А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том второй
М., ГИХЛ, 1959
I
Извозчик, дергая вожжами и хлопая локтями, подъехал к подъезду огромного дома. Дом был белый, четырехэтажный и ничем особенным от других домов не отличался.
Маленькая, тщедушная старушка в черном платье, с бледным, измученным, прорезанным морщинами лицом, сошла с пролетки. Огромного роста швейцар раскрыл перед ней дверь, и она поднялась по лестнице, устланной бархатной дорожкой. На площадках стояли в огромных кадках тропические растения, сквозь цветные окна весело пробивалось солнце, ложась красными и синими пятнами на пол, на стены, на перила лестницы.
Старушка вошла в приемную. Везде мягкая мебель, ковры, вазы с цветами, лепной потолок. Дожидалось несколько дам в богатых нарядах.
Вошел высокий, важный, осанистый мужчина, с выхоленным лицом, расчесанной бородой, в золотых очках. Он подошел к старушке и подал руку. Та поднялась, отирая неудержимо катившиеся из глаз слезы,
— Что же… ба…тюшка?
— Ничего, прекрасно, в весе даже стала немного прибавляться.
— Спит?
— Сон несколько лучше. Можете пройти к ней.
Важный господин отошел и стал говорить с другими посетителями. Старушка вышла из приемной и в сопровождении служительницы пошла по длинному коридору, застланному мягкой дорожкой и несколько раз заворачивавшему. Им встретилась маленькая, худая женщина, с страшно бледным лицом и мрачно горевшими, впалыми глазами, с густой под ними синевой. Она остановилась и молча глядела на проходящих. И вдруг кожа худого, костлявого лица ее потянулась в стороны, рот обнажился, выступили синие десны, полуизъеденные зубы, она засмеялась беззвучным смехом. Потом мгновенно лицо стало злым, а глаза мрачно загорелись, а через минуту она опять беззвучно смеялась, обнажая синие десны. Это было страшно, и старушка торопливо шла со своей спутницей.
Они подошли к плотно запертой двери. Девушка принесла стул, поставила у самой двери и открыла в ней крохотное замаскированное окошечко, в которое можно было глядеть одним глазом.
— Благодарю вас, душечка!
Старушка села на стул и, вытирая, глотая неудержимо катившиеся, жгучие, едкие, отнимавшие всякую надежду слезы, стала глядеть в окошечко, но слезы застилали глаза, и она ничего не могла разобрать. Слышно было только, как за дверьми женский голос, напевая, смеялся коротким смехом, говорил с кем-то, но, когда замолкал, было тихо, и никто не отвечал. И это молчание в промежутках было так ужасно, так чудовищно, такой невыносимой болью проникало в сердце, что старушка со страшным усилием подавляла готовый вырваться стон. Кусая губы, со сморщенным, изуродованным сдерживаемыми, подавляемыми рыданиями лицом, не отнимая от дергавшихся губ платка, глядела она в окошечко: ‘За что?.. За что?..’
В окошечко видна была часть большой, светлой комнаты, занавеси, портьеры, письменный стол, рояль, книжный шкаф, качалка, картины, фотографии, мягкий ковер. И среди этой красивой изящной обстановки она — все такая же стройная фигура, тот же жгут туго свернутых каштановых волос. Только когда поворачивается, с бледного лица смотрят незнакомые,
глубоко ушедшие глаза. На этом бледном лице лежит черта, отделяющая ее от всех людей, от всего мира. Так странная, почти неуловимая черта застывшего мертвого лица отделяет его, делает чуждым.
Каждый день приходит мать и смотрит на свою дочь через окошечко сквозь застилающие глаза слезы. Она не может прижать к исстрадавшейся груди свое дитя, свое дорогое, несчастное дитя, так нуждающееся в ласке: та не выносит ее. При взгляде на мать девушка приходит в исступление. Странная, жгучая, почти сознательная ненависть горит в ее серых глазах.
Болезнь, страдания, смерть посылаются небом, но ненависть дочери, которой отдана вся жизнь, это — казнь, несправедливая, жестокая, ненужная. И демон ропота и непокорности подымает свою страшную голову в исстрадавшемся, измученном сердце. А сквозь застилающие слезы виднеется тугой жгут каштановых волос, откуда-то издали доносятся смягченные звуки рояля, и по коридору чудится чей-то негромкий, страшный, разом смолкающий смех.
‘Мама, дай мне жить, как я хочу!’ — ‘Но, дорогая, ведь ты знаешь, я люблю тебя больше жизни’.— ‘Ах, мама!..’ — слышится не стирающийся в памяти голос дочери.
А слезы бегут и бегут, и доносятся звуки рояля, и чудится беззвучный, ужасный смех, и слышатся заглушённые шаги по коридору.
— Вам, может быть, воды стакан? — спрашивает, участливо наклоняясь, сиделка.
— Нет… ду…шечка… дорогая… спа…сибо!..
Год, долгий, бесконечно тянущийся, ужасный год, и в то же время все это так страшно, так поразительно ярко стоит перед глазами, как будто произошло вчера.
II
Под нависшими ветвями яблони бунтовал и бурлил на безукоризненно белой скатерти самовар. Косые лучи сквозили и дробились в верхних ветвях деревьев. Лист не шевелился, и синеватый сумрак в тихом раздумье стлался по примолкшей, чуть-чуть отсыревшей земле. Камыш похилился, и сквозь заросли живым блеском поблёскивала вода. Было тихо, уютно.
Осторожно переступая старыми ногами со ступеньки на ступеньку, сходила старушка с выглядывавшего из-за кустов сирени и роз крыльца, неся серебряную, в виде ларца, сахарницу и чайницу и целый пучок ключей. Открыла чайницу, взяла ложечкой чай, засыпала, накрыла горячий чайник полотенцем и задумалась.
Самовар курлыкал, пускал горячий пар, брызгал из-под крышки кипятком и всячески старался обратить на себя внимание, но старушка, все так же задумавшись, сидела, не замечая его проделок. Тогда он успокоился, перестал бурлить и разочарованно и тоненько запел. И эта бесконечная и тоненькая песенка тянулась, как паутинка, временами точно цепляясь и прерывчато ниспадая звенящими капельками.
А старушка все думала. Маше двадцать третий год,— пора замуж. Чего ей нужно? Красавица, умница, образованная, и средства за ней прекрасные,— имение чистое, без долгов, дом в городе и этот сад. И мать всю себя отдала ей, всю жизнь. Все шло по порядку. Маша подрастала, сначала ученье дома, потом в институте, потом нужно бы замуж и женихи находились, но Маша вдруг стала настаивать, что она хочет ехать на курсы. Это было тяжелое время… Как, откуда это взялось? Зачем на курсы? Для чего они? Для чего они именно Маше, такой красавице, с хорошими средствами? И без того отбою не было от женихов. Но Маша настаивала на своем мягко, нежно, но неуклонно. Пришлось согласиться. Мать ни за что только не хотела отпустить ее одну, и они поехали вместе.
В Петербурге началась особенная, несколько тяжелая для старушки жизнь. Маша почти все время проводила на курсах, на публичных лекциях, в библиотеке, на кружковых чтениях. И старушка ждала, когда окончатся эти долгие четыре года, и, когда наконец они окончились, она с облегчением вздохнула, и они поехали после экзаменов в свой сад. С ними вместе приехал погостить из Петербурга их хороший знакомый, друг Маши, молодой, только что окончивший врач. Онлюбит Машу. Он хороший, милый, славный, но… старушке хотелось бы другого жениха. По Машиной красоте, образованию, уму, средствам ей нужен лучший человек из аристократического общества. Впрочем, уже как бог судил, только бы Маша счастлива была. Беда вся в том, что Маша не говорит ни да ни нет. Что она думает? Что у нее на сердце? Ведь время уходит, года уходят, сердце сжимается от боли при мысли, что у Маши даром пропадают молодость, красота, молодая, свежая, полная сил жизнь. Да и у нее, у старухи-то, годы уже большие, начинает уже прихварывать,— дождется ли, нет ли, внуков, а как бы хотелось хотя первенца понянчить, посмотреть на него хотя бы одним глазком, а там хотя бы и глаза закрыть. Господи, ведь так все в жизни просто, ясно, так все идет по порядку,— а тут запуталось, и ничего не разберешь!
И старушка сидела, подперев голову рукой, в грустном раздумье. Неподвижно, не шелохнув, висели в воздухе листья. Лучи еще ниже опустившегося солнца тронули макушки. Укоризненно молчал и самовар, угрюмый, скучный.
— Ах, господи, самовар-то затух!,. Да что же это они не идут?
И старушка, повернувшись, крикнула:
— Маша, Андрей Семеныч, идите чай пить! Самовар затух.
Из-за кустов сирени и роз долетел свежий грудной голос:
— Сейчас, мама!
Этот голос, такой свежий, спокойный и как будто немного сдержанный, пролетел между деревьями, между листвой, над взрыхленной, пахнущей садовой землей и наполнил сад ощущением молодости, сдержанного и напряженного ожидания счастья, а потом серебристо рассыпался веселым и заразительным смехом. Кто-то торопливо и легко бежал среди деревьев и кустов, и легкий шелест юбок приближался. И кто-то другой бежал позади тяжелыми мужскими шагами. К столу быстро подбежала стройная девушка, с тугим Жгутом каштановых волос, с блестевшими, как две свечки, глазами, розовая кофточка шевелилась на торопливо подымавшейся и опускавшейся груди. Следом из-за сирени выбежал молодой доктор, с белокурой бородкой, в очках, и он так же быстро дышал…
— Ага, что?..
И в саду опять зазвучал смех.
— Но это потому, что я упал… Я еще у крыльца бы вас схватил…— сдерживая торопливое дыхание, оправдывался доктор.
— Мама, мама, как Андрей Семеныч сейчас полетел!..
И среди сада прозвучали, переплетаясь, два смеха,— один тонко серебристый, трепетавший радостью молодости и счастья, другой — с теноровым тембром, мягкий, требовавший и просивший этого счастья.
— Господа, я через пять минут… я на реку… Вы мне пока будьте добры налить чаю, чтоб остыл,— и доктор потерялся между деревьями.
Девушка с секунду стояла у стола все с так же блестевшими глазами и с лицом, точно озаренным мягким отблеском загорающейся зари, потом порывисто обернулась и, подняв головку, отягченную туго свернутой косой, крикнула по направлению к деревьям, тихо таившим молчаливую радость:
— Осторожнее смотрите!.. Направо яма…
Она крикнула эти слова, но это означало: ‘Милый, милый!..’
Из-за деревьев долетело:
— Не в первый раз… А вечер-то какой чудесный!..
И это означало: ‘Счастье мое!.. радость моя!..’ Неподвижные листья, деревья, залегавший низом между ними полумрак,— все было полно тишины, спокойной радости. А высоко над садом стояло чистое, подернутое темной, глубокой синевой небо, и только тонкое-тонкое нежное облачко с чуть-чуть порозовевшим краем белело одиноко и случайно.
Старушка открыла крышку с самовара, но он молчал.
— Подвинь-ка, Маша, сахар… Тебе два положить?
— Один, мама… Раз, два, три!.. Раз, два, три’…— и девушка прошлась по усыпанной песком площадке, мелькая узкими носками туфелек.— В синем небе звезды блещут, в синем море волны хлещут… Мамочка, дай я тебя поцелую!..
Что-то пронеслось в вечернем, затягивавшемся сизыми дымками воздухе — восклицание удивления, крик испуга, вздох или легкий, едва уловимый стон…
Что такое?.. Писк птицы? или шелохнулась ветка? или сухой лист, падая, задел живые листья? или это почудилось? Девушка выпрямилась, ловя напряженно и жадно малейший звук, шелест, шорох в сухих листьях, но было тихо.
— Мама, ты слышала?
Старушка озабоченно разливала чай в стаканы через маленькое серебряное ситце, чтобы не пропустить из чайника чаинок.
— Самовар-то затух. Сижу себе, сижу, задумалась, смотрю, а он уже затух, а вы нейдете… Углей мало Дарья кладет,— не успеешь повернуться, уже прогорели… Пора из малины варенье варить, переспеет, упустишь время,— вместо варенья семена одни вареные будут.
Кругом было все так же тихо и успокоительно’ Девушка повернулась к матери. На щеках ее пробился румянец, глаза светились.
— Мама!..
Старушка сняла серебряное ситце и заботливо закутала чайник полотенцем.
— Мама… я… дала слово Андрюше… Зазвенела выроненная ложечка, старушка поднялась, чувствуя, как подгибаются колени. Протянув дрожавшие руки, она пошла к дочери. По старческому лицу текли слезы. Счастье, облегчение, что наконец кончилась эта неопределенность, что ей еще придется понянчить внуков, смешивалось с затаенной горечью, что он не из того блестящего, светского, аристократического мира, где Маша должна бы блистать, что у них не будет выездов, парадных приемов…
— Маша… Маша…— и ее голос прервался от слез, от счастья, от сожаления.
Но в тот момент, как она хотела притянуть дрожащими руками к своей груди голову дочери, то страшное, поражающее неизгладимым ужасом, почудилось в вечернем воздухе и то, что таила неподвижная тишина листвы и полусумрака деревьев, нарушило тишину.
G секунду они стояли друг перед другом со смертельно бледными лицами, потом старушка увидела, как мелькнули между деревьями розовая кофточка и развевавшаяся черная юбка. Едва поспевая переставлять свои старые ноги, побежала она за скрывшейся дочерью.
— Господи… господи… спаси и помилуй… матерь божия… заступница!..
Спотыкаясь, задыхаясь, бежала она, и казалось, никогда уже не выберется из этого огромного, чужого, незнакомого, угрюмого, темного сада. До сих пор она не подозревала, что он такой громадный, малопроходимый. Наконец между деревьями блеснул воздух открытого пространства, вода и заходящее солнце, равнодушно глядевшее красными лучами с противоположной стороны, из-за дальних хат деревни.
Недалеко от берега, по гладкой, отражавшей закат поверхности, бежали, расходясь кругами из одного места, стекловидные морщины, и виднелись взмокшие белокурые волосы, то всплывавшие по воде и облеплявшие показывавшуюся на поверхность голову, то, колеблемые водой, тонули, и тогда по воде только расходились круги шире и шире, отложе и отложе. На песчаном берегу с отпечатками следов в одном месте сложено платье, белье, ботинки, фуражка и поверх блестевшие стеклами очки. У самой воды девушка, с побелевшими губами, не спуская глаз с того места, откуда бежали круги, торопливо срывала с себя кофточку, туфли, юбку. Старушка бросилась к дочери.
— Маша… что ты… господь с тобой! Куда ты?!
И она старческими руками охватила дочь, но та, упругая и сильная, разом оттолкнула ее.
— Мама… пусти!..— Голос ее зазвучал с злобной враждой и чуждо, она рванула тесемки, юбка черным кольцом легла вокруг ног, и девушка бросилась к воде, но старушка с изумительной живостью повисла у нее на шее.
— Пусти!.. Что ты делаешь!.. Я плаваю…
— Не пущу… не пущу… не пущу!..
Сильная, взволнованная девушка отдирала от себя слабые руки матери, рвала на ней платье, но старушка опять хваталась, вцеплялась в ее рубашку, в тело, в волосы, висла на шее… Они упали на песок, полунагие, задыхающиеся, с сочащейся из царапин кровью, бормоча хриплые, бессвязные слова, все ближе и ближе приближаясь к воде. И через секунду обе боролись, разбрызгивая, глотая воду и задыхаясь.
— Ива-а-ан… Ива-а-ан… Ива-ан!
Ломая сучья, бежал без шапки садовник. Выскочив к берегу, он с изумлением увидел в изодранном платье старую барыню и полунагую барышню, захлебывавшихся в воде.
— Иван, держи ее!..
Здоровый, сильный мужик схватил девушку. Она билась, рвалась, проклинала, умоляла, целовала им руки, а они ее крепко держали, не выпуская. Круги на воде становились реже и реже, и размытые, взмокшие, колеблемые водой волосы уже не всплывали на поверхность.
— Лодку… человек тонет!.. Ло-одку… ло-одку давайте!..
На другом берегу стал сбегаться народ. Доносился стук весел, всплески, крики, переругивания… Река была по-прежнему спокойна, зеркально блестяща и невозмутима, только в одном месте торопливо выскакивали на поверхность пузыри и лопались, точно кто-то сидел на илистом дне и нарочно пускал их, а они выскакивали один за другим на гладкую, спокойную поверхность, но потом и они пропали и по-прежнему берега отражались в воде, далеко-далеко внизу синело небо, и белело тоненькое, прозрачное, сквозившее, с чуть-чуть порозовевшим краешком, одинокое облачко…
— Маша… Машечка… успокойся… успокойся, дорогая!.. Все бог даст… все опять пойдет…
И старушка со слезами счастья избегнутой опасности трясущимися руками старалась одеть дрожавшую, как в лихорадке, и уже переставшую вырываться девушку.
— Хорошо… хорошо, мама… да, да… я… я оденусь…
И, громко, неудержимо стуча зубами, она покорно продевала исцарапанные, в синяках и ссадинах руки в рукава натягиваемой на нее кофточки, не спуская расширенных на белом, как мел, лице глаз со спокойной, невозмутимой поверхности.
После больших пререканий, споров, крика, поисков, суеты доктора наконец вытащили. Он лежал на песке со скрюченными руками и ногами, с чугунным лицом’ Что-то было страшное в этом неподвижном, почерневшем лице, точно таилась угроза и напоминание, что рано или поздно всех ждет та же участь.
С нечеловеческим криком бросилась к нему девушка и вдруг разом смолкла, поеживаясь, потирая руки, точно от холода, и озираясь кругом с виноватой и жалкой улыбкой, холодное, остывшее тело равнодушно жестоко таило угрозу и по отношению к ней.
И они пошли от берега, на котором им уже нечего было делать, поддерживая друг друга. Едва они сделали три шага, девушка вырвалась, откинула голову, глаза засверкали беспощадным огнем, налившееся лицо стало пунцовым, и она крикнула необыкновенно высоким, точно ее ударили в горло ножом, голосом:
— Я тебя… не-на-ви-жу!..
Все так же бегут слезы, все так же смотрит старушка в окошечко, все та же неотступная, неотвязная дума беспокойно томит голову: в чем неправда ее жизни? Всю себя отдала дочери, всю свою жизнь, и неужели она не имела права удержать дочь от безумного порыва? А что, если бы та утонула? Нет, нет, никогда!..
— И если бы опять повторилось то же, я опять поступила бы так же.
И старушка подымается, и с сухими, блестящими глазами, подняв голову, идет по коридору, чтобы опять завтра прийти сюда, чтобы опять терзаться муками тоски, воспоминаний, сомнения ибезнадежности.
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые напечатано под заглавием ‘Неправда жизни’ в ‘Журнале для всех’, 1902, No 12, стр. 1467—1476. Заглавие ‘Случай’ дано при включении во второй том ‘Рассказов’, изданных ‘Знанием’.
Серафимович позднее вспоминал: ‘Рассказ ‘Случай’ написан по материалу наблюдений, которые я делал в среде студенток высших женских курсов в Петербурге. Среди них я встречал честных девушек, искренно стремившихся к свету знания, искренно желавших отдать свои силы служению обществу. Но непреодолимо сковывали путы мелкой буржуазии, из которой они вышли. Я встречал таких, которые никак не могли увязать ‘концы’ с концами. Судьба их была трагична.
Тип дочери — сборный. Мне казалось, что обличение мещанского ‘гнёздышества’ лучше дойдет и будет более убедительно, если действие будет развернуто в среде не худших, а лучших представителей буржуазии. Даже природа более чуткого буржуазного человека не могла мириться с таким семейным эгоизмом: дочь всеми фибрами начинает ненавидеть свою мать за ее алчную, хищную любовь к ней, помешавшую ей спасти любимого доктора и устроить свою жизнь так, как ей нравится.
Проблема не из первостепенных и глубинных. Ну, ненавидит дочь мать,— какие потрясения от сего произойти могут? Однако колорит эпохи дан. Чувствуется все-таки, чем тогда люди жили, какими миазмами дышали: только бы себе получше, поудобней да побогаче устроиться, а на все остальное наплевать в высокой степени. И это вошло в плоть и кровь общества, стало двигающим для самых благонамеренных и добропорядочных старушек,— неписаный закон’ (т. III, стр. 375—376).