаяся поблизости граната вырывает и фитиль, и руку, отхватив заодно и добрую половину туловища несчастного… А тут офицерик, такой жизнерадостный и веселый, кричит, надрываясь: ‘Молодцы, ребята! Так его, так! Поддай горяченького!’ — и вдруг с безумно-расширенным взором падает навзничь…
Надя на мгновение зажмурила глаза, чтобы не видеть всех этих ужасов. И сквозь закрытые глаза — та же картина стоит неотступно перед нею: те же лопающиеся гранаты, те же истерзанные тела, грудами наваленные одно на другое, то же торжество смерти. Смерти, одной смерти! А в ушах раздается треск гранат, жужжание пуль, свист картечи между пушечными залпами и ревом боя…
— Иезус Мария! — шепчет чей-то дрожащий голос подле нее, и трепетная рука хватает руку Нади.
— Что с тобой? Ты ранен, Вышмирский?
— Нет, слава богу, но взгляни туда!.. — И Юзеф, бледный как смерть, с трясущейся челюстью, указывает ей на что-то.
Надя посмотрела по направлению протянутой руки, и ужас леденящим холодом наполнил ее жилы.
Двое солдат-коннопольцев, пользуясь прикрытием артиллерии и выгодной позицией в траншее, присев на корточки, готовились мирно распить добытую манерку водки. Шальная, налетевшая как вихрь и разорвавшаяся на тысячу кусков граната в один миг сорвала головы несчастным, так и оставшимся на месте в том же положении с откупоренной манеркой и глиняной чаркой в руках, зажатых последними конвульсиями смерти. И на месте голов у обоих зияли две громадные кровавые раны…
Но у Нади не было времени долго задумываться над этим новым ужасом боя.
— Эскадрон, на конь! Стройся! — послышалась роковая команда, и весь эскадрон, как механический, в одно мгновение ока, с быстротою молнии выбежал из траншей и, вскочив в седла, понесся как вихрь, держа пики наперевес, прямо по полю, мимо замолкших орудий в сторону неприятеля.
‘Вот оно, начинается! Славное, настоящее!.. Грудь о грудь!.. Лицо к лицу, с ним, с французом! — выстукивает сильно бьющееся сердечко смугленькой девочки в малиновом колете. — Вот оно! О, господи! Как хорошо! Как легко мне! Папа! Папа! Милый, любимый! Чуешь ли? Это смерть или жизнь! Жизнь или смерть — все одно! За родину, туда, вперед, за царя и Россию, на него… проклятого… грудь с грудью!.. Быстрее, мой Алкид! Быстрее!..’
Но Алкид несется и так быстрее ветра, ему не надо напоминать, и уносит с собою храбрую, трепещущую от волнения всадницу.
Вот ‘они’… близко… Все меньше и меньше делается расстояние между ними и бравыми коннопольцами, несущимися, как буря, на них… Уже можно различить синие мундиры с желтой обшивкой и усатые потные лица, закоптелые от дыма, скорее изумленные, нежели озверелые, лица врагов. Вот-вот еще немного, и они сшибутся, эти синие и зеленые мундиры, малиновые и желтые груди… Вот они близко… здесь… рядом…
‘Vive l’empereur! Vive Napoleon!’ — несется призывным звуком, несется из этих синих и желтых грудей навстречу скачущей лавине.
— Ура! — полным вызова и удали криком отзываются на них молодцы-коннопольцы.
И все разом смешалось и завертелось: и кони, и люди, и зеленые и синие мундиры, в одной сплошной вертящейся массе… Теперь уже близко-близко перед самым лицом Нади мелькают чьи-то загорелые, красные, усатые лица, слышится гортанный резкий французский говор и русские выкрики, проклятия, брань…
Она сознает, чувствует, что ‘это’ уже началось, что возврата нет, что надо действовать, крошить, убивать! Убивать людей — ей подобных! Нет, только не убивать!.. ‘Поднявший меч — от меча погибнет!’ — говорит что-то внутри ее, на самом дне ее души, и она, подняв тяжелую пику, машет ею быстро и ловко, не направляя, однако, ни в чью неприятельскую грудь, а только сильными ударами плашмя расчищая вокруг себя место.
Теперь уже она плохо сознает действительность. Чужая кровь брызжет перед нею и туманит ей голову. Исступленное ‘ура’, сливаясь с диким хриплым ‘Уг/е Каро1еоп’, наполняет ее слух оглушительным сплошным ревом. Она несется как безумная, пылая отвагой, все вперед и вперед, врезаясь в самое пекло боя, со своей поднятой пикой наперевес, бессознательно сжимая ногами крутые бока своего Алкида.
‘Царь… родина… бог! Бог великий и милосердный! — выстукивает ее сердце. — Пошли нам победу! Пошли!’ А с уст ее бессознательно срывается все то же безумное ‘ура’, выхваченное из глубоких недр детской души, воспламеняющее кровь новым приливом отваги…
Она очнулась только тогда, когда чей-то хриплый голос скомандовал отбой и эскадрон, быстро и стройно, как на ученье, повернул обратно, оставив за собою груду своих и неприятельских тел. И сразу новое ‘ура’ и новая атака следующего стоявшего на очереди в резерве эскадрона. Это не ее — чужой эскадрон, она может отдохнуть, подкрепиться. Но раз побывавшая уже в атаке, испытавшая всю прелесть ее, девушка не может оставаться теперь в бездействии, равнодушною свидетельницей боя. Ее, хлебнувшую из этого кубка, тянет еще и еще раз испить всю эту дивную и страшную чашу до дна… Тянет туда, обратно, где мелькают красные кивера и синие мундиры новых, свежих неприятельских рядов. Она незаметно отделяется от своего взвода, примыкает к чужому эскадрону и несется теперь снова в атаку, отважная, смелая, с дико горящим взором, с хриплым ‘ура’, надрывающим ей грудь. И снова, во второй раз, с высоко поднятой пикой, встречает она синие мундиры и желтые груди французских драгун. И снова мелькают близко-близко перед ее глазами красные кивера и красные, не то изумленные, не то испуганные, лица врагов.
— Куда, постреленок? Ишь врезался! Нечего в атаку лезть с чужим эскадроном! Пошел на место! Не углядишь за вами — и отвечай потом! — слышится грубый голос чужого вахмистра над самым ее ухом. — Марш назад! Тебе говорю! — И он разражается целым потоком брани по адресу Нади.
Но никто уже не в силах остановить ее. Ее стройная фигурка на лихом сером в яблоках Карабахе несется вперед и вперед — живое олицетворение мужества и отваги…
Неприятельская шпага касается ее груди, но ловким ударом пики Надя выбивает ее из рук врага. ‘Защищаться — не значит убивать!’ — проносится молнией в разгоряченном мозгу девушки, и острый конец ее оружия поражает неприятельское плечо. Миг — и она уже несется назад, сбоку эскадрона, торжествующая, прекрасная, как никогда.
— Браво, Дуров! Браво, мальчик! — встречают ее шумные возгласы офицеров своего и чужих эскадронов. — Ты бился славно, как герой!
Ее смуглое лицо пылает ярче от этих похвал. Она чувствует, что достойна их, что она заслужила одобрение этих сильных, мужественных, видавших виды людей. А между тем новый эскадрон готовится к атаке. Надя в третий раз, примкнув к чужому взводу, несется в бой.
— Ваше высокородие, уймите мальчонку, сладу с ним нет, так на врага и прет! — слышит она, как во сне, резкий голос вахмистра, звучащий нотами раздражения и гнева.
А вслед за ним раздается сильный, уже охрипший от команды голос ротмистра:
— Товарищ Дуров! Если вы еще раз посмеете идти не в очередь в атаку, я прикажу связать вас и оставить за флангом. — И тут же, бросив взор на испуганное лицо уланчика, Галлер добавляет со свойственным ему добродушием и теплотой: — Нет основания пренебрегать своей шкурой, мальчик! Вы достаточно проявили свою безумную удаль сегодня. Очередь за другими.
— О, господин ротмистр!.. — прошептала молящим голосом Надя.
— Нет, нет, Дуров, это невозможно! Ваша смерть падет на наши головы… Мы — сильные, взрослые люди, вы — ребенок. Надо сохранить вас во что бы то ни стало, дитя!
Сохранить ее? Ее жизнь? Но к чему ей жизнь, когда кругом бьются другие?
И, грустно нахмурясь, отходит Надя от начальства и занимает свое место в траншее.
— Наконец-то! — встречает ее недовольным голосом Вышмирский. — А я уж думал, что ты не вернешься! Что за безумие лезть прямо на штыки! Можно подумать, что ты жаждешь смерти, Дуров! Не глупи, бога ради, а то сердце обливается кровью при виде твоих диких безумств!
— Ах, Юзеф! Я сам не знаю, что происходит во мне: точно кто другой руководит моими поступками! Я не властен управлять собою… я точно… Она не договорила…
Новая ужасная картина предстала перед ее глазами и сосредоточила на себе все ее внимание. Несколько человек французских кавалеристов окружили русского офицера-драгуна, судя по оранжевому воротнику… Выстрелом из пистолета выбили его из седла, и несчастный упал, окровавленный, к ногам своей лошади. Но озверевшие в бою враги не удовольствовались этим. Над головой офицера засверкали клинки французских сабель… Минута… другая… и от бедного драгуна останется одна сплошная окровавленная масса.
В один миг Надя повернула своего Алкида в их сторону и, не отдавая себе отчета в своем поступке, вихрем понеслась на выручку, вся бледная как смерть, со сверкающим от бешенства взором и поднятой тяжелой пикой наперевес.
— Негодяи! — вырвалось с гневом и ненавистью из ее запекшихся губ. — Шестеро против одного, и это называется боем!..
Этот отчаянный детский крик, эта гневная фраза, произнесенная на чистейшем французском языке, этот сверкающий благородным негодованием и бешенством взгляд скачущего прямо на смерть улана-ребенка привели в недоуменное замешательство вшестеро сильнейшего врага. Что-то необычайное, стихийное было в юном, дышащем безумием отваги личике Нади… Черные глаза ее, ставшие огромными, сыпали искры. Взор пронизывал насквозь. Как вихрь налетела она на передового француза, и тяжелая пика опустилась плашмя ему на голову. Француз крикнул какое-то ругательство и ринулся назад. За ним мгновенно последовали остальные… И неприятель дрогнул перед лицом ребенка. Было ли тому причиной сознание несправедливости поступка по отношению к ‘лежачему’ врагу, или отчаянная удаль юного воина поразила их, но они все шестеро в один миг повернули коней и с быстротою молнии понеслись обратно к своим позициям. Уже впоследствии Надя, много раз вспоминая это событие, никак не могла разъяснить себе причины их бегства.
— Вы живы? Не бойтесь, я друг ваш! — произнесла она, быстро соскочив с Алкида и наклоняясь над раненым драгуном.
— Они ускакали? Их нет больше? — произнес тот, поднимая на Надю взор, исполненный благодарности и муки, и потом добавил, с трудом выговаривая слова от слабости: — Я жив, слава богу, и моей жизнью обязан вам! Вы отбили меня от злодеев… Как мне благодарить вас?
— Благодарить вам меня не за что. Я исполнил только свой долг, — скромно отвечала девушка. — Но вам небезопасно оставаться здесь среди поля. Ваша лошадь убита наповал. Не возьмете ли вы мою, чтобы добраться до вагенбурга (1)?
— О, я не в силах подняться… Я ранен в грудь… Не рискуйте ради меня и скачите к вашему полку… Мне остается умереть здесь, так как помочь вы мне не в силах…
— Какой вздор! — горячо вырвалось из груди Нади. — Обопритесь только на мое плечо и постарайтесь вдеть ногу в стремя.
И, говоря это, она всеми силами старалась помочь раненому подняться с земли.
Из груди молодого драгуна кровь била ключом. Он мог потерять сознание каждую минуту. Надя поняла, что одной ей не под силу поднять на лошадь несчастного, и, подозвав к себе скакавшего мимо них улана их эскадрона, с его помощью усадила раненого в седло.
— Ну вот, теперь с богом! — весело проговорила она, когда бледный, истекающий кровью всадник тяжело опустился на спину ее Алкида. — Теперь скачите прямо к вагенбургу, где вам сделают перевязку. А мне надо спешить к своим!
— Но ваше имя, юный герой? — в волнении произнес драгун. — Я должен знать имя моего спасителя!
— Ну, разумеется! — улыбнулась Надя, — Иначе, не зная моего имени, вы не в состоянии будете найти меня, чтобы вернуть мне моего коня. Меня зовут Александр Дуров, я товарищ коннопольского уланского полка. С богом, господин поручик! Желаю вам поправиться как можно скорее, чтобы как следует отомстить врагу за полученную рану!
— Благодарю вас, от души благодарю! — произнес слабым голосом офицер. — Мое имя Панин, и я всю жизнь останусь вашим должником. До свидания, господин Дуров… Дай вам бог всего лучшего в мире…
Надя сделала под козырек, лихо брякнула шпорами и направилась к своему посту пешая, ощущая смутную тревогу за своего коня. Она впервые разлучалась со своим Алкидом, и теперь ее уже мучило запоздалое раскаяние, что она отдала его офицеру.
— Что это, ты ранен, Дуров? — с тревогой спросил попавшийся ей по дороге Галлер. — Допрыгался, мальчуган! Следовало бы арестовать тебя за неповиновение начальству!
Надя с недоумением оглядела себя и тут только увидала, что весь мундир ее залит кровью.
— Никак нет, господин ротмистр! Я, слава богу, невредим. Это кровь поручика Панина, — произнесла она в ответ на слова своего эскадронного.
— Какого Панина? Что ты мелешь? А твоя лошадь? Убита?
— Никак нет! Я отдал ее тому же Панину.
— ‘Панин! Панин!’ Заладил одно и то же! — вышел наконец из себя потерявший терпение Галлер. — Пошел за фронт, повеса! И помни раз навсегда, что улан только мертвый может расстаться со своим конем!
И когда Надя отошла от него достаточно далеко, добродушный ротмистр все еще недовольно ворчал ей вслед:
— Не угодно ли еще на войне нянчиться с этой детворой! Наградил господь! Нечего сказать!.. Этот и другой… Вышмирский… Эх, чтоб тебя!.. И лезут ведь на войну, когда другие в их годы играют в бабки! А тут дрожи за них.
Ротмистр был прав. Дрожать было за что. Кругом свистели и жужжали пули и лопались гранаты, грохотали пушки, и над всем этим неслось дикое, хриплое, отчаянное ‘ура’, вырывающееся из остатка русских молодецких грудей…
Остатка!.. Да, не много вернулось их назад к русским позициям, не мало зато полегло там в страшной долине близ Гутштадта. В этот день с кровавой нивы была в изобилии собрана жатва… Но что бы ни было, битва осталась за нами. Неприятель был оттиснут на прежние позиции… Русские и их союзники-пруссаки могли поздравить себя на этот раз с победой… Увы, с победой, доставшейся так непростительно дорого мужественным героям. И все же неприятель отступил вплоть до самой речки Падарги и, перейдя ее вброд, укрепился на ее берегу, приготовляясь к новой атаке, к новому бою…
1.Вагенбург — перевязочный пункт в обозе.

ГЛАВА VI

Неудачная поездка. — На краю гибели

После знаменитой Гейльсбергской битвы, когда озверевшие от упорного и долгого сопротивления союзников французы вихрем налетали на них в составе целых полков и, принимая на себя грудью молодецкие штыки пехоты, умирали героями, искрошенные в куски, — после Гейльсбергской битвы, где уланы-коннопольцы не участвовали в бою, наступило затишье.
Надя, воспользовавшись им, попросила Галлера отпустить ее в Гейльсберг подковать Алкида. К тому же бедная девушка порядочно изголодалась за это время, так как приходилось крайне экономить взятые из дому деньги, от которых почти ничего не осталось теперь. Необходимо было купить хлеба себе и Вышмирскому, который в этот день числился дежурным по эскадрону и не мог сделать ни шагу из полка.
Измученная до смерти от усталости, голода и пережитых от ужасов войны впечатлений, Надя чуть держалась в седле. Она ни минуты не смыкала глаз за две последние ночи, потому что полк был все время начеку, в ожидании нападения. И теперь, слегка покачиваясь в седле на спине своего верного Алкида, Надя скакала легким галопом по дороге в Гейльсберг, в надежде вернуться оттуда пораньше и выспаться до зари. Издали неслась замирающим звуком канонада неприятельских орудий, но и она затихала понемногу, по мере приближения Нади к городу.
Бой, очевидно, кончался. По крайней мере на сегодня. Люди, измученные и утомленные, решили сложить пока оружие. Люди устали нападать, защищаться и… убивать друг друга. И бой затихал…
Уже у городской заставы Наде невольно пришло в голову, что она не знает Гейльсберга и что ей придется долго промыкаться по городу, пока она доберется до кузницы.
— Пожалуйста, — вежливо остановила она шедшего с парой сапог в руках немца, очевидно сапожника, — не знаете ли вы, любезный, какой-нибудь кузницы поблизости? Мне необходимо подковать мою лошадь.
Немец добродушно ухмыльнулся и пожал плечами. Он, очевидно, не понимал по-русски. Тогда Надя перевела свой вопрос на французский язык. И тут получился тот же результат. Немец усиленно улыбался и беспомощно тряс головой.
— Подковать лошадь!Comprenez-vous? Лошадь подковать! — уже кричала выведенная из себя непонятливостью немца Надя и, соскочив с коня, легонько ударила по раскованной ноге своего коня.
— А-а… — протянул недогадливый немец. — Ja, ja… Gut, sehr gut! — И опять улыбался и мотал головою.
— Ничего не ‘гут’! — злилась девушка, в свою очередь почти не понимавшая по-немецки. — Чего же ‘гут’, когда подкова сломалась!
— Sehr gut, sehr gut! — твердил свое немец и замахал рукою по направлению города. — Ih verstehe ganz gut,Herr Offizier, ih verstehe.
И он проворнее зашагал по дороге, сделав знак Наде идти за ним, и та, не имея ничего лучшего в виду, следовала за немцем.
Немец оказался понятливее, нежели этого ожидала Надя: не более как через полчаса все трое — он, Алкид и она, Надя, — стояли перед дверьми какой-то заезжей бедной корчмы.
На пороге их встретила добродушного вида толстая немка с книксенами, улыбками и целым потоком болтовни, из которой Надя, однако, не поняла ни слова.
С трудом девушке удалось жестами разъяснить словоохотливой хозяйке, что необходимо добыть кузнеца — подковать лошадь и что, кроме того, ей нужно купить хлеба.
После долгих усилий хозяйка наконец поняла, что требовалось юному улану. Она передала лошадь мальчишке-слуге и ввела Надю в просторную горницу, где на большом очаге ярко пылал огонь. Несмотря на конец мая, стояли адские холода, и огонь пришелся как нельзя более кстати иззябшей за длинную дорогу Наде. Жестом показав немке, чтобы та принесла ей чего-нибудь поесть, девушка с удовольствием опустилась в кожаное кресло, стоявшее перед очагом. Живительная теплота и полная тишина подействовали самым приятным образом на измученную душой и телом юную героиню. Отяжелевшие веки слипались сами собою, голова бессильно падала на высокую резную спинку кресла, и менее чем через минуту Надя погрузилась в сладкий и крепкий сон, лишенный всяких грез и сновидений.
Долго ли или мало спала Надя, она не знала. Но когда, проснувшись, девушка открыла глаза, то в первую минуту ничего не могла увидеть, благодаря непроглядной темноте, воцарившейся в комнате. Прошло немало времени, пока глаза ее привыкли к темноте и могли различить и тлеющие уголья в камине, и ближайшие предметы, легкими силуэтами рисовавшиеся во мраке.
— Вставай, молодчик, — послышался в темноте чей-то голос. — Эк, разоспался! Слышишь канонаду? Неприятель, того и гляди, ворвется в город!
— А хозяйка?
— Эк, чего хватился! Все убежали из города. Кто не успел еще дать тягу — топчется у заставы. Там как есть вавилонское смешение. А ты торопись, молодчик, а то ненароком ‘он’ нагрянет!
‘А Алкид? Мой дорогой Алкид? — вихрем пронеслось в мозгу Нади. — Как бы не увели его в общей суматохе!’
И, наскоро поблагодарив разбудившего ее неизвестного благодетеля, Надя быстро вскочила и опрометью бросилась во двор. Слава богу, Алкид был там, но — увы! — неподкованный, как и прежде. Размышлять, однако, было некогда. Быстро взнуздала Надя своего четвероногого друга и выехала со двора корчмы.
Ночь стояла непроглядная, черная, настоящая южная ночь. Где-то невдалеке слышались пушечные залпы. По усилившейся канонаде можно было догадаться, что неприятель находится поблизости Гейльсберга. Надо было торопиться, чтобы не быть отрезанной от своих. С сердцем, сжимающимся от жалости, Надя понукала Алкида. Благородный конь, слегка прихрамывая на раскованную ногу, бежал бодрым шагом вперед.
У заставы теснилась громадная толпа народа, — очевидно, обитателей Гейльсберга, спешивших покинуть город. Между ними находилась целая масса раненых в повозках и пеших, с перевязанными руками и головами, хромающих и опирающихся на палки. Женщины голосили на разные лады, дети плакали, и ко всему этому еще присоединялось блеяние овец и мычание коров, так как горожане угоняли и весь свой домашний скот за собою.
Ни пройти, ни проехать не было никакой возможности. Куда бы Надя ни направила шаг Алкида, их моментально оттесняли назад, и бедная всадница металась со своим конем среди всей этой разношерстной толпы, как мышь, запертая в мышеловку. Наконец она заметила несколько казаков, быстро проскользнувших на своих конях к заставе. Миг — и она присоединилась к ним, невзирая на протестующие крики пешеходов, испуганных насмерть прыжками ее Алкида, на крики и угрозы, посыпавшиеся на нее со всех сторон.
Теперь оставалось только выбрать кратчайшую дорогу к позициям, а между тем это было едва ли возможно при наступившей ночной темноте. Надя смутно помнила, что она ехала к злополучному Гейльсбергу лесом. Теперь этот лес темнел в двадцати шагах от нее, справа от дороги, и она, не раздумывая долго, подскакала к его опушке и очутилась под гостеприимным кровом его ветвей, в непроглядном мраке ночи. Отдохнувши за время своей продолжительной спячки, Надя чувствовала себя бодро и свежо, чего уже давно не было с нею. Алкид, успевший основательно закусить овсом в стойле корчмы, шел достаточно быстро для своей раскованной ноги.
Надя, несмотря на спешное бегство из Гейльсберга, успела-таки захватить с собою краюшку хлеба, принесенную ей, должно быть, во время сна хозяйкой корчмы.
И теперь, едучи наугад по темному лесу, она ела свою краюшку, делясь ею с Алкидом и раздумывая в то же время о превратностях судьбы.
Мечтала ли когда-нибудь она, смугленькая Надя, что очутится одна, темною ночью, в чужой стране, наполненной неприятелем, так невозможно далеко за пределами своей любимой родины? Ей даже не верится как-то, что это точно она, Надя, скачет теперь от Гейльсберга к своему полку. Точно настоящая Надя осталась там, далеко в России, у обрыва на Каме, а это не Надя, а какое-то совсем особенное, новое существо в уланском мундире с малиновой грудью. И все же и малиновый улан, и смугленькая Надя с берегов Камы — одно лицо. Но малиновый улан побеждает смуглую девочку, и смуглая девочка стушевывается и уходит куда-то внутрь себя, в беспредельность, уступая место малиновому улану. И малиновый улан, и смуглая девочка, это единое существо о двух лицах — счастливо, безмерно счастливо, достигнув своей заветной цели… Ведь она, этот улан-девочка, уже не простой улан… Она сражалась, она билась за честь родины… Ей удалось совершить подвиг — спасти офицера… Ее считают олицетворением отваги и в полку, и в дивизии. И эта отчаянная Гутштадтская битва, где ей пришлось видеть смерть стольких храбрых, разве не подтвердила ей, что место ее, Нади, на поле брани, среди разрывающихся снарядов, под свистом пуль и картечи?.. И как хорошо и страшно это было, как чудовищно страшно и прекрасно! О, когда еще будет битва!.. Когда пойдут еще в дело они — коннопольцы?! О, хоть бы поскорее опять!..
Внезапный толчок разом прерывает течение мыслей молодой девушки. Алкид стоит на месте. Все его члены дрожат.
Надя быстро слезла с седла и, взяв коня за повод, повела вперед, низко наклоняясь к земле, в надежде увидеть дорогу. Путь шел теперь в гору, ужасную по своей крутизне: очевидно, это был редут, покинутый неприятелем. Надя ощупью взбиралась теперь на него бок о бок с конем. Кругом царила все та же темень. На расстоянии двадцати шагов нельзя было различить ничего.
И вдруг молодая девушка запнулась за что-то лежащее на ее пути. Толчок был слишком силен, и Надя упала у ног своего коня. Ища опоры, она протянула руку вперед и вдруг быстро отдернула ее назад, вся похолодев от ужаса и отвращения. Ее пальцы коснулись чего-то холодного, скользкого, неживого. Она быстро склонилась лицом почти в упор к странному предмету, и легкий крик ужаса замер на ее губах. То было мертвое тело солдата-пруссака, раздетое французскими мародерами и брошенное в кустах.
Алкид, чуя близость мертвеца, фыркал и храпел, порываясь назад. Но Надя, с трудом удерживая его за повод, быстро вскочила в седло и поскакала в гору, несмотря на все усилия коня свернуть в сторону и повернуть обратно к Гейльсбергу. Он поминутно останавливался, замедлял ход, бил задними ногами и чуть ли не первый раз в жизни оказывал полное неповиновение своей госпоже.
— Ну-ну, Алкидушка! Ну, голубчик! — просящим шепотом уговаривала его Надя, с ужасом косясь в сторону мертвого тела, чуть-чуть белеющего во тьме ночи.
Но Алкид в ответ на все просьбы своей хозяйки неожиданно взвился на дыбы, словно собираясь сбросить с себя юную всадницу.
— Так вот как! — с гневом вырвалось из уст Нади, и она в бешенстве вонзила шпоры в крутые бока Алкида.
Благородный конь издал тихое продолжительное ржание. Он точно жаловался кому-то на незаслуженную обиду, нанесенную ему его госпожой. Эта жалоба бессловесного животного больно отозвалась в сердце Нади.
— Сам виноват, что не слушался доброго слова, — произнесла она все еще раздраженным голосом и, сильно натянув поводья, поскакала вперед.
Теперь Алкид уже не сопротивлялся и шел покорно туда, куда направляла его маленькая ручка его госпожи.
Вскоре где-то высоко на крутизне замелькали огни. Надя не ошиблась: это был редут. Она облегченно вздохнула и поскакала прямо к нему.
— Кто идет? — внезапно раздался тихий окрик, и несколько всадников в одну минуту окружили коня и всадницу.
— Товарищ уланского коннопольского полка, еду из Гейльсберга! — бойко отрапортовала Надя, обрадовавшись присутствию людей.
— В полк? — переспросил тот же голос, зазвучавший, однако, нотами удивления. — Но твой полк остался далеко позади тебя, а впереди находятся неприятельские редуты. Хорошо, что наскочил на нас, приятель, а то не миновать бы тебе французской пули!
И, сказав это, невидимый всадник дал шпоры коню и в сопровождении своего маленького отряда помчался по дороге к Гейльсбергу. Надя снова осталась одна под покровом леса и ночи, в ста шагах от неприятельских позиций, огоньки которых так гостеприимно манили ее.
Девушка вздрогнула и перекрестилась. Она разом поняла, что была на волосок от смерти. Само провидение, казалось, оберегало ее. И вдруг густая краска раскаяния и стыда залила ее лицо и шею.
Алкид оказывался гораздо более чутким, чем его госпожа. Недаром же так упрямился он, чуя близость смертельной опасности. А она так жестоко, так бессердечно обошлась с ним, таким чутким, умным, благородным!..
— О, Алкид! Мой дорогой, незаменимый, простишь ли ты свою глупую хозяйку? — вырвалось искренним порывом из груди Нади, и она, обняв руками стройную шею коня, прижалась к его горячему уху долгим поцелуем.
Тихое, радостное ржание было ответом Наде на ее задушевную ласку.
Теперь уже Алкид не нуждался ни в поводе, ни в понукании. Как вихрь несся он, повернув обратно, унося на своей спине юную всадницу по Гейльсбергской лесной дороге.
Через полчаса Надя была на месте. Она подскакала как раз в ту минуту, когда полк снимался со старых позиций и шел на новые. Едва только полумертвая от бешеной скачки Надя подлетела к своему эскадрону на взмыленном коне, как перед ней, словно из-под земли, выросла мощная фигура ее дядьки-вахмистра.
— Ишь, тебя все носит, разбойник! — заворчал на Надю бравый Спиридонов. — В этакое-то время, когда все окрестности кишат врагом, он себе преспокойно разгуливает ночью. Да скажи ты мне на милость, парень, тошно тебе, что ли, жить на свете, а? То посреди штыковой резни коня своего отдает, то еще отчаяннее что придумывает. Помяни ты мое слово: не снести тебе буйной головушки, барчонок… Право слово, не снести. Взгляни на приятеля, — кивнул он в сторону чинно ехавшего, словно на ученье или на параде, Вышмирского. — Ведь и он молод, и ему тоже отличиться хочется, а ведь не мечется, как угорелый, как шальной какой, прости ты меня, господи…
А Надя на эти речи только усмехнулась в ответ.
Быть, как Вышмирский? Стоять на месте, когда кругом бьются насмерть, когда кровь льется ручьем, родная русская кровь! О, никогда, ни за что в мире! Пусть ей, Наде, не снести ее буйной головушки, как говорит Спиридонов, так что ж? Если голова эта нужна милой родине — она, Надя, сложит ее хоть сейчас под ударом первых же неприятельских сабель!
Новый восторженный порыв охватил все существо отважной девушки.
— Знаешь, Вышмирский, — со смехом обратилась она к приятелю, — я чуть не наскочил сейчас на неприятельскую траншею… За свою принял…
— Нет ничего удивительного! — пожав плечами, отвечал бледный, заметно спавший с лица за все эти кровавые Дни Юзек. — Нет ничего удивительного, Дуров… Если бы ты вскочил в самый ад, в пекло и вернулся бы оттуда обратно — и это бы, признаться, ничуть не поразило меня…
— Ха-ха-ха! — весело смеется Надя, и ее разом охватывает самое искреннее веселье… — ‘В ад, в пекло’, — говоришь ты. Да разве это не ад — и Гутштадт, и Гейльсберг?.. Ах, Юзек, Юзек, если существует на свете Вельзевул, князь ада, то, я уверен, он живой портрет и прототип Наполеона.
И снова звенит ее смех, заразительный, детский, звонкий, а кругом сосредоточенные, хмурые лица. На нее поглядывают косо, сердито, враждебно.
— И в самом деле, чего расходился, чего заливается этот странный юный мальчишка? — недоумевают бравые лихачи-уланы. — И то сказать — ровно шальной какой: то в огонь на штыки, на смерть лезет, прямо черту в зубы, а то заливается, хохочет, словно полоумный… Совсем, надо полагать, особенный парнишка… Несуразный. А храбр, как лев, этого отнять от него нельзя.
И лица улан мало-помалу проясняются при воспоминании об этой храбрости диковинного парнишки. А тот уже перестал смеяться и едет снова безмолвный и спокойный, с серьезным, сосредоточенным взором больших черных глаз.

ГЛАВА VII

Ефрем Баранчук. — В лесу

Маленькой мелководной прусской речонке Алле выпала значительная историческая роль. Она разъединяет две великие армии и составляет единственную преграду для двух страшных лавин, готовившихся ворваться одна в другую и слиться в одно целое, роковое, кровавое целое, в бесчеловечном адском бою.
По одну сторону Алле стоит французское войско с самим великим Наполеоном во главе, с этим гением, покорившим, со всеми его первыми маршалами и генералами — Мюратом, Ланном, Леграном, Сультом и другими — уже одну половину мира, мечтающим покорить и другую.
По другую сторону — наши войска с союзниками-пруссаками, под командою Бенигсена, недавнего победителя при Прейсиш-Эйлау, теперь немощного и больного, измученного бессонницей старика. Тут же Багратион, Платов, Горчаков — все лучшие вожди русского войска. Но их мужественные лица сосредоточенны и рассеянны сегодня. Бенигсен — болен. Главнокомандующий — болен. Он не может явиться перед фронтом, чтобы вдохнуть новую отвагу в мужественные груди русских солдат.
А там, на противоположном берегу, не только маршалы, там сам полководец-император объезжает полки, приветствуя свою старую и молодую гвардию. С русского берега Алле видна нарядная группа всадников, медленно и торжественно объезжающих войска. Среди блестящих золоченых камзолов маршалов и генералов Франции находится увенчанный пушистым плюмажем на шляпе ново-произведенный вице-король Неаполитанский Мюрат, сын трактирщика, из простого рядового ставший маршалом Франции. Но больше всего выделяется полная, приземистая фигурка в расстегнутом сюртуке, с характерным горбоносым профилем, в простой скромной треуголке. Этот человек, с заметно отросшим брюшком, с орденом Почетного легиона в петличке, — это Наполеон, сам Наполеон, победитель Австрии, Италии, Испании, Египта, Индии, повергший к своим ногам многие сильные государства Европы. Многие, однако не все. Но он мечтает покорить их все и сделать из них одну общую всемирную Францию, этот толстый человечек, объезжающий свои войска. Его мечты так дерзки и отважны! Недаром же он из ничего стал императором, он, сын простолюдинки-корсиканки, он, шутя захвативший в свои пухлые маленькие руки престол и корону Франции, он, возложивший на свою характерную голову железный Ломбардский венец, он, перед кем склонились короли и сам папа! Он вправе считать себя гением и полубогом. Над его головой сияет яркое солнце — солнце победы и славы, славы, о которой простой смертный не дерзнул бы мечтать. И, объезжая свои ряды, император-полководец улыбается, счастливый своей уверенностью в победе…
Сегодняшний день сам по себе велик по своему значению. Сегодня блестящая годовщина битвы под Маренго. И это должно принести счастье его французским полкам.
— Солдаты! — звучит энергичный голос вождя-императора. — Моя храбрая гвардия, мои гренадеры, я буду смотреть на вас — сегодня день счастья и победы, знаменитый день Маренго, солдаты! Будьте же достойны его!
И молодая и старая гвардия, знаменитые наполеоновские гренадеры — все это смешалось в одном сплошном стихийном реве.
— Vive l’empereur! Vive Napoleon!! — несется крик со стороны французов.
А на русском берегу идет тихое и мирное подготовление к бою. Солдаты, получившие свою обычную порцию у котлов и пропустившие ‘чарочку’, веселы и спокойны, несмотря на бессонную тревожную ночь, проведенную в виду неприятеля. Спокойны и коннопольцы и с веселой сосредоточенностью готовятся к бою. В лейб-эскадроне, где находятся два юных товарища, Дуров и Вышмирский, солдаты выглядят сегодня как-то особенно бодро и весело.
— Что, Иванков, — говорит старый вахмистр Спиридонов молоденькому фланговому, — небось теперь смеешься, а как зажужжит ‘она’, притихнешь, братец, кланяться учнешь!
— Ни в жисть не учну, дядюшка Савельич… лопни утроба, ни в жисть!.. — бойко отзывается курносенький, весноватый солдатик. — Коли кому от ‘ей’ на роду смерть написана, так уж кланяйся аль нет, все одно жиганет.
— А ты думаешь, что тебя-то как раз и жиганет? — не унимался бравый вахмистр, подмигивая собравшимся вокруг него солдатам на весноватого Иванкова.
— Мне умирать никак еще не можно, — весело отвечает тот, — у меня женка молодая в деревне осталась и детки… Четверо деток… Ей-богу, не можно мне умирать, Савельич.
— Эх дурень! — рассмеялся Спиридонов. — Что говоришь-то! Да нешто спросит ‘она’, можно али не можно! — передразнил он Иванкова. — Пуле да ядру, брат, не закажешь…
— И то, не закажешь, дядюшка Савельич, — покорно соглашается тот. — Оно как тебе начальство — все едино, велит помирать — помрешь.
— То-то, помрешь! А то ‘не можно’… Вздумает тоже! — заворчал вахмистр. — И все-то вы такие несуразные, как я погляжу, — обводя презрительным взглядом скучившихся солдатиков ‘из молодых’, произнес он и вдруг разом вытянулся в струнку, завидя подходящего к группе Галлера.
— Где товарищ Дуров, Савельич? — спросил ротмистр, ласково кивая на приветствие солдат.
— Сейчас кликну, ваше высокородие, — отозвался вахмистр, и в тот же миг по цепи послышался оклик, повторенный один за другим многими солдатскими голосами:
— То-ва-рищ Дуров, к эс-ка-дронному!
А через пять минут Надя уже подходила к ожидавшему ее ротмистру.
‘Как он молод! Как молод, совсем еще дитя, ребенок! Но враг не посмотрит на эту молодость и…’ — с легким содроганием в сердце мысленно произнес Галлер, когда юный уланчик стал перед ним навытяжку в ожидании приказаний.
— Мой друг, — сказал с заметным волнением ротмистр, — я должен еще раз предупредить тебя: не в безумной удали суть дела. Можно и не влезая в самое пекло боя быть смелым и храбрым солдатом. Побереги себя. Будь благоразумен. У тебя все еще впереди. И отличия, и слава, и самая жизнь. Ты достаточно зарекомендовал себя под Гутштадтом. Ведь твой геройский подвиг принят во внимание. Будь же осторожнее, мой друг! Твоя жизнь нужна родине…
Он еще хотел что-то прибавить, но в эту минуту к ним, на взмыленном коне, подскакал адъютант Горчакова с приказанием как можно скорее переходить в брод Алле.
Уланы быстро замундштучили коней, вскочили в седла, и через несколько минут их передние ряды резали мутные воды жалкой прусской речонки. За ними перебрались другие войска, артиллерия с тяжелыми орудиями и молодецкая пехота, сверкая грозными штыками, так излюбленными и прославленными самим Суворовым.
Князь Горчаков, командовавший всем правым флангом, по приказанию Бенигсена двинулся своим крылом на левое крыло французов, которым предводительствовал Ланн.
Теперь уже ничто не разделяло две великие армии. Речонка Алле осталась далеко позади. Впереди расстилались широкие Фридландские поля, засеянные изумрудными хлебами, мирные доселе поля, занявшие, однако, кровавое место на страницах всемирной истории.
3 июня, еще задолго до рассвета, загрохотала первая вестовая пушка на французских позициях, за ней вторая, третья, и бой начался, ужасный по своим роковым последствиям, Фридландский бой.
Стоном стонет земля от рева и гула орудий. Поминутно взрываются белые хлопья гранат, и изумрудные поля, чуть поросшие молодыми весенними злаками, окрашиваются ярким рубиновым цветом, таким роковым, кровавым… Точно гигантская коса проходит по рядам сражающихся и скашивает одним взмахом все, что есть лучшего в войске.
Русские дерутся, как львы. Но французы им не уступают. Они тесным кольцом окружают левое крыло союзников, обойдя его в тыл. Теперь атакованный Ланн превратился в атакующего. К нему пришли на выручку лучшие силы французской армии.
— Vive l’empereur! — вырывается стоном из самого жерла этой силы.
Но этот крик, заглушаемый пушечною пальбою и треском поминутно разрывающихся гранат, едва доходит до слуха русских. У них своя сила, свой девиз, свое слово, родимое, близкое, с которым не страшно, не жутко умирать.
— За царя-батюшку! За Русь святую! В штыки, братцы! — слышится чей-то нервный, надсаженный от усилия голос.
И при звуках этого голоса, близкого, родимого, солдаты воспрянули духом. Питомец Суворова, ученик его и общий любимец, Багратион ведет их за собою. Имя Багратиона хорошо известно русскому солдату. С ним и умирать не страшно.
— Веди, батюшка, на победу, на смерть — все едино!.. И идут, сомкнувшись длинными рядами, умирать за
честь родины молодцы-пехотинцы, плечо к плечу, нога в ногу…
— Ура! — отчаянно гремит их предсмертное приветствие.
Да, предсмертное… Против них целое море, целая лавина… К вечеру вождь-император сосредоточил здесь, на берегах Алле, около 85 тысяч войска под командой уже было побежденного Ланна. Можно ли бороться против них мелкой, ничтожной горсти храбрецов-героев?
— Отступать! Отступать! — проносится похоронным звуком над разрозненными, окровавленными рядами русских.
Сам главнокомандующий приказал отступать. По всему фронту скачут адъютанты, запыленные, полуживые от истомления, чуть держась в седле.
‘Отступать! Отступать!’ — вот оно, роковое слово. Горчаков, бледный и взволнованный, не отрывая от глаз подзорной трубы, стоит среди своих адъютантов и ординарцев, и лицо его сводит судорогой. А подле него какой-то прусский генерал-союзник с трясущейся челюстью лепечет что-то, указывая вперед.
Битва проиграна… Русские отступили…
И вдруг чей-то резкий, отрывистый крик несется с казачьим гиканьем, несется по полю.
Что это? Или глаза обманывают князя?
Несколько казачьих сотен мчится вперед на верное поражение, на смерть.
Горчаков в ужасе машет рукою, и бледный ординарец летит наперерез первой сотне на спотыкающемся от усталости, взмыленном коне.
— Куда вы? Отступать!.. Приказ главнокомандующего!
И вмиг стройные ряды сотен поворачивают назад, и кони мчат обратно отважных всадников, искавших смерти… Топот бесчисленных копыт заставляет содрогаться землю от подземного гула…
Русские побеждены… Русские отступают… Но он дорого поплатится за эту свою победу и их отступление, ненасытный, жадный корсиканец!..
Надя скачет, как бешеная, за другими, но на своем обычном месте в ряду лейб-эскадрона. Рядом с ней Вышмирский, бледный, с каким-то страдальческим, растерянным лицом и в залитом кровью мундире. Легкая рана в руку дает себя знать, пуля прорвала мясо у локтя и вышла навылет, не повредив, однако, кости, но и этой раны слишком достаточно для хрупкого, изнеженного юноши. Он едва держится в седле.
А французы гонятся по пятам, наступают. Миг… и молодцы-коннопольцы повернулись лицом к настигшему их врагу. Миг, другой, и рукопашная схватка вновь закипела с удвоенной отчаянной силой. И не битва уже, а ад, настоящий ад, которого до самой могилы не забудут участники этой битвы.
— Держись, Вышмирский! — словно сквозь сон слышит молодой поляк.
И в ту же минуту что-то, слегка задев его по голове, со всею силою опускается на плечо. Жгучая острая боль у ключицы почти лишает его сознания.
— Я ранен! Я умираю! — лепечет несчастный мальчик и, как в тумане, перед ним проносятся суровые, сосредоточенные красные лица в неприятельских киверах.
— Нет, я жив, слава богу! — соображает он в секунду, видя подле себя черное от дыма, все забрызганное кровью, хорошо знакомое лицо Нади.
— Ты ранен, Юзеф? — слышится ему сквозь шум битвы. — Он чуть не отхватил тебе голову, проклятый! — И она с неистовством ударяет пикой плашмя что-то бьющееся по земле.
Это французский гусар, выбитый из седла, Юзеф его узнает сразу, это тот самый, что скакал сбоку неприятельского взвода и направлял свой палаш на голову его, Вышмирского.
‘Если б не Дуров, — с трудом соображает мальчик, — лежать бы мне теперь на месте этого французика…’
И разом его охватывает безумный восторг. Дуров спас его! Дурову он обязан жизнью!
— Саша! Саша! — кричит он в каком-то исступлении. — Ты спас меня, спасибо!
Но его нет уже подле, этого безумца Саши. Где он?
Юзеф с беспокойством оглядывается на всем скаку. Неприятеля нет… Он отстал, наконец измученный преследованием… Но нет и Дурова, его спасителя Саши… Где же он?.. Ужели?..
Страшная догадка молнией прорезывает мозг Вышмирского: ранен, убит, затоптан конями? Но собственное страдание мешает ему сосредоточить свои мысли на друге. Адская боль в плече заслоняет собой все остальное. Вышмирский зажимает рукой рану и несется вскачь по направлению вагенбурга, обессиленный страданием и потерей крови.
Рожок горниста все еще трубит отступление, и его ужасные звуки разрывают сердца побежденных. Надя не скачет уже, как раньше, сбоку своего взвода, рассеянного и уничтоженного почти совсем. Она сидит как вкопанная на своем Алкиде, в стороне от догорающей битвы… В ее растерзанном сердце тоска, смертельная, непроглядная…
А еще так недавно это сердце ликовало после славной Гутштадтской битвы!..
Они отступают, они, русские — герои, дети и ученики бессмертного Суворова!.. О ужас, ужас!..
А кругом нее все трупы, трупы… Сильнее других досталось молодцам-коннопольцам в этой битве. Более половины полка осталось на кровавых полях Фридланда.
Вон лежит неподалеку от Нади молодой курносый солдатик. Грудь прострелена навылет, глаза широко открыты, губы улыбаются страшной, мертвой, дикой улыбкой… Знакомая улыбка, знакомое лицо… Да это тот, что спорил с вахмистром о том, что ему ‘не можно умирать’, что у него жена, дети… Бедный! Бедный! Рядом, раскинув широко руки, лежит суровый Дмитрякин, вахмистр 3-го эскадрона, который еще так недавно бранил Надю под Гутштадтом.
‘Куда лезешь, постреленок! За чужим эскадроном прет в атаку… Отвечай потом за них…’ — слышится, как сквозь сон, Наде знакомый голос.
Бедный суровый эскадронный дядька! Не будешь ты больше ворчать и бранить ее, Надю!..
А это что? Вон там среди поля! Или она грезит, ошеломленная, обессиленная битвой и отступлением?
И Надя хватает себя за голову, чтобы убедиться, что она не спит и не грезит. Что за странность! По полю вертится и кружит какая-то странная фигура. Это улан-коннополец в солдатской шапке с залитым кровью лицом. Он, точно безумный, вертится на месте, поминутно выкрикивая что-то и размахивая во все стороны руками. Вот он пришпорил коня и несется вперед, прямо на неприятелей, с тем же странным безумным криком.
— Стой, улан! Куда ты? Там смерть!
Но улан и усом не ведет, как говорится, и в ответ на громкий крик Нади пришпоривает лошадь и несется все вперед и вперед.
В одну минуту Надя уже подле него.
— Там неприятель! Куда ты скачешь, безумный? — хватая повод его лошади, выкрикивает девушка.
И впрямь безумный! Какое страшное лицо, какой дикий, ничего не выражающий взгляд!
— Не-прия-тель, го-во-ришь ты? — лепечет он бессвязно, впиваясь этим своим, ничего не выражающим, взглядом в лицо Нади. — Вздор, не неприятель, а капуста… Капуста, что Мотря на рынке купила… Сочная, хорошая… И на плечах капуста… — дотрагиваясь до своей окровавленной головы, прибавляет он неожиданно.
Теперь Надя уже не сомневается, что имеет дело с горячечным… Она быстро обматывает повод саврасого уланского коня вокруг своей руки и, поддерживая одной рукой раненого, скачет с ним во весь опор к реке, чтобы дать несчастному возможность освежиться и обмыть рану.
А кругом них по-прежнему кипит, свистит и грохочет битва, по-прежнему кровь льется рекой и поле устилается все новыми и новыми трупами. Русские отступают, но дорого обходится это отступление победителям-французам. Каждый шаг, каждые полшага сопряжены с битвой, ужасной и кровопролитной. Повсюду девушке и ее обезумевшему спутнику попадаются мертвые тела, страшные, обезображенные, с оторванными руками и ногами, с выпавшими внутренностями, с выглядывающим из раскроенного черепа мозгом…
И Надя с содроганием отводит глаза от страшной картины. Хорошо, что ее спутник не замечает всех этих ужасов. Тем же безумным, ничего не понимающим взором смотрит он вперед и лепечет бессвязно:
— Капуста, везде капуста… и под Гутштадтом и на Фридланде… эво, как много… А меня уже нет… Я умер… Был Баранчук и помер Баранчук, Ефрем Баранчук… Хвать Баранчука по башке, башка затрещала, и стало две башки, а из башки-то поползла капуста. Эко дело… из башки — капуста… Ой, лихо мне, лихо!
— Успокойся, Баранчук! Рана твоя скоро заживет! — произнесла Надя. — Ну, вот и Алле. Сейчас дам тебе напиться.
Говоря это, девушка быстро соскочила с коня, намереваясь зачерпнуть кивером воды для больного, и вдруг отскочила от берега, полная отвращения и ужаса.
Вся вода в злосчастной Алле была ярко-красного, рубинового цвета от примешавшейся к ней в изобилии крови.
На берегу валялись обезображенные тела убитых… Острый противный запах свежей крови ударил в голову девушки и закружил ее…
А раненый лепетал по-прежнему бессмысленно и скоро, очевидно все еще не сознавая действительности:
— Нет Баранчука, говорят тебе, нет… Ефрем Баранчук помер… А есть другой, есть капуста… Слышь, капуста, парень! И весь тебе сказ!..
— Полно, дружище! — ободряла Надя улана. — Подтянись немного, приятель. Даст бог, доберемся до вагенбурга, перевяжут твою рану, и ты снова будешь здоров!
‘Доберемся до вагенбурга…’ Хорошо было говорить это, а каково добраться? Чтобы попасть в вагенбург, приходится миновать местность, наполненную французами.
Свернув на Фридландскую дорогу, Надя увидела большую толпу народа, беспорядочно бегущую по направлению окрестных сел и деревень. Это были насмерть перепуганные близостью врага фридландцы, спешившие укрыться в безопасном месте.
— Бегите! Спасайтесь! Неприятель за нами… он близко… он гонится по пятам!.. — кричали они на разные голоса при виде двух конных, медленно двигающихся по дороге.
Что было делать?
Надя быстро оглянулась вокруг себя. С одной стороны был Фридланд, наполовину уже занятый войсками Наполеона, с другой — ужасные кровавые поля, откуда все гремела канонада и где, в виде черного тумана, стоял густой столб порохового дыма. Справа текла ужасная Алле с плещущими в ней багровыми струями, слева — лес, таинственный, молчаливый.
Лес — вот где их спасение! Под тенью и гущей его развесистых деревьев, в тиши и приволье чащи!
И, не рассуждая более, Надя мгновенно дает шпоры Алкиду и несется галопом по направлению леса, сопровождаемая своим молчаливым спутником на саврасом коне.
Живительная лесная прохлада разом благотворно подействовала на больного.
— Где я? — впервые сознательно взглянув в глаза своей спасительницы, спросил он.
— В надежном, безопасном месте! — поспешила успокоить его Надя. — Ну, вот видишь, Баранчук… кажется, тебе и полегчало!
— Слава тебе, господи, полегчало! — отвечал улан. — Только голова все еще ровно как в огне и какой-то шум в мозгу, будто там не переставая палят из дьявольских пушек. Маленечко бы водицы испить — вот бы и вовсе хорошо было!
Надя быстро осмотрелась и, к великой своей радости, увидела небольшой ручей, протекающий поблизости лесной дороги. Подвести саврасого к ручью, помочь спешиться улану, обмакнуть носовой платок в воду и положить его на раненую голову Баранчука — все это было для нее делом какой-нибудь минуты.
Лишь только рана была обмыта, больной улан сразу точно преобразился. На бледное лицо его вернулись краски, глаза повеселели.
— Спасибо тебе, паныч, — произнес он радостным голосом. — Кабы не ты, не видать бы мне моей жинки, ни дивчат моих, Гальки да Парани, ни родимой хатки под Полтавой!
— Да разве ты хохол? — удивилась Надя.
— Как есть хохол, самый настоящий, только на службе пообрусел маленько… Да не впервой и в походе… И с Суворовым бились… и с Кутузовым бились… Альпы брали… Во как! — с заметной гордостью присовокупил он. — А сами мы из-под Полтавы, Кобелякского повета… Мотовиловские мы… може, слыхал, барин?
— Стой, стой, милый! Мотовиловский, говоришь ты? — И все лицо Нади озарилось радостной улыбкой. — Кобелякского повета?.. Да ты не брешешь, хохол?
Кобелякский повет… ‘Бидливые кровки’… Хутор Мотовилы и Саша Кириак… смуглый черноглазый Саша, мечтающий о принесении помощи всему человечеству!.. Ведь Мотовилы — их хутор, их — Кириаков!.. И Баранчук, значит, знает и Сашу, и его мать, и, чего доброго, бабушку Александрович…
И Надя вся точно всколыхнулась и оживилась, перенесясь мечтой к милой ‘Хохландии’.
А Баранчук, точно угадавший ее мысли, продолжал невозмутимо:
— Из самых этих Мотовилов мы… с Кириачихой по суседству… Гордая барыня, важнющая. Уж такая гордая, что приступа нет к ней, не то что сынок ейный…
— Сынок… Саша? — перебила его Надя. — Ты и Сашу знаешь?
— А нешто не знаю? — усмехнулся Баранчук.
Ему, очевидно, было все лучше и лучше с каждой минутой. И рана полегчала от спокойствия и повязки, да и здесь, в лесу, вдали от шума битвы, было так хорошо и прохладно. Он уже вынул из-за пазухи трубку, высек огня и с удовольствием затянулся из нее, прикорнув на мягкой весенней траве, над берегом ручья.
— Как же не знать паныча Кириака? — говорил он радостно. — Славный хлопец, ей-богу!.. Перед походом ходил я на побывку до дому, так его же, паныча, видал. Лекарничал он на деревне и на хуторе там-то… Дюже помогает народу. Я ненароком руку топором зарубил, вся вспухла и почернела. Так что думаешь? Залечил мне руку-то, что тебе заправский лекарь. А послушал бы, что говорил при том. ‘Уйду, — говорит, — отселя, Ефрем, дай срок… В лекари уйду… Уж больно по нутру мне это…’ А мамынька не пущает… Потому сын единственный… Утешение под старость… Да он не постоит за тем, дюже крепок ндравом хлопец… Поставит по-евонному, видать уж по всему… А как уходил, и так на прощанье кинул: ‘Гляди, еще пригожусь тебе, Ефрем!’ И впрямь пригодится, может.
Говоря это, раненый улан широко улыбнулся добродушной улыбкой… Ему вспомнились заодно с добрым панычем и милый повет, и родимая хатка, и жинка, и дивчата-погодки, такие крепкие и черноглазые…
Улыбнулась за ним и Надя. Перед ней, как сладкий сон, пронеслось былое. И чудные, как греза, два года, проведенные в Малороссии, и старая бабуся, и тетка Злачко, и милый черноглазый Саша, этот орленок, заключенный в курятнике и вздыхающий по воле. Не из тщеславия и гордости — знает она — рвется он оттуда, а по доброте сердца, из желания помочь ближним, отдать всего себя на людские нужды… Милый, дорогой Саша, милый мотовиловский паныч! Исполнится ли когда-нибудь твоя заветная мечта? Пробьешь ли ты себе путь к свободе?..
И перед Надей встает строгий образ гордой, тщеславной Кириачихи — матери Саши… Как она бережет и любит сына! Но как эгоистично любит!.. Как для себя и ради своего спокойствия бережет… А ему, Саше, как и Наде, нужна воля, нужна драгоценная свобода и могучий, смелый орлиный полет.
Задумалась Надя… Грезит… улыбается… Лицо и радостно и грустно в одно и то же время…
И Баранчук задумался: забыл и про войну, и про рану, и про тяжелые минуты, проведенные там, на Фридландском поле… Перед ним родные поля Украины, родные люди… В своем сладком забытье он все крепче и крепче затягивается трубкой и, одурманенный приятным куревом и сладкими мечтами, улыбается все блаженнее и шире. Не то сон, не то дрема охватывает улана. Уснуть бы, забыться здесь, на зеленой траве, под покровом гостеприимного леса… Ручей звенит и щебечет, как нарочно, так усыпляюще монотонно… Одурманенный мозг не выдерживает больше, трубка выскальзывает из рук и падает в траву, а за нею падает сам Баранчук, бесчувственный, мертвенно-бледный…
— Боже мой! Что с ним? Ефрем, опомнись, несчастный! — разом просыпаясь от охватившей ее грезы, вне себя лепечет Надя, хватая и тряся за рукав бесчувственного Баранчука.
Не для того же вырвала она его из кромешного ада, чтобы дать умереть такой глупой, бесполезной смертью, отравленному злосчастным курением, обессиленному от ран…
— Вставай, Баранчук, собери силы!
И то пора. По лесной дороге бегут все новые и новые толпы фридландцев.
— Спасайтесь! — кричат они юному уланчику. — Чего вы расположились здесь? Неприятель близехонько! Скорей, скорей! Уносите ноги отсюда, если вам дорога жизнь!
Надя с тревогой и ужасом глядит на бегущих. Баранчук бесчувствен и неподвижен по-прежнему. Она тормошит его, дует ему в лицо, кричит в самые уши — все напрасно! Он недвижим, как настоящий мертвец. О! Будь он мертвый — она, не задумываясь, оставила бы его здесь. Но он жив, его сердце, хотя и слабо, но бьется в груди под сукном колета. И вдруг ее собственное сердце заколотилось, как раненая птичка, в груди. А что, если оставить его здесь? Его могут принять за мертвого, такого, как он есть — бесчувственного, чуть живого. Не станет же в самом деле неприятель пристреливать своего раненого врага? Не звери же они, в самом деле, эти французы!..
Она колеблется с минуту… и вдруг, разом, с негодованием отбрасывает от себя подвернувшуюся было мысль. Оставить больного на произвол судьбы, оставить умирать среди этого леса! И она могла на секунду подумать об этом! О, какой стыд, какой ужас!..
И она снова бросается к ручью, зачерпывает полный кивер студеной влаги и выливает ее на голову больного.
Вода как нельзя лучше подействовала на Баранчука. Он слабо вздохнул, открыл глаза, зашевелился.
— На лошадь, Баранчук! На лошадь, ради бога, если тебе сколько-нибудь дорога твоя жизнь! — воскликнула, вся трепеща и волнуясь, Надя, не отводя глаз от удаляющейся от них бегущей толпы.
Толпа уже далеко. Последние фигуры бегущих фридландцев уже скрылись за деревьями. Голоса утихли. Только какой-то смутный гул, точно шепот, от множества копыт несется по лесу.
Что это? Новые беглецы, или…
Надя не досказывает своей мысли. Вся ее кровь застывает в ее жилах. Ужасом наполняется все существо девушки. Страшная догадка молнией пронизывает мозг. Фридландцы не солгали. Гул несется с противоположной стороны. Вот он все слышнее и слышнее. Вот уже слышен ясно и четко на более коротком и близком расстоянии. Нет сомнения — это неприятель.
— Мы погибли! — беззвучно лепечут ее побледневшие губы. — Мы погибли, Баранчук, если ты не сядешь на коня сейчас, сию секунду…
Ее трепет и волнение передаются больному.
Гибель… смерть… О нет! Ему еще не хочется умирать… умирать теперь, на чужбине, вдали от родины и семьи… Нет! Нет!.. Жить, жить, во что бы то ни стало!.. — трепещет что-то в измученном сердце солдата.
И, обхватив плечи Нади, он, с усилием опираясь на них, тяжело поднимается с земли. Вот одна нога занесена уже в стремя… Еще, еще немного… одно последнее усилие… Холодный пот градом катится по его лицу… Руки и ноги трясутся от слабости.
А неприятель все ближе и ближе… Уже Алкид, почуя его, храпит и бьет копытами землю. Глаза умного животного пылают… Опасность не за горами. Он знает это, верный конь, и своим нетерпением словно хочет предостеречь всадников.
Наконец Баранчук кое-как взгромоздился в седло и скачет на своем Саврасе бок о бок с Надей… Но, боже мой, как тихо, каким черепашьим шагом подвигаются они вперед!
— Не можешь ли ты прибавить ходу? — шепотом просит девушка. — Иначе они догонят нас в один миг.
— Видит бог, не могу! — срывается с запекшихся губ Баранчука полным отчаяния и страха звуком.
— Но нас настигнут, пойми! Неприятель не поцеремонится с нами! Французы озверели из-за своих огромных потерь… Вряд ли найдется у них доля жалости к нам. А если нас примут за шпионов или лазутчиков?.. Что тогда? Во сто крат было лучше умереть на поле битвы, нежели этой смертью затравленных зайчат здесь, среди леса| _ с отчаянием и дрожью в голосе восклицает Надя.
— Брось меня, брось, барин, и скачи со Христом один! — лепечет в ответ обезумевший улан. — Все едино, не вынести мне убийственной скачки, помру я в дороге! Как бог свят, помру!
— Вздор городишь, приятель! Вместе спасаться, вместе и умирать! — твердо произнесла девушка.
И прежде чем улан мог вымолвить слово, Надя изо всей силы ударила нагайкой его саврасого и полетела вперед с быстротою ветра, увлекая за собою едва державшегося в седле Баранчука.
Это было как раз вовремя, так как из темной чащи показался неприятельский конный отряд и во весь дух помчался за беглецами.
Как безумная, неслась Надя вперед по лесу, с тою ужасною быстротой, от которой дух захватывает и сердце рвется надвое в трепещущей груди. Повод Алкида спутан с поводом уланского коня, лошади несутся бок о бок, одна подле другой, не отступая ни на пол-аршина друг от друга… Потерявший снова сознание Баранчук упал головою на седло Нади, в то время как ноги его запутались в стременах. Рука девушки крепко обхватывает плечи больного… Каждая минута, каждая секунда дороги… Мешкать нельзя. Все ее мысли направлены к одному: ускакать, спасти себя и его во что бы то ни стало.
— Боже великий! Помоги мне!.. — бессвязно лепечут ее бледные губы. — Если мне суждено умереть, то дай мне славную смерть на ратном поле, боже, но не эту! Не эту, господи! Помилуй меня!
А неприятель между тем все ближе и ближе… Он уже совсем позади… Уже можно различить лязг стремян и характерный французский говор.
Надя боится оглянуться назад. Дыхание ‘его’ лошади обдает ее шею… Или это кажется ей? Или расстроенное воображение преувеличивает опасность?
Нет, нет, это так… Французы близко за ними, почти рядом… Бегство немыслимо! Спасенья нет!
— Rendez vous! (Сдавайтесь!) — доносится до ее слуха неприятельский резкий голос.
Но в ответ она только судорожно сжимает ногами вздымающиеся от скачки бока Алкида, и верный конь не бежит уже, а словно несется по воздуху, чуть касаясь копытами земли…
Вдруг что-то щелкнуло сзади странным тупым звуком… Грянул выстрел… и точно пчела прожужжала над самым ухом скачущей всадницы. О, она знает пчелу — страшную железную пчелу, не щадящую жизни молодых и старых! Это пуля!.. Это смерть!..
‘Слава богу, мимо!’ — мелькает смутным соображением в мозгу Нади.
Мимо!.. Она спасена!
Надя поднимает голову. Да, она жива, решительно жива, если видит этот лес, это небо, охваченное мирным заревом вечернего заката… Она жива!.. Как хороша жизнь!.. Слава богу!
Жива… но надолго ли? Теперь она уже ясно ощущает чье-то горячее дыхание у себя за плечами… Это не воображение, а действительность. Увы! Неприятельские кони только в нескольких шагах от них! Сейчас грянет новый выстрел… Снова прожужжит роковая пчела, и ее, Нади, не станет… Не станет смугленькой Нади с ее солдатской судьбой…
— Rendez vous! — кричит тот же резкий голос, ужасный голос, пронизывающий все ее существо каким-то колючим ужасным холодом. — Rendez …
Но голос не договорил, оборвался… Раздался новый выстрел, но уже не сзади, а где-то с противоположной стороны, и вслед за ним что-то ахнуло, застонало и тяжело рухнуло на землю за спиной скачущей Нади.
А навстречу ей уже несется с диким гиканьем целый отряд казаков.
Впереди всех высокий атаманец с горящим взором и седоватыми усами. Вот они бурей налетели и сшиблись с ошеломленным врагом, сверкая обнаженными клинками сабель. Подле седого казака, очевидно начальника отряда, дерется молодой, почти юный офицерик, рубя направо и налево своей окровавленной шпагой. Что-то отчаянно-смелое, отважное, порывистое в этом побледневшем, взволнованном лице, в этих пылающих глазах, полных безумного энтузиазма!
Где видела это лицо Надя, эти глаза, эти темные кудри под лихо заломленной набекрень папахой?..
Вот он вихрем налетел на передового верзилу-француза и рубится с ним насмерть, ловко ускользая от ударов. Папаха свалилась с его головы, упала на землю. Черные кудри обвивают лицо… Боже мой, да это он, Матвейко! Миша Матвейко, сын вольного Дона, ее раздарский приятель!
Сколько отваги и мужества в его груди! Какая мощь и сила в этой крепкой юношеской руке!.. Как сверкают черные глаза юноши!.. Вон уже высокий француз лежит на земле с раскроенным черепом… Вон валится другой, рыжий, с длинными ногами, выбитый из седла тою же ловкой юношеской рукой… Теперь Миша в самой середине неприятельского отряда. Жутко смотреть Наде на эту юношескую отвагу, граничащую с безумием. Так бы, кажется, и ринулась ему на помощь, так бы вонзилась, с саблей наголо, в самое пекло битвы. Но на ее руках бесчувственный Баранчук, с истекающей кровью раной… Ее крылья связаны… О, какая пытка, какая мука не участвовать в битве и смотреть, как рубятся другие, когда вся кровь горит в ней пожаром и кипит ключом!..
А Миша все бьется, как молодой львенок, отчаянно, неутомимо…
‘Меня убьют! — вспоминается Наде молодой, звонкий, задушевный голос там, далеко, под покровом вятского леса. — Мне бродячая гадалка наворожила’.
Убьют… а если правда?
— Нет, нет! Будь милосердным, боже, спаси его! — лепечет она, вся бледная от волнения.
И бог услышал молитву смуглой девочки.
Французы не выдержали натиска, дрогнули, смешались и, разом повернув коней, в беспорядке, врассыпную помчались назад по Фридландской дороге. Казаки, усталые от упорной борьбы, не преследовали их и вернулись к своей засаде.
— Дуров! Ты ли это? Вот где пришлось свидеться, дружище!.. Что за раненый у тебя?
И Миша Матвейко, все еще бледный и возбужденный битвой, обнял Надю.
— Мы отступаем, Дуров, — произнес он печально через минуту. — Мы — русские — отступаем! Ах, Саша, Саша! А как хорошо было, когда мы шли сюда!.. Сколько надежд, планов… Я у Ивана Матвеевича в отряде. Ах, Дуров, что это за человек! Это сам Марс, сошедший с Олимпа, бог, титан какой-то, герой!
— А ты сам не герой разве? — с улыбкой, глядя в его возбужденное молодое лицо, произнесла Надя. — Я ведь видел, как ты бился сейчас! Видно, не боишься предсказания бродячей гадалки… Помнишь, ты говорил мне тогда, на Каме?.. Да вздор все это, судьба сохранит тебя!
— Да, сохранит! — произнес задумчиво Миша, и вдруг бледное лицо его разом дрогнуло и потемнело, точно состарилось на несколько лет. — И то правда: я счастливчик, Дуров! Но бог с ним, с таким счастьем… Знаешь ли, веришь ли, я бы охотно отдал свою жизнь, лишь бы… Ах, Дуров! Лишь бы не видеть этого нашего отступления пред проклятым Наполеоном!
— Ах, и я, и я тоже! — искренним порывом вырвалось из груди Нади.
Через минуту они крепко пожали друг другу руки и расстались. Матвейко примкнул к своей сотне, Надя направилась по дороге, указанной ей казаками, ведущей на перевязочный пункт.
Только поздно вечером добралась Надя до разрушенного селения, где временно был устроен госпиталь. Крикнув проходящих солдатиков с носилками, она сдала им на руки своего раненого и следом за ними вошла в полуразвалившийся домик, игравший роль перевязочной.
Едва только успела девушка переступить порог, как кто-то обхватил ее за шею и чуть не задушил ее в объятьях.
— Саша, друг, голубчик! Какое счастье! — лепетал знакомый Наде, слишком знакомый голос.
И Вышмирский, бледный, взволнованный, с распоротым на плече мундиром и перевязанной рукой, сжимал Надю в объятьях. А лицо его так и сияло необычайным оживлением и счастьем.
— Да что такое? — удивилась та. — Чему ты радуешься, Юзек?
— Поздравь меня! Я получил эполеты, — вырвалось из груди того счастливым, радостным звуком.
— Произведен?
— Буду произведен на днях! Это ли не счастье?
— А… — не то сказала, не то вздохнула Надя, и что-то разом захолонуло и упало в ее сердце.
Вышмирский произведен! Вышмирский офицер! А она?.. Ужели она менее достойна, менее заслужила этого счастья, нежели он — Вышмирский?
И вмиг прекрасное, словно выточенное из мрамора лицо Юзефа стало ей как-то разом далеким, неприятным.
А он, и не замечая впечатления, произведенного его известием на Надю, продолжал с прежней’ горячностью, так не похожей на него:
— Пойми! Зоська-то как обрадуется… И дядя Канут, и кузины… Как мечтали они видеть меня офицером!.. А знаешь, Дуров, — неожиданно утихая, словно спохватившись, добавил Вышмирский, — это все ты. Ей-богу! Кабы не ты, лежать бы мне мертвым под Фридландом. Не перехвати ты неприятельского удара, палаш пришелся бы прямо по голове. И тогда… Бррр…
Дрожь пробежала по всем членам изнеженного юноши. Перед ним разом встала потрясающая душу картина Фридландской битвы… Грохот орудий… ужасная пальба… атака… и они оба — он и этот смугленький Саша, вырывающий его из рук смерти удачным ударом по неприятельскому палашу. И не одного его: и Панина, и какого-то улана, которого он увез с поля в самый разгар битвы. Он, этот смугленький Саша, вел себя героем… О, этого не может отрицать никто!.. Все видели, все знают… А между тем эполеты достанутся ему — Юзефу Вышмирскому, а не смугленькому Саше, который стоит перед ним в своем изодранном в пылу битвы колете.
И что-то словно обожгло лицо юноши. Бледные щеки запылали ярким румянцем. Глаза в смущении опустились под взглядом этого юного уланчика, этого смуглого Саши, стоявшего перед ним.
— Дуров… Саша… — в неизъяснимом смущении произнес Вышмирский. — Мне совестно… я не знаю, как это могло случиться… Может быть, моя рана… но… веришь ли, я знаю, я глубоко убежден, что не я, а ты заслужил эполеты… и ты даже больше… о, гораздо больше, так как ты — герой! Ты настоящий герой, клянусь тебе, Саша! — с увлажнившимся слезами взором горячо воскликнул он и крепко, по-братски обнял приятеля.

ГЛАВА VIII

Два императора. — Новое счастье

Необычайное оживление царит на улицах и площадях Тильзита, небольшого города Пруссии, живописно расположенного при впадении реки Тильзы в Неман. Дома и здания города разукрашены флагами. Всюду развешаны гирлянды цветов, душистых и пахучих, как сама весна. Веселая разношерстная толпа снует по городу. Старики, женщины, дети — все это смешалось в одном общем ликовании.
Взоры всех устремлены на реку. По самой середине ее, на голубоватой поверхности воды, выстроен громадный плот, с возвышающимся на нем зданием, утонувшим в цветах. Здесь, в этом здании, и в этот день, 25 июня 1807 года, должно произойти свидание двух императоров, двух великих монархов России и Франции.
Над зданием царского шатра красуется фронтон, увенчанный флагом. На одной стороне флага четко вышита гигантская буква ‘А’, а на другой — такое же исполинское ’14’ — инициалы представителей двух сильнейших держав, заключивших знаменитое Тильзитское перемирие, решающее судьбу Пруссии, — Александра I и Наполеона I.
На обоих берегах Немана выстроены две армии, русская и французская, разделенные прозрачно-голубыми водами реки.
Чудесный летний день, праздничный и прекрасный, во всем великолепии своего синего неба, яркого солнца и молодой пушистой зелени, так и сияет своей юной чарующей улыбкой. Эта улыбка скользит и по светлому Неману, и по красивому зданию, с развевающимся над его фронтоном флагом, и на золотистых косах девушек, усыпающих путь к реке весенними цветами, и на всей этой веселой, снующей, живой толпе праздного любопытного народа.
Вдоль всего русского берега вытянуты стройной, прямой линией войска. Тут красота и гордость русского оружия. Золотые лучи трепетно играют на тяжелых серебряных латах кавалергардов, на ало-красных доломанах гусар, на цветных колетах улан, играют на штыках и перевязях скромной молодецкой пехоты и на медных трубах музыкантских команд.
Сколько здесь блеска, света, сияния!..
Неподалеку от атаманского полка выстроены коннопольцы. Более половины их полегло на кровавом Фридландском поле. Но по приказу главнокомандующего наскоро пополнили опустошенные ряды свежими силами, взятыми из резерва.
После царского свидания объявлен смотр войскам, высочайший смотр самим государем, — и теперь весь полк в сборе. На правом фланге первого ряда, во взводе лейб-эскадрона, стоят два юные уланчика — Дуров и Вышмирский.
Оба коннопольца красуются сегодня во всем параде. В белых эполетах, в свежих чистых перевязях, с струящимися в волнах воздуха султанами, они — эти два молоденькие коннопольца — кажутся сегодня особенно свеженькими и юными. Рука и плечо Юзефа забинтованы, но его рана так ничтожна теперь в сравнении с тем, что ему подарила судьба. Он — офицер! Желание дяди Канута и милой Зоськи исполнено. Его солдатский мундир доживает свою службу: на нем уже нашиты офицерские эполеты и золотое шитье. А все же что-то отравляет радость юноше. Это что-то: не то смущение, не то какая-то неловкость перед его другом Сашей.
И друг Саша, или, вернее, Надя, не весела сегодня. Лицо смуглой девочки в уланском мундире не то сосредоточенно, не то печально и пасмурно, как осенний день. Но не зависть к Юзефу гложет ее юное сердечко. Нет! Оно слишком горячо привязалось к нему, чтобы чувствовать зависть к его успеху и отличию. Больше того: она как будто довольна и счастлива за него. Но в глубине души девушка ощущает не то гнет, не то тоску, необъяснимую, но тяжелую. Это не тоска зависти, а какая-то смутная тревога за свою участь, сожаление о том, что ей не удалось отличиться или умереть на Фридландских полях.
Зачем, о, тысячу раз зачем, судьба так немилостива к ней, Наде? Неужели всю жизнь ей суждено тянуть солдатскую лямку, в то время как Юзеф и другие будут отличены, как герои?..
‘Ангелы заплачут на небесах, если с вами обоими случится что-нибудь дурное…’ — слышится ей звонкий серебристый голосок, милый голосок черноглазой паненки.
О! Пусть лучше бы заплакали они, белые ангелы на далеком небе, нежели вернуться на родину в тех же кашемировых эполетах, с тою же солдатской пикой… А что скажут у Канутов при виде этого солдатского мундира на ней, Наде, в то время как Юзеф успел заслужить лучшую долю? Что она ответит на вопрошающий взор черноглазой девочки, так трогательно благословившей ее перед боем?..
— Да очнись же, Дуров! Время ли теперь задумываться, мечтатель! Смотри туда! Видишь? — слышится над ухом Нади чей-то прерывистый шепот.
‘Что это? Кто зовет ее? Где она?.. Ах, это Юзек!..’ — словно просыпается от своей задумчивости девушка. О, как далеко улетела она со своими тщеславными мечтами!
И то правда, время ли задумываться сегодня?
Вышмирский дергает ее за руку и твердит:
— Да гляди же, гляди! Ничего подобного уж больше не увидишь!
И действительно, не увидишь. По берегу, мимо рядов войск, направляясь к пристани, у которой ждет уже роскошно убранная барка, едет коляска. В ней три офицера — три генерала.
— Государь император! — проносится гулким, звучным шепотом по рядам войск. — Государь император!
По мере приближения коляски, окруженной блестящей свитой и штабом, к передовому флангу, проносится первым трепетом первое ‘ура’, гулом вырвавшееся из тысячи грудей, сплошное, радостное, отчаянно-громкое и безумно-счастливое ‘ура’! Это уже не тихий шепот, похожий на журчанье ручья или шелест ветра, это стон моря, рокочущего, бурного, торжествующего, могучего!..
‘Ура!’ несется и перелетает с фланга на фланг по мере приближения коляски, то замирая, то воскресая снова. Великое, могучее по своей стихийности, оно разом наполняет собою и небо, и землю, и праздничный Тильзит с его беснующеюся толпою, и самый Неман, такой величественный и красивый в весеннем одеянии своих голубоватых струй.
— Ура! Да здравствует император! — несется эта рокочущая лавина, словно выйдя из берегов, несется неудержимо, как волны моря, как стон бури.
— Ура! — кричит за остальными Надя и приковывается лихорадочно горящим взглядом к приближающейся коляске. Что-то новое, необычайное рождается при этих звуках в душе девушки… И это необычайное как бы перерождает ее всю… Тщеславные мечты, разочарование из-за производства Юзефа и затаенная жалоба на судьбу — все уже забыто теперь… Вся ее жизнь, все ее существо, вся душа Нади сосредоточились теперь на этой коляске, на тех трех лицах, на трех генералах, сидящих в ней… А коляска, кажется ей, точно нарочно движется тихо, так дьявольски тихо!..
Вот снова затихает кипучий бешеным восторгом крик и снова, подхваченный свежими силами, утраивается и гремит, гремит навстречу экипажу, окруженному свитой.
Эта волнующаяся толпа, эти бешеные крики, этот восторг войска и народа ударили в голову Нади, вытесняя из сердца и головы все остальные мысли и чувства.
‘Государь!’ — мучительно выстукивает бьющееся сердечко смугленькой девочки. ‘Государь!’ — наполняет все ее думы и чувства…
Тот, который повелевает десятками миллионов людей, тот, в руках которого судьба России, счастье и горе народа, тот, о котором она, Надя, мечтала с детства, которого она представляла себе каким-то полубогом, сильным, всемогущим, — он теперь здесь, перед ее глазами, в двух-трех шагах от нее!.. ‘Он’ здесь… Но который же, который, который? Который из этих трех офицеров в коляске!..
Она готова зарыдать теперь от нетерпения и страха, видя, что коляска приближается… что она близко… тут… рядом и скоро пронесется мимо, прежде чем она, Надя, успеет увидеть и узнать лицо обожаемого монарха.
Вот коляска уже близко… Три генерала, сидящие в ней, уже почти перед строем коннопольцев. Один из них, высокий, но устало съежившийся, в расшитом мундире, с длинным профилем немецкого типа.
— Нет, это не он. Не может быть он! — решает в одно мгновение Надя.
— Это прусский король, — шепчет кто-то едва слышно.
Другой — она узнала его разом — это цесаревич Константин, делавший еще так недавно смотр всей кавалерии на границе. Его она отлично знает.
Так, значит, ‘он’ — третий! Перед Надей мелькает стройная высокая фигура в белых лосинах, в коротких ботфортах и генеральском сюртуке, с Андреевской лентой через плечо. И лицо, молодое, бледное, обросшее рыжеватыми бакенбардами, с мягким, кротким взором, прекрасное лицо, улыбающееся толпе… Печальна она — эта улыбка!.. Покорно и трогательно покоится она на свежих устах… На высоком челе печать думы — нерадостной, тяжелой… Голубые глаза также не веселы… Но они чудно-прекрасны, эти глаза, они точно врываются в душу, от них веет теплом и светом, в них и детское добродушие, и кроткая нежность, и печаль — бесконечная печаль…
По прекрасному молодому лицу, по кроткой улыбке и голубым глазам Надя не могла уже более сомневаться, кто был третий генерал в коляске.
Безумная жгучая радость охватила ее… ‘Он’! За ‘него’! Ради ‘него’! О, боже, великий боже!..’
Если прежде она очертя голову бросалась в самое пекло боя ради милой родины, ради славы и чести своего солдатского мундира, то теперь, теперь она сознавала это так ясно, так поразительно ясно, что она готова броситься в первую же атаку с полной уверенностью не вернуться из нее ради ‘него’, только ради этого детски ясного взгляда и печальной улыбки!..
— Иезус Мария! — шепчет подле нее не менее ее потрясенный Юзек. — Как он печален! О, Дуров! Что ни говори, это печаль не простого смертного. Это великая душа! Он — орел, наш император!
‘Великая душа! Орел! Именно орел! — так и трепещет и бьется сердце Нади Дуровой. — Но, боже мой! Как скорбно печален, как трогателен он в эту минуту, великий государь!’
И она смотрит, смотрит пристально, до боли напряженно, до рези в глазах, вслед умчавшейся коляске. Вот она уже далеко… Вот только видно, как поблескивает сталь палашей у царской охраны… Вот она у пристани… вот остановилась… и высокая, статная, в генеральском мундире фигура при Андреевской ленте, в сопровождении свиты, вышла из экипажа и, сойдя на берег, скрылась под балдахином украшенной цветами и флагами барки.
В ту же минуту от французского берега отчалила галера. На носу ее стоит плотная коренастая фигура невысокого человека в треугольной шляпе. Это гений и победитель половины мира! Это Наполеон! На голубом фоне горизонта как-то особенно четко выделилась эта странная, не имеющая, впрочем, в себе ничего гениального фигура.
— О, этот — не орел… не орел! — чуть слышно, в забытьи лепечут губы Нади. — Это… это…
— Коршун… — подсказывает Вышмирский, неотступно следя взором за толстым человеком на носу галеры.
— Или нет… знаешь, Юзеф, — с необъяснимым приливом жгучей, острой ненависти подхватывает Надя, — просто лисица, жадная, лукавая корсиканская лисица! Вот он кто!
А разукрашенная галера подплывает все ближе и ближе. Вот она уже у плота, вот глухо стукнулась о его доски несколько ранее, нежели подплыла к нему барка императора Александра.
— Хороший знак, — шепчут маршалы и генералы великого Наполеона.
‘Французский выскочка!’ — мысленно проносится в уме каждого русского из свиты государя.
Наполеон и Александр протягивают руки друг другу и бок о бок входят в шатер, оставив на берегу, со свитою, Фридриха-Вильгельма, прусского короля.
Целый час, целый долгий час длится это свидание, решающее судьбу Пруссии и ее короля. И никто, ни маршалы, ни свита, не знает того, о чем говорилось на неманском плоту двумя сильнейшими представителями Европы.
Ровно через час оба императора снова показались из шатра. Они братски обнялись на глазах толпы и двух великих армий и разменялись крепким, дружественным поцелуем. И обе великие армии слились в одном общем приветствии, содрогнувшем своею мощью дома и улицы Тильзита:
— Vive Alexandre! Да здравствует Наполеон!..
Царский экипаж все еще стоит у пристани в ожидании императора Александра.
Вот снова от неманского плота отделяется барка. ‘Он’ плывет обратно, ‘он’, заключивший мир с недавним врагом. Прусский король встречает его с выражением самого живого интереса, горя нетерпением узнать судьбу королевства. Лицо цесаревича спокойно, почти весело. Мир необходим — и они добились мира. А ‘он’ — гордый, прекрасный орел, ‘он’ — отец своего народа, хотя и спокоен на вид, но в лице его по-прежнему борются печаль и улыбка. Пусть Наполеон, ради дружбы с ним, Александром, поступился многим, но кто ему вернет те тяжелые потери, тех мертвых героев, что полегли на кровавых Фридландских полях?..
С тем же печальным лицом и затуманенным взором государь вышел на берег и сел в коляску. Вот он снова подвигается медленным шагом вдоль фронта войск, ласково кивая новому безумному привету, надрывающему грудь народа и войск.
Около атаманского, любимого своего, казачьего полка Александр выходит из коляски. В одно мгновение ока адъютант соскакивает с коня, подводит его государю, и Александр уже в седле продолжает путь.
Около Платова, наказного атамана Донских войск, стоявшего во фронт, государь удержал коня и остановился.
Наде отлично видно с ее места, как с преобразившимся лицом, весь олицетворенное напряжение и благоговейный восторг, Платов вытянулся в струнку перед государем. Слов не слышно, но лицо Платова так и сияет счастьем.
‘Счастливец! Он удостоился царского слова! — безумно выстукивает сердце смуглой девушки. — Но он герой и достоин его!.. Достоин!.. А я-то? Господи, помоги ты мне, помоги удостоиться того же, помоги быть героем, как он, чтобы только говорить с государем или умереть за него… да, умереть… о, господи!’
Надя, уже не отрываясь, глядит в упор на приближающуюся теперь к их рядам стройную фигуру на белой лошади, перед которой готова упасть на колени вся эта, словно помешанная от восторга, толпа…
Теперь государь уже близко… Вот конь уже у последних рядов последней атаманской сотни… вот он уже перед их коннопольским полком, в десяти шагах от нее, Нади.
Уста его раскрываются. Твердый, звучный голос говорит негромко:
— Мои славные коннопольцы! Спасибо!
Что-то необычайное наполняет сердца солдат. Это уже не крик, а вопль, восторженный, стихийный.
— Рады стараться, Ваше императорское величество! — гремит ответный возглас полка, и Надя видит теперь восторженные слезы не в одной паре глаз этих мужественных, закаленных людей.
И как будто что-то светлое блеснуло в голубых глазах государя. Точно две алмазные росинки попали туда… не то росинки, не то слезы…
Какой-то клубок подкатывается к горлу Нади и душит ее. Ее собственные глаза, впившиеся взором в царя, наполняются слезами.
‘Умереть тут на месте, за него, за родину! — выстукивает сердце смугленькой девочки. — Или упасть на колени и молиться, молиться без конца!’
И восторженный порыв ее дошел, казалось, до сердца государя.
Чистый, ясный взор Александра встретился с ее взором, таким же ясным, чистым, детским, восторженно-счастливым.
Государь чуть тронул шпорой лошадь и медленно подвигается к странному ребенку в уланском колете, встречающему его глазами, полными слез.
Что это? Ошиблась или нет Надя?
Нет, не ошиблась… Он едет прямо к ней… Нет сомнения… Его глаза сияют ей чудесным светом. Он весь — сочувствие и внимание к ней, юному уланчику, плачущему от счастья…
В струнку вытягивается юный уланчик и замирает без движения, как вкопанный, по воинскому уставу своей солдатской службы.
Государь перед нею… Голова его белого коня уже перед самой головой ее Алкида.
— Каховский! — слышится уже знакомый и бесконечно дорогой голос. — Ужели молодцов-улан осталось так мало, что ты принужден двенадцатилетних детей вербовать в свои ряды?
Генерал-майор Каховский, командир коннопольского полка, взволнованный не менее самой Нади, отвечает сдержанно-почтительно, вкладывая неизъяснимые ноты нежности в свой солдатский голос:
— Ваше императорское величество, он хотя и молод, ему всего 16 лет, государь, но уже успел отличиться и под
Гутштадтом, и под Фридландом, как взрослый мужественный воин!
О, милый Каховский!.. Какой восторженной благодарностью наполнилось к нему сердце Нади за этот, полный доверия и похвалы, отзыв!
— Вот как! — снова послышался негромкий возглас государя, и его рука, словно облитая белой перчаткой, легла на кашемировую эполету Нади. — Такой еще юный и такой храбрый! — И при этих словах император Александр наградил ее одним из тех чарующих взглядов, которые не забывались всю жизнь теми, кто бывал удостоен ими.
Унылая, но полная прелести улыбка при этом взгляде снова тронула полные, красивые губы царя.
Потом он спросил у Каховского что-то еще, уже значительно тише, чего не расслышала Надя, и поехал дальше по фронту раздавать свои улыбки и похвалы заслужившим их войскам.
Тут только Надя опомнилась от своей сладкой грезы и вернулась к действительности.
Но что-то могучее, стихийное, роковое по-прежнему наполняло ее душу и сердце, наводняя сладким восторгом все ее существо.
— Вышмирский! — горячо прошептала девушка. — Если мне суждено скоро умереть, то пусть это будет сегодня!..
Вскоре после Тильзитского свидания монархов русские войска вернулись на родину.
Перейдя прусскую границу, армия разошлась по своим летним квартирам. Славный коннопольский полк, вместе с Псковским драгунским, Орденским кирасирским, прямо из похода попал в лагеря, расположенные вблизи Полоцка.
Вышмирский и Надя попросили у Каховского двухнедельный отпуск и, взяв подорожную, поскакали под Гродно, к Канутам.

ГЛАВА IX

В зеленом гроте. — Раскрытая тайна

— Ну, пан Дуров, становитесь рядом!.. Это ничего не значит, что вы гутштадтский герой и бравый служака… Здесь, в замке, вы Саша, только Саша, милый, веселый, молоденький Саша, который обязан играть и бегать со мною!..
— Уж и обязан?!
— А то нет? — И живые черные глазки загораются гневными огоньками… — Ну, да бегите же, неловкий! Ловите меня… Раз, два, три…
И черноглазая бойкая паненка, ударив в ладоши, несется по длинной аллее векового парка с причудливыми уголками и затеями на каждом шагу. Белокурые локоны растрепались по спине, плечам и шейке и хлещут своими пышными прядями прелестное личико полу-девушки, полу-ребенка. Щечки разгорелись ярким молодым румянцем. Она вся олицетворение детской беспечности, задора и веселья. Надя заражается и этим весельем, и жизнерадостным смехом Зоей, и сама, смеющаяся, веселая, забыв и свой солдатский мундир, и всю степенность воина, бывшего не раз в боях, несется вслед за девочкой по широкой тенистой аллее.
Прошла только неделя с их возвращения на родину, а уже спокойная, привольная лагерная жизнь успела наложить свою печать на лицо девушки-улана. Измученная, исхудалая было от бессонницы, лишений и ужасов войны,
Надя теперь снова словно преобразилась. Глаза горят спокойным, здоровым блеском, щеки порозовели, все лицо посвежело.
Недавние кровавые картины и впечатления войны как-то стушевались и побледнели.
И словно она теперь не прежняя, а другая, новая Надя, совершенно чужая тому молоденькому рубаке-улану, бившемуся в кровавом Гутштадтском бою.
Этот чудесный мирный полдень, эта пышная изумрудная зелень, эти цветы на клумбах, испускающие свой медвяный аромат, — как все это нежно, тихо и красиво!
Раз! — и краснощекая Зося останавливается, схваченная за рукав быстрою рукою Нади.
И юная паненка, и молоденький улан хохочут при этом, как безумные.
— О-о, пан улан, да какие же у вас длинные ноги!
— Вы не уступите мне в скорости, панна Зося, — смеется Надя.
— Зато я уступлю во всем другом… — И черные глазки лукаво щурятся на Надю.
Обе они сидят теперь в хорошеньком зеленом гроте, мастерски выплетенном из ветвей акаций. Вокруг них жужжат мохнатые пчелы, стрекочут изумрудные стрекозы и носятся птицы с веселым чириканьем. А сквозь ветки акаций проглядывает июльское небо, безоблачное, ласковое и ясно-голубое, как один сплошной гигантский камень драгоценной бирюзы.
Глаза Зоей щурятся по-прежнему. Задорную девочку так и тянет шалить и смеяться, а этот смугленький уланчик, как нарочно, ударился в задумчивость. Какой он странный, необыкновенно странный в самом деле! И о чем думает? И чего задумывается? Ужели можно задумываться и тосковать в этот чудесный душистый полдень?..
— Пан уланчик! — кричит в самое ухо Нади шалунья. — Пари держу, что вы думаете об офицерских эполетах!
Надя вспыхивает и потупляется.
Как близка она к истине, эта черноглазая девочка! Увы, она почти угадала ее думы.
Если и не об офицерских эполетах думает теперь она, Надя, то о долгом, тягучем мирном застое, без войны и похода, который еще надолго отодвинет от нее эти желанные эполеты.
И Надя невольно украдкой вздыхает при одной этой мысли.
— Слушайте, пан уланчик, — слышится над нею звонкий, как серебряный колокольчик, голосок Вышмирской, и уже не шаловливые, а глубокие сердечные нотки проскальзывают в нем. — Ведь я знаю, вам обидно и больно… отлично знаю… Вон Юзеф офицер, а вы нет… А между тем вы храбрее Юзефа… Вы герой… Он сам рассказывал мне про вас… про Панина… про Баранчука этого также… и про самого себя — как вы отвели удар неприятеля от его головы… Всем нам рассказывал в первый же вечер вашего приезда… Ах, Саша, какой вы храбрый! И я… и Рузя, и Ядя, и дядя Канут — все, все говорят это… Знаете, когда Юзеф рассказал мне про все — мне захотелось бежать к вам, упасть перед вами на колени и… я не знаю, право… Я очень глупа, Саша… но… я бы так хотела вознаградить вас за спасение жизни моему Юзефу, за вашу храбрость… Знаете, что Юзеф прибавил, когда рассказывал о том, как вы спасли его? ‘Я, — говорит, — не только бы свои офицерские эполеты охотно отдал Дурову, а кое-что побольше…’ И знаете, что он еще сказал?
— Нет, не знаю! — улыбнулась Надя.
Восторженное настроение Зоей в одно и то же время и забавляло и трогало ее.
— Он сказал, что хотя вы, пан Дуров, и русский, но что он охотно бы отдал такому герою свою сестру в жены, то есть меня, пан Дуров… Поняли вы меня?
Надя вскочила как ужаленная.
— Какой вздор! — вся вспыхнув до корней волос, воскликнула она.
— Но почему же вздор? — горячо сорвалось с уст девочки. — Или вы не знаете, что во времена рыцарства и турниров прекраснейшие дамы отдавали свою руку и сердце герою-победителю?
— Но то было во времена рыцарства! — произнесла Надя. — А теперь эти времена давно минули, и я притом далеко не ‘герой-победитель’, — добавила она с улыбкой.
— А!.. Понимаю… — обидчиво перебила ее Зося. — Вы хотите сказать, что и я не прекрасная дама и не достойна этой чести — венчать победителя! — И в ее черных глазках засверкало что-то похожее на слезы.
— Вовсе не то, — попробовала было защищаться Надя, — а просто вы и я… мы… мы… как вам это сказать?..
Ну, мы просто слишком молоды, чтобы мечтать о браке… Мы почти дети…
— Мы вырастем когда-нибудь! — с комической наивностью стояла на своем Зося. — Я бы охотно ждала долго, очень долго такого героя, как вы! Ведь вы герой! Ах, пан Дуров! Если бы вы знали, как я полюбила вас с той минуты, когда Юзек сказал тогда, помните, весною, на нашем бале, что вы ушли из дома ради военной службы и походов. Потом я долго и много думала о вас… А когда Юзек рассказал про все ваши подвиги, и про вашу храбрость, и про свое спасение — о, особенно за это полюбила я вас! — то мне так захотелось сделать вам что-нибудь приятное, хорошее, от чего вам стало бы радостно на душе… Я вас так крепко и много люблю, так же крепко, пожалуй, как и Юзю, или только разве чуточку поменьше… И вот что я придумала: вы знаете, пан уланчик, у меня есть своя земля и прехорошенькое поместье, оставленное мне отцом… Там есть маленький домик, совсем особенный и чудо какой прелестный. Вокруг домика цветут розы… много, много, как в сказке… И это — мой собственный домик, мои собственные розы, и там так хорошо, как в раю. И мы будем там жить, когда поженимся… с вами… Дядя Канут посердится, конечно, потому что вы русский, а я полька, и потому, что он уже нашел мне жениха. Но долго он не будет сердиться, потому что… вы спасли жизнь Юзи и имеете право взять за это мою жизнь — жизнь его сестры…
— Ах, Зося, Зося! — прервала восторженную девочку Надя. — Вы знаете, что я солдат и ни на что и ни на кого в мире не променяю моего солдатского ранца.
— Ну да и не надо менять! — еще более оживляясь, залепетала Вышмирская. — Я буду также находиться в походе… с вами в походе… Ах, как это будет весело: играет музыка, развеваются знамена, и мы все едем… едем.
— Дитя! Дитя! — с улыбкой произнесла Надя, любуясь ее прелестным оживленным личиком.
— Ну вот, ‘дитя’! — поджала она с неудовольствием свои пухлые губки. — А дядя Канут говорит, что я большая и что мне пора подумать о замужестве… И знаете, что (тут она таинственно подвинулась к Наде и прошептала ей почти на ухо, несмотря на то, что кругом их не было ни души) ко мне уже жених сватался… Ей-богу… Пан Линдорский… тоже улан, только офицер и богатый. У него под Вильной свои поместья. Тот самый, который вас и Юзьку определил в уланы. Только я не пойду за него… Он совсем как дядя… совсем взрослый человек… мне будет скучно с ним… Что за радость! А за вас пойду… Вы веселый, молоденький и притом вы — герой… Ей-богу!.. Ничего, что вы русский… Ах, как славно будет!.. — И она радостно запрыгала и захлопала в ладоши.
— Нет, нет! Это невозможно, милая крошка! — произнесла тихо Надя.
— Но почему? Или у вас уже есть невеста?
— Нет, нет! — поторопилась успокоить ее та.
— Или вы не находите меня достаточно милою?.. Но ведь все говорят кругом, что я хорошенькая… А когда вырасту большая — красавицей буду… увидите! А разве не радость это — иметь красавицу жену?
— Вы дитя, Зося, ребенок! И потом… потом… ну, словом, это невозможно!.. Нельзя…
— Вы не любите меня? — с тревогой произнесла девочка, и чарующий взгляд ее черных глазок с тоской впился в лицо Нади. — Или я глупа, дурна, уродлива, по-вашему?
— Нет, тысячу раз нет! Милая… дорогая девочка… — горячо протестовала взволнованная Надя. — Вы красавица, прелесть, умница, каких мало… В этом нет сомнения… но все-таки это невозможно!
— Невозможно… — упавшим голосом, как эхо, отозвалась Зося. — Невозможно, — еще раз печально повторила она, и прелестное личико ее разом омрачилось.
Необъяснимая жалость наполнила сердце Нади. Эта черноглазая милая девочка с ее детской трогательной привязанностью и наивной ребяческой любовью к ней перевернула ей сердце. Обидеть, огорчить эту девочку, это наивное очаровательное создание — и притом сестру ее единственного товарища и друга — казалось ей жестоким и бесчеловечным. Ответить холодным отказом на ее детскую любовь, впервые заговорившую в ее сердце, — о, нет, ни за что не в силах она сделать этого!
С минуту колебалась Надя, потом словно что подтолкнуло ее, и она проговорила возможно ласковее и нежнее:
— Умеете ли вы, Зося, хранить чужие тайны?
— Дядя Канут говорил мне, что чужие тайны — это чужая собственность, — серьезно отвечала Зося. — Открывать их — значит присвоить себе собственность чужого. Мне еще никто не поверял ни одной тайны, но я уверена, что я сумею сохранить ее…
— Вы любите меня, Зося?
— О, зачем вы спрашиваете это? Больше всех на свете люблю я Юзю и вас, пан Дуров! Бог тому свидетель!
— Но мы не можем обручиться, Зося… Это невозможно. Это невозможно, моя деточка, мой прелестный ребенок, потому что я… я…
Что-то словно мешало Наде выговорить роковое слово. Даже в жар бросило, и дыханье сперлось в груди.
А черные глазки широко раскрыты в ожидании этого слова, и ротик раскрылся от внимания и нетерпения. Она даже как будто побледнела немного, черноглазая милая Зося.
И Надя побледнела. Ее глаза широко раскрытым взглядом впиваются в беленькое личико юной паненки. Вдруг густой румянец покрыл и смуглое лицо, и щеки, и лоб, и шею мнимого улана.
— Я девушка… — лепечет чуть слышно Надя, — девушка… как и вы… и Рузя, и Ядя…
На белом личике, увенчанном парой прелестных черных глазок, недоумение… испуг… глубокое изумление… трепет… Потом что-то неуловимое промелькнуло в нем, тронуло улыбкой алые губки и утонуло в беспредельной глубине черных очей…
Прошла секунда… другая… третья, и вдруг две тонкие девичьи ручки разом упали на плечи Нади и обвились вокруг се шеи… Белое личико приблизилось вплотную… Губы шепчут, улыбаясь трогательно, счастливо:
— Девушка!.. Сестрица!.. Подруга!.. Ах, как это хорошо, как это прекрасно!.. Храбрая! Смелая, героиня!.. За отчизну билась!.. Ах, пан Дуров… нет… пани… Ах! Я не знаю вашего имени… Кто вы?!
— Надя… Надежда… меня зовут Надей, — подсказывает смугленькая девушка, и глаза ее теплятся ответной лаской.
— Надя… Надечка, милая… сердечко мое! — лепечет Зося, и град поцелуев сыплется на лицо и руки сконфуженной Дуровой.
— Зося! Детка моя! Только помни: это тайна! — спохватившись, говорит она. — Большая тайна, страшная… Если ты выдашь меня — я пропала…
— Боже сохрани! — убежденно и горячо восклицает Зося. — Тебя… друга, выдать? Сестру… девочку… героиню?! Я так рада, так рада! — добавляет она восторженно. — Мальчик, мужчина — это не то! С ним и поговорить-то по душе нельзя… А девочка, подружка — та все поймет, право!.. Ах, как хорошо, что все это так… что я могу любить тебя, как подругу!.. А как рад будет дядя Канут, что я не выйду замуж за русского, да еще за солдата!.. Если бы он знал, кто этот улан!.. Ах, как хорошо! Точно в сказке!..
И впрямь, точно в сказке… Точно в сказке расцвел этот пышный июльский полдень, точно в сказке Дышат своим ароматным дыханьем розы, точно в сказке в зеленом гроте сидят две девочки, одна воздушная и прелестная, как весенний цветок, другая — смелая, отважная, с лицом и душой героини.
Они крепко, горячо обнялись… Надя тихо, вполголоса рассказывает своей новой подруге свою странную жизнь, свое необычайное детство и счастливое настоящее, отвоеванное ею насильно у судьбы…
А над обеими девушками и над зеленым гротом повисло июльское небо, с бесстрастным спокойствием обратившее на мир свои бирюзовые очи.

ГЛАВА X

Незаменимая потеря

— Сегодня твоя очередь вести на водопой коней, барин! — услышала Надя, проснувшись как-то на заре, голос взводного, Пахомова.
Утро стояло пасмурное, дождливое. Надю, поздно улегшуюся спать накануне, тянуло ко сну. Отягощенная утренней дремотой голова так и валилась назад на подушку. А тут еще, как нарочно, вид крепко спавшего Вышмирского подзадоривал ее броситься в постель и уснуть еще хоть часочек.
Надю, привыкшую к спокойной, праздной жизни у Канутов за последние две недели отдыха, обуревала непривычная лень. К тому же серый, пасмурный день не обещал ничего хорошего. Какая-то промозглая, совсем не летняя сырость стояла в воздухе и отнимала всякую охоту выходить из дому, да еще по слякоти и грязи вести своего и чужих коней на реку к водопою.
— Счастливчик Вышмирский! — произнесла она с завистью, натягивая тяжелые казенные сапоги на свои маленькие ноги. — Ему, как офицеру, не надо исполнять скучных солдатских обязанностей… Ах, когда-то и она, Надя, добьется такой же желанной участи?
Однако делать было нечего. Как ни досадуй, ни завидуй и ни злись, а ехать надо. Вон уже под окном прозвенели копыта лошадей. Тот же Пахомов провел ее Алкида и трех других лошадей, вверенных ее призору.
Пахомов благоволит к Наде за ее простосердечие и ласковость и, чем может, помогает ‘доброму барчонку’ в делах несения тяжелой солдатской службы.
Если б Надя и не видела из окна Алкида, то все равно по ржанию и шагу узнала бы своего любимца. Шаг у Алкида — мало похожий на шаг иных коней. Его копыта как-то особенно звонко и дробно отбивают по земле. И ржет он совсем особенно, осторожно и толково, с какими-то одной Наде уловимыми и понятными переливами.
— О, милый, милый! — с ласковой улыбкой, глянув в окно на действительно красивое животное, произнесла Надя и торопливо занялась своим несложным туалетом.
— Ну что, Алкидушка? Что, голубчик? — приветствовала она через несколько минут на дворе своего любимца, поднося ему на ладони еще с вечера припасенный ею ломоть черного хлеба с солью.
Алкид, обожавший подобные лакомства, с удовольствием вытянул губы, и ломоть в одно мгновение ока исчез с руки хозяйки. Покончив с хлебом, он положил голову на плечо Нади и стал легонько теребить губами ее белую эполету.
— Давно бы пора! — значительно усмехаясь, произнесла девушка. — Сорви их, Алкидушка, сорви, милый!
Авось другие вырастут на их месте… да не такие… а офицерские…
И, говоря это, она ласково трепала шелковую гриву коня, его красиво изогнутую, изящную шею. Потом легко вскочила на покрытую одной попоной, без седла, спину и, взяв трех других лошадей на повод, поскакала с ними к реке.
Дурная погода, не позволявшая делать ни учения, ни проездок, гибельно влияла на лошадей. От продолжительного застоя в конюшне они, вырвавшись наконец на свободу, прыгали и резвились не менее молоденьких жеребят по дороге к реке. Надя с трудом удерживала их за повод. Особенно кипятился и горячился один, совсем еще молоденький конек.
Наконец уставшая Надя с трудом добралась с ними до реки, где остальные уланы уже успели напоить вверенных им коней.
— Эх, барин, — встретил ее Пахомов, — конек-то этот у тебя эво как расходился. Все дело портит.
— Да, не справиться с ним, — согласилась Надя. — А я на обратном пути на него сяду, а Алкида пущу на повод. Алкид добрый конь. Он артачиться не будет.
— Пожалуй, не будет! — поддакнул Пахомов, благоволивший не только к ‘барчонку’, но и к его ‘доброму коню’.
Сказано — сделано. Надя побольше отпустила повод, чтобы дать простор своему любимцу, и, вскочив на непокорного молоденького конька, помчалась в обратный путь к лагерю.
Но на этот раз Алкид не оправдал ожиданий своей хозяйки. Застоялся ли он в конюшне, наравне с другими, во время Надиной отлучки под Гродно, или пример четвероногого приятеля заразил его, но Алкид был положительно неузнаваем сегодня. Он то прыгал из стороны в сторону, то взвивался на дыбы и с громким ржанием бил задними ногами землю, то мотал усиленно головой, стараясь во что бы то ни стало вырвать повод из рук своей госпожи.
— Алкид, гадкий, несносный! Что с тобой? Я не узнаю тебя, приятель! Да стой же, стой! Говорят тебе, негодный Алкид! — увещевала своего любимца Надя.
Но все было напрасно. Алкида точно подменили. Он как будто и внимания не обращал на слова своей госпожи. Вот он сильнее и сильнее замотал головой, вот новый неожиданный скачок в сторону и повод выскользнул из рук Нади, а освободившийся от узды конь стрелой понесся по полю, перепрыгивая бугры и канавы, попадающиеся ему по пути. Только грива его вьется по ветру, а длинный пушистый хвост серым султаном развевается по воздуху.
— Алкид! Алкид! — кричит Надя. — Да остановите же вы его! — просит она солдат, уехавших далеко вперед на своих конях.
Но им и не слыхать ее крика за дождем и ветром, а если бы и услыхали, то все равно ничто в мире не остановит теперь ее Алкида. А у Нади, увы, связаны крылья. У нее самой еще три лошади на руках, выпустить которых она не имеет права и за целость которых она должна отвечать своему эскадронному начальству.
А Алкид уже далеко. Вон он стрелой несется к глубокому рву… воя взвился на дыбы… Раз! И как ни в чем не бывало в одно мгновение ока перемахнул канаву.
У Нади только сердце захолодело да дыхание сперлось в груди.
— Молодец! Прелесть! У-у, прелесть моя! — не могла не восторгнуться она этим прыжком.
И вдруг так внезапно охвативший ее восторг мгновенно исчез куда-то… Сердце точно перестало биться в груди… Оно замерло… застыло… Алкид, оставляя канаву далеко за собою, теперь уже несется во весь дух прямо на высокий плетень, поднимающийся грозной оградой, с заостренными зубьями… Надя видит, как стремителен бег коня, как стройно перебирает он быстрыми ногами… Она знает силу и ловкость своего Алкида… Но это новое препятствие высоко, слишком высоко, даже для такого далеко не заурядного коня.
‘Перескочит или обежит кругом? — сверлит назойливая мысль мозг девушки. — А вдруг и не перескочит, и не обежит, а…’
И при этой мысли холодный пот выступил у нее на лбу… Руки заледенели и выпустили повод… Надя уже как бы не чувствует себя и, точно перестав жить, существовать, в эту минуту вся превратилась в одно сплошное, ужасное ожидание… Вот расстояние между роковым плетнем и Алкидом делается все меньше и меньше с каждым мгновением, с каждой секундой… Вот все ближе и ближе вырастает перед ним высокая преграда с пикообразными кольями… Вот он близко… уже почти там… взвился на дыбы… мелькнул в воздухе… вот…
Дикий, нечеловеческий вопль прозвучал и замер над полем. Безумно расширенный взгляд Нади приковался к роковому плетню… Что-то забилось, заклокотало, словно оборвалось у нее в груди…
Там, на плетне, тяжело опустившись на острые колья, трепетало в конвульсиях обезображенное тело ее несчастного Алкида…
Обезумевшая от горя и ужаса, стоит Надя над распростертым у ее ног конем. Он еще жив… еще дышит… Его стройные члены дрожат и подергиваются в последних предсмертных судорогах… Распоротый живот с выпавшими внутренностями прикрыт рогожей… Окровавленная морда с умными, выразительными глазами лежит на плече госпожи. Умирающий конь не отрывает от нее мучительного, выстраданного, молящего взора… О, сколько муки, сколько нечеловеческой муки глядит из него!..
— Господи! — склонившись перед ним на колени, рыдает Надя. — За что, за что?.. Единственный, дорогой, незаменимый! И вот… О-о! Алкидушка! Радость моя, сердце мое, голубчик мой, что ты с собой сделал? Что я буду без тебя, голубчик мой, ненаглядный!
Умирающий Алкид точно понимает эти вопли и стоны. С трогательным выражением беспомощного страдания глядят его карие глаза в залитое слезами лицо Нади.
И Наде кажется, будто и в них, в этих несчастных глазах страдальца-коня, стоят слезы, человеческие слезы… Не то вздох, не то стон вырывается из груди Алкида… Вот уже одно отяжелевшее веко опустилось на правом глазу… Минута… еще минута… последний трепет пробегает по всем членам несчастного коня. Последний трепет!.. Алкид угасающим, полным любви и жалобы взглядом приковывается к Наде, изумительным взглядом, похожим на взгляд человека… и Алкида не стало…
Солдаты, снявшие с рокового плетня Надиного любимца, обступили с суровыми, сосредоточенными лицами мертвую лошадь и бившегося в конвульсивных рыданиях над нею своего молоденького товарища. Эти мужественные люди, видевшие немало пролитой крови на своем веку, закаленные в боях, теперь смущены и растроганы до слез искренней, глубокой, безысходной печалью бедного ребенка.
— Алкидушка мой! Любимый мой! Родной мой! — рыдает Надя. — Нет тебя больше! Алкидушка, друг мой верный, незаменимый!
И бьется о землю головой смугленькая девочка, и сердце ее разрывается от тоски, безысходной, неутолимой…
В тот же вечер глубоко растроганный Галлер говорил своему эскадрону, собравшемуся на молитву:
— Ребята! Наш юный приятель Дуров достоин теперь еще большего уважения. Сколько любви и преданности обнаружил он к своему злосчастному коню!.. Каждый истинный кавалерист должен чувствовать такую именно привязанность к лошади. Конь и кавалерист — это одно целое и на войне, и в походе… Честь и слава молоденькому товарищу за его неподкупную привязанность к коню!..
А молоденький товарищ бился в это время в нервном истерическом припадке на руках своего друга — Вышмирского.

ГЛАВА XI

Событие за событием. — В столицу.

На другой же день солдаты лейб-эскадрона зарыли мертвое тело Алкида в поле, неподалеку от лагерной стоянки. Речь Галлера и искреннее отчаяние Нади до глубины души растрогали их и возбудили еще большее сочувствие к Наде. Они с особенной тщательностью сровняли могилу, обложили дерном небольшой холмик и ушли, оставив измученную и обессиленную слезами Надю погрустить и поплакать на свободе у могилы ее коня.
Теперь, лежа на этой дорогой могиле, Надя с мучительной ясностью припоминала все те случаи жизни, в которых играл такую важную роль ее покойный благородный друг. Вспомнилось девушке, как впервые увидала она у них на дворе статного дикаря-карабаха, как горячо привязалась к нему всей душой, как ей удалось приручить его к себе, неподкупного, смелого, горячего, как огонь… А там ее бегство из дому с ним же, роковой, непоправимый и лучший шаг ее жизни, далее ее прогулки на нем по станице… все с ним… всегда с ним… неразлучно… Потом ужасный Гутштадтский бой, во время которого он столько раз выносил ее из смертельной опасности… А страшная ночь возвращения из Гейльсберга, когда он — драгоценный, милый — спас ее от неминуемого позорного плена, может быть, смерти… А безумная скачка по Фридландской дороге, скачка, немыслимая для всякого другого коня… О, он не раз выручал ее, вырывал из опасности, он, дорогой, незабвенный Алкид!..
И, обезумев от острой тоски сознания своей потери, Надя упала лицом на траву и зарыдала тяжелыми, надрывающими сердце слезами.
— Товарищ Дуров! — послышался над нею чей-то негромкий оклик. — Ротмистр Галлер приказал тебе сейчас же явиться к нему. От шефа прискакал унтер-офицер с приказом. Тебя требуют к командиру…
— Что такое?
Надя, с трудом оторвавшись от земли, подняла бледное, заплаканное лицо на говорившего.
Перед нею стоял дядька Спиридонов. Лицо его было необычайно сосредоточенно и серьезно. Глаза тщательно избегают глаз Нади.
Что еще за напасть на нее свалилась? К Каховскому? К шефу? Теперь, сейчас?
— Требуют меня? Зачем? Вы не знаете? — обращается она с вопросом к своему’ пестуну-дядьке.
Но тот только головой качает. Где ему знать.
— Коли велит начальство, значит, знает, зачем велит. Сказано — позвать и к ротмистру доставить, ну, стало быть, так и требуется! — говорит бравый вахмистр, а у самого в голосе звучит не то сожаление, не то досада.
И глаза не то умышленно, не то ненароком глядят не прямо, а в сторону, избегая пронзительных, острых глаз юного уланчика.
Тяжелым предчувствием сжалось сердце Нади. Она быстро вскочила на ноги, вытерла слезы и твердым шагом, вслед за дядькой, направилась в лагерь, прямо к квартире эскадронного командира.
— Что, мой мальчик? Не можешь еще примириться со своей потерей? — дружески встретил ее тот, сочувственно похлопав по плечу мнимого улана. — Верю, верю! Тяжело тебе! Но что делать! От судьбы не уйдешь, — добавил он поспешно, видя, что глаза Нади вмиг наполнились новыми слезами.
— О, господин ротмистр! — вскричала она с отчаянием в голосе. — О, как это ужасно!
— Ужасно, не спорю! — произнес Галлер. — Но надо смириться и подчиниться стойко, по-солдатски, всему, что бы ни уготовила судьба. На то ты и солдат. Не правда ли, Дуров?
‘Солдат! — с сокрушением подумала Надя. — О, сколько ей еще надо стойкости, упорства и мужества, чтобы стать настоящим солдатом, не по имени только!’
— Ты не догадываешься, почему наш шеф требует тебя к себе в Полоцк? — спросил Галлер, когда Надя, незаметно проглотив слезы, видимо, успокоилась.
— Я хотел именно вас спросить об этом, господин ротмистр, — произнесла она, и глаза ее с нетерпеливым ожиданием впились в глаза Галлера.
— Право, не знаю, голубчик! — произнес тот в то время, как взор его, с каким-то странным выражением недоумения и любопытства, остановился на Наде. — А только вот что, мой мальчик! — добавил он несколько смущенно через минуту. — Генерал приказал отобрать у тебя твою саблю.
— Это арест? Но я не заслужил его, господин ротмистр! — вскричала испуганная насмерть девушка.
— Успокойся, мальчуган! Я думаю, что это далеко не похоже на арест, так как арестовать тебя не за что. А впрочем, сейчас ты все узнаешь. Посланный от шефа ждет тебя в канцелярии. Сними твою саблю и отдай ее мне. Я сохраню тебе ее в целости пока, до лучшего случая.
Дрожащими руками отстегнула Надя оружие и вручила его ротмистру. Потом, взволнованная, трепещущая, вышла она от Галлера, отыскала посланного за нею ординарца и через полчаса предстала перед начальнические очи генерала Каховского в его полоцкой штаб-квартире.
Шеф был не один. В его гостиной находился высокий, еще далеко не старый человек в штабс-капитанской форме, при аксельбантах через плечо.
Войдя к командиру, Надя вытянулась в струнку и замерла у дверей в ожидании первого слова шефа.
— Вы Дуров? — спросил Каховский почему-то, хотя отлично знал фамилию стоявшего перед ним в струнку улана и не только знал, но и неоднократно хвалил Надю за храбрость.
— Так точно! — отрапортовала девушка, отчеканивая каждое слово по-солдатски.
Тогда Каховский посмотрел на нее долгим, пристальным взглядом и, не отводя уже больше этого проницательного взгляда от лица юного уланчика, спросил веско, растягивая каждое слово:
— Скажите, Дуров, согласны ли были ваши родители отдать вас в военную службу?
‘Что это? Допрос? Тайна открыта? Но как? Каким образом?’ — вихрем пронеслось в мозгу Нади. Она похолодела.
— Никак нет, ваше превосходительство! Я тайком, помимо их воли ушел из дому… — дрожащими звуками срывалось с ее губ, в то время как испуганный взор впился в лицо шефа.
— Не находите ли вы это странным, Дуров? — продолжал тем же тоном Каховский. — В наше время, когда все русское дворянство жаждет видеть своих сыновей на военной службе, ваши родители идут против нее… Удивительно, право…
И проницательный взор Каховского так и впился в расширенные от страха глаза Нади.
‘Так и есть! Тайна открыта! Я пропала! — больно-больно сжалось бедное сердечко Нади. — Они узнали… и Галлер, и Каховский…’ — вихрем проносилось в ее мыслях, и яркий румянец мгновенно залил ее, за минуту до того смертельно бледное лицо.
Каховский заметил ее испуг и смущение. Взор его стал ласковее. Он улыбнулся.
— Вы храбрый солдат, Дуров! — произнесли его губы. — Вы отличились и под Гутштадтом и у Фридланда. Я имел случай убедиться в этом. Теперь сам главнокомандующий, прослышав о вашей храбрости, изволил прислать за вами своего адъютанта Александра Ивановича Нейгардта.
Тут Каховский слегка поклонился в сторону штабс-капитана с аксельбантами через плечо.
‘Вот оно, начинается!’ И новый трепет пробежал по всему телу Нади.
— Не волнуйтесь, мой друг, — заметя ее смущение, произнес Каховский. — Повторяю, главнокомандующий уже достаточно знает о вашей храбрости… Вот, господин адъютант слышал его отличное мнение о вас с этой стороны, как о храбром и отважном солдате. Завтра капитан Нейгардт отвезет вас к графу в Витебск. А теперь можете ехать в лагерь собраться в дорогу.
— Да, кстати, — добавил генерал, когда Надя, щелкнув шпорами и сделав налево кругом, по-военному шагнула к двери, — я не хочу обнадеживать вас понапрасну, но вы уже не вернетесь обратно в полк.
‘Главнокомандующий… храбрый солдат… лестный отзыв… отобранная шпага…’ — как в тумане произносила Надя, не понимая, что происходит с нею, и еле держась на ногах от охватившего ее волнения.
И вдруг все эти неожиданности и случайности разом стушевались и отошли куда-то далеко от нее, уступая место новой тревоге, новому волнению.
‘Вы не вернетесь в полк, я не хочу обнадеживать вас напрасно’, — слышится ей как сквозь сон знакомый голос Каховского.
Господи, за что? Что сделала она дурного, что ее лишают и сабли, и милой полковой семьи, которую она успела полюбить как родную?.. И в то же время: ‘храбрый солдат… мнение главнокомандующего…’ Как связать все это, и хороша же ее храбрость, если ее гонят из полка и лишают шпаги!
Почти не сознавая действительности, в том же тяжелом кошмаре прискакала Надя в лагерь.
А там ее ждал уже новый сюрприз, новая неожиданность. Едва успела она доскакать до своего шатра, как была встречена целой толпой своих однополчан, уже осведомленных об ее судьбе вахмистром Спиридоновым.
— Прощайте, любезный наш товарищ, — произнес вахмистр, выступая впереди толпы, и Надя услышала самые искренние нотки участия в его суровом голосе. — Дай вам бог счастья и всего лучшего впереди! Слыхали мы, что главнокомандующий вас требует в Витебск. Генерал спрашивал у нас, солдат, о вашей храбрости, и все мы дали о вас отличный отзыв по заслугам. И то сказать, храбрый вы солдат и славный товарищ! И жаль, сердечно жаль нам с вами расстаться! — И бравый Спиридонов приблизился к Наде и крепко обнял мнимого улана.
Добрый вахмистр и не подозревал, как эти горячие, задушевные речи разрывали сердце бедняжке-рядовому!
Но самое тяжелое было впереди: прощание с Вышмир-ским. Этой минуты — минуты прощания с Юзефом — Надя боялась всего больше, и, когда она наступила, Надя не выдержала и разрыдалась.
Бледный, взволнованный, потрясенный до глубины души, стоял перед нею Юзек.
— Что же это? Матка боска! Иезус Мария! — лепетал он в то время, как по бледному лицу его струились слезы. — Что же это?.. Всегда двое… всегда вместе — и вдруг… Ах, Саша, Саша! Ну, что я без тебя? Ну, каково мне будет, Саша?! Зачем судьба послала мне такого друга, чтобы так безжалостно отнять его снова!..
И он заплакал беспомощно, в голос, по-детски, забыв и свой офицерский чин, и свои эполеты, все в мире, кроме разлуки со своим другом Сашей.
— Послушай, — произнес он позднее, успокоившись немного, — я не знаю, что ждет тебя впереди, но ты должен помнить и знать во всякое время, что в старом замке Канутов и в этих коннопольских рядах у тебя есть верный, надежный друг, Юзеф Вышмирский.
— Спасибо, Юзек! Спасибо, милый! — произнесла растроганная до глубины души Надя. — Что бы ни было со мною, я не забуду ни тебя, ни Зоей…
В тот же вечер Надя сбегала на могилу Алкида и, припав головою на холмик, произнесла, обливаясь горючими слезами:
— Спи с миром, верный друг и боевой товарищ! Верную службу сослужил ты мне, и никогда память о тебе не перестанет жить в моем сердце!
А на следующее утро, когда мелкая дробь барабана будила сонный лагерь, Надя вместе с Нейгардтом выезжала из Полоцка в его коляске…
Проснувшаяся алая красавица заря заливала белые лагерные шатры потоками розового света, похожего на светлое будущее молодой, радостной жизни…
Но не алая заря была в сердце смугленькой Нади. В бедном маленьком сердце не было ни надежды, ни счастья в это светлое, радостное утро…
Темная, непроглядная мгла окутывала бедное сердечко юного уланчика в то время, как в смелой головке рождались самые невеселые, тяжелые думы…
Быстрая скачка на перекладных несколько рассеяла опечаленную и измученную Надю. К тому же Александр Иванович Нейгардт оказался милейшим человеком и всю дорогу до Витебска старался успокоить своего спутника и разогнать его мрачное настроение.
Наконец, после усиленной тряски по ухабам и рытвинам тогдашних, далеко не благоустроенных дорог, они приехали в Витебск.
Сначала Нейгардт привел Надю к себе на квартиру, где она могла привести себя в порядок после продолжительной дороги и отдохнуть немного.
Ровно в 10 часов утра прискакал графский ординарец с приказом немедленно явиться в штаб к главнокомандующему, графу Бугсгевдену.
Подъезжая к квартире Бугсгевдена, Надя ощущала чувство страха, детского, беспомощного страха, чуть ли не впервые за всю свою жизнь.
И все же, несмотря на это, она нашла в себе достаточно силы побороть это постыдное, по ее мнению, чувство и смело вошла вслед за Нейгардтом в кабинет главнокомандующего.
Там их встретили двое. Одного из них Надя уже видела в свите цесаревича во время кавалерийского смотра на прусской границе. Это был сам командующий войсками, граф Бугсгевден. Другой был высокий блестящий офицер в флигель-адъютантской форме.
— А ваше оружие, юноша? — встретил ее Бугсгевден. — Солдат ни на минуту не должен быть без оружия, помните это!
— Но, ваше высокопревосходительство, мое оружие отобрали от меня! — произнесла Надя и твердо встретила острый, пытливый взгляд главнокомандующего.
— Приказать вернуть! — чуть обернувшись в сторону вошедшего вслед за Надей и Нейгардтом ординарца, приказал граф.
Последний исчез в одно мгновение ока и снова появился, держа наготове саблю в руках.
Яркая краска радости залила щеки девушки. Не отдавая себе отчета, она быстро поднесла саблю к губам и запечатлела горячий поцелуй на ее блестящей стали.
А граф, ласково взглянув на юного уланчика, заговорил снова:
— Я много слышал о вашей храбрости. Все ваши начальники дали самый лестный отзыв о вас. Слух о ней дошел до государя… Не пугайтесь, но… я должен отослать вас к императору в Петербург…
Сабля выпала из рук Нади… Глаза ее расширились, лицо покрылось смертельной бледностью… Еще немного — и, казалось, вот-вот она рухнет сейчас к ногам графа.
— Что с вами? Вам дурно, молодой человек? — послышался за нею мягкий, приятный голос, и блестящий офицер в флигель-адъютантском мундире поддержал за плечи пошатнувшуюся было девушку.
— О… господи, господи! — лепетала она, вся трепещущая и испуганная насмерть. — Я погиб… Государь непременно отошлет меня домой и тогда все пропало!..
Этот взволнованный голос, эти вырвавшиеся прямо из недр души бедной девочки слова выражали столько неподдельного отчаяния, мольбы, тоски и страха, что сам Бугсгевден казался заметно растроганным этим порывом.
— Не бойтесь ничего, дитя мое! — произнес он ласково. — Государю, повторяю, уже известна ваша храбрость. Мне было повелено высочайшим приказом навести о вас справки. И все сведения, собранные о вас, могут только послужить в вашу пользу. Вы бы не хотели расстаться с вашим мундиром, юноша, не так ли?
— О, скорее с жизнью расстался бы я, граф! — пылко вырвалось из груди Нади.
— Приятно слышать это от солдата, а от этакого юного солдата, почти ребенка, еще более приятно! — ласково усмехнулся в сторону Нади Бугсгевден и, обернувшись к блестящему флигель-офицеру, добавил: — Не правда ли, вам не приходилось встречать ничего подобного, полковник?
Полковник Зас, оказавшийся личным адъютантом государя, только молча наклонил в знак согласия свою красивую, тщательно расчесанную голову. Вслед за тем главнокомандующий ласково кивнул головою мнимому улану, дав этим понять, что он свободен и может идти.
Надя, как помешанная, вышла из кабинета графа.
Теперь уже не собственное невыясненное положение, не неожиданный переворот в ее судьбе и странные намеки графа, говорившие за то, что тайна ее обнаружена, глубоко взволновали девушку. Не страх за будущее, не боязнь быть водворенной под родительский кров наполняли душу девушки. Нечто иное, властное, широкое, могучее, роковое, заставляло сильнее забиться ее сердце и забыть обо всем остальном. Это было уже знакомое ее душе чувство, однажды испытанное ею на берегах Немана под тильзитским небом, в день свидания двух императоров. Но теперь оно проснулось с новой неудержимой силой.
‘В столицу! В Петербург! На глаза государя!’ — выстукивало ее сердце, и какой-то розовый туман, не то греза, не то сон, охватил и заполнил все ее существо.
В том же чарующем сне садилась она на следующее утро в дорожную кибитку подле блестящего флигель-адъютанта, увозившего ее по высочайшему повелению в далекую неведомую столицу, к близкому, но неизвестному будущему… Зачем и для чего — она не знала.

ГЛАВА XII

Царская милость

В том же розовом тумане подъезжала Надя после безостановочной безумной скачки на перекладных к Петербургской заставе и сквозь этот туман видела широкие мощеные улицы столицы, высокие каменные и деревянные дома и смущенное лицо чиновника, спросившего было у них подорожную и потом отпрянувшего назад при виде блестящего флигель-адъютантского мундира Заса. Сон продолжался и в то время, когда она трепещущими от волнения руками застегивала на себе колет и натягивала ботфорты в квартире Заса, куда он привез ее приготовить к высочайшей аудиенции. Сон продолжался и во весь путь от флигель-адъютантской квартиры до императорского дворца. И только в громадном дворцовом вестибюле, где стояли гиганты гренадеры и неслышно двигалась толпа свиты и цвет гвардейской молодежи, Надя как будто немного пришла в себя… Блестящие, увешанные орденами генералы и сановники подходили к ним, с явным любопытством и недоумением поглядывая на скромный солдатский мундир молоденького улана. Они спрашивали что-то у Заса, чего Надя не могла ни понять, ни расслышать, на что Зас отвечал тихо, чуть слышно. Потом дежурный флигель-адъютант приблизился к ним, бесшумно ступая по мягкому ковру, и, попросив их следовать за собою, повел обоих, и Заса и Надю, по широкой лестнице, по которой тут и там стояли навытяжку чины царской охраны. Потом Надя, все еще смутно сознавая действительность, перешагнула порог большой светлой комнаты и разом увидела на противоположной стороне ее массивную дверь красного дерева, оберегаемую двумя черными арапами в неподвижных, застывших позах, с окаменелыми и черными как уголь лицами.
И в тот же миг она была окружена веселой толпой мальчиков-пажей в залитых золотым шитьем парадных кафтанах. Их свежие, упитанные, розовые лица резко не согласовались своим веселым задором с благоговейной тишиной дворцовых палат.
— Были у Аракчеева? — спрашивал один из них, высокий и статный юноша с голубыми глазами, оглядывая искрящимся юмором взглядом Надю.
И, узнав, что та еще не была у этого влиятельнейшего тогда генерала, любимца государя, председателя ‘военных дел’, сделал уморительную гримасу, сморщил свой смешной, неправильный нос и, вдавив голову в плечи, вдруг заговорил резким, чужим, гнусавым голосом, обрубая каждое слово:
— Не дело-с, не дело-с, государь мой… не порядок… не дисциплина… На двадцать четыре часа на гауптвахту… нехорошо… да-с, не по-солдатски, государь мой! Не знако-мы-с с порядком, вовсе не зна-ко-мы-с!
Остальные пажи так и залились неслышным, задавленным смехом. Очевидно, их товарищу удалось мастерски изобразить манеру и голос царского любимца и правой руки государя — графа Аракчеева.
— А правда, что вы спасли Панина под Гутштадтом? — подскочил к Наде другой юный пажик, такой же упитанный и веселый, как и его приятели.
— Так это вы отличились под Гутштадтом? — вторил ему третий.
— А почему не произведены в офицеры? — сыпался на опешившую среди этого веселого юного общества Надю вопрос за вопросом, на которые она едва успевала отвечать.
— Говорят, Бенигсен проспал Фридландское сражение? — послышался новый голос за ее спиной, и, обернувшись, она увидела красавца мальчика с холодным, дерзким взглядом иссиня-серых глаз.
Остальные пажи было зашикали на сероглазого приятеля, значительно поглядывая на Заса, стоявшего невдалеке и занятого разговором с дежурным флигель-адъютантом. Но сероглазый мальчик слегка прищурился, гордо пожал плечами и усмехнулся иронической улыбкой, как бы желая этим сказать: ‘Чего вы трусите? Не понимаю! Ведь я же не боюсь!’
И действительно, красивому мальчику нечего было бояться. Он доводился ближайшим родственником знаменитому Сперанскому, всесильному в то время министру императора Александра.
— А правда, что… — начал было снова сероглазый мальчик и разом замолк.
Дверь красного дерева, ведущая в кабинет государя, отворилась, и из нее вышел седой генерал в Владимирской ленте.
— Это князь Петр Михайлович Волконский, начальник штаба, — успел шепнуть Наде кто-то из пажей.
Князь скорыми шагами приблизился к Засу, перебросился с ним несколькими фразами, после чего Зас знаком подозвал к себе Надю.
— Вы Дуров? — спросил ее Волконский, хотя Надя не сомневалась в том, что князь знал, кто был этот юный, взволнованный уланчик. — Ступайте к государю. Его величество ожидает вас.
Золотые пажи, черные арапы, блестящий Зас и седой, представительный Волконский — все это разом завертелось и закружилось в глазах Нади.
‘Его величество ожидает вас!’ — пело, звенело, стучало и рокотало на тысячу ладов в ее мыслях, душе и сердце.
Она разом побледнела, потом покраснела и, пошатываясь, двинулась к двум черным истуканам, оберегающим массивную, красного дерева, дверь.
Мысли ее путались, голова кружилась, ноги подкашивались, почти отказываясь служить.
— Не волнуйтесь! Государь добр, как ангел! — раздался над нею голос Волконского, и в ту же минуту красная дверь бесшумно растворилась перед нею, и трепещущая Надя переступила заповедный порог царского кабинета.
Мигом и страх, и волнение, и трепет ее куда-то исчезли, и Надя разом ощутила то же безумно-восторженное чувство, которое испытывала уже однажды в Тиль-зите. Глаза ее как-то разом увидели государя. Он стоял у письменного стола в сюртуке лейб-гвардии Семеновского полка и точно как бы ждал ее появления. Лишь только скромная фигура юного солдатика-улана вступила в комнату, государь пошел к ней быстрыми шагами, приблизился к Наде, взял ее за руку и подвел к столу. Тут последний след робости и волнения бесследно исчез из груди девушки. Ее рука все еще покоилась в державной руке царя, и от царской руки словно исходила какая-то могучая сила, дающая новый прилив бодрости и счастья смугленькой девочке.
С минуту государь молчал, как бы давая оправиться мнимому улану. Потом взор его прекрасных кротких глаз ласково остановился на вспыхнувшем ярким румянцем смуглом лице Нади, и он спросил негромко:
— Я слышал, что вы не мужчина. Правда ли это?
В одну секунду румянец сбежал с ее лица… Его заменила смертельная бледность… Губы ее дрогнули… Лицо помертвело…
То, чего она так безумно боялась во все время своей службы, за что она трепетала там в Полоцке и в Витебске пред лицом Бугсгевдена и Каховского, свершилось. Ее тайна открыта…
Трепет пробежал по всем ее членам, и она, сделав необычайное усилие над собою, чуть слышно отвечала, потупив глаза:
— Так точно, ваше императорское величество, я девушка — это правда.
В первую минуту, казалось, государь был поражен необычайным признанием. Потом, помолчав немного, он произнес глубоким сочувственным голосом:
— Это еще первый пример в России… Ничего подобного не было у нас… Ваша храбрость — далеко не заурядное явление… К тому же все ваши начальники отозвались о вас с великими похвалами… Мне очень приятно убедиться в этом… Я желаю щедро наградить вас и вернуть в дом отца…
— В дом отца! — вырвалось со стоном из груди Нади, и, прежде чем государь мог произнести хоть одно слово, трепещущая, бледная как смерть девушка упала на колени к его ногам. — В дом отца! — рыдала она в исступлении. — Не отсылайте меня туда, о, молю вас об этом, ваше величество!.. Я умру там, государь… Не отнимайте у меня жизни, которую я хотела добровольно пожертвовать вам с честью на поле битвы!
И она с плачем обнимала колени царя, и слезы лились у нее из глаз неудержимым потоком.
Государь был глубоко растроган этим порывом искреннего отчаяния. Державная рука его, все еще удерживающая руку Нади, заметно дрогнула. Он ласково обнял ее за плечи и поднял с полу.
— Чего же вы хотите, дитя мое? — спросил он ее.
— Быть воином! — пылко вырвалось из груди девушки-улана. — Носить оружие! Это единственное мое желание, государь!.. Я родилась в походе. Трубный звук был моей колыбельной песней… С юных лет я лелеяла мечту быть солдатом. 16-ти лет я исполнила мой замысел… Все нашли меня достойной солдатского мундира… О, не лишайте меня его, государь!.. Умоляю вас, ваше величество, не заставляйте меня жалеть о том, что на мою долю не нашлось ни одной неприятельской пули, которая бы повергла меня за мою родину и моего царя…
Государь, казалось, в глубоком волнении выслушал эту горячую речь, полную искреннего порыва. Легкое колебание отразилось с минуту на его лице. Потом он произнес заметно дрогнувшим голосом:
— Если вы думаете, что носить мундир и оружие будет для вас достаточной наградой за ваши подвиги, то я охотно исполню ваше желание, отважное дитя.
Новый трепет, уже не испуга и отчаяния, а безумного, неизъяснимого восторга при этих словах наполнил сильно бьющееся сердце Нади.
— Отныне вы получаете мое имя, — продолжал государь. — Вы будете называться в честь меня Александровым. Надеюсь, это имя будет с честью носиться вами. Не правда ли, дитя?
И прежде чем охваченная восторгом Надя могла что-либо ответить, государь продолжал своим мягким приятным голосом:
— И произвожу вас офицером Мариупольского гусарского полка… Довольны ли вы вашей участью, корнет Александров?
— О! — могла лишь произнести, захлебываясь от счастья, Надя. — О, ваше величество, вы слишком милостивы ко мне!
— Я слышал, что вы спасли жизнь Панину, — произнес через минуту Александр, и чудные глаза его мягко затеплились сочувствием и лаской. — А за спасение жизни офицера дается Георгиевский крест.
И, взяв со стола маленький, белый, хорошо знакомый Наде крестик на полосатой ленте, государь приколол его к груди девушки.
Безумный, почти неземной восторг охватил все существо Нади. С трудом сдерживая клокотавшие в груди ее рыдания, она схватила обе руки государя и поднесла их к губам. Но Александр не допустил ее до этого. Державные руки мягко освободились из рук нового георгиевского кавалера, и он обнял сердечно и крепко еле живую от сознания своего счастья Надю.
Потом он слегка поклонился ей, в знак того, что аудиенция кончена.
Надя сделала оборот по-военному, щелкнув шпорами, и в каком-то сладком полусне двинулась к двери.
От волнения ли или от слез, застилавших ей глаза, но девушка долго не могла повернуть хитро устроенную задвижку двери. Она вертела ручку, ничего не видя и не понимая, до тех пор, пока за ее спиной не зазвенели шпоры. Это государь, сам государь спешил на помощь вновь произведенному корнету. И еще раз на мгновение мелькнуло перед Надей дорогое, обожаемое лицо и светлые глаза, обращенные на нее с выражением сочувствия и ласки.
‘Боже, дай мне умереть за него! Дай мне только умереть за него!’ — успела подумать девушка.
Задвижка поддалась под державной рукой, дверь распахнулась, и Надя снова очутилась в приемной, где ее ждали Зас, Волконский и юные пажи в золотых мундирах.
Но и юные пажи, и Зас, и Волконский, и их поздравления при виде беленького крестика, приколотого к ее груди, и самые стены царских палат — все это, как несуществующее, отодвинулось и отошло куда-то далеко, далеко от смугленькой Нади.
Вся окутанная какой-то розовой дымкой, мешавшей ей слышать и видеть, что происходило вокруг, вышла Надя из дворцовой приемной об руку с Засом. На каждом шагу и у каждой двери ее встречали сановники и офицеры ласковыми улыбками, сочувственными взорами, участием и похвалой.
Она только улыбалась в ответ, ошеломленная, почти испуганная и потерянная в этом море своего огромного счастья.
— Не забудьте представиться Аракчееву! — разом вывел ее из забытья голос Заса, садившегося в экипаж у подъезда дворца.
— Представиться? — словно просыпаясь от своей счастливой грезы, спросила Надя, так что Зас не мог не расхохотаться при виде ее счастливого, ошеломленного лица.
— Да вы совсем в небеса залетели, юный корнет! — шутливо обратился он к Наде.
‘Корнет? — изумленно пронеслось в ее мыслях. — Кто это?’
Ах, да ведь это она! Она — смугленькая Надя, еще за час до этого — уланский товарищ, солдат! Государь произвел ее в офицеры! Сам государь! И ‘Георгия’ пожаловал за храбрость! Она — офицер! Георгиевский кавалер! Корнет!
Ее мечта исполнилась — чудесная, заветная мечта!
Но главное, она отныне носит ‘его’ имя, имя царя, монарха, государя, пожалованное ей в награду. Мечтала ли она когда-нибудь об этом! Это лучше всего, лучше чина, лучше белого крестика, лучше всего мира!..
И Надя обвела вокруг себя торжествующим взором. Ей казалось, что весь мир ликует заодно с нею.

Конец второй части

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА I

Старые знакомые

Прошло пять лет. После знаменитого Тильзитского свидания, когда два императора по-братски обнялись на неманском плоту в виду двух великих армий, снова надвинулась черная туча над Россией.
Ровно через пять лет забушевала новая военная гроза, и французские войска опять откликнулись на боевой призыв своего императора. Тильзитское, а за ним и Эрфуртское братское свидание с Александром — все было забыто тщеславным Наполеоном, жаждавшим все новых и новых побед.
В 1812 году, в июне месяце, великая армия Наполеона приблизилась к Неману и стала по ту сторону пограничной реки.
А по эту сторону ее русские войска почти и не готовились к встрече с незваным гостем или готовились вяло, не энергично, надеясь на медленность неприятеля, а еще более на свою силу, уверенные в полной победе русского оружия.
В Вильне находился в это время уже более месяца император Александр, прибывший сюда для смотра войск и маневров, производимых запоздалыми войсками. В честь державного гостя устраивались балы, вечера. Празднество сменялось празднеством, торжество следовало за торжеством. Деятельное участие в этих празднествах принималажившая в Вильне и ее окрестностях польская и польско-литовская знать.
Стоял чудесный июньский вечер, один из тех вечеров, когда природа, точно застывшая в чудесной живой картине, благоухает цветами, дышит свежестью и ослепляет взоры богатством и прелестью красок.
В роскошном имении графа Бенигсена, Закрете, расположенном в нескольких верстах от Вильны, среди сосновых лесов, собралось громадное блестящее общество. Это флигель- и генерал-адъютанты давали бал императору Александру. Роль хозяйки этого великолепного бала выпала на долю графини Бенигсен, предложившей для этой цели свой загородный дом в Закрете.
Этот дом казался теперь настоящим сказочным замком. Миллиарды огней сверкали и переливались в его бесчисленных окнах. В накуренных благовонными травами залах все сверкало и переливалось в искрометных лучах — и золото, и серебро, и бронза. Усиленные оркестры музыки помещались на хорах. Гирлянды цветов обвивали потолок и стены комнат, превращая их в сплошной цветник.
Ровно к 10 часам вечера стали съезжаться приглашенные, весь цвет местной аристократии, с женами и дочерьми.
Разодетые молоденькие ‘пани’ птичками выпархивали из экипажей и в сопровождении своих мужей, отцов и братьев входили в большой зал, убранный с небывалой роскошью.
Все лучшие красавицы Вильны и его окрестностей находились здесь.
И панна Тизенгаузен, впоследствии графиня Шуазель-Гуфье, очаровательная девушка, оставившая потомству записки о войне 12-го года, и красавица Радзивилл, сестра знаменитого князя Радзивилла, собравшего при вступлении Наполеона целый полк из польской аристократической молодежи, и графиня Коссаковская, и красавицы золовки ее, обе сестры Потоцкие, и много-много других. Словом, целый великолепный букет, составленный из первых виленских красавиц.
Император прибыл к 11 часам и вошел в бальный зал в сопровождении свиты блестящих флигель-адъютантов и целого сонма первых польских магнатов.
Оркестр грянул польский. Александр, взяв за руку хозяйку дома и почтительно склонившись в ее сторону, с истинно царским достоинством, смешанным с неподражаемой простотою, повел свою даму, приковывая к себе общее внимание толпы.
— Ах, барон, какая прелесть ваш император! — неожиданно сорвалось с уст черноглазой молоденькой дамы, сидевшей неподалеку от двери и не принимавшей участия в танце.
— О, да! — произнес ее кавалер, высокий, длинноногий генерал в уланском колете Литовского полка, и тотчас же, любезно улыбаясь своей собеседнице, добавил с сильным немецким акцентом в произношении: — Император — это сама красота, и притом он добр, как ангел.
— Ах, правда! — искренним, почти детским звуком сорвалось с уст молоденькой пани, и глаза ее восторженно приковались к лицу императора.
Она вся была скорее похожа на милого, оживленного и беспечного ребенка, нежели на взрослую женщину, так юно, свежо и наивно было ее белое личико, таким неподдельным чувством сияли черные глазки.
Длинный барон после минутного молчания обратился к ней снова:
— Но почему вы, пани, не желаете принять участия в общем веселье? Или вы не любите танцевать?
— О, нет, напротив, — поспешила она ответить. — Но я так еще недавно в Вильне и знаю очень немногих среди здешнего общества… И потом, здесь все такие важные дамы, а я ведь только жена ротмистра, — добавила она.
— О, за этим дело не станет! — любезно произнес ее кавалер и, предупредительно вскочив со стула, бросился в ту сторону залы, где стоял цвет гвардейской польской и русской молодежи.
Красавица пани осталась одна. На ее лице мелькнула тревога.
‘Ах, зачем убежал этот длинный барон? — думала она с тоскою. — Это почти единственный, кого она знает здесь на балу! И куда запропастился ее милый Казя, которому пришло в голову тащить на этот бал ее — скромную маленькую провинциалочку!’
И она тревожно оглядывалась во все стороны, отыскивая среди блестящих мундиров синий колет мужа.
‘Вот он, наконец-то!’
И разом тревога покинула прелестное личико, а глаза засветились радостным блеском навстречу высокому, уже не очень молодому, но красивому ротмистру.
— Ты одна, крошка? — изумленно произнес он, приблизившись и улыбаясь жене. — А я думал, что барон Штакельберг займет тебя и развлечет немного, пока я поговорю с кем мне следовало.
— Ах, милый Казимир, — чистосердечно вырвалось из уст молодой женщины, — мне так скучно здесь на балу! Я никого не знаю, и никто не знает меня… И этот этикет, и это степенное веселье! О, как все это не похоже на наши домашние вечера! Право, гораздо лучше было бы мне остаться в замке…
— Ну не ребенок ли ты, Зося? — произнес с нежным укором ротмистр. — Твоему мужу необходимо было попасть на этот бал, поговорить с начальством, отблагодарить его как следует за полученное назначение… Иметь эскадрон в славном Литовском полку — ведь это большая честь, Зося… И вообще, носить мундир этого полка не то что служить в гродненских уланах, моя малютка!.. Увы! Ты вряд ли поймешь это, дитя!
— О нет! Я понимаю! Я все понимаю, Казимир! Но от этого мне не лучше, право… Я так боюсь за тебя… — с невольной грустью произнесла молодая женщина, и глаза ее затуманились слезами. — Литовский полк стоит первым по соседству с неприятелем, и я боюсь, ах, я боюсь за тебя, мой друг!
— Не будь ребенком, Зося! — произнес с укором ротмистр. — Успокойся, дитя! Бог милостив, со мной не случится ничего дурного… Взгляни, однако, вон идет сюда барон Штакельберг с молодым генералом! Он ведет к тебе танцора, крошка! О-о! И какого еще танцора. Ты удостоилась большой чести, дитя!
Взглянув на приближающегося свитского генерала, еще очень молодого и красивого, юная пани так и вспыхнула румянцем удовольствия и удовлетворенного тщеславия.
Действительно, Зося Линдорская — так как это была она, маленькая паненка из старого замка Канутов, — удостоилась большой чести: ей предстояло танцевать с Ермоловым, одним из корпусных командиров, входившим тогда в большую славу, любимцем императора Александра.
Среди перекрестного шепота зависти, зазвучавшего теперь вокруг Зоей, молодая женщина подала руку Ермолову и, под плавные, удивительно мелодичные звуки экосеза, вступила с ним в ряды танцующих пар.
Полная неги мелодия, казалось, наполняла собою все уголки залы. Она поднималась волною и уносилась чарующими звуками через открытые окна ярко освещенной бенигсеновской виллы куда-то вдаль, словно поддразнивая безмолвие и тишину благоуханной июньской ночи…
Все плавно кружилось, двигалось и скользило под эти чарующие звуки: и ордена, и ленты, и золотом шитые мундиры придворных, и легкие, как облако, наряды красавиц…
Под эти звуки хотелось подняться над толпою и нестись куда-нибудь высоко, быстрее птицы, скорее ветра, и слушать их, эти звуки, без конца слушать…
Высокий красивый человек в генеральской форме, стоявший впереди нарядной толпы, отступившей от него на почтительное расстояние, невольно глубоко задумался под эту чудную мелодию, под эти чудесные звуки… Высокий человек думал: ‘Они танцуют… они веселятся — эти взрослые большие дети… И пусть танцуют… и пусть веселятся… Через несколько дней многие из них будут находиться под градом картечи… иные звуки наполнят их слух… А эти нарядные женщины в роскошных туалетах, они улыбаются, щебечут… Но эти бальные платья, подумать только, заменятся траурными плерезами, и все это — по одной безумной прихоти ненасытного корсиканца, мечтающего победить в своих дерзких мыслях Европу…’
Высокий человек думал, а бал вокруг него кипел и бил ключом веселья… Свита почтительным полукругом стояла за ним, глядя ему в глаза, стараясь предупредить малейшее его желание.
Вдруг что-то необычайное произошло в зале… Какое-то движение… словно шелест ветра пробежал по этой веселой, смеющейся, нарядной толпе.
— Посланный с передовых позиций!.. — пронеслось по зале, и взоры всех присутствующих обратились к двери.
В лице высокого человека, окруженного свитой, дрогнуло что-то… Музыка разом смолкла… Танцы остановились… Толпа подалась назад, раздвинулась, очищая дорогу…
Прямо к государю шли двое. В одной небольшой, но плотно сколоченной фигуре все сразу узнали генерал-адъютанта Балашова. Рядом с этим, известным всему Вильну, свитским генералом, пользовавшимся любовью и доверием императора Александра, подвигался, с усталым, измученным лицом, в покрытом пылью литовском мундирел совсем еще молодой офицерик.
Вот он быстро приблизился, вот вытянулся в струнку перед государем… Вот с уст его срываются слова рапорта… Рука, подавшая донесение от начальства, дрожит.
— Французы подошли к Неману, ваше императорское величество… Наши аванпосты заметили их на заре около местечка… Они готовятся к переправе, — рапортует не громко, но ясно и четко юный офицерик, и глаза его, впившиеся в глаза государя, так и сыпят искры, так и горят…
Что-то знакомое чудится Александру в этом юном лице, в детски чистом, открытом взоре, в добродушной складке крупного рта, во всем полудетском лице, смуглом и усталом.
— Наши разведчики, — продолжает рапортовать офицерик, — открыли аванпосты неприятельского передового разъезда…
Молодой, чуть глуховатый голос офицерика так и звенит… вот-вот надломится… оборвется… а сам он стоит, не шелохнется, вытянувшись в струнку, с окаменелым, как у статуи, лицом, и только глаза, одни глаза горят неизъяснимым чувством восторга и обожания…
Император выслушивает рапорт молча, спокойно, но в лице его, в морщинах лба заметно волнение… Прежде чем отдать приказание окружавшей его свите, Александр, движимый непреодолимым желанием осчастливить смуглого офицерика, положил ему руку на плечо и спросил кратко:
— Ваше имя, поручик?
— Александров, ваше величество!
Александров?! Так вот кто это! Его нареченец-герой! И все лицо императора затеплилось лаской…
В один миг мелькнул перед ним его дворцовый кабинет… массивная дверь… и юный солдатик-улан, рыдающий у ног его, монарха… Но видение пришло и так же быстро умчалось куда-то… Привезенная важная новость поглотила целиком все внимание императора…
Вокруг государя уже толпились, в ожидании приказаний, все его первые слуги, все его главнейшие полководцы: и Барклай-де-Толли, с длинным, немецкого типа лицом, и Багратион, с добродушием и отвагой в восточных глазах, и молодой Ермолов, только что покинувший свою даму, и целый сонм молодых и старых генералов, ожидавших царского слова.
И слово было произнесено. В двадцать четыре часа по этому слову русские войска очистили Вильно, сожгли мосты и отступили внутрь России… По этому же слову доверенный Александра помчался к стану неприятеля с письмом от императора к его могучему противнику — императору Наполеону.
Молоденький офицерик, привезший доклад государю, видел, какою тенью подернулось обожаемое лицо монарха, какая мучительная борьба отразилась во всех его благородных чертах. Молоденький офицерик знал лучше всякого другого, что Александр жалеет каждую пролитую каплю крови своих солдат и что нарушение мира Наполеоном тяжелым камнем пало ему на душу.
Но молоденькому офицерику некогда было предаваться тяжелым мыслям. В один миг его оттеснили от свиты, и целая толпа нарядных дам и блестящих мундиров окружила его непроницаемой стеной.
— Вы сами видели неприятеля? — слышалось сквозь перекрестную трескотню вопросов.
— Много их? Готовятся к переправе?
— Ах, боже мой! Как вы устали!.. Принесите же ему прохладительного!
— Лимонаду, мороженого! Чего хотите?
И сотня прелестных ручек протянулась к смущенному офицеру со всевозможным питьем.
Юноша окончательно растерялся при виде такого любезного приема. Глаза первых русских и польских красавиц, ласково устремленные на него, сияли ему одному ободрением и приветом. Вся нарядная, блестящая толпа гвардейской молодежи, так резко подчеркивающая своей пышностью его скромный мундир и офицерские эполеты, с нетерпением ждала его рассказа. Смущенно оглянул он окружавшее его общество, и вдруг его темный взор встретился с другим взором, таким же растерянным и смущенным, но близким, милым и почти родным. Мгновенно глаза его остановились на черных глазках юной красавицы с детски наивным, прелестным личиком.
— Зося! Панна Вышмирская! — вырвалось счастливым звуком из груди молоденького улана. — Зося Вышмирская! Какими судьбами?
— Пан Дуров!.. Над… — ответил взволнованный голосок и разом осекся, черные глазки потупились. — Вот где и когда встретились! — лепетала красавица задыхаясь, вся взволнованная и счастливая неожиданной встречей.
Затем, смущенно окинув всю окружающую толпу, добавила быстро, чуть слышно:
— Пойдемте отсюда, пойдемте!.. Мне так много надо рассказать вам…
И, разом отбросив смущение, она гордо подняла свою головку и, бросив в толпу: ‘Это — лучший друг моего детства’, — вывела из нарядной толпы юного офицера.
— Ну, что вы? Как ты? Господи, ведь пять лет не видались! Целых пять лет, Надя, милая, сестричка моя ненаглядная! — лепетала Зося, очутившись со своим спутником в одном из уголков зимнего сада, где не было ни души и где она могла поболтать на свободе с так неожиданно встретившимся ей на пути другом.
— Да, да! — отвечала так же радостно и возбужденно Надя (так как литовский улан, привезший вести государю, была Надя Дурова, теперь корнет Александров). — Да, да, целых пять лет! А вы так мало изменились за это время, Зося!
— Да и вы… и ты то есть… — путалась та. — А я замужем! — добавила она, и глаза ее мягко засветились. — Я замужем за Линдорским… Помнишь, тогда, в саду Канутов, я говорила тебе?.. Помнишь?.. Я еще такая глупая была в ту пору, — застенчиво краснея, добавила молодая женщина. — А потом пан Линдорский снова сделал мне предложение… Дядя Канут советовал принять его, и я вышла замуж… Иначе, впрочем, и не могло быть, — прибавила она с задумчивой нежностью, — и я ничуточки не раскаиваюсь в этом. Я так люблю Казимира!.. А вы? А ты, Надя?.. Я слышала, ты была отозвана к государю в столицу… Юзеф говорил… Мы совсем потеряли тебя из вида… Потом узнали, что ты служила в мариупольских гусарах под именем Александрова… Правда?
— Правда! — отвечала Надя. — Но недостаток средств заставил меня выйти оттуда и поступить в Литовский полк, где живут более скромно…
— Ах, и мой муж недавно получил назначение в этот же полк, — весело подхватила Зося, — и вы будете однополчане… Вот-то хорошо будет!..
И вмиг перед Надей очутилась прежняя шалунья-паненка, кружившаяся с нею в костюме эльфы пять лет тому назад в старом замке Канутов, и вмиг все далекое прошлое приблизилось разом к девушке-улану.
— А где же Юзек? — спохватилась она, и перед ее мысленным взором предстал образ розового юноши, с которым она делила солдатскую лямку прежних годов.
— О, Юзеф не то что ты! Он вышел в отставку, наш Юзеф, — оживленно рассказывала Зося. — Женился на Яде, помнишь, насмешнице Яде, старшей дочке дяди Канута?.. Теперь он зажил настоящим помещиком в старом замке. Ведь Юзя никогда не чувствовал особенного влечения к военной службе… Как только умер дядя Канут, он заменил его в доме, и лучшего хозяина и помещика трудно сыскать в окрестностях Гродно. Это не то что ты или мой муж… Да вот и он, кстати! — с гордостью добавила Зося, и вдруг по лицу ее пробежала счастливая улыбка.
— Казимир! Казя! — крикнула она оживленно навстречу приближающемуся к ним Линдорскому. — Узнаешь старого знакомого?
— Еще бы! — весело откликнулся тот и горячо пожал протянутую ему Надей руку. — Да и к тому же вы нимало не изменились за это время, пан поручик! Тот же молодой мальчик, каким были в дни вербунка — помните? — когда я впервые встретил вас в корчме в вашем синем казачьем чекмене. И потом мы так часто говорили о вас с женой… Она вас никогда не забудет… Вы спасли ее брата под Фридландом, и этого довольно, чтобы помнить вас во всю жизнь…
‘О, милая Зося!’ — хотелось воскликнуть растроганной Наде, и она с трудом удержалась, чтобы не поцеловать улыбающееся ей задушевной улыбкой личико…
Балу у Бенигсенов не суждено было продолжаться в эту ночь. Государь, сопровождаемый свитой, уехал, за ним разъехалась и высшая знать. Остался кое-кто из польского дворянства, но и тем как-то не танцевалось. С отъездом высочайшего гостя бал потерял всю свою прелесть.
Зал уже опустел наполовину, когда шеф литовцев, генерал Штакельберг, подозвал к себе Надю и, дав ей инструкции, приказал немедленно скакать к русским аванпостам.
— Скоро увидимся, — пожимая ее руку, произнес Линдорский, прощаясь с мнимым уланом. — Завтра я должен ехать принимать эскадрон от прежнего начальника.
— Прощайте, Саша! — произнесла ласково Зося, и глаза ее с нежным участием обратились к лицу девушки-улана. — Дай бог, чтобы эта война сошла вам так же благополучно, как и Прусская кампания. А я буду, так же, как и тогда, молиться за вас… за вас и за Казимира… Может быть, моя молитва будет угодна богу… — произнесла она с Невольной грустью, и глаза ее наполнились слезами.
И эти грустные глаза, и не менее их грустный голос всю обратную дорогу преследовали Надю. Ей чудилось в них какое-то страшное предчувствие, какая-то горечь печали… Что-то смутное надвигалось впереди, что-то роковое и неизбежное, как судьба…
Девушка уже не ощущала в себе той горячности и жажды ‘дела’, какие испытывала в первый Прусский поход… И молодой задор, и юношеская пылкость отступили куда-то… Кровавые ужасы войны не казались такими пленительными, как прежде… В ее душе резкими, яркими, точно огненными буквами стояли три слова — единственное, что посылало ее в бой, — и эти три слова были: честь, родина, император…

ГЛАВА II

У костра. — Едва не открывшаяся тайна. — На разведках

Теплая, лунная, светлая ночь окутала природу, а заодно с нею и небольшую деревушку, около которой остановились литовцы эскадрона Подъямпольского.
На опушке соседнего с нею леса, у догорающего костра сидело четверо офицеров. Они тихо разговаривали между собою вполголоса, по привычке, несмотря на то, что неприятельские аванпосты были далеко.
Один из офицеров, высокий, черноглазый, с очень смуглым нерусским лицом и маленькими усиками над чуть выпяченными губами, лежал на спине и, закинув руки за спину, смотрел, не отрываясь, на серебряный месяц, выплывший из-за облаков. Он улыбался чему-то беспечной детской улыбкой, какой умеют улыбаться одни только южане.
— О чем задумался, Торнези? — окликнул его маленький, кругленький офицерик, сидевший на корточках у самого костра и ворошивший уголья концом своей сабли. — Пари держу, что унесся снова в свою благословенную Макаронию?! Скверная, братец ты мой, страна! Уж от одного того скверная, что позволила себя подчинить корсиканской пантере… Правду ли я говорю, Сашутка? — обратился маленький офицерик в сторону набросанных в кучу шинелей, из-под которой высовывались ноги в запачканных ботфортах с исполинскими шпорами.
Груда шинелей зашевелилась, и из-под нее выглянуло смуглое лицо поручика Александрова, или, вернее, Нади Дуровой, в ее уланском одеянии.
— Я не могу судить об Италии, не зная ее, — ответила она недовольным, усталым голосом. — И вообще, зачем ты разбудил меня, Шварц? Сегодня мне не грешно было бы выспаться как следует. Ведь моя очередь идти в секрет (1).
— О, Италия чудесная страна! — продолжал между тем черноглазый офицер, все еще не отрывая взора от неба. — И я верю — придет час, и она жестоко отомстит зазнавшемуся врагу. Наша армия не велика, но она дышит воодушевлением и любовью к родине. Маленькие дети в самом раннем возрасте и те готовы сопровождать своих отцов для освобождения родины. Если перебьют мужчин — женщины встанут под знамена нации и возьмут оружие в руки, и лавры Наполеона будут посрамлены! — заключил он убежденным тоном.
— Не увлекайся, Торнези! — послышался сильный голос, и рослая фигура офицера словно вынырнула из мрака и приблизилась к костру. — Что можете сделать вы, когда мы, русские, сильные победами русские, отступаем перед ‘ним’!..
— Ах, не то, это не то! — неожиданно прервала вновь пришедшего Надя. — Это вовсе не отступление, не бегство. Верь мне, Чернявский! Вчера я слышал разговор Линдорского с Подъямпольским. Подъямпольский говорит, что план Барклая уже выполнен наполовину: заманить как можно дальше в глубь страны неприятеля, чтобы потом сдавить его как бы железными тисками. Вот он в чем заключается пока. И потом, сам государь желает как можно дольше избегнуть кровопролития, сохранить в целости войско. Потому-то мы отступили.
— Жаль! — произнес, поднимаясь с земли, черноглазый итальянец. — Очень жаль! Я горю желанием как можно скорее затупить мою шашку о проклятые кости этих французов… И мой брат тоже… Не правда ли, Джованини? Ты одного мнения со мной?
Тот, к кому были обращены эти слова, поднял с земли (он лежал у самого огня) лохматую голову и заговорил с заметным иностранным акцентом, искажая слова:
— О, чем больше искрошить этих синих дьяволов, тем больше надежды получить отпущение грехов. Когда они поймали нашего отца и повесили его, как дезертира, за то только, что он не хотел указать им расположение наших сил, и когда я увидел нашу рыдающую мать у его трупа, я поклялся отомстить, отомстить жестоко, во что бы то ни стало отомстить всем, кто носит французский мундир… И вот — час этот близок! Когда заговорили о войне с Россией, мы с братом пришли под ваши русские знамена и не только из чувства мести за гибель нашего несчастного отца, а за побежденную нашу страну, за милую родину, которая рано иди поздно, а должна воспрянуть… Пришли побеждать или умереть в ваших рядах… Но, верю, вы победите… вы победите, я чувствую это всеми фибрами моего существа!..
Уголья в костре вспыхнули в это мгновение в последний раз и ярко осветили побледневшее от возбуждения молодое лицо Торнези. Это лицо дышало такой неподдельной восторженностью, такой решимостью и мощью, что смуглый, некрасивый Торнези казался почти красавцем в эту минуту своего великолепного порыва. Надя быстро высвободилась из-под шинелей, вскочила на ноги и, подойдя к нему, произнесла дрожащим от волнения голосом:
— Побольше бы такого воодушевления в нашем войске — и, клянусь, победа была бы уже за нами! Ты, Торнези, говоришь, как истинный сын своей родины или как русский! Позволь мне пожать твою руку!
— Русские, итальянцы или испанцы, — горячо перебивая ее, вскричал маленький Шварц, — тут нация не имеет, по-моему, никакого значения. У каждого истинного сына своей родины должна закипать кровь при слове ‘война’. И не только у мужчин: эта любовь к родине должна быть и у детей, и у женщин! Что Торнези с его воодушевлением патриотизма! Торнези — мужчина, воин, пусть иностранец, но дело русской победы слишком близко ему, и такое воодушевление неудивительно у него. А вот Чернявский рассказывал вчера, что у нас, в нашей армии, служит женщина! Вот это я понимаю!
— Что? — вырвалось у обоих братьев разом, в то время как Надя заметно дрогнула и побледнела при последних словах маленького Шварца.
— Женщина служит в войске, — невозмутимо продолжал тот. — Она проделала всю Прусскую кампанию под видом солдата. Но я вряд ли сумею рассказать вам об этом как следует. Пусть расскажет Чернявский.
Тот, кого звали Чернявским, выдвинулся из темноты и приблизился к группе. Высокий, белокурый, не первой молодости офицер, он казался чем-то озабоченным и серьезным.
— Нет ничего удивительного в этом, — произнес он с едва уловимой грустью в голосе, — если не хватает сил у мужчин покончить с зазнавшимся непрошеным гостем, женщины идут к нам на подмогу и становятся в наши ряды. Стыд и позор нашему оружию… Можно думать, что Барклай умышленно играет в руку Наполеона… Вечное отступление без передышки!.. Ей-богу, похоже на бегство!
— Не злись, Чернявский! — засмеялся Шварц. — Злость не способствует пищеварению, а ты и так худ, как палка! Лучше расскажи нам про эту амазонку, мы все сгораем от любопытства узнать про нее. Не правда ли, Александров? — неожиданно обратился он к Наде.
Последняя молча кивнула головою. Она боялась произнести хоть слово, боялась, что голос ее дрогнет и изменит ей. Она отошла немного от костра, чтобы тлеющие уголья, все еще озарявшие своим красивым отблеском лица сидящих, не дали возможности заметить собеседникам ее взволнованного, глубоко потрясенного лица. Ей казалось теперь, что весь этот разговор затеян Шварцем с целью выдать ее — Надю — перед лицом товарищей.
‘Но каким образом мог он проникнуть в ее тайну, как мог узнать то, о чем не подозревала до сих пор ни одна душа в полку?’ — томительно выстукивало насмерть перепуганное сердечко девушки.
И она тревожно прислушивалась к тому, что говорил Чернявский, нимало не подозревавший, какую бурю производили его слова в душе одного из присутствовавших офицеров.
— Да, господа, это удивительная девушка! — своим грустным голосом говорил он. — Она, несмотря на юный возраст, разделяла все трудности Прусского похода заодно с полком в качестве простого солдата, была два раза в бою, а за Гутштадт имеет солдатского ‘Георгия’ в петлице. И теперь, говорят, она снова в войске, и никто не знает ни ее самой, ни даже той части, где она находится. Это ли не геройство?
— Хороша она? — спросил Торнези первый своим иностранным говором типичного итальянца.
— Не думаю! — расхохотался Шварц. — Наверное, какой-нибудь урод, потерявший надежду на замужество и вследствие этого облекшийся в солдатский мундир!
Вся кровь вспыхнула пожаром в жилах Нади… ‘Как они смеют думать так о ней, о ней, получившей ‘Георгия’ за храбрость, лично известной государю, о ней — Александрове, о кавалеристе-девице, готовой положить голову за честь и славу родины! Как они смеют думать, что она пошла в армию только из боязни одинокой старости, из боязни скуки без семьи и мужа?! Она?! О!!!’
И, не отдавая себе отчета, молодая девушка крикнула в запальчивости, блеснув в сторону Шварца разгоревшимися, негодующими глазами:
— Ложь! Неправда! Сущая ложь! Клянусь честью, это не урод и не потерявшая надежду на замужество старая дева, а человек, всей душой привязанный к походной военной жизни! Человек, для которого родина, служение ей — цель и смысл всего существования, всей жизни!
— Браво, Сашутка! Браво! Вон оно где сибирскую кровь прорвало! — вскричал окончательно развеселившийся Шварц. — Настоящий ты рыцарь, защитник угнетенных, Саша! Только что ж это ты не сказал нам раньше о твоем знакомстве с амазонкой, как бишь ее имя?
— Имени ее я не знаю, — разом опомнившись и приходя в себя, смущенно произнесла взволнованная Надя. — Я случайно только встретился с нею в Пруссии… разговорились и…
— И она, пленившись тобою, открыла тебе свою тайну? — вмешался черноглазый Яков, младший из братьев Торнези. — Не скромничай, Сашутка, и выкладывай все, как было…
— Может быть, и так, — уклончиво отвечала Надя, проклиная в душе и свою излишнюю заносчивость, и неосторожность, чуть было не погубившие ее тайну.
Но от маленького Шварца было не так-то легко отделаться. История с загадочной амазонкой и невольное участие в этой истории их ‘Сашутки’ затронуло любопытство офицера. В его мозгу блеснуло нечто похожее на догадку. Не отрывая пристального взгляда от лица Нади, Шварц произнес веселым голосом, с чуть заметно прозвучавшими в нем нотками подозрительности и иронии:
— Слушайте-ка, что мне сейчас пришло в голову, мои друзья! Уж не ты ли сам, друг Саша, и есть та амазонка-девица, о которой говорит вся армия? Что вы скажете на это, господа? — обратился он к остальным трем офицерам.
Дружный хохот его друзей был ему ответом. Хорошо, что серебряный месяц скрылся за облако в эту минуту и наступившая внезапно темнота скрыла мертвенную бледность, покрывшую смуглые черты Нади. Сердце ее забилось так, что казалось, вот-вот оно вырвется из груди.
— Что за глупые шутки приходят тебе в голову, — собрав все свое спокойствие и насколько возможно небрежнее бросила она Шварцу. — Ужели ты ничего не мог выдумать поумнее?
— Нет, в самом деле, господа, — не унимался тот, — не странное ли дело: у амазонки, говорит Чернявский, есть солдатский ‘Георгий’ за храбрость, и у нашего Сашутки он есть, амазонка совершила Прусскую кампанию — и Сашка тоже, наконец, Сашке, сам он говорит, 22 года, а ни усов, ни бороды на лице, и водку он не пьет, и талия у него тонкая, как у девицы!
— Ну, усов у него нет потому, что он лапландец, — засмеялся Чернявский. — Правда ли, ты лапландец, Сашук? — обратился он к Наде. — Недаром откуда-то с севера родом!
— Нет, что ни говори, а сознайся, Александров, — подхватил Шварц, — что амазонка и ты — это…
Но ему, на счастье Нади, застывшей в одном сплошном порыве страха и отчаяния, не суждено было договорить своей фразы.
К костру приблизилась новая фигура, и грубый солдатский голос отрапортовал:
— Разведчики готовы, ваше высокородие. Господин ротмистр изволили приказать заезжать…
— Идем, Торнези, люди ждут! — облегченно вздохнув всею грудью, произнесла Дурова. — Или ты забыл, что сегодня наша очередь быть в секрете?
— Не забыл, конечно! — в один миг вскакивая на ноги, веселым голосом отозвался Иван Торнези. — Разве это можно забыть! Что ты, Александров?! Желал бы я не упустить случая и задать как можно больше перцу этим негодяям!
И оба, и Торнези и Надя, сопровождаемые солдатом, отошли от костра, и их фигуры скоро утонули во мраке.
— Желаем вам полного успеха, друзья! — крикнули им вслед оставшиеся у костра офицеры.
— Особенно вам, мадемуазель Сашенька, — донесся до Нади насмешливо-веселый голос Шварца.
— Несносный этот Шварц! — вскричала она сердито, в то время как Торнези расхохотался своим искренним безобидным смехом.
Несколько человек конных улан ждали их у опушки. Надя, как старший офицер и начальник отряда, приказала им спешиться и, обвязав копыта лошадей травою, вести их на поводу с перекинутыми на седло стременами.
Цель участников секрета была как можно ближе подойти к неприятельским позициям и, прикрываясь темнотою, узнать о расположении и силе врага. Это было важное и опасное поручение. Секрет мог быть легко обнаружен французскими часовыми, и тогда, в лучшем случае, отряд был бы перестрелян, а в худшем… Но Надя даже боялась подумать об этом худшем. Их могли перехватить и перевешать всех до единого, как шпионов. Недаром ротмистр Подъямпольский долго уклонялся послать туда молоденького Александрова, которого ему было свыше приказано беречь и всячески охранять от случайностей войны. И только горячая, полная воодушевления речь Нади о том, что солдату позорно уклоняться от опасности, заставила доброго эскадронного согласиться на ее мольбу и командировать ее в секрет в очередь, наравне с другими офицерами.
Весь маленький отряд лазутчиков двигался бесшумно по опушке леса. Надя, ехавшая впереди его, о бок с Торнези, чувствовала и сознавала всю важность возложенного на нее поручения, и сердце ее замирало, и кровь бурно била в виски. И Торнези переживал то же сознание и напряжение. Молодой итальянец уже заранее предвкушал то острое наслаждение, которое постоянно ощущал при каждой новой стычке с врагом.
— О чем ты думаешь, Торнези? — шепотом обратилась Надя к своему спутнику.
— О жизни… — произнес мечтательно итальянец, — о человеческой жизни и о том, как все в ней превратно. Сегодня веселье, смех, пирушка — завтра неприятельская пуля, угодившая в сердце… Боюсь, что моя мать не осушит глаз от горя, если убьют меня или Якова в эту войну… Она так любит нас обоих!
И, помолчав с минуту, он добавил дрогнувшим голосом:
— А у тебя жива мать, Александров?
— Жива! — уклончиво отвечала Надя и добавила чуть слышно: — Должно быть, жива, я давно уже ее не видел!
Да, давно, очень давно! Шесть лет военной жизни пролетели одной сплошной чарующей сказкой. Все, о чем робко мечтала смуглая девочка в темноте прикамских ночей, все осуществилось наконец. Мечты превратились в действительность. И боевая слава, и офицерские эполеты, и успешная служба, и любовь товарищей, и, главное, участие и ласка государя, которую вот уже сколько лет она не может забыть! Все есть у нее, всего она достигла, а между тем неугомонное сердце все еще жаждет чего-то, все мало ему, все влечет его неведомо куда за новой славой, за новыми отличиями. Нет. Высшая, неизъяснимая словами великая любовь, любовь к дорогой родине и к обожаемому ,монарху ведет ее по этому пути, так не отвечающему женской природе.
И вот уже шесть лет, как она смело шагает по этому пути.
‘А сколько за эти шесть лет могло случиться перемен там, дома, — думает девушка. — Отец — дорогой, милый, жив ли он, здоров ли? А мама? Простила ли она свою негодную Надю, своего казака-девчонку?..’
— Папа, папа! — лепечут беззвучно губы Дуровой. — Повидать бы тебя только на мгновение, папа, убедиться, что ты жив и невредим и простил свою Надю! Я верю, я твердо верю в наше свидание! Я верю, что увижу тебя когда-нибудь, папа! Ведь мое сердце не загрубело, и если я не была у тебя за эти шесть лет, то из боязни только, что твои мольбы остаться дома могли бы нарушить весь план моей жизни… Но я люблю тебя, ненаглядный, и тебя, и маму, и Васю с Кленой, всех вас люблю и помню, милые мои, дорогие…
Слезы затуманили глаза Нади. Вот одна выкатилась и потекла по бледной щеке… вот другая… третья…
— Ваше высокородие! Французы здеся, недалечко! — послышался у самого уха погрузившейся в забытье девушки пониженный до шепота солдатский голос.
Надя вздрогнула, опомнилась, смахнула непрошеные слезы и также шепотом произнесла слова команды.
По этой команде ее уланы свернули с дороги и вместе с лошадьми укрылись в небольшом кустарнике, в чаще леса.
— Ждите меня здесь, — приказывала тем же, чуть внятным шепотом девушка и, бросив повод на руки одного из солдат, сделала знак Торнези следовать за нею, легла на землю и, с ловкостью кошки, поползла на животе в высокой траве.
‘Лучше самим сделать это, — мысленно соображала Надя, бесшумно подвигаясь вперед, — и не подвергать людей опасности, а если бы нас открыли внезапно, мы всегда успеем крикнуть на помощь оставшихся в кустах улан’.
Но на беду, месяц снова выглянул из-за туч, и в лесу стало заметно светлее.
Ночь, очевидно, не благоприятствовала лазутчикам. Быстро и бесшумно подвигались ползком в траве оба офицера. Торнези ни на шаг не отставал от Нади. Встречные кусты хлестали их по лицу ветвями, порою камни и сухие листья царапали руки, но они бесстрашно подвигались все вперед и вперед. Вот уже частый кустарник стал заметно редеть, и, проползши с минуту, они увидели большую поляну, на которой был раскинут лагерь французов.
Совсем близко от них замелькали огни. Послышалась характерная французская речь. Неприятельские часовые были теперь в каких-нибудь двадцати шагах от Нади и ее спутника.
— Вот бы кого хорошо достать в наши руки и разузнать как следует о положении дел неприятеля, — произнес чуть слышно Торнези за ее спиной, и итальянец указал рукою на переднего часового, стоявшего под деревом с ружьем.
— Он ничего не скажет, их пленные немы как рыбы в таких случаях, — отвечала тем же шепотом Надя.
— О, что касается этого, то их всегда можно заставить говорить, — произнес загадочно Торнези, и его итальянские глаза блеснули при свете месяца.
Надя вздрогнула. Легкий холодок прошел по ее телу. Она разом поняла, на что намекал итальянец, сердце ее сжалось от невольного отвращения.
— Нет, нет! Никакого насилия и никаких кровавых мер! У нас в России так не поступают, Торнези! — убедительно и пылко прошептала она.
— О-о!.. — не то простонал, не то вздохнул Торнези. — А они поступают лучше, когда вешают военнопленных как дезертиров? О, мой отец! О, мой бедный отец! Я отомщу за тебя этим соба…
Он не договорил. Легкий шум послышался в ближайшем кустарнике, и Торнези с быстротою и ловкостью тигра отпрянул в сторону. Надя изумленно огляделась кругом и вдруг вся похолодела и замерла от неожиданности и испуга.
Прямо к ней, так же как и она, лежа на земле, полз неприятельский солдат, очевидно, французский лазутчик или отбившийся от отряда разведчик. Он не видел еще Нади, укрытой кустарником, и в свою очередь пополз, осторожно озираясь во все стороны.
Девушке оставалось только припасть к земле и выжидать его приближения. Сердце ее уже не стучало больше, а только болезненно сжималось в груди в томительном ожидании неизбежной стычки. Теперь, при ярком освещении месяца, ей было хорошо видно лицо противника. Это был юноша не старше 18 лет. И лицо его, носившее на себе след юношеского добродушия и наивности, было очень миловидно и как-то трогательно простодушно. Сердце Нади сжалось больнее при виде этого наивно-простодушного юношеского лица и всей фигуры молоденького солдата, идущего на верную смерть.
А он, ничего не подозревая, продолжал ползти, поминутно поворачивая голову то вправо, то влево… Очевидно, в лагере почуяли близость русского отряда и выслали свой секрет в лице этого юноши, а может быть, еще и других, которые не попались еще на пути русского секрета. Теперь француз был всего на двухаршинном расстоянии от девушки. Только небольшая группа можжевельника разъединяла их в эту минуту.
Вдруг юноша испуганно приподнялся и, встав на колени, вытянул шею и взглянул в сторону куста. И лицо его разом покрылось смертельною бледностью, судорога испуга пробежала по его губам, которые раскрылись беспомощно, как у ребенка…
— А-а-а!.. — закричал пронзительно француз и, выхватив из кобуры револьвер, ринулся с ним на Надю.
В ту же минуту за его плечами поднялась высокая фигура Торнези. Шашка блеснула при свете месяца, и юноша-француз упал, как подкошенный, к ногам обезумевшей Нади.
Он еще дышал… Из запекшихся губ его слышались какие-то звуки… Девушка быстро наклонилась к умирающему, и до слуха ее явственно долетела фраза: ‘O, Margueritte, ma paure Margueritte!'(2), произнесенная с трогательной и мучительной улыбкой запекшимися губами. Потом он вздохнул коротким, как бы сорвавшимся вздохом и умер с тем же недоумевающим взором и тою же улыбкой на устах.
Что-то кольнуло в сердце Надю…
Ведь у каждого из них могла быть и сестра и невеста, и каждого из русских могли убить, и эти сестра и невеста осиротели бы с его смертью…
И этот мертвый юноша, эти детские губы, шепчущие имя Маргариты — сестры или невесты, и весь этот ужас войны, с ее кровопролитием и жертвами, — все это впервые мучительным кошмаром облегло ее душу.
— О, Торнези! К чему ты сделал это? — произнесла она с укором, указывая товарищу на распростертое перед ними тело юноши-француза.
— Что ж, тебе хотелось бы лучше быть на его месте? — грубо обрезал ее итальянец. — Время ли теперь сентиментальничать, Александров?.. Этот горластый мальчишка обратил своим криком внимание часовых. Надо улепетывать, пока не поздно!
И Торнези быстро помчался по направлению к кустарнику, где в ожидании их были укрыты лошади и уланы.
Надя последовала его примеру. Это было как раз вовремя, потому что французские часовые подняли тревогу и в неприятельском лагере замелькали люди, защелкали выстрелы. Несколько пуль прожужжало над самою головою Дуровой.
В несколько минут беглецы уже были на своих позициях и докладывали Подъямпольскому о результате разведки. Разведка удалась блестяще, силы и позиция неприятеля были обнаружены…
— Молодцы, ребята! — весело похвалил их Подъямпольский. — Большего мне и не надо… Молодцы! Спасибо!
Но, несмотря на эту похвалу, лицо Нади было бледно и уныло. Перед ее взором неотступно стоял образ молоденького французского лазутчика, и в ушах звучал, не умолкая ни на минуту, его предсмертный шепот: »O, Margueritte, ma paure Margueritte!’
1. Идти в разведку
2. О, Маргарита, моя бедная Маргарита!

ГЛАВА III

На шаг от гибели

‘Его Императорское Величество Государь Император Александр I всея России не удерживает более мужества русского воинства и дает свободу отомстить неприятелю за скуку противувольного отступления, до сего времени необходимого’.
Таков был манифест, изданный войскам по близости города Смоленска.
Три армии русского воинства: одна под начальством Барклая-де-Толли, вторая под предводительством Багратиона и третья Тормазова — все они втянулись в одну общую массу, соединившись под стенами Смоленской крепости.
Уланы Литовского полка заняли позицию под самым городом и развернулись фронтом в ожидании приказаний.
Наконец это давно ожидаемое приказание было привезено ординарцем главнокомандующего и уланы получили разрешение идти ‘в дело’.
В стройном порядке, с музыкой и распущенными флюгерами и знаменами двинулись они по главным улицам города.
Смоленцы выбегали из домов и со слезами на глазах приветствовали проходивших солдатиков.
— Помоги вам господь, родимые, пошли он вам победу и одоление над врагом!
Сбоку своего взвода, на своем сером Зеланте, заменившем погибшего Алкида, ехала Надя.
В голове молодой девушки воскресал теперь 1807 год, когда она впервые шла в дело в рядах бравых коннопольцев. Прежде и теперь! Какая разница! Или она была моложе тогда, или… С той минуты, как погиб у ее ног молоденький французский солдат, заколотый Торнези, она не может выкинуть его из головы, не может забыть ни на минуту его предсмертного крика и этого имени Маргариты, произнесенного омертвевшими уже устами. И мысль об этом несчастном французике, погибшем ни за что ни про что в угоду той же беспощадной случайности войны, и мысль о войне — все это ложилось тяжелым гнетом на чуткую, впечатлительную душу девушки.
Новая команда разбудила Надю от ее невеселой думы. Уланам ее полка приказано было защищать позицию, удерживая собою неприятеля. Эскадрон Подъямпольского, где находилась Надя, поставили на левой стороне Смоленской дороги, справа же краснели кирпичные сараи, а впереди, по бокам и сзади было длинное и широкое поле, все изрытое буграми и кочками.
Впереди улан стал Бутырский пехотный полк, готовый к штыковой атаке.
Чтобы обратить на себя внимание неприятеля, Подъямпольский решил выдвинуть фланкеров (1) и с этой целью выслал 20 лучших наездников из строя своего эскадрона.
— Кто желает принять начальство над ними? — звучал мужественный голос эскадронного, когда молодцы-литовцы на своих серых в яблоках конях выехали из фронта.
И не успел еще последний звук его голоса замереть в воздухе, как все эскадронные офицеры, и в их числе Надя, выступили вперед и окружили своего командира.
— О, сколько желающих сложить свои буйные головы! — с грустной улыбкой произнес Подъямпольский, и взор его, скользнув по побледневшему от ожидания и желания лицу Нади, остановился на смуглых лицах братьев Торнези, заглядывавших ему в глаза с явным выражением мольбы.
— Но ведь это не шутка, господа, ‘завязывать’ дело в качестве фланкеров, — с той же грустной полуулыбкой заметил Подъямпольский, указывая глазами по направлению французских позиций, где уже то поднимался, то пропадал дымок от единичных ружейных выстрелов. — Я не скрою, что, может быть, ни единому из фланкеров не придется вернуться назад к полку.
— Может быть! — горячо вырвалось из груди старшего Торнези, и его итальянское лицо вспыхнуло ярким румянцем. — Пусть нас убьют, но наша жизнь дорого обойдется проклятым французам!
— В таком случае я не удерживаю вас, господин поручик! — произнес Подъямпольский серьезно, и Наде почудилось, что его сильный голос дрогнул от волнения.
Глаза Торнези радостно сверкнули. Он приложил руку к козырьку фуражки и, прокричав фланкерам: ‘Вперед! С места марш, марш!’ — понесся стрелой впереди своего маленького отряда, как раз в ту сторону, где появлялось облачко за облачком и синели мундиры французской конницы.
А Надя, разочарованная назначением Торнези, в то время как душа ее закипала мучительным желанием быть на его месте и сослужить службу родине, осталась стоять во главе своего взвода, следя напряженным взором за удаляющимся отрядом всадников. Рядом с ней стоял Торнези-младший и также, не отрываясь, глядел вслед ускакавшему брату.
Неприятель, издали завидя несущихся на него фланкеров, сначала как бы недоумевая, ожидал их приближения. Потом с французских позиций разом отделилась вдвое большая группа всадников и понеслась, сабли наголо, навстречу русскому отряду.
Как раз в эту минуту загремела канонада со стороны наших редутов, и поднявшееся облако закрыло несущиеся друг на друга группы конных.
Неприятель ответил таким же залпом. За первым и вторым прогремел третий и четвертый — и бой начался, знаменитый бой, названный историей ‘Смоленским’.
Надя уже не отрывала взора от происходившего перед нею зрелища… Величественная и страшная картина развернулась перед ее глазами… Канонада усиливалась с каждой минутой… Многие части уже неслись в атаку… Кругом свистели и жужжали пули и поминутно с треском лопались адские гранаты…
Теперь ее память живо воспроизвела другой такой же бой под Фридландом, но только разве менее жестокий по силе и грохоту ревущих орудий.
Но тогда было другое дело. Тогда русские шли на помощь соседям-пруссакам, защищая их интересы, теперь дело касалось не одной только славы русского оружия, но и чести родины, дорогой родины, за которую с готовностью шел умереть каждый русский солдат.
— О-о! Dio mio! (Боже мой!) — послышался отчаянный вопль подле Нади, и она увидела Якова Торнези, с трясущейся челюстью и мертвенно-бледным лицом, упавшего на колени и простиравшего руки в пространство.
— Джиованни, Джиованни! — лепетали его помертвевшие губы, а дрожащая рука указывала в ту сторону, куда умчались фланкеры.
Надя глянула по направлению этой дрожащей протянутой руки и вдруг вся затрепетала с головы до ног.
Фланкеры вскачь подлетели к французским всадникам, сшиблись с ними грудь с грудью… И началась рубка не на живот, а на смерть, отчаянная, жестокая, ужасная…
Во главе русского взвода носился на своем высоком коне Иван Торнези с дымящейся окровавленной шпагой в руке, ободряя солдат и врезываясь в самую гущу неприятельского отряда. Вот русские взяли перевес… Это не простые люди… Это какие-то львы по храбрости и отваге… Это смелые богатыри и орлы русского войска…
С дружным ‘ура’ врезались они в неприятельскую группу, кроша направо и налево. Победа уже их… Они чуют это… Как вдруг на выручку французам несется новый отряд.
С проклятием на губах ворвался Торнези, не замечая этой подмоги, в ее первые ряды и взмахнул шпагой… Фланкеры не поспели на выручку своему начальнику. Десятки сабель засверкали над головой несчастного и в одну секунду от черноглазого Торнези осталась сплошная груда окровавленных кусков.
— О! — простонала Надя, и вмиг перед ее мысленным взором снова вырисовалась поверженная фигура молоденького французского лазутчика и его недоумевающая, детски трогательная предсмертная улыбка.
— О-о,Dio, Dio! — рыдал подле нее осиротевший в один миг Яков Торнези.
Но Наде некогда было утешать несчастного, некогда задумываться перед всеми этими ужасами смерти.
К ней подлетел полковой адъютант Ширбуневич, с головой, обвязанной окровавленным платком, и прокричал приказание Подъямпольского ударить ее взводу на неприятеля сейчас же, сию минуту.
— Взвод! Левое плечо вперед, с места марш, марш! — раздался низкий грудной девичий голос, старавшийся быть услышанным в общем аду рева и шума.
И Надя понеслась, увлекая за собою свой взвод туда, где молодецки дрались уже пешие бутырцы, где сверкали клинки сабель и штыки, где лилась целая река свежей, дымящейся человеческой крови. А подле нее скакал младший взводный их эскадрона, бледный, ожесточенный, с лицом мстителя, Яков Торнези.
В то самое время, когда горсть храбрецов-литовцев почти вплотную приблизилась к неприятельским рядам, неожиданно послышались отчаянные крики со стороны рядов пехоты:
— Вас обошли… Назад!.. Проклятие!.. Отступать!.. Надя быстро оглянулась и выронила поводья из рук.
Прямо в тыл им, отрезая отступление Литовскому взводу, несся неприятельский отряд желтых драгун. Молодая девушка растерялась чуть ли не впервые за всю свою жизнь. Не своим, а каким-то сорвавшимся голосом скомандовала она отступление и, пропустив весь взвод вперед себя, твердо помня, что жизнь каждого солдата ляжет пятном на ее совести, понеслась последней с поля битвы.
Французские драгуны не теряли времени даром. С быстротою ветра мчались они за маленьким отрядом, размахивая палашами, выкрикивая что-то осипшими голосами, не то понукая коней, не то предлагая сдаться. Надя мчалась чуть живая, трепещущая, растерянная, как никогда. Мысль о смерти казалась ей теперь, именно теперь, такой немыслимой и ужасной. А между тем смерть стояла к ней ближе, чем когда-либо, в эту минуту. Она была буквально за плечами девушки в лице не отстающих ни на шаг французских драгун. Почему-то ей вдруг представился их большой сарапульский дом на Каме, их старый, с тенистою аллеей сад, нянька Наталья с маленьким Васей на руках, и она, Надя, крошечная девочка в белом платьице, со смело раскрытым пытливым взором…
‘Это смерть, это смерть! Они изрубят меня, как изрубили только что несчастного Торнези!’ — выстукивало сердце смуглой девушки.
Взволнованное воображение напоминало ей такую же бешеную скачку в далеком лесу Фридланда на драгоценном Алкиде. Но Зелант не Алкид, и Алкид не Зелант. Тот бы вынес на своем крупе свою госпожу, а этот…
‘Это смерть, это смерть!’ — выстукивает все сильнее и сильнее неугомонное сердце, и Надя, не отдавая себе отчета, забрасывает саблю за плечо на спину, как бы отражая невидимый удар.
— Скорее! Скорее, ради бога! — несется призывный крик ей навстречу, и она видит Линдорского, скачущего ей на выручку со своим эскадроном.
Вот они близко… вот промчались мимо ее взвода… Что-то роковое, страшное случилось за ее спиной. Французы сшиблись с эскадроном Линдорского… В воздухе загрохотало, застонало и зазвенело позади Нади… Не то лязг сабель, не то человеческий вопль…
Она закрыла глаза и врезалась в ряды своего эскадрона, ощущая холодные капли пота, выступившие на помертвелом лице.
— Ты спасся чудом! — встретил Надю не менее ее самой взволнованный Подъямпольский. — Ах, Александров! Это была ужасная минута!.. Я не знаю, почему мне кажется, если тебя убьют, это будет величайшим преступлением в мире, как если бы убили невинного ребенка! И смерть твоя падет тяжелым камнем на наши головы. Когда ты мчался, преследуемый врагами, мне ты казался овечкой, за которой гонится голодная стая волков!
И Подъямпольский взглянул в бледное лицо Нади взором, полным сочувствия и ласки.
А бой гремел и стонал по-прежнему. Русские и французы рубили и кололи с одинаковым рвением под неутомимый грохот канонады и умирали безропотно и бесстрашно, одни, защищая священное право любимой родины, другие в угоду ненасытного и кровожадного императора.
1. Конный войн, начинающий сращение.

ГЛАВА IV

Опять Зося. — Бородино. — Контузия. — Грезы и действительность

Смоленск пылал. Жители поджигали свои дома и торопливо покидали город.
По одной из главных улиц скакал молоденький ординарец с закоптелым от порохового дыма лицом. Он подлетел на своем взмыленном коне к зданию штабквартиры, бросил поводья подоспевшему вестовому и, наскоро спросив у него, где находится барон Штакельберг, командир литовцев, прошел в горницу.
Барон почти одновременно с ним вышел из внутренней комнаты.
— Я прислан от ротмистра Подъямпольского, — отрапортовал молоденький ординарец. — Имею честь доложить, что эскадрон занимает крайне невыгодную позицию… Пули перехватывают через прикрытие Бутырского полка и вырывают людей из строя…
— Ходили в атаку? — не выслушав до конца, спросил генерал.
— Так точно, ваше превосходительство, и неоднократно! Но теперь бездействуем и стоим в ожидании повелений. Что изволите приказать, ваше превосходительство?
Штакельберг поморщился, потрогал себя за щеку, как будто у него болели зубы, и кратко бросил:
— Поручик Александров?
— Так точно, ваше превосходительство!
Барон взглянул в самые глаза Нади, потом сердито сморщился и почти в голос прикрикнул, внезапно раздражаясь:
— Стоять! Стоять на месте! Стоять во что бы то ни стало! Так и передайте ротмистру!
Надя наклонила голову, щелкнула шпорами и, сделав налево кругом, вышла из горницы.
В ту минуту, как она садилась на лошадь у крыльца штаб-квартиры, на двор въехала коляска, и дама в черном платье легко выпрыгнула из нее.
Что-то знакомое показалось Наде в тонкой, миниатюрной фигурке дамы, в лице, скрытом густой вуалью.
Вновь прибывшая тоже заметила уланского офицера и быстро приблизилась к Дуровой.
— Скажите, господин поручик… — начала она.
И вдруг лицо ее вспыхнуло под вуалью, а глаза радостно заблистали.
— Надя! — вырвалось из груди вновь прибывшей.
— Зося! Здесь? Каким образом?
И Надя схватила и крепко пожала руки Линдорской.
— Ах, Надя! — со слезами на глазах, прерывающимся от волнения голосом, произнесла Зося. — Я не могла больше выносить неизвестности!.. Это ужас что такое! Не знать, что происходит с Казимиром… и с тобою… О, какой ужас! Я не выдержала и приехала сюда. Буду просить командира позволить мне следовать за полком. Я познакомилась с ним на балу в Закрете и думаю, он мне не откажет в такой ничтожной просьбе, а тем более, когда узнает, какой утомительный путь совершила я из Вильны, по дороге, занятой французскими войсками… Одна, как перст, и… О, Надя! Надя!
И молодая женщина всплеснула руками и горько заплакала.
Наде было бесконечно жаль Зосю, но помочь ей она была не в силах.
— Дитя! Дитя! — произнесла она с грустью. — Зачем ты сделала это! Оставаться в полку тебе немыслимо… Мы постоянно в деле, и ты не можешь подвергать свою жизнь опасности…
— В деле? — произнесла, бледнея, Линдорская. — Как? Вы уже были в деле? Вы дрались? И Казимир участвовал? И ты? И он не ранен? О, да говори же, не мучь меня! Сестра моя! Друг мой!
— Успокойся, Зося! Я видела, как ротмистр вернулся из атаки живым и невредимым. Уверяю тебя!
— Слава тебе господи! — горячо воскликнула Зося, и черные глаза ее поднялись к небу. — Но что мне делать? Что делать? — внезапно произнесла она с новым порывом отчаяния. — Я должна видеть Казимира во что бы то ни стало! Научи меня! Помоги мне!
— Увы, это невозможно, моя Зося! При теперешнем положении дел он не в состоянии ни на минуту отлучиться от своего эскадрона!
Подумав немного, Надя прибавила:
— Мой совет тебе — ехать в Москву, единственное безопасное место в данное время. По войску уже издан приказ двигаться по Смоленской дороге по направлению к Белокаменной. Поезжай туда, и там ты уже наверное увидишься с мужем, а я передам ему о нашей встрече и твоем плане. Одно пугает меня, — с тревогой, раздумчиво произнесла Надя, — как ты доберешься туда, дитя, одна, без провожатых, в такое время.
— О, что касается этого, — воскликнула горячо Линдорская, — не беспокойся за меня! Ведь добралась же я сюда из Вильны по вдвое опаснейшему пути! Доберусь и до Москвы с помощью бога!
— Ну, так с богом! Да сохранит он тебя! А мне некогда медлить, прости!
И Надя, крепко пожав миниатюрную ручку молодой женщины, быстро вскочила в седло и помчалась из города к своим позициям.
— Ну, что? — издали крикнул ей Подъямпольский, не покидавший со своим эскадроном опасной позиции. — Что приказал барон?
— Стоять! — отвечала Надя уныло.
— Иу, стоять так стоять, — весело отозвался храбрый ротмистр и ласково оглянулся на усталые лица солдат.
И от одной этой улыбки все эти усталые лица словно просияли. Местами послышались шутки, смех.
— Ротмистр Линдорский! — отыскав офицера, произнесла Надя. — Я несу вам хорошие вести из Смоленска!
— Какие уж могут быть хорошие вести в этом аду? — произнес тот сурово, кивнув головою по направлению поля сражения, устилавшегося с каждой минутой все новыми и новыми трупами.
— И в ад проникает иногда весть из рая, — произнесла Надя. — Я видел вашу жену, ротмистр. Она будет ждать вас в Москве.
— Вы видели Зосю! О, господи! — мог только произнести Линдорский, и все его лицо озарилось счастливой улыбкой. — Будьте благословенны за эту благую весть, поручик.
Он хотел еще что-то прибавить, но не успел.
Следом за Надей прискакал новый ординарец из Смоленска с приказанием Штакельберга выйти из засады и ударить новой атакой на врага.
— Ну, не грех ли отступать с такими молодцами?
Эту фразу произнес толстый, высокий, обрюзглый старик с совершенно седою головою и единственным глазом на морщинистом лице — Кутузов.
И лишь только услышана была войсками эта фраза, ставшая впоследствии исторической, армия словно преобразилась.
— Веди нас, отец наш! — слышались тут и там умиленные возгласы солдат, и глаза всех устремлялись на толстого одноглазого старика, объезжающего ряды войска.
И грянуло отчаянное, полное силы и мощи русское ‘ура’, такое ‘ура’, которое еще редко слышалось в русском войске.
От этого могучего ‘ура’ увлажнился слезою единственный глаз старого главнокомандующего. Недаром дедушка Кутузов так стремился к своим внукам из далекого Букарешта, где проживал на отдыхе после турецкого похода. Он знал, что войска жаждут его появления, он знал и верил в силу своих богатырей. И ‘богатыри’ верили в ‘отца родного’ — Кутузова. Недаром сам Суворов сказал про дедушку: ‘Кутузов знает Суворова, а Суворов знает Кутузова’.
И ‘богатыри’, изверившиеся уже в счастливую звезду Барклая и чуть ли не усомнившиеся в неподкупности его, вследствие постоянных отступлений, ждали теперь какого-то чуда от одного появления ‘дедушки’.
Но вот он явился, наконец, этот прославленный дедушка русской армии, знаменитый соучастник бессмертного Суворова, явился и делает смотр своим войскам, объезжая их с блестящею свитой своих адъютантов, останавливаясь то здесь, то там по фронту, роняя ласковые фразы, награждая своими неизъяснимо-обаятельными улыбками и похвалами героев и всячески стараясь вселить бодрость и спокойствие в приунывших уже было душах солдат.
Наде, следовавшей в качестве дежурного ординарца за своим командиром Штакельбергом в свите главнокомандующего, была ясно видна тучная, тяжело опустившаяся в седле фигура Кутузова, на которую обращались с надеждой и верой взоры каждого солдата. И сердце Нади билось тою же бессознательной радостной надеждой, и в душе ее расцветала твердая уверенность в скорую и верную победу.
‘Не грех ли отступать с такими молодцами?’ — неотступно стояла в ее ушах фраза Кутузова.
И она была твердо убеждена, что с этой фразой оканчивалась темная эпоха войны и начиналась новая, светлая, торжественная — во славу русского знамени.
26 августа 1812 года тучный одноглазый человек с душой военного гения доказал в действительности, что с русскими героями отступать нельзя.’
В этот день произошло сражение, знаменитое Бородинское сражение, данное русским гением другому гению, не уступавшему ему по силе своей гениальности. Армия Кутузова сошлась с армией Наполеона под Бородином.
На заре прогрохотала первая пушка. Ей ответили разом несколько из ее железных сестер — и с этой минуты день как бы затмился в облаке порохового дыма, и наступила ночь, адская ночь, бесконечная ночь битвы, смерти, всеобщего уничтожения.
Эскадрон Подъямпольского был выстроен неподалеку от флешей1 Багратиона, на которых сосредоточилось исключительное внимание французов. И эти флеши несколько раз переходили из рук в руки. То французы, налетая вихрем и обсыпая градом пуль и картечи доблестных защитников их, вырывали флеши из рук русских, то русские со штыками наперевес возвращали флеши назад, подставляя мужественные груди ударам неприятеля. То русские, то французские знамена, порванные чуть не в клочья, возвышались, чередуясь, над укреплением.
И на Семеновском редуте, и на редуте Раевского, всюду шла та же штыковая кровавая игра, и груда окровавленных тел страшным кольцом окружала редуты…
В разгаре боя, когда Багратионовские флеши в который уже раз переходили обратно в руки русских, отчаянный крик пронесся по фронту:
— Багратион ранен!
Надя вздрогнула и перекрестилась. Перед ней мелькнуло восточное лицо командующего второй армией, милое лицо, столь любимое и понятное каждому солдату.
Ей припомнилось, как пять лет тому назад в такой же бой, только разве менее ожесточенный и кровопролитный, он, этот самый Багратион, герой и любимец армии, шел на верную смерть, ведя атаку на полях Фридланда. Но тогда пули как бы щадили героя, а теперь… Теперь время его пришло…
Надя видела, как на флешах Багратиона произошло легкое смятение, как по направлению сельца Таратина, где находился наблюдавший за битвой Кутузов, поскакал адъютант и как солдаты, подняв с земли чье-то окровавленное и бессильно разметавшееся тело, понесли это тело за фланг.
Большего она не могла различить и увидеть, так как в тот же миг чей-то охрипший голос, в котором Надя с трудом узнала голос Подъямпольского, скомандовал атаку, и они понеслись куда-то. Куда — Надя сама не могла понять, так как черный, густой дым надвинулся навстречу сплошной стеной и нестерпимо ел ей глаза. Потом что-то грохнуло, что-то ухнуло неподалеку, что-то круглое, страшное и странное подлетело с шипением, и целый дождь сверкающих осколков осыпал ряды атакующих улан.
‘Гранаты!’ — вихрем пронеслось в напряженном мозгу девушки, и перед ее глазами четко вырисовалось лицо и фигура Линдорского, склоняющегося в ее сторону с седла.
— Вы ранены, ротмистр? — вскричала она в испуге, удивленная и тому, что Линдорский очутился в их эскадроне, и тому, что, рассыпаясь, груда осколков не долетела до нее.
А позади уже несся второй эскадрон, и вахмистр на лету подхватил склонившегося в стременах Линдорского. Надя сжала ногами бока Зеланта и без сознания, без мысли, понеслась вперед, увлеченная общим потоком атакующих.
Странная мысль охватила девушку. Ей хотелось теперь только одного: увидеть то, на что устремлялось их течение, — видеть врага и лицом к лицу встретиться с ним. Но4 черный дым по-прежнему слепил и ел глаза, отделяя их от неприятеля своей непроницаемой волнующейся стеною.
И бешенство, непонятное, злобное бешенство овладело Надей.
‘Увидеть! Схватиться и отомстить! Отомстить за смерть Торнези, Линдорского, за рану Багратиона! — выстукивало ее сердце, разжигая и без того душившую ее злобу. — Зося! Бедная Зося! Рано же ты останешься вдовою!’ — добавляло это неугомонное, озверевшее в бою сердце, и Надя неслась вперед, в самую гущу черного облака, где уже слышался звон и лязг сабель и стоны умирающих.
Как раз в это время с редута Раевского послышалось громовое ‘ура!’. Это нашим удалось отбить новый натиск французов.
‘Слава богу! — промелькнуло в мыслях Нади. — Слава те…’
Она не договорила. Какой-то тяжелый шар зашуршал по земле уже совсем близко от нее. Зелант метнулся в сторону, и в тот же миг что-то острое, мучительное и горячее, как огонь, врезалось в ногу Нади пониже колена.
Девушка зашаталась в седле и потеряла сознание.
Это был чудесный сон, похожий на сказку… Надя, но не Надя улан-литовец, а совсем юная девочка Надя плывет по У даю…
Удай так и сверкает свежей весенней синевою. Такой же синевой блещут и небо, и преображенные волшебником-маем зелень и кусты…
Этот свежий весенний блеск, эта роскошь и обилие красок так радует и ласкает взоры…
А на берегу сидят свои: отец, Клена, Василий… Только мамы нету. Где же мама? Почему она не пришла встретить ее, Надю, так долго не возвращавшуюся домой? И почему они здесь, на Удае, в Кобелякском повете бабушки Александрович, а не дома, на Каме, в их милом сарапульском захолустье?.. Надя теперь уже будто не прежняя дикарка Надя. Быстрый взор ее стал задумчивее и глубже, а на детской груди сверкает беленький крестик, крестик отличия героев. И папа смотрит с берега на нее, Надю, и на этот крестик, смотрит и улыбается, а по лицу его текут слезы… А Удай делается все шире и шире и превращается в Каму, широкую, синеглазую Каму, плавно текущую в крутых берегах. По одному берегу идут бурлаки и поют. Что поют — не разобрать. Один из них поет громче других, и сам он мало похож на остальных. Это не простой бурлак. Его лицо, его черные глаза и смоляные кудри Надя узнает из тысячи других. Это Саша… Саша Кириак, милый черноглазый Саша… И он поет или говорит… Нет, говорит… Как он очутился здесь, на Каме? Зачем идет он с другими бурлаками, когда его место не здесь, а в далеких Мотовилах, под солнцем залитой Полтавой? И она кричит Саше, кричит в сторону, откуда надвигаются с песней бурлаки…
Вдруг берег и бурлаки, все это разом приближается к Наде. Нет, не бурлаки, а Саша, один только Саша…
— Так вот где вы, русская Жанна! — смеются его глаза, и губы, и весь он смеется своим милым, детским, хорошо знакомым ей, Наде, смехом.
Надя открывает глаза.
Саша смеется по-прежнему, но каким-то новым, уже задушевным смехом, и в черных глазах его стоят слезы.
‘Что это? Сон?’ — спрашивает себя мысленно Надя.
Острая мучительная боль в ноге заставляет ее разом прийти в себя… Нет, это уже не сон, а действительность.
И Саша теперь как будто не Саша больше… Его лицо, обросшее усами и бородкой, как будто не лицо Саши, прежнего мотовиловского барчонка: это совсем, совсем новое, возмужалое, но все же странно знакомое лицо. И этот военный сюртук с блестящими пуговицами, завешенный окровавленным лекарским фартуком, так мало походит на прежний парусиновый костюм милого Кириака.
Надя мучительно вдумывается, стараясь понять и припомнить, где она и что случилось с нею. А черные глаза знакомого незнакомца все приближаются к ней… Глаза эти не то смеются, не то плачут…
— Так вот где пришлось встретиться нам, русская Жанна! — произносят его румяные губы.
— Саша! — радостным криком срывается с уст Нади. Теперь уже нет сомнения… Это он, Саша!
И точно кусочек голубого украинского неба повис над обессиленной головой Нади, точно заплескал золотистыми брызгами в лучах майского солнца голубой Удай, точно старая бабуся неслышно подошла к ней и зашептала ей на ухо ласковые, добрые речи… Саша принес это все с собою — и весну, и солнце, и ласку бабуси!
Напряженные нервы Нади не выдержали… Она зарыдала…
— Ну, вот, ну, вот! — радостно и тревожно говорил Саша. — Ну, вот! Этого еще недоставало! Георгиевский кавалер, офицер, поручик — и плачет, как баба! Да полно же, полно, приятель! Не для того вас доставили сюда, на перевязочный пункт, чтобы вы кисли здесь, как какая-нибудь слабонервная барышня! — притворно-сердитым голосом урезонивал он своего старого друга.
А между тем на его собственные черные глаза навертывались слезы. Встреча была слишком радостна для молодого лекаря… Когда час тому назад на пункт доставили нового раненого и он с привычным вниманием врача наклонился над ним для осмотра, взор его упал на бледное, безусое лицо этого раненого, и он с трудом удержался от крика испуга и радости, узнав в нем Надю.
И сама Надя мокрыми от слез глазами оглядывалась вокруг, чтобы убедиться, что это не сон, не грезы, не болезнь взволнованного воображения, а правда и действительность… Нет, это не сон, не грезы…
Она на перевязочном пункте в летучем лазарете… Кругом на койках и на полу лежат раненые… Слышатся стоны и какой-то странный лязгающий звук, доносящийся с середины комнаты, где несколько человек склонились над чем-то, беспомощно распростертым на столе. Наде становится страшно от этого лязгающего звука и от этих стонов, не прерывающихся ни на минуту.
И вдруг сознание собственной опасности поглощает ее всю. Она с ужасом смотрит на свою вспухшую, потерявшую всякую форму и тяжелую, как бревно, ногу.
— Я серьезно ранен? — шепотом осведомляется она у Кириака.
— Ничуть! — с беспечным видом отвечает тот. — Только придется вынуть осколки. Вы сильно контужены гранатой…
Странно: только при этом ответе доктора Надя впервые понимает вполне сознательно, каким образом очутился здесь, на перевязочном пункте, Саша и какую роль он играет здесь. Так вот оно что! Саша — лекарь! Настоял-таки на своем, ушел из дома, выбрался-таки из своего стоячего болота и пробил себе дорогу! Недаром такой горячностью звучали его речи о принесении пользы всему человечеству! Ушел, вырвался из болота!..
Теперь Наде неудержимо захотелось узнать, что осталось там, в этом стоячем болоте, откуда и она ушла, не вынося его застоя.
Но спрашивать было некогда. К ней приблизился старший врач и, с помощником-фельдшером тщательно осмотрев контуженую ногу, стал погружать что-то острое и сверлящее в больные места.
От нестерпимой боли глаза Нади сомкнулись, и она вторично потеряла сознание. Когда она снова пришла в себя, все уже было кончено. С наложенной чистой перевязкой на ноге, лежала она на куче сена в углу горницы. Боль как бы поутихла, но общая слабость была так велика, что Надя едва могла пошевелиться.
— Вам лучше? — пробегая мимо нее с озабоченным и хмурым лицом, спросил Саша и тотчас же добавил вскользь: — Куча дел, нет конца раненым, все новых и новых доставляют с поля битвы! Как освобожусь немного — потолкуем…
— Господин Кириак, к старшему врачу! — послышался около голос фельдшера, и Саша стрелой помчался куда-то с тем же сосредоточенным лицом и хмурыми глазами.
В эту минуту двое казаков внесли на носилках нового раненого и положили его прямо на стол. Что-то знакомое показалось Наде в мертвенно-бледном лице раненого, в складке посиневших губ, в широко раскрытом пристальном взоре.
Доктор и его помощники тотчас окружили его и засуетились подле. Старший врач с сосредоточенным лицом склонился над ним. Прошла минута… и нечеловеческий вопль потряс стены лазарета. Люди, окружающие стол, расступились, и Надя увидела корчившееся в судорогах тело, алую струю крови, медленно скатывающуюся по углу стола прямо в подставленный таз, и окровавленные руки старшего врача, перебиравшего что-то в животе несчастного… Дрожь охватила все существо девушки, ей стало как-то разом мучительно холодно тем колючим холодом, который наполняет и тело, и душу. Даже самая радость встречи с Сашей как-то померкла и потеряла всю свою прелесть при виде этих новых нечеловеческих страданий.
Между тем раненый затихал понемногу и, наконец, вопли его смолкли совсем. Его перевязали, осторожно отнесли в угол и положили на мягкую подстилку по соседству с Надей. Теперь девушке было ясно видно его лицо, показавшееся ей знакомым в первую минуту.
В бледных, искаженных страданием чертах раненного в живот офицера она узнала Мишу Матвейко, своего давнишнего приятеля. Теперь он снова стонал, и метался, и о чем-то молил кого-то, и о чем-то плакал. Рана в животе жгла ему внутренности. На измученное лицо ложились предсмертные тени.
— Миша! Миша! Вам худо? Бедный! — произнесла Надя, наклоняясь в сторону молодого офицера.
Но он не расслышал и не понял ее вопроса.
— Сестра… Даня… — лепетали чуть слышно его запекшиеся губы. — Иван Матвеевич… возьми с меня этот камень… Зачем его навалили на меня… Даня, голубка! Сними мой образок с шеи… там земля родимая… донская… И камень сними с меня, Даня!.. У-у! Наполеон! Видите его, проклятого? Он не человек, а демон… И рога у него, и копыта… Всю землю хочет затоптать своими копытами… проклятый… Но не удастся ему это! Россия встанет… вся Россия! Все за царя родимого!.. Даня! Даня, приблизься ко мне, родная… ближе… ближе! Чего же ты стоишь вдалеке, Даня?.. Или ты боишься, моей раны боишься, Даня?..
Но не Даня, не любящая сестра подошла к изголовью умирающего, а кто-то иной приблизился неслышно и склонился над ним, готовый каждую минуту схватить его в свои цепкие, ледяные объятия: смерть накрыла его наполовину своим холодным веющим крылом…
Надя быстро, насколько позволяла раненая нога, сползла со своего места и потянулась к мечущемуся в предсмертной агонии Матвейко.
И вдруг взор умирающего широко раскрылся и как бы прояснился разом.
— Дуров! Саша! — чуть слышно произнес он, узнавая ее. — Как я счастлив, что ты со мною в эту минуту! Ведь это смерть, Саша!.. Бродячая гадалка сказала правду… Я несчастливчик, Саша… Нет, нет, нет! Ах, тяжело мне! Какой огонь! Какая мука! И камень… этот камень на груди… Кто навалил его? Я знаю, кто это… Наполеон… Наполеон… камень… Напо…
Он не договорил. Все его тело дрогнуло, вытянулось, и его не стало…
Бродячая гадалка сказала правду. Черное крыло смерти накрыло его с головою…
— Саша! Саша! — горячо говорила в ту же ночь Надя, когда на перевязочном пункте после усиленной дневной сутолоки наступила наконец ночная тишина, изредка прерываемая стонами раненых. — Саша, — обращалась она к молодому Кириаку, присевшему у ее ложа, — я видела славную смерть стольких героев, и ужели она не будет отомщена?
Саша молчал. Его глаза уж не смеялись больше. Они глядели в мертвое лицо Матвейко, распростертого на соломе с застекленевшим неподвижным взором, вперенным в пространство, взором мертвеца.
Вопли раненых рвали ему сердце не меньше, чем Наде. В глубине души поднималось проклятие против того же ненасытного кровожадного корсиканца, обагрившего родные поля потоками человеческой крови, которого проклинал в своей предсмертной агонии несчастный Матвейко. Душа Саши была потрясена настолько, что даже внезапная встреча с Надей как-то не радовала его. Он не стремился даже узнать, как все эти шесть лет, что они не видались, провела эта странная девушка, жаждавшая великой деятельности. Общее дело, родное дело отодвинуло на второй план все прочие интересы…
И Кириак всею душою переживал его…
— Саша! — послышался над его ухом давно знакомый, милый голосок. — Это ужас, Саша!
— Ужас! — эхом отозвался молодой лекарь, и, подняв кулак, он погрозился им куда-то в пространство, туда, где находился человек, желавший раздавить под своей маленькой пятой большую и сильную Россию…

ГЛАВА V

Снова в полку. — Поручение. — Мертвый дом. — Мнимая тревога

— Александров! А-а, выздоровел наконец-то! — произнес генерал барон Штакельберг, когда бледная, чуть державшаяся на ногах Надя явилась перед ним, выйдя из лазарета. — Надо сознаться, как раз вовремя, поручик, — продолжал барон, — так как полковые лошади нуждаются в корме. Не угодно ли вам будет взять взвод улан и съездить за фуражом в окрестности.
Сухой, по обыкновению, тон генерала был сегодня еще суше и неприязненнее, чем когда-либо. Или он только показался таковым Наде, только что вышедшей из-под братской опеки Кириака, ласково распростившегося с нею? В этом она не отдавала себе отчета, когда, тяжело опираясь на саблю и чуть ступая на контуженую ногу, она вышла от барона.
Литовцы находились теперь в трех верстах под Москвою, вблизи небольшой, наполовину разоренной жителями деревушки.
Прямо от генерала Надя прошла в палатку маркитанта, где находились обыкновенно офицеры в часы мирного досуга. Они с искренним восторгом встретили общего любимца, увидеть которого потеряли уже всякую надежду.
— Александров! Сашутка! Жив-таки! Вернулся! И бледен же! Сущая смерть в мундире! Ну да ладно, отходим! — посыпался на нее град восклицаний, и десяток рук потянулся к ней навстречу.
Они все были здесь налицо: и грустный Чернявский, и адъютант Шибуневич, и младший Торнези, и маленький Шварц, и десяток других, вернувшихся здравыми и невредимыми из адского Бородинского пекла. Они тесным кругом обступили Надю и, горячо пожимая руки, заботливо, с ласковыми и тревожными лицами расспрашивали о ее здоровье.
У Нади выступили слезы на глазах от этих искренних доказательств общего расположения. Она только теперь наглядно убедилась, как ее любят в полку и как дорожат ею. Даже бедный Торнези, осунувшийся и исхудавший со дня гибели брата, нашел в себе достаточно мужества улыбнуться ей приветливой, ободряющей улыбкой.
— О тебе здесь осведомлялись уже! — лукаво усмехаясь, произнес маленький Шварц, всегда насмешливый и веселый, по своему обыкновению. — И кто осведомлялся-то, кабы ты знал только, друг Саша! Такая красавица, что ни в сказке сказать, ни пером написать! Ей-богу!
— Кто такая? — спросила удивленная Надя.
— Пани Линдорская! Она здесь в деревне с раненым мужем. Говорят, увозит его к себе на родину. Ждет только благоприятного случая, чтобы двинуться с каким-нибудь отрядом.
— Как? Зося здесь? Мой друг юности здесь! — вскричала Надя. — И вы мне не дали знать в вагенбург об этом?
— Ну не чучело ли он после этого? — обращаясь к товарищам, расхохотался маленький Шварц. — Куда же мы могли дать тебе знать, когда мы сами не знали, где ты, на каком пункте и жив ли ты, наконец!
— И то правда! — рассмеялась Надя. — А знаете, меня барон на фуражировку посылает! — добавила она с внезапным оживлением.
— Тебя? Больного? Да что с ним случилось в самом деде? — возмутились офицеры. — Нет, мы не допустим этого! Лучше жребий бросим, кому из нас ехать за тебя, Александров!
— Ах, нет, не надо, господа! Спасибо! — поторопилась отказаться она. — Я охотно поеду с моим взводом, тем более, что это заодно может сослужить службу и пани Линдорской с ее больным мужем. Вы говорите, что она ждет только случая выбраться отсюда? Ну вот, случай и не замедлил явиться!
— Рыцарь везде и во всем! — рассмеялся маленький Шварц. — Ну, будь по-твоему. Дай только я провожу тебя до избы, где остановились Линдорские.
И, говоря это, Шварц вышел следом за Надей из палатки маркитанта.
‘Какие они славные! И этот Шварц, и Торнези, и все, все!’ — размышляла Надя по дороге к Линдорским, опираясь на руку шагавшего о бок с нею Шварца.
У небольшой, полуразвалившейся избушки Шварц оставил ее и пошел обратно. А Надя вошла на шаткие ступеньки крыльца.
Едва она переступила порог избы, как глазам ее представилось невеселое зрелище.
На лавке, обложенный подушками, с перевязанной головой, лежал ротмистр Линдорский. Около него на коленях стояла Зося и тихо, жалобно всхлипывала.
Она была так поглощена своим горем, что даже не слышала скрипа отворившейся двери, и, только когда Надя вплотную приблизилась к ней, молодая женщина увидела своего друга и с судорожным рыданием упала к ней на грудь.
— Надя… голубка… милая… — лепетала несчастная Зося, — какой ужас, Надя! Мой Казимир болен, опасно болен от раны. Доктор сказал, что его необходимо увезти подальше от всех этих ужасов, иначе…
Она не договорила и зарыдала еще громче и отчаяннее на Надиной груди.
Потом, утихнув немного, продолжала:
— Я говорила барону, я просила его дать мне людей для охраны… но он не согласился… Он сказал, что каждый солдат необходим теперь в строю и чтобы я подождала более удобных и лучших обстоятельств. Но ведь это жестоко, Надя! Казимир умрет до этих ‘лучших обстоятельств’… О, этот бессердечный барон! Ах, Надя, Надя!
— Успокойся, дитя! — произнесла серьезно Дурова. — Штакельберг забыл, очевидно, что жизнь раненого в бою героя вдвойне дорога государю… Но не в том дело… Не нам с тобою переупрямить барона. Мы бессильны в этом, но я могу тебе помочь иным способом, и не я даже, а судьба и бог тебе помогут, Зося. Собери как можно скорее ротмистра в дорогу и выезжай из деревни, как только будешь готова. Мой отряд фуражиров доведет тебя до безопасного места. Только помни: время дорого и нам мешкать нельзя.
— О, Надя! — вскричала разом просиявшая Линдорская. — Сам бог посылает мне одного из своих ангелов в твоем лице! Я всю жизнь буду помнить, что ты сделала для меня, Надя!..
На заре взвод литовцев под командою Нади выехал из деревни и, скрывшись за опушкой леса, под покровом деревьев стал в ожидании появления экипажа Линдорских.
Зося не заставила себя долго ждать. Скоро со стороны селения показалась коляска, нанятая ею за баснословные деньги под Москвою, и въехала в лесочек.
— Ну, вот вы и дождались более благоприятного случая, сударыня, — любезно улыбаясь в виду присутствующих улан и вежливо раскланиваясь с красавицей-ротмистршей, произнесла Надя.
— О, я не знаю, как и благодарить вас, господин поручик! — ответил растроганный голосок Линдорской, в то время как прелестное, хотя и сильно осунувшееся от тревоги за последнее время личико Зоей выглянуло из коляски, и черные глазки, полные слезами благодарности, договорили то, чего не могли сказать уста молодой женщины.
— Я только исполняю мою обязанность повиновения начальству! — с деланной официальной любезностью произнесла Надя, с полупоклоном приподнимаясь на стременах, и, скомандовав: ‘Вперед!’ — помчалась по гладкой лесной дороге, осыпанной опавшей листвой.
Взвод улан, окруживший коляску, последовал за нею.
Солнце встало. Багровая полоса осенней зари словно заревом охватила полнеба на горизонте… В этом причудливом освещении гигантские дубы и клены и серебристые березы в их роскошном осеннем наряде казались совсем алыми, чудно зарумяненными на фоне пылающего зарею неба. С запада потянул ветерок, легкий и студеный.
Раненый застонал и заметался в коляске. Усиленная скачка подействовала на него и растрясла измученное тело.
Из коляски выглянуло побледневшее личико Зоей.
— Я прошу вас остановиться хоть ненадолго, господин поручик! Моему мужу необходим покой и отдых, — произнесла она в волнении, обращаясь к скачущей около самой коляски Дуровой.
Последняя с беспокойством оглянулась кругом, и вдруг глаза ее радостно блеснули. В стороне от большой дороги лес заметно редел, и сквозь стволы деревьев можно было различить чью-то барскую усадьбу, одиноко приютившуюся на поляне неподалеку от какого-то выжженного дотла крестьянского селения.
Через какие-нибудь пять минут коляска, окруженная уланами, въезжала во двор усадьбы.
Беспрепятственно проникнув туда сквозь чуть притворенные ворота, они очутились среди просторного двора с роскошным цветником, разбитым у крыльца дома. И цветник, и двор, и самый дом казались необитаемыми. Мертвая тишина царила кругом. А между тем здесь еще вчера, казалось, ходили, дышали и двигались люди.
На окнах дома висели занавески. В цветнике веяли ароматом пестрые цветы на куртинах. На дворе, между двух столбов, мерно покачивались под напором усилившегося ветра качели. На одной из дорожек сада алел какой-то клочок не то пояса, не то ленты.
Этот странный дом казался заколдованным замком спящей красавицы. В его мертвой тишине чудилось что-то волшебное. Казалось, стоило только прозвучать чародейному рожку — и вмиг по цветнику и саду забегают резвые ножки красавиц, жалюзи приподнимутся на окнах и обитатели мертвого дома оживят веселыми голосами его гробовую тишину.
Уланы спешились по приказанию Нади, бережно вынули из коляски раненого и на руках внесли его в дом.
И здесь, как и снаружи, не было видно признаков запустения, но стояла та же ничем не нарушаемая могильная тишина. Мебель, в порядке расставленная, находилась на своих местах. Цветы в вазе тихо засыхали, доживая свой короткий век. На столе, накрытом для ужина, лежали остатки его в виде куска курицы и сладкого пирога, разложенных на тарелках.
— Ступайте на соседний луг! — приказала своим уланам Надя. — Навьючьте лошадей сеном и возвращайтесь как можно скорее сюда! Мешкать нельзя! Очевидно, неприятель находится неподалеку. Недаром же обитатели дома покинули свое гнездо и разбежались отсюда! — произнесла она вслух мелькнувшую в голове догадку.
Солдаты не заставили повторять приказание своего начальника и, уложив раненого Линдорского на диване, удобно приютившемся в углу комнаты, один за другим поспешно вышли на двор, где их ждали лошади.
Когда последний из солдат скрылся из ворот усадьбы и в доме воцарилась прежняя мертвая тишина, больной ротмистр, убаюканный ею, смежил глаза и впал в дремотное забытье. Зося и Надя сели неподалеку от него, оберегая его покой.
— Когда я вернусь домой в замок Канутов, — начала восторженным шепотом молодая женщина, — я не замедлю рассказать всем — и Юзефу, и Рузе, и Яде — о твоем великодушном поступке. Ты — героиня, Надя! Настоящая героиня! Как много я обязана тебе!
— Полно, Зося! — с усмешкой остановила ее Дурова. — Что ты видишь геройского в моем поступке? Уж будто так трудно было проводить вас через лес, когда нам все равно было, откуда достать сено для фуража.
— Но если барон узнает… — начала было Линдорская.
— Какая беда, подумаешь! — прервала ее девушка-улан со смехом. — Ну, отсижу сутки-другие за промедление на гауптвахте, и все тут! Это даже будет отчасти полезно отдохнуть день-другой с моею раненой ногой! — расхохоталась она беспечно и вдруг разом осеклась. Ее чуткое ухо уловило какой-то непривычный шум на дворе, звуки приближающихся шагов и шум нескольких десятков голосов сразу.
— Что такое? — с испугом хватая ее за руку, вскричала Линдорская. — Это французы! — произнесла она, помертвев от ужаса. — Мы пропали!
Надя напрягла все усилия, чтобы услышать что-нибудь определенное в надвигающемся шуме, и не могла. В ушах ее звенело и от болезненной слабости, и от продолжительной скачки на коне впервые после болезни.
— О, господи! — простонала насмерть перепуганная Зося. — Если это французы, что будет с нами и с ним? — указала она на покоившегося мирным сном мужа. — Ведь они не пощадят его, Надя! Они — звери!
— Молчи, Зося! — судорожно сжимая ее руку, произнесла бледная как мертвец Надя. — Верь, я буду защищать вас обоих до последней капли крови!
И прежде чем Зося могла опомниться, Надя закрыла входную дверь, спустила темные жалюзи на окнах и, обнажив шпагу, встала у порога, готовая поразить каждого, кто заглянет сюда.
Надя и Зося уже не говорили больше. Слышно было только тяжелое дыхание больного и угрожающие крики, доносившиеся сюда со стороны двора.
Вот они все слышнее, слышнее… Слов нельзя разобрать в общем гуле, но сомнения быть уже не может: это французы… Вот они уже на дворе. Вот проникли в цветник и бегут к дому… Сердце в груди Нади дрогнуло и остановилось. Она нервно сжала правой рукой рукоятку сабли и, выхватив левой револьвер из кобуры, приготовилась встретить выстрелом еще невидимых врагов.
Вдруг что-то большое и тяжелое ударилось об окно. Стекло со звоном посыпалось на пол, и чье-то лицо с всклокоченной рыжей головой показалось в нем.
Грянул выстрел, и голова исчезла так же быстро, как и появилась.
За окном послышалось ругательство, произнесенное на чистейшем русском языке.
— Что такое? — вскричала недоумевающая Надя и в три прыжка очутилась у окна.
По двору от ворот неслась целая ватага крестьян, вооруженных кольями, граблями и даже серпами. Они бежали прямо к дому, размахивая своим случайным оружием, неистово горланя что-то, чего за общим воем нельзя было разобрать. А под окном, скорчившись и охая, сидел какой-то невзрачный мужичонка и тер левую руку, по которой медленно скатывалась алая струйка крови.
— Наш! Русский! — вскричала ошеломленная Надя. — Я ранила русского! — вырвалось со стоном из ее груди.
— Русский и впрямь! — ноющим голосом произнес мужичонка, в добродушном лице которого не было решительно никакого сходства с французом. — И то оплошали мы, — тянул он, морщась и ежась от боли, — приняли за хранцузов вашу милость! Не извольте гневаться! — глупо улыбаясь и растирая окровавленную руку, присовокупил он. — И то оплошали… Сенька грит: ‘Полезай, Яшка, на разведки’… Я и полез живым духом, а ты тут как тут и садани из окна…
— Но ты ранен, несчастный? — в волнении спрашивала Надя, склоняясь над все еще сидевшим на земле мнимым французом.
— Не то чтоб горазд! — весело отозвался тот. — Бабха-знахарка до свадьбы залечит… А эвось и наши прискакали! — мотнул он головою в сторону бегущей толпы.
Крестьяне вмиг окружили Надю.
Впереди толпы выступил высокий малый и, почесывая затылок, пояснил девушке, что они ‘промахнулись маненечко’, принявши приютившееся в пустой усадьбе общество за французов.
Крестьяне, очевидно, были немало смущены событием. Они переминались с ноги на ногу и косились на раненого Яшку, который успел уже унять кровь и завязать оторванным клочком рубахи окровавленную руку.
Это был один из партизанских отрядов, которых было немало во время отечественной войны. Помещики вооружали чем попало свою дворню, и целые села соседних крестьян из засады нападали такими импровизированными ‘отрядами’ на французов, всегда неожиданно и врасплох.
Узнав от Нади о том, что в доме находится тяжело раненный, которого необходимо доставить до безопасного места, предводитель отряда, высокий Сенька, предложил сопровождать путешественников.
Вышедшая на крыльцо и совершенно успокоившаяся от своего испуга Зося с радостью ухватилась за это предложение. Больной ротмистр, отдохнувший и выспавшийся, мог снова продолжать путь.
Наде и ее уланам нельзя было мешкать более, ни удаляться дальше от полка. Вернувшиеся с фуражом солдаты бережно перенесли раненого ротмистра в коляску и положили его на груду сена. Зося укрыла его шалью и, устроив очень комфортабельно больного мужа, подошла проститься к Наде. В ее глазах блестели слезы. Молодой Линдорской казалось теперь, что она уже никогда более не увидит своего отважного друга.
Кругом них стояли уланы и партизаны, и обеим женщинам нельзя было проститься на виду у них так, как бы им хотелось.
— Будьте счастливы, Александр Андреевич! — произнесла, сжимая руку Дуровой, Зося голосом, полным участия и ласки, в то время как глаза ее говорили иное: ‘Надя, друг мой, сестра моя, прощай!’
Потом она заняла место подле мужа, и тройка, окруженная вооруженным крестьянским отрядом, медленно скрылась из виду.
— Слава богу, удалось помочь им выбраться отсюда! — произнесла со вздохом облегчения Надя и хотела уже сесть на лошадь, но вдруг внезапная слабость охватила ее тело. Голова закружилась. Холодный пот выступил на лбу. И, не подоспей один из улан ее взвода, она бы без чувств грохнулась на траву.
Контуженая нога девушки давала себя теперь сильно знать.
— Мне не доехать с вами, ребята! Поезжайте одни! — приказала она слабым голосом унтер-офицеру, старшему из отряда. — А я отдохну немного и догоню вас в пути.
И, отпустив улан, она, тяжело опираясь на саблю, с трудом добрела до крыльца дома и в изнеможении опустилась на тот самый диван, где за полчаса до этого отдыхал раненый Линдорский.
Лишь только голова девушки прикоснулась к мягким подушкам дивана, как отяжелевшие веки ее сомкнулись, и Надя забылась тем глубоким сном, без всяких грез и видений, который овладевает обыкновенно выздоравливающими людьми.
Наде не суждено было догнать своего отряда. Она проспала весь вечер и всю ночь как мертвая, и, только когда скупое осеннее солнце слабо заиграло на полу и окнах горницы, Надя с трудом открыла заспанные глаза и с удивлением стала оглядываться на чужую, незнакомую обстановку.
Этот пустынный дом, эта, словно заколдованная, тишина покинутых горниц казались девушке продолжением сна. Но мало-помалу мысли ее прояснились.
‘Линдорский… Зося… фуражировка…’
Все это вихрем пронеслось в ее мозгу, и сердце ее сжалось.
Педантичный, сухой и строгий Штакельберг не простит ей ее отлучки, не простит за вернувшийся без ее начальства отряд.
Надо мчаться как можно скорее в полк и по возможности оправдать себя перед лицом начальства.
И, отвязав мирно пощипывавшего траву в цветнике Зеланта, Надя проворно замундштучила его и вихрем понеслась к полковой стоянке.
— Где ваш отряд, господин поручик?
— Я полагаю, ваше превосходительство…
— Тут нечего полагать, господин поручик! Или вы не знаете, что место начальника взвода впереди своего отряда? Я послал вас за фуражом. Прошли сутки, и вот вы являетесь один, без вверенных вам людей отряда. Где они? Потрудитесь мне отвечать!
Лицо Штакельберга, позеленевшее от злости, так и дергало судорогой. Глаза чуть не вылезали из орбит. Он тер себе щеку по привычке и смотрел на Надю взором, не предвещающим ничего хорошего.
А Надя, бледная, взволнованная не менее самого командира, была полна неясной тяжелой тревоги за свой отряд.
В самом деле, куда он мог деваться? Почему ее уланы не вернулись в полк, когда она приказала унтер-офицеру скакать прямо к русским позициям? Неужели?..
И холодный пот ужаса выступил на лице девушки.
‘Им могли встретиться французы, и весь взвод перебит, как один человек’, — подсказывала ей услужливая мысль, наполняя адским холодом все ее существо.
‘Перебиты французами!’ — мысленно в ужасе говорила девушка.
О, какая это будет жестокая кара за минуту, только одну минуту бессилия, болезненного бессилия и слабости, которую была не в состоянии побороть ее женская природа. Да и виновата ли она в ней, когда ей изменили силы и контуженая нога не позволяла двинуться с места? О! Теперь она сто раз проклинает свою опрометчивость!
Зачем она не послушалась увещаний Кириака, не пускавшего ее с перевязочного пункта, и вернулась в полк с едва залеченной, но далеко не вылеченной ногой!
— Вы повеса! — приходя все в большее и большее бешенство, уже неистово кричал Штакельберг. — Вы никуда не годный офицер и служака! Вам нельзя доверять ни одного солдата! Вы недостойны носить этого знака! — указывая на белый Георгиевский крест, висевший на груди Нади, заключил он чуть ли не с пеной у рта.
О! Это было уже слишком! Вся кровь бросилась в лицо девушки. Обида была слишком чувствительна и незаслуженна притом.
— Вы не можете меня так оскорблять, господин барон! — вне себя вскричала Надя. — Этот знак отличия мне пожалован самим государем, и не каждый может получить его! — произнесла она дрожащим от негодования голосом, и взор ее, помимо ее воли, скользнул по груди генерала, на которой среди всевозможных орденов не белел, однако, скромный Георгиевский крест.
С минуту Штакельберг молчал. Это было ужасное молчание. Он задыхался. Лицо его побагровело, глаза почти выкатывались из орбит. Спустя минуту он разразился неистовым криком:
— Вы смеете отвечать?! Расстрелять! Немедленно расстрелять! Под суд! Повеса! Бездельник! Расстрелять! — гремел его голос.
Синяя, толстая, как веревка, жила вспухла у него на лбу. Лицо исказилось бешенством. Кулаки сжались. Он стоял перед Надей с таким видом, точно готовился растерзать ее на месте.
— Извольте успокоиться, ваше превосходительство! — с неуловимой улыбкой презрения произнесла Надя и, прежде чем Штакельберг мог прийти в себя, с легким поклоном щелкнула шпорами, сделала условный оборот налево и скрылась за дверью.
У крыльца командирской квартиры уже толпились ее товарищи и друзья.
— Что такое? Что такое? — так и накинулись они с вопросами, лишь только взволнованная и бледная как смерть Надя появилась на пороге.
Но она, словно не видя их и не произнося ни слова, вскочила на Зеланта, которого держал на поводу у крыльца ординарец-солдат, и быстрым аллюром поехала по улице селения.
— Отыскать отряд, отыскать во что бы то ни стало! — бессознательно для нее самой шептали губы девушки. — Во что бы то ни стало отыскать, а потом…
Но что будет потом, Надя решительно не знала. Оставаться в полку после всего, что произошло, после незаслуженного оскорбления, а еще более после угрозы расстрелять ее — ее, Надю, уже успевшую снискать себе репутацию храброго офицера! О, это было бы непростительной женской слабостью! А что, если это не угроза только, а она, Надя, на самом деле достойна такой участи и подлежит военному суду?
Военный суд! Казнь! Расстрел! О, ужас! Ужас!
И внутренний холод пронизал все ее существо.
Положим, она виновата, что разрешила себе уснуть и позволила отряду вернуться одному… Но вчера она была чуть жива от слабости, и эта проклятая контузия давала себя знать. Не так уж велика ее вина, чтобы за нее взыскивать таким наказанием!
И, вся содрогаясь от негодования, она бессознательно дала шпоры Зеланту и понеслась вперед.
— Александров! Саша! Да остановись же ты, ради бога! — послышалось за нею, и фигурка маленького Шварца, верхом на коне, неожиданно выросла по соседству с Надей.
— Что еще? — произнесла та, сморщив свои черные брови и угрюмо взглянув на него.
— Твои люди вернулись! Взвод вернулся! Все до единого! Они пришли другой дорогой, так как прежняя уже занята неприятелем, — захлебываясь и волнуясь, передавал Шварц. — Да куда же ты, Саша? — с удивлением спросил он, видя, что его друг продолжает ехать вперед, не убавляя шагу. — Едем в селение! Тебе необходимо принять взвод и сдать его командиру!
И добрый, маленький Шварц с молящим выражением в глазах заглянул в глаза Дуровой. Надя разом осадила Зеланта.
— Взвод вернулся, ты говоришь? — спросила она каким-то странным, почти незнакомым Шварцу голосом, глухим и безучастным, каким говорят обыкновенно труднобольные.
— Вернулся, вернулся! — радостно закивал тот головой.
— Слава богу! — с облегченным вздохом произнесла Надя и, сняв с головы фуражку, осенила себя крестом. — Слава богу, Шварц, — повторила она еще раз, — потому что гибель этих людей легла бы тяжелым камнем на мою душу. А теперь прощай! — заключила неожиданно она и, прежде чем маленький Шварц мог опомниться и произнести слово, пришпорила Зеланта и вихрем помчалась вперед.
— Куда ты? Куда ты? — несся вдогонку за нею исступленный голос маленького офицера.
‘Куда?..’ — отдалось вопрошающим звуком в сердце Нади.
Куда?.. Она и сама не знала этого покамест. Ее преследовало пока одно стремление, одно желание: уйти! Ускакать! Во что бы то ни стало, дальше, как можно дальше от того места, где обожгла ее впервые незаслуженная обида, где она узнала всю горечь, весь ужас неизгладимого оскорбления!
И она неслась все быстрее и быстрее, бессознательно всаживая шпоры в крутые бока Зеланта, с помутившимися мыслями и с помутившимися глазами от жгучих и бессильных девичьих слез…

ГЛАВА VI

Дедушка Кутузов

— Дома светлейший?
Этот вопрос был сделан молоденьким безусым офицером Литовского полка, соскочившим с коня у крыльца штаб-квартиры, где находился в это время фельдмаршал, главнокомандующий светлейший князь Кутузов.
Высокий, бравый солдат-ординарец принял повод из рук офицера и почтительно доложил, отчеканивая каждое слово:
— Извольте пройти к адъютанту их светлости, ваше высокородие!
— А кто дежурный адъютант сегодня? — спросила Надя (так как молоденький литовский улан — была она).
— Капитан Дзшинканец!
Получив ответ, Надя, придерживая саблю и заметно хромая на контуженую ногу, с трудом взобралась на крыльцо и прошла в дом, занятый штабом главнокомандующего. В передней она увидела несколько адъютантов.
— Я лично слышал от Кутайсова, — говорил один из них, необычайно высокий и тонкий как жердь офицер. — Ростопчин напечатал афиши с воззванием к москвитянам защищать Белокаменную до последнего вздоха.
— А между тем ходит слух о приказе уступить ее без боя, — вмешался нервный, подвижный капитан с серебряным аксельбантом через плечо.
— Этого не будет! — вспыхнув до корней волос, произнес с горячностью высокий. — Сам светлейший перед Бородинским боем…
— Ах, батенька! То было до Бородинского боя, — прервал его черноглазый, смуглый, курчавый офицер с нерусским акцентом, — а то…
И вдруг разом умолк, заметив литовского улана, скромно остановившегося у двери. Сделав жест, приглашающий к молчанию, он подошел к вновь прибывшему.
А литовский улан, успевший кое-что уловить из разговора адъютантов, пришел в необычайное волнение.
Афиши Ростопчина? Уступят без боя? Что это? Неужели слух не обманул ее, Надю, и Москву, первопрестольную русскую столицу, уступят без боя негодным французам?!
Эта мысль так всецело овладела девушкой, что подошедшему адъютанту надо было вторично повторить вопрос, по какому делу пожаловал сюда господин поручик.
— Мне необходимо видеть главнокомандующего! — произнесла, вся вспыхнув от смущения, Надя. — Мне…
— Это невозможно! — пожав плечами, прервал ее адъютант. — Светлейший занят и вряд ли примет вас в данное время. Понаведайтесь дня через три, может быть, тогда вы будете счастливее!
— Но это невозможно! — пылко вырвалось из груди Надя. — Ждать три дня! О, господин капитан! Это целая вечность…
— В таком случае, — начал адъютант, — передайте вашу просьбу мне. Я Дзшинканец, адъютант светлейшего. Не угодно ли вам будет изложить ваше дело, а я при первом же удобном случае передам его фельдмаршалу.
— Но мне надо лично видеть главнокомандующего! — произнесла дрожащим голосом Надя. — Уверяю вас, мне это необходимо! — добавила она с таким выражением мольбы в увлажнившемся взоре, что сердце кудрявого офицера разом смягчилось.
Этот тоненький, молоденький, казавшийся почти мальчиком улан почему-то возбудил в нем непонятное сочувствие к своей особе.
— Потрудитесь обождать в таком случае! — умышленно резко произнес Дзшинканец, маскируя этой напускной резкостью свое сочувствие к молоденькому улану, и, открыв дверь в следующую комнату, исчез за нею.
Через минуту он вышел снова и, бросив Наде краткое: ‘Светлейший просит’, подошел к группе офицеров, где снова закипел, прерванный было появлением Нади, разговор.
Едва держась на ногах, частью от физической слабости, частью вследствие нервных потрясений последних дней, переступила Дурова порог комнаты и очутилась в кабинете фельдмаршала.
Светлейший князь Голенищев-Кутузов стоял у стола, склонившись всей своей грузной фигурой над разложенными картами. Толстые пальцы главнокомандующего вертели карандаш, которым он поминутно делал какие-то пометки на картах. Старое, толстое, обрюзглое лицо великого полководца с одним живым глазом, со шрамом вдоль щеки было совсем близко от Нади. Очень высокий, бледный, с челом, увенчанным седыми кудрями, он производил неизгладимое впечатление добрым, открытым лицом маститого, убеленного временем 70-летнего героя.
На нем был темно-зеленый с красным воротником генеральский сюртук, из-под которого белел пикейный жилет ослепительной чистоты. На левой стороне груди сняла золотая георгиевская звезда 2-й степени.
— Что тебе, дружок мой? — мельком, но ласково взглянув на вошедшую Надю, спросил светлейший.
Что-то родное, давно забытое и теперь вспомнившееся разом всколыхнулось в сердце девушки при первом же звуке этого ласкового голоса, при виде этого простого, милого старческого лица, от которого повеяло на нее почему-то далеким невозвратным временем детства, чем-то близким и хорошим, неизъяснимо хорошим без конца.
И нежное девичье сердце, отвыкшее было за эти долгие годы от теплой, родственной ласки, разом закипело в груди Нади. Этот голос словно всколыхнул все лучшие струны ее души. Так, таким голосом, с таким бесконечным выражением доброты мог только спрашивать отец в былое время, так могла говорить старая бабуся Александрович и милый, незабвенный ее дядька Асташ!
А теперь так заговорил с нею, смугленькой Надей, и великий ‘дедушка’ русской армии — Кутузов.
И разом и незаслуженная обида, и оскорбление со стороны Штакельберга, и физическая слабость, и ряд кровавых ужасов войны последнего времени — все смешалось в одно целое и встало перед нею, придавливая ее тяжестью своих впечатлений… Она как бы снова обратилась в маленькую, слабенькую девчурку Надю, жаждущую всю свою жизнь заботы и родственной ласки. Слезы жгучим потоком заклокотали в ее горле. Силясь удержать их, она закрыла лицо руками, и вдруг из-под тонких девичьих пальцев вырвались какие-то глухие, странные, всхлипывающие звуки.
Натянутые донельзя нервы не выдержали: она зарыдала.
— Что с тобой, дружок мой? Что с тобой, бедный мальчуган? — послышалось над самым ухом Нади, и пухлая белая рука ‘дедушки’ Кутузова легла на ее эполет.
С усилием оторвав руки от лица, сплошь залитого слезами, Надя заговорила дрожащим, прерывающимся от рыдания голосом:
— Ваша светлость! Не откажите мне в милости… Я прибегаю к вашей защите… Возьмите меня к себе, ваша светлость… Сделайте вашим ординарцем… Я пришел умолять вас об этом! Не откажите мне!..
— Но какая же причина руководит тобою в этой просьбе, дружок? — снова мягким вопросом прозвучал старческий голос главнокомандующего.
Вся кровь бросилась в лицо Наде. Алая от возбуждения при одном воспоминании о незаслуженной обиде, она откровенно, как на духу, поведала светлейшему про угрозы и гнев Штакельберга. Не скрыв ни единого слова, смело вперив глаза в единственный глаз великого полководца, глядевший на нее с заметным сочувствием и лаской, дрожа от волнения, она говорила, задыхаясь, в охватывающем ее порыве.
— Я не щадил своей жизни, защищая честь и славу родного отечества, — пылко срывалось слово за словом с уст девушки, — и заслужил репутацию храброго офицера среди начальства и однополчан. Я не заслуживаю, ваша светлость, угрозы быть расстрелянным…
Тут она разом осеклась.
По полному, обрюзгшему лицу Кутузова медленно проползла чуть приметная тонкая усмешка. При словах ‘храброго офицера’ губы фельдмаршала чуть дрогнули, и единственный его глаз блеснул недоверием и насмешкой.
Надя поняла значение этой насмешки и покраснела от корней волос до самого края воротника мундира.
Фельдмаршал не верит ей! Фельдмаршал сомневается в ее словах!
И фельдмаршал действительно сомневался. Этот молоденький мальчик-улан, возбудивший в нем — старом, опытном человеке — такое сочувствие в первую минуту своими слезами, разом разонравился ему этой опрометчивой фразой, сквозящею самохвальством и тщеславием.
Но он не поддался, однако, первому впечатлению неприязни и, насколько мог ласковее, спросил Надю:
— Почему же ты имеешь основание считать себя храбрым, дружок?
Тогда потупленный было взор Нади сверкнул решимостью. Лицо вспыхнуло ярче, точно какая-то тяжесть упала с ее души.
— В Прусскую кампанию, ваша светлость, все мои начальники остались довольны мною, и сам государь удостоил меня знаком отличия! — произнесла со скромным достоинством девушка.
— В Прусскую кампанию? — И седые брови Кутузова изумленно поднялись на лбу. — Разве ты служил в Прусскую кампанию, дружок? Который же год тебе, однако? Ты мне кажешься 16-летним мальчиком, право!
— Никак нет, ваша светлость! Мне уже 23-й год от роду, — почтительно доложила Надя.
— Как твое имя, дружочек? Я плохо расслышал его при докладе дежурного, — снова спросил светлейший.
— Александров, ваша светлость!
— Александров? — изумленно переспросил тот. — Александров?.. — повторил он раздумчиво. — Не родственник ли ты, дружочек, герою Александрову, нареченцу нашего царя?
Надя вся вспыхнула при этих словах, потом побледнела и, снова вспыхнув заревом румянца, произнесла чуть слышно, вся малиновая от смущения:
— Я и есть тот самый Александров, ваша светлость, нареченец государя.
Что-то неуловимое промелькнуло в добром старом лице Кутузова, и его единственный глаз блеснул слезою.
— Вот кто ты, дружок мой! — произнес он в неизъяснимом порыве отеческой ласки и горячо обнял смущенную и трепещущую Надю.
Девушка прильнула к сильной, мужественной груди, и слезы новым потоком оросили ее лицо.
— Как я рад, что вижу наконец героя, о котором пришлось так много слышать! — звучал над ее ухом милый старческий голос ‘дедушки’ русского войска, голос, по одному звуку которого двигались в бой сотни тысяч солдат. — С сегодняшнего же дня, — говорил этот голос задыхающейся от счастья Наде, — я назначаю тебя моим бессменным ординарцем. А насчет барона ты не беспокойся, дружок! Это пустая угроза. Он погорячился зря и теперь, наверное, уже раскаивается в своей вспышке. А теперь ступай, дружок мой, и помни, что старый Кутузов отныне будет твоим оплотом и защитой! — заключил старик и еще раз обнял Надю.
Девушка низко поклонилась маститому старцу и двинулась было к двери.
— Что это? Ты хромаешь? — остановил ее новый вопрос старого фельдмаршала.
— Так точно, ваша светлость.
— Ты ранен?
— Контужен в ногу гранатой при Бородине…
— Контузия гранатой — и ты на ногах, и при войске?.. — изумленно вскричал светлейший. — Вот что, голубчик! — добавил заметно взволнованным голосом светлейший. — Жизнь таких храбрецов, как ты, особенно дорога отечеству, потому ты должен беречь ее во что бы то ни стало. Завтра же ты зайдешь в мою канцелярию… Я дам тебе подорожную и деньги из моих личных сумм, и поезжай домой в отпуск, дружок, чтобы вылечиться и отдохнуть как следует у себя на родине.
— Ваша светлость! — горячо запротестовала Надя. — Уехать из армии теперь, в такое время, когда даже и не знающие военного дела крестьяне идут сражаться! Уехать теперь! Нет, нет, ваша светлость! Не отсылайте меня теперь, в такое тяжелое для родины время!
— О! — не то с грустью, не то с легкой досадой проронил светлейший. — Ты еще успеешь попасть к самому разгару событий… Настоящее дело еще и не начиналось, дружочек! Ты отдохнешь и вернешься сюда ко мне моим личным ординарцем, а теперь поезжай с богом и пуще всего береги себя… Повторяю, дружок: такие солдаты, как ты, необходимы милой родине.
При этой похвале дыхание сперлось от счастья в груди Нади.
Сам светлейший, сам Кутузов отличил и сказал ей это!
И болезненная контузия, и обида, нанесенная Штакельбергом, и последние тяжелые события — все как-то разом отступило от нее.
Кутузов похвалил ее! Сам Кутузов! Оплот и надежда всей великой русской армии, всего великого русского народа!
Словно в тумане вышла она из комнаты главнокомандующего и только на крыльце штаб-квартиры вспомнила о другом счастье, дарованном ей судьбою. Вспомнила и затрепетала всем телом.
Домой!.. Она может ехать домой! Домой на Каму! К отцу… Васе… к дорогим, милым, ехать теперь, обласканная своим новым защитником, отличенная самим царем, с Георгиевским крестом на груди, с офицерскими эполетами на плечах!.. Все, чего так смутно жаждала ее душа, свершилось. Ее мечты сбылись… мечты смугленькой девочки… И отец ее, милый, дорогой отец, может гордиться ею!..

ГЛАВА VII

Французы в Москве. — Дома

Светлый денек студеной ранней осени повис над златоглавою русской столицей. Все ее сорок сороков куполов церквей и соборов сияли тысячами искр в лучах солнца.
К четырем часам пополудни к Дорогомиловской заставе подошли передовые линии французского войска.
Впереди него на сильной молодой лошади ехал плотный маленький человечек в треугольной шляпе, окруженный блестящею свитой из первых французских маршалов и генералов. Маленький человечек пропустил перед собою церемониальным маршем находившиеся под начальством вице-короля Неаполитанского Мюрата полки в город, а сам остался у заставы, окруженный своими неизменными любимцами: генералами Даву, Мартье, Неем и другими.
Легко спрыгнув с коня, почтительно принятого у него под уздцы одним из окружающих адъютантов, Наполеон стал быстро ходить перед заставой, заложив руки за спину, нервной походкой человека, который уже давно ждет и которому ждать уже порядочно надоело. Еще сегодня с утра, любуясь с высоты своих позиций Москвою, раскинувшейся перед ним во всей своей красоте, маленький человечек с наслаждением мечтал о той минуте, когда ‘московские бояре’ поднесут ему ключи этой святой Москвы, прославленной столицы русского царства, такие же ключи, какие поднесли ему уже и гордая Вена, и Берлин, и Вильно, и итальянские города, приведенные в зависимость им, непобедимым Наполеоном.
Москва — это сердце России, до которой ему было так трудно добраться и которая обошлась так дорого, так возмутительно дорого его великой французской армии!
И вот он у Москвы, маленький Бонапарт, покоривший большую часть вселенной…
— Но что же медлят они, почему не выходят депутаты с ключами от города? — уже начиная раздражаться, нетерпеливо обращается он к почтительно окружающим его генералам.
Но генералы молчат… На их лицах выражается недоумение и усталость… О, эти русские! Как долго они заставляют томиться ожиданием гения-императора, победившего полмира!..
Император между тем словно оживился. По его полному лицу пробежала улыбка…
Вдали поднялось облако пыли и несется к ним со стороны города… Это, несомненно, московские бояре торопятся изъявить знаки покорности ему — счастливому победителю без боя занятой столицы. О! Наконец-то!
Но это не бояре, нет! Адъютант вошедшего уже в город Мюрата с быстротою вихря несется к заставе и приносит роковую весть: ‘Москва покинута жителями!.. Москва пуста!’
— Moskou deserte? (Москва бежала?) — бросает свою знаменитую фразу французский император, фразу, подхваченную впоследствии историей, и в бешенстве топает ногою.
И с этой исторической фразы, с минуты бессильного гнева толстого человечка в треугольной шляпе, судьба чуть ли не впервые поворачивает спину своему любимцу.
Москва покинута жителями! Москва пустынна! А через несколько часов позднее она уже пылала, эта самая Москва, подожженная со всех концов самими москвитянами… И со дня пожара начались бесконечные бедствия Наполеона. Неудача за неудачей вихрем посыпались по воле причудливой судьбы на его великую армию… За пожаром наступил голод, а за ним следом появился и другой гость, еще более нежеланный и лютый. Этот гость был любимый гость северян, тот, чьего присутствия не выносили изнеженные теплым климатом французы. Этот гость был — славный русский дедушка-мороз, немилосердно пощипывавший непривычных к его студеной ласке южан. А в это же время по приказанию другого дедушки — Кутузова — русскими войсками, под начальством славного Милорадовича, маршал Даву, любимец Наполеона, был отрезан и разбит под Вязьмой. Потом неумолимый и бесстрашный Платов нагнал вице-короля Евгения и разбил его вконец под Красным. Теперь русские со всех сторон теснили и гнали врагов, гнали и теснили вплоть до самой Березины, которую обезумевшие под этим натиском враги едва перешли, оставив около 60 000 войска, частью убитыми, частью закоченевшими от стужи в непроходимых лесах России, частью потонувшими во время переправы через Березину или попавшими в плен…
А маленький человечек, проиграв большую игру, умчался в Париж, потеряв в России большую часть своего, закаленного в боях, славного войска…
В ту ночь, когда Наполеон с высоты кремлевских палат смотрел, полный недоумения и тревоги, на пылавшие здания Москвы, к маленькому, захолустному вятскому городишке Сарапулу подъезжала взмыленная тройка, запряженная в легкий возок. На козлах сидел возница-татарин.
Из возка выглядывало усталое, бледное лицо молоденького безусого офицера.
— Скоро ли, Ахмет? — произнес нетерпеливым голосом офицерик как раз в ту минуту, когда возок въехал в город и запрыгал по узким, кривым городским улицам.
Голос молоденького офицерика заметно дрожал при этом вопросе.
Татарин молча указал кнутом куда-то в пространство. Офицерик, выглянувший из возка, стал напряженно вглядываться по указанному направлению.
Что-то смутное, радостное и тоскливое в одно и то же время властно наполнило теперь сердце молоденького офицерика, или Нади Дуровой, ехавшей в возке. Ей разом припомнилась такая же точно беспросветная октябрьская ночь, повисшая над Камой, и громадный, ярко иллюминованный сад городничего, и она сама, смугленькая Надя, в белом платьице, с толстою косою вдоль спины и широко раскрытым, вечно вопрошающим что-то у судьбы взором. Шесть долгих лет отделяют ее от того времени, от той роковой ночи, когда смуглая девочка, пренебрегшая всеми законами природы и общества, ушла тайком из родительского дома, унося под грубым сукном казачьего чекменя сердце, жаждущее иной, славной, не девической доли. Как давно и вместе с тем как недавно все это было!
И, полная сладкой задумчивости, девушка умышленно настойчивее вызывала в своей памяти и тот последний проведенный под родительской кровлей вечер, и вместе с ним и образы отца, матери, Василия, Клены…
Сейчас, скоро она снова увидит их, дорогих, милых… Вот и знакомая главная улица Сарапула, где среди бела дня, не стесняясь, разгуливают куры и бегают поросята, копошась в грязи. Теперь, ночью, все здесь тихо и пустынно… Чуть освещенные трепетным сиянием месяца дома безмолвствуют, безмолвствуют и темные сады, уже потерявшие значительную часть своего летнего наряда… Только что-то шумит в стороне назойливо и монотонно, тем неутомимым однозвучным шумом, который убаюкивающе действует на болезненно восприимчивую душу. Надя чутко прислушивается, недоумевает с минуту и вдруг вся замирает от острого прилива радости — это Кама! Как могла она не узнать в первую же минуту ее знакомый плеск!
‘Значит, сейчас… сию минуту, дома!’ — соображает она, и сердце ее стучит так сильно, что она внятно слышит его биение.
— Стой, Ахмет! — неожиданно срывается с ее уст. — Выпусти меня здесь, у обрыва!
Ахмет послушно осаживает коней. Возок останавливается, Надя проворно вылезает из него и направляется к саду… Калитка оказывается закрытой изнутри… Начать стучать — значит разбудить и напугать весь дом. Нет, нет!.. Она не хочет этого! Смутно припоминая что-то, девушка минует калитку и идет к той самой прогалине под забором, через которую она столько раз убегала из дома от рукоделий и нотаций матери в дни ее печального детства.
И, согнувшись в три погибели, Надя пролезает через узкое отверстие под забором. Теперь она в саду, в том самом саду, где впервые родились ее смелые девичьи грезы, в том самом саду, под тенью которого назревал и определялся ее дерзкий, отважный замысел. Перед нею длинная и прямая как стрела аллея, по которой они с Васей так часто бегали взапуски, аллея, ведущая к садовому домику, милому домику, где она провела лучшие часы своей юности. Как мало изменилось здесь за эти долгие шесть лет ее отсутствия! Только разве деревья словно стали развесистее на вид, да дом как будто постарел и осел к земле, или она — сама Надя — выросла, и потому он, этот родной ее сердцу дом, не кажется ей таким громадным, как в дни детства.
С тревожно бьющимся сердцем взошла она на ступени крыльца этого дома и тронула медную скобку двери. Но дверь оказалась запертой изнутри, как и калитка.
Надя, придерживая одной рукою сердце, с каждой минутой бившееся все сильнее и сильнее, робко стукнула о косяк двери, стукнула и замерла, прислушиваясь… В сенях послышались шаги, словно шлепанье босых ног по полу. Кто-то быстро приближался голыми ногами.
— Кто тут? — раздался хорошо знакомый Наде голос за дверью, и горничная: Наталья, бывшая нянька Клены и Васи, появилась на пороге со свечой в руках. — Батюшки! Офицер! — испуганно выплеснув руками, произнесла она и тотчас же добавила, смущенная за этот свой ненужный испуг. — По делу, должно быть, к нашему барину пожаловали?
— Да, голубушка! — И голос Нади дрожал, когда она сказала это. — Мне по делу к вашему барину. Вы верно угадали! Не легли ли они почивать уже? В таком случае я не буду тревожить их сегодня, а приду завтра.
И сердце бедной девушки замерло в ожидании ответа.
— Никак нет! — отвечала окончательно оторопевшая Наталья. — Не легли еще барин! Газеты читают у себя в комнате… Они завсегда, газеты читают перед сном. Пожалуйте в гостиную, ваше высокородие! А я им доложу! — говорила между тем словоохотливая Наталья.
‘Не надо! — чуть было не сорвалось с губ Нади. — Ради бога, не надо! Я не могу, я не вынесу этого… теперь, сейчас!..’
Но язык не повиновался девушке, губы дрогнули без звука, бессильные произнести хоть одно слово, и она только молча последовала за Натальей в гостиную по узкому коридору, мимо детской, где все оказалось на прежних местах.
‘Газеты читает!’ — выстукивало в это время ее трепещущее сердечко. Может быть, о ней, Наде, надеется что-нибудь прочесть и узнать хотя бы из газет…
Вдруг она разом вздрогнула всем телом и лихорадочно горящим взором приковалась к противоположной двери.
Там послышались знакомые шаги, нимало не изменившиеся за эти шесть лет, и милый, незабвенный голос, голос, который Надя узнала бы среди тысячи других голосов, спросил у Натальи:
— Офицер? По делам, говоришь ты?
И прежде чем Надя успела расслышать ответ женщины, дверь широко распахнулась, и высокая фигура Андрея Васильевича Дурова показалась на пороге.
Свеча, оставленная на столе, очень скупо освещала гостиную. Но Надя успела одним взглядом охватить разительную перемену, происшедшую за эти шесть лет с ее отцом.
Волосы городничего, почти совсем еще черные тогда, теперь были белы как снег. Частые морщины бороздили лицо, глаза утратили свой прежний юношеский блеск, и весь он согнулся как-то и уже не казался тем лихим молодцом-ротмистром, каким его оставила Надя.
‘Полюбуйся! Это твоя вина! Дело рук твоих!’ — больно кольнуло ее в сердце запоздалое раскаяние, и оно, это бедное сердце, так и сжалось приливом невыносимой, мучительной тоски.
Не двигаясь, трепещущая и безмолвная, стояла Надя перед отцом, не узнавшим в этом высоком офицере с возмужалым, обветренным и огрубевшим лицом своей прежней смугленькой, бледнолицей любимицы.
— Чем могу служить, государь мой? — любезным, но официальным тоном, с легким поклоном в ее сторону спросил городничий и, не дождавшись ответа, снова спросил: — Изволили приехать по делу от губернатора?
— Нет, господин ротмистр! — отвечал ему глуховатый, странно срывающийся голос, так мало напоминавший голос прежней Нади. — Я к вам из действующей армии по частному делу.
— Из армии? — изумленно переспросил Дуров.
— Из армии, — подтвердила Надя и, собравшись с духом, добавила твердо: — Я привез вам вести и привет от вашей дочери, Надежды Дуровой, с которой мы служили в одном полку.
— В одном полку? О Надежде? О Наде? — вне себя вскричал городничий, и все лицо его преобразилось разом. — Убита? Ранена?.. Умоляю вас, не мучьте!.. Умоляю, скажите мне, что с нею, с моей Надей? — воплем срывалось с его уст. — Что с ней, господин офицер, с Надей, с голубкой моей милой? Как бы ни тяжела была ваша новость, лучше узнать ее теперь же, сейчас! Да говорите же, наконец, не томите меня!
И старый городничий стал нервно барабанить пальцами.
— Вы молчите? Неужели это молчание должно означать, что моя дочь…
Городничий не договорил.
— Успокойтесь, господин ротмистр! — произнес тот же дрожащий, срывающийся голос мнимого офицера. — Ваша дочь жива и здорова… и…
Но тут что-то сильное непреодолимо захлестнуло сердце Нади и вырвалось наружу в неизъяснимом крике отчаяния и счастья:
— Папа! Папа мой! Папа! — бросаясь на колени, повторяла она. — Дорогой, милый… папа!
В одну минуту городничий был подле упавшего к его ногам странного офицера. Два старческих глаза впились в лицо улана, и что-то радостное и мучительное в одно и то же время промелькнуло в глубине этих исстрадавшихся, затуманенных глаз.
— Надя! — отчаянным ответным криком вырвалось из уст Дурова, и отец заключил дочь в свои старческие объятия.
Минуту они молчали оба, словно замерли в объятиях один у другого. И эта сладкая, но томительная минута длилась целой вечностью в их измученных сердцах. Отец целовал руки, и лицо дочери, и белый крестик, колеблющийся на ее груди, геройский крестик, свидетельствующий о храбрости, целовал старую серую шинель, пробитую вражескими пулями, изодранную штыками и потерявшую свой первоначальный цвет в пороховом дыму… Целовал и обливал слезами.
— Надя! Надечка! Радость моя! Герой мой! Воин! Счастье мое! Надечка! — лепетал он между поцелуями, задыхаясь в безумном приливе счастья.
И эти слезы смешивались со слезами его дочери-героя, рыдающей у него на груди.
Когда первый порыв мучительной, острой радости прошел, Надя, робко оторвав от груди отца залитое слезами лицо, спросила его:
— Отец, а где же наши? Мама? Клена? Вася?
Старый Дуров молча прижал стриженную по-солдатски голову дочери снова к своей груди и произнес чуть слышно:
— Клена теперь уже замужем и очень счастлива. А мама…
Тут Андрей Васильевич замялся.
— Что? Она больна? Умерла, быть может?.. — трепетным вопросом вырвалось из груди той.
Вместо ответа старый городничий грустно опустил голову.
Надя поняла его.
— Умерла! — прорыдала она. — Умерла, не простив меня, проклиная, быть может! О, папа, папа! Зачем мне не довелось увидеть ее?!
— Успокойся, дитя! Она простила тебе, простила потому, что поняла тебя, твою смелую, необычайную натуру, простила и полюбила… Последние дни жизни она много говорила и думала о тебе и, узнав, куда и на какое дело ушла ты от нас, молилась за тебя… Быть может, Надя, молитвы матери и сохранили тебя в грозные минуты…
— О, мама, мама! — прорыдала потрясенная до глубины души Надя. — А я-то, я! Что я думала о ней? А Вася? Вася мой?.. Неужели и он?.. О, господи, господи! — закрыв лицо руками, беззвучно прошептала Надя после долгого молчания.
Она боялась даже договорить то, что подсказывала ей неугомонная, жестокая мысль.
— Вася? — послышался тихий ответ отца над нею. — Вася жив и здоров. Взгляни, дитя! Ты не видишь разве?
И Андрей Васильевич мягко отстранил дочь от своей груди.
В ту же минуту что-то юное, бледнолицее, сероглазое, с легким криком радости, обвилось руками вокруг шеи Нади.
Это был Вася, милый, четырнадцатилетний Вася, очень возмужавший и похорошевший за эти шесть лет.
— О, как я счастлив увидеть вас снова, сестра! — произнес он, захлебываясь от восторга, не осмеливаясь выражать так, как бы ему хотелось, свои чувства перед героиней-сестрой, которой он поклонялся, на которую он молился, как на святыню. — О, как я счастлив, что вижу вас! — подхватил он с жаром. — Вы, великая, дивная, храбрая! И единственно, чего я теперь желаю всем моим существом, это походить на вас хоть немного, хоть отчасти!..
Горячий поцелуй был ответом на пылкую, полную детского искреннего восторга речь юноши…
…В эту ночь никто и не думал ложиться спать в старом сарапульском доме. Маленькая семья приютилась в гостиной. Отец и сын не отводили восторженных, блестящих слезами глаз от потерянной было уже для них и вновь обретенной Нади, приведенной причудницей-судьбой снова под родительский кров…
А сама Надя остро чувствовала всю прелесть потерянного и вновь обретенного рая…
Шум военной жизни, блеск, военные почести, слава, полк, битвы — все это отходило куда-то в этот миг от сердца странной девушки… В эту ночь, надолго или нет, но она стала прежней Надей, маленькой, смуглой Надей, дочерью и сестрой, нежной, любящей и счастливой.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ АВТОРА, НАПИСАННОЕ В 1905 ГОДУ

Ярко светит ласковое солнце… Золотистыми лучами заливает оно скромные могилы Елабужского городского кладбища…
Среди бесчисленных могил выделяется одна… Красивый мраморный памятник, с большим крестом на верхушке, железная решетка кругом, несколько истлевших от времени венков с яркими лентами и цветы, цветы, цветы…
Всякий, кто только приезжает в Елабугу, непременно посещает эту могилу, с любопытством рассматривает красивый памятник, прочитывает длинную надпись на металлической дощечке, находящуюся под крестом. Эта надпись гласит:

Надежда Андреевна Дурова,

по повелению императора Александра I корнет Александров,

кавалер военного ордена.

Движимая любовью к родине, поступила в ряды Литовского уланского полка,

спасла офицера, награждена Георгиевским крестом.

Прослужив десять лет в полку,

произведена в корнеты и удостоена чина штабс-ротмистра.

Родилась в 1783 г., скончалась в 1866 г.

Мир ее праху!

Вечная память в назиданье потомству ее доблестной душе!

Надежда Дурова, или корнет Александров, это та самая смугленькая девочка, которая так безутешно рыдала в садовом домике в ночь ее бегства из родительского дома, та самая девушка, которая, влекомая жаждой ‘иной, славной, не девической доли’, решила стать в ряды воинов, защитников блага и чести родины и, прославив свое имя целым рядом военных подвигов, мирно вернулась опять в дом отца…
Памятник в Елабуге — на том месте, где спит непробудным, последним сном Надежда Дурова, — соорудили бывшие товарищи-однополчане ‘корнета Александрова’, потомки тех улан начала XIX века, с которыми прошла большая часть смелой, доблестной походной жизни неустрашимой девушки, скромно окончившей свои дни, в глубокой старости, в далекой Елабуге.
Елабужские старожилы, из которых иные лично знали Дурову, часто вспоминают высокую, крепкую, странного вида старушку, в семидесятых годах доживавшую свой век в этом маленьком городке Вятской губернии, с увлечением рассказывавшую о своей юности, о Наполеоне, о войне, о жарких военных схватках, кровавых битвах, великих сражениях и трудных походах, в которых она в течение многих-многих лет была участницею и все подробности которых удивительно запечатлелись в ее памяти.
Странная, необычайная и дивная, почти сказочная судьба выпала на долю Нади, этого отважного юного существа с мужественной душой.
Глубокая беззаветная любовь к родине, постоянное стремление служить на пользу России и горячее желание принести пользу дорогому отечеству дают право назвать истинным героем эту молодую, скромную, благородную душу…
Дочь ротмистра гусарского полка, она все свое раннее детство провела при отце в походе. Солдаты были ее первыми друзьями и воспитателями, звуки походного марша — любимой музыкой, и не мудрено, если с нежного детского возраста Надя полюбила всей душой военную среду, походную, скитальческую жизнь и милые, серые лица скромных военных тружеников-солдат.
— Седло, — рассказывала она впоследствии, — было моей первой колыбелью, лошадь, оружие и полковая музыка — лучшими забавами и любимым развлечением.
К тому же первою нянькою этого странного, необычайного ребенка был гусар Астахов, бравый молодец-гусар, поседевший за долгие годы походной жизни и обожавший свою маленькую питомицу…
Незаметно и быстро под звуки походных маршей и солдатских песен пролетело раннее детство Нади… И вот наступает иная пора в жизни девочки. Ее отец получает место городничего в Сарапуле Вятской губернии. Былые походы и марши заменяются тихим прозябанием в большом сарапульском доме. Эта жизнь не нравится горячей натуре Нади…
Ее юная головка еще полна милыми воспоминаниями недавнего прошлого. Ее бурное сердечко неудержимо рвется туда, назад, к лихим солдатам, к лошадям, к воинскому оружию, к полковым ученьям, ко всему тому, что осталось далеко, позади, за нею… Борьба с этими порывами, с этими жгучими желаниями не под силу Наде. Прежние радости походной жизни еще слишком прочно живут в ее воспоминаниях… Она не может существовать без них, не может прозябать в новой, пустой и мертвой, как ей самой кажется, жизни. И вот тайком ночью уходит Надя из родного дома. За несколько дней до бегства она сблизилась с казачьей сотней, временно стоявшей в Сарапуле, и, когда эта сотня в 1806 г. получила приказание выступать на западную границу, Надя Дурова умчалась вслед за нею на своем Алкиде, переодетая в одежду простого казака-воина.
Вскоре под именем солдата Александрова она поступает в коннопольский уланский полк, участвует с ним в
Прусской кампании, в сражениях при Гутштадте, Гейльсберге, Фридланде и, всюду выдавая себя за мужчину-солдата, показывает чудеса храбрости.
Слух об удивительно смелой и храброй девушке-воине доходит до императора Александра I. Он вызывает Надю в Петербург, милостиво разрешает продолжать военную службу под именем Александрова и награждает за храбрость солдатским Георгиевским крестом. Свидание с монархом, награда, новые столичные знакомства, шумный водоворот петербургской жизни — все это пролетает светлым, но мгновенным сном… Душа Нади жаждет иных впечатлений… Ее тянет в полк, к товарищам, к неспокойной, полной превратностей походной жизни… И вот она снова там, среди них, на этот раз уже в Мариупольском гусарском полку. Снова походы, учения, военная жизнь поглощают с головою Надю… А тут еще кстати подоспевает и Отечественная война 1812 года… Новые подвиги, новая слава…
Только в 1816 г., контуженная вторично в ногу, в чине штабс-ротмистра, Надежда Дурова выходит в запас и возвращается в дом отца, в Сарапул. Здесь она живет вплоть до его кончины и переезжает тотчас же после нее в Елабугу…
В Елабуге Надежда Андреевна живет до самой смерти, окруженная грезами и воспоминаниями о своей былой чудесной воинской жизни…
Перенесенные события, необычайные впечатления молодых лет дают творческую силу уму этой необыкновенной девушки. Ее мысль и сердце вечно молоды, вечно восприимчивы и полны образов минувшего… И вот вдохновение писателя посещает ее душу… Сабля и палаш заменяются пером, и Надежда Андреевна заносит все свои впечатления на бумагу. У нее открывается недюжинный писательский талант… Сам великий Пушкин отличает ее и, глубоко заинтересованный личностью девушки-героя, дает ее запискам место на страницах редактируемого им в то время журнала ‘Современник’. Изданные затем отдельно ‘Записки кавалерист-девицы’ имели огромный успех. Этот успех воодушевил их автора и побудил Надежду Андреевну Дурову написать еще целый ряд рассказов и повестей, ныне забытых, но когда-то, много лет назад, заставлявших зачитываться самые разнообразные слои русского общества…
Такова подлинная история Надежды Дуровой, этой далеко не заурядной светлой личности, сыгравшей скромную роль на страницах русской истории, — подлинная история смелой жизни девушки-героя.
Бывший Литовский уланский, теперь 14-й драгунский Литовский полк, в котором прошла значительная часть боевой карьеры Дуровой, до сих пор свято хранит память об отважной и доблестной девушке-улане.
В офицерском собрании этого полка висит портрет Дуровой в уланском мундире. Там же хранятся, как драгоценные трофеи, ее послужной список, кисет, шитый бисером, коврик и картина, изображающая Наполеона, — все три вещи работы ее собственных рук.
Имя Надежды Дуровой занимает лишь маленькое место в рядах героев, отдавших свои силы и жизнь на пользу родине, но все же имя этой беззаветно-отважной и мужественной девушки, твердо убежденной, что ее служба в рядах родного войска есть своего рода патриотический подвиг, навсегда останется в памяти благодарного потомства…
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека