Слова и люди, Гиппиус Зинаида Николаевна, Год: 1932

Время на прочтение: 24 минут(ы)

З. Н. Гиппиус

Слова и люди
(Заметки о Петербурге в 1904—1905 гг.)

З. Н. Гиппиус. Арифметика любви (1931-1939)
СПб., ООО ‘Издательство ‘Росток», 2003

I

— Что это? Гроза?
— Нет. Так. Зарницы играют. Когда еще соберется…
Мельников-Печерский
Солнечное апрельское утро. Страстная суббота 1903 г. Известие, что Победоносцеву надоели Рел.-Фил. Собрания: довольно! Меньшиков о черной мессе заговорил, благонамеренные журналы подхватили, тут же и о. Иоанн… довольно, довольно! Антоний, митрополит С.-Петербургский и Ладожский, заикнулся было, по ‘либерализму’, слово в защиту сказать, да перед непреклонной волей начальства — умолк.
Победоносцев был решителен, мнения имел определенные. И о России имел он мнение очень определенное. Как-то зимой, Мережковский застал его — одного — у митрополита. Тут-то знаменитый оберпрокурор, в уютном кресле сидя, и пояснил, что такое Россия: ледяная пустыня без конца-края, а по ней ходит лихой человек.
Разумелось, что и пусть ходит, не много беды от лихого человека, в ледяной-то пустыне! А вот, коли, не дай Бог, оттает она…
Мне — любопытную фигуру Победоносцева довелось видеть только раз. Ее нельзя забыть. Что-то от летучей мыши в ней было, с пергаментным лицом человека неизвестного возраста. Походка медлительная, небрежная, — каблуки задевают пол. И при небольшом росте — эти громадные, бледные, прозрачные уши… Впрочем, общее впечатление скорее значительности, не комизма.
Запрет Собраний не удивил: давно ожидался. Что ж, журнал ‘Новый Путь’, где печатаются стенограммы бывших заседаний, остается, и связь с духовной средой, положение, значит, не такое плохое.
Собрания уже дали один видимый результат: в среде церковной стало меньше трепета перед ‘начальством’. Это и по частным собраниям было видно, и по журналу. Не говорю об одной ‘духовной’ молодежи (без ряс), из этой многие давно уже стояли в большой близости к редакции и писали у нас (под псевдонимами, конечно). Но теперь и священники, открыто критиковавшие церковную ‘литературу’, высказывали свои мысли. Хотя и подписывались даже не псевдонимами, а ‘свящ. Р.’, ‘свящ. А.’, — но самое участие их в таком ‘проклятом’ журнале, как ‘Новый Путь’, было с их стороны актом не малого мужества.
А на близком молодом окружении ‘Нового Пути’ стоит остановиться. Теперь не все знают, что тогдашняя молодежь, т. е. двадцатилетние начала века, была довольно культурна: по нашим условиям, конечно, и сравнительно с поколением предыдущим и последующим, — предвоенным.
Условный студент-рубаха, с Gaudeamus, с малознанием, но с искренними порывами ‘пострадать’ и ‘постоять за идею’, — не то, что вывелся, а стал как-то не моден. Но еще не вошел в моду и студент предвоенный, наивно-невежественный сноб, ничем не интересующийся, мнящий, однако, себя и своих ‘Бродячих Собак’ верхом изысканности. (Черты равно типичные и для нефутуриста, и для футуриста.)
Совсем другого склада была молодежь, о которой я пишу. Характерные для времени черты имелись одинаково, и у просто студентов, и у студентов, имеющих отношение или склонность к искусству, и у молодежи так называемой ‘духовной’. Главная, может быть, черта — это серьезность отношения к любому предмету и вопросу, невыдуманный, непритворный ‘интерес к интересному’. В большинстве студенты были начитаны, даже разносторонне, поэты не увлекались своими стихами до невнимания к истории или философии, как и другие, научного склада, не были чужды искусству. Молодежь ‘духовная’ (из окружения ‘Нового Пути’) годами старше, но душевно была, пожалуй, моложе наших ‘светских’ студентов, она обладала запасом специальных сведений и навыков, позволявших ей успешно вести ‘религиозно-философский’ отдел, где продолжались обсуждаться вопросы Собраний. Но этой областью и специальными знаниями своими молодые доценты уже не удовлетворялись: их влекло к общей культуре. Скоро стали они пробовать себя и в других отделах (как, впрочем, и светские — заглядывают в философский и религиозный, при случае). Если последним недоставало тут знаний и опыта, — молодым церковникам недоставало еще умения ‘писать’, но они учились.
То, что в ‘Новом Пути’ все как будто чему-то ‘учились’, заставляло недоброжелателей (подчас и доброжелателей, эстетов из ‘Мира Искусства’) упрекать журнал в ‘дилетантизме’. На внешний взгляд, это, пожалуй, и было, — отчасти, хотя я не знаю, мог ли журнал, при той особой задаче, которую себе ставил, и при широком круге молодых сотрудников, избежать ‘учения’, — проб себя и опытов. Он был неровен, особенно потому, что, кроме сотрудников постоянных, открывал двери и для молодежи со стороны. Бывало, что рядом с произведениями старших писателей, уже известных, с серьезнейшими статьями молодых, но испытанных сотрудников, появлялась какая-нибудь нежданная ‘проба’ начинающего. Из авторов таких проб иногда ничего не выходило. А из других выходило, и вышло, хотя первые-то пробы их были не очень умелы. Эта неровность больше относится, впрочем, к художественной прозе. К стихам мы были строже, не говоря об остальных отделах журнала.

* * *

В это лето, после запрещения Собраний, молодежь с особым жаром отдалась журнальной и даже редакционной работе. Редакция помещалась на Невском, около Литейной: ряд громадных комнат-зал, почти без мебели: это была неудавшаяся ‘Литературная Лавка’ Пирожкова (по типу старой ‘Смирдинской’, но никакой лавки и не открывалось тут никогда, и Пирожкова уже не было). Редактора Перцова тоже не было, уехал на Волгу, секретарь Егоров — всегда отсутствовал, даже корректур не читал. Приходилось действовать на свой страх.
Тут-то молодежь и оказалась на высоте положения. Все делали, что могли. Раз, в мудреннейшей и серьезнейшей статье Флоренского, московского сотрудника (тогда студента-математика 2-го, кажется, курса) произошла невообразимая корректурная путаница. Все наши ‘присяжные’ философы собраны были на совет. Кое-как разобрались. Мне надо было уезжать на дачу. Сижу в вагоне, второй звонок, — вдруг летит по платформе один из совета, молодой ‘духовный’ доцент, потрясая корректурными листами: ‘Мы ошиблись. Тут надо дважды: ‘данное-тварное!’. И чертеж не к тварному! Но теперь все в порядке!’
О московских молодых людях, о кое-каких московских встречах, я скажу потом. Сначала же хочется вспомнить живые лица вот этих петербургских, хоть о некоторых сказать два слова, хоть назвать по имени.
Каждый стоял тогда при начале своей истории (жизни), перед своей судьбой (концом этой истории). Никто не знает, — по-настоящему, — истории другого живого человека, оттого и судьба, если она известна, часто остается непонятной.
Из наиболее близких (все студенты), начинавших свою историю жизни, — вот Блок: его судьбу мы знаем, а жизнь… как будто знаем тоже. Вот друг его, ‘сокровище’, Евг. Иванов — ‘рыжий’, невероятно с Блоком несхожий, до последней косточки русский, розановец, но с русской смиренностью и особой глубиной, почти до юродства. Вот затянутый в студенческий мундир польский граф — будущий траппист. Поэт Вл. Пяст, бледный, тонкий, скромный… говорят, он недавно покончил с собой, в России. Серьезный Ельчанинов, — теперь он священник в Ницце. А вот талантливейший юноша Л. Семенов (Тяньшаньский) — необыкновенно красивый, с нежным девичьим румянцем, — это еще поэт, тонкий писатель, но уже скоро революционер, потом сектант, работник у мужика, потом православный священник, убитый большевиками. Гораздо раньше друг его, Поляков, тоже поэт, студент громадного роста и отталкивающего безобразия, убил себя, выбросившись из окошка. А. Кондратьев, со склонностью к истории и древнему миру. Умный, дельный, образованный Смирнов… Впрочем, с него начинается ряд лиц, дальнейшая история и судьба которых совсем неизвестна: Фридберг, Лундберг, Юрий Череда, младший брат С. Дягилева… и сколько еще, имен которых я не вспомню!
Из среды ‘духовной’ не буду называть никого. Неведомая судьба многих, я думаю, трагична.
Москвичи — их было порядочно, но скажу пока лишь об одном, очень тогда стоявшем близко и к журналу, и к его окружению, — об Андрее Белом, тогда больше просто — Боре Бугаеве. Многие ли помнят молодым этого любопытного человека? Необыкновенно талантливый, блестящий эрудит, неутомимый болтун, с танцующей походкой и кошачьими движениями, с ореолом легчайших золотых волос надо лбом, с детски-округленными голубыми глазами, он весь был как-то вывернут, искренно-неверный, искренно-лживый, вечно играющий, — то маленького мальчика, то юродивого, какая-то пленительность в нем тогда была, может быть, немножко гениальность сумасшествия, и уже непритворного.
Дальнейшая история и судьба его более или менее известна.

II

С осени ‘Новый Путь’ ускромнился. Редакция переехала в маленькую квартирку, в Ковенском переулке. Хотя все мы, и старшие, и младшие, за немногими исключениями, писали без гонорара, материальное положение бывало трудное. Раза два—три мы ездили в Москву, искать денежной поддержки. Долгов не было, но ведь издателя тоже не было.
Москва того времени, разнообразные круги ее, как литературные (тогда начинались ‘Весы’), так и другие, была очень любопытна. Но вот, из всей массы тамошних друзей и знакомых — 2 человека, о которых я здесь вспомню.
Один жил в собственном доме-дворце и даже в собственном переулке, был неучен и даровит, крепковолен и своенравен. Это Василий Хлудов, уже старик. Известный богач, состоял он в родстве со всей, кажется, московской купеческой знатью. Был наружностью очень приятен: худощавый, седоватый, типично-хитроватый, с быстрыми, бодрыми движениями, со скорым говорком. От него поддержки журнала мы и не ждали, — он был из тех русских, ‘своим горбом’ собирателей, о которых говорят, что он двугривенного сразу из кармана не вынет, раньше меж пальцами его сто раз перетрет. Но к нам, к ‘Новому Пути’, к его вопросам, отнесся он с самым живым интересом и… стал нашим сотрудником. Вряд ли, как шла о нем молва, был он сектант (какой?) или что-то вроде, но те статейки, которые сам он привозил для журнала в Петербург, свежим и сильным языком написанные, и сейчас кажутся не чуждыми своеобразной религиозной глубины.
С нами Хлудов, в первый раз, поехал к тому известному по Москве человеку, о котором я тоже хочу упомянуть. Этот — жил в розовом Донском монастыре, в двух просторных, уютных комнатах — келье. Почему владыка Антоний (Пекинский) отозван был из Китая и водворен ‘на покой’ — не знаю. Но Москва его тогда особенно любила, почитала, кажется, провидцем. Шла молва о его строгости… Но я могу сказать, что столь ласкового, бурно-веселого, шутливого ‘владыки’ мы и в Петербурге не встречали. Совсем еще не старый, бодрый, представительный, красивый, с чуть тронутыми сединой темными кудрями, черноглазый, громкогласный, — он почему-то сразу воспылал к нам чрезвычайным расположением. Ни о нас, ни о петербургских Собраниях он как будто ничего не слыхал, и мы не знали бы о чем с ним говорить. Но он все время говорил сам, — о какой-то монастырской земле, которую кто-то у кого-то несправедливо отобрал, принялся хлопотать о чае, а когда чай мы похвалили — вытащил кубик (пекинской упаковки!), розовой ленточкой перевязал и мне подарил.
В соседней комнате вся стена у него была в ‘картинках’: водил показывать, очень гордился, обещал любую подарить, когда еще приеду.
На Хлудова он, в этот первый раз, не обратил никакого внимания. (После они, кажется, очень сошлись.) Помалкивал и Хлудов, наслышанный о ‘строгости’ владыки.
Впрочем, строгость в нем, вероятно, была, как и духовная или душевная сила какая-то, скрытая, ему самому непонятная, с неожиданными проявлениями, как у русских ‘старцев’. Было в Антонии и чуть-чуть юродства, при искренности — это, в русском человеке, порою, признак глубины.
Недаром впоследствии стал он духовником такого человека, как Флоренский и, в известный момент, прямо не позволил ему постричься в монахи, приказал жениться и пойти в священники. И Флоренский послушался. Надо знать дальнейшую историю этого замечательного человека (я случайно хорошо ее знаю), чтобы оценить и приказанье, и послушанье.
В те ранние дни Флоренский, сотрудник ‘Нового Пути’, друг Андрея Белого, еще просто студент, уже был ‘кладезь учености’. Но не этим останавливал он внимание. Когда, бывало, при московских встречах в тесном кружке, глядишь, как он сидит, угрюмый, сдержанный, собранный весь, большеносый, с прямыми соломенно-светлыми волосами, вдоль щек свисающими, — невольно вспоминаются рассказы Белого, о том, как ‘воспитывает волю’ в себе этот человек. Большая сила чувствовалась в нем и тогда {Мне хотелось рассказать также о двух молодых москвичах, в то время часто приезжавших в СПб., видавшихся с нами и с Розановым: Э. и Свенцицким. Но без дальнейшей их истории рассказ был бы неполон, а дальнейшее происходило уже в 1908—09 гг.}.
Может быть, не русский-перерусский Антоний Донской, ни армянин Флоренский, ни даже Хлудов, ни даже Андрей Белый, — не были бы тем точно, чем были, — в Петербурге. Самый воздух, атмосфера, — и литературная, и религиозная, и всяческая, — в Москве была иная, не петербургская. В оттенках, конечно. Нас отпугивал московский ‘максимализм’, москвичи пожимали плечами, удивляясь нашей ‘умеренности’, европейцу же мы, наверно, показались бы одинаковыми и, быть может, одинаковыми максималистами…

* * *

Среди окружения ‘Нового Пути’ все возрастал, между тем, новый как будто интерес: к вопросам общественным. С существующими общественными группировками связи не имели ни подошедшие со стороны эстетики, ни вышедшие из среды церковной, молодежь, по молодости, не имела и времени для таких связей. Отношение же этих группировок и к эстетике, и к религии ‘Нового Пути’, т. е. ко всему, чем журнал занимался, могло только оттолкнуть, — в дальнейшем, от них. Но поворот к интересам общественным не мог не произойти, он был естественной эволюцией, следствием уже произведенной работы. Узость эстетики не удовлетворяла, как, с другой стороны, — и церковная теснота, против которой боролись еще Собрания. Не ставились ли там и религиозные вопросы ‘жизненно’, т. е. с непременным включением вопроса общественного?
Эта эволюция ‘Нового Пути’, пока еще неопределенная, повела, однако, к расколу, вернее, к отколу — и некоторых церковников, и чистых эстетов. Часть Дягилевского кружка отдалилась. ‘Мир Искусства’ стоял тогда перед своим концом, скоро Дягилеву, талантливому новатору, предстояло пойти по своей собственной дороге, уже вне и вопросов наших, и даже литературы.
Еще до начала японской войны наметилось и наше отдаление от Розанова. Шло как-то незаметно, само собой, помимо его и нашей воли. Этот гениальный ‘плотовидец’, как его называли, при всей своей общительности, в самом деле не понимал никакой общности, в самом деле не понимал, что ему ‘современничают другие люди’, одинок был по существу.
Война. Как отразилось начало японской войны на широких слоях русского общества — не берусь судить. В нашем кругу, признаться, оно произвело мало впечатления. Мы отрицали, конечно, войну, но как-то теоретически, умственно. Никто из нас на своем веку войн не переживал, и эту первую, с Японией, мы не реализовали, чему помогала, вероятно, и ее далекость. Вряд ли мы были тут особенным исключением, если даже Толстой, которого видели мы как раз в это время, не проявлял к войне особого внимания. Почти не говорил о ней, упоминал вскользь, без всякой горячности, и это чувствовалось.
К тому же никаких внутренних перемен мы от нее не ждали, разве только торжества и укрепления самодержавия, потому что, в первое время, держалась общая уверенность, что японцев мы победим. Помнится, раз вечером, в маленькой редакционной комнатке, шел разговор о войне. Был тут и Хлудов, приехавший из Москвы. Розанов, на диване, подогнув ногу, куря папироску за папироской, шептал что-то о японцах и все приговаривал: ‘Конечно, конечно, медведь этого мышонка-то раздавит, об этом говорить нечего…’. Другие, более, казалось бы, осведомленные, соглашались. Хлудов один, хитро щуря глазки, качал головой:
— Ну уж и раздавит… А как нет? Макаки тоже не дураки. Мы-то, пожалуй, подурее.
А другой раз попал к нам, каким-то образом, адмирал Рождественский, — перед самой своей экспедицией {Его привез к нам, неизвестно для чего, какой-то художник, имени не помню.}. Сидел долго, рассказывал, как поведет свою эскадру кружным путем в японские моря и что эскадра его решит дело войны уже без всяких сомнений (чем все это кончилось — известно).
Мы слушали, молчали, сознавая свою некомпетентность, но инстинктивно адмиралу не верили. Когда он ушел, молодой поэт, совершенно уже в этих делах ничего не смыслящий, вдруг дерзко заявил: ‘По-моему, ничего у него не выйдет. У него в лице что-то идиотическое. Или нет — обреченное. Или то и другое вместе’.

* * *

Бывают периоды, когда вдруг начинает казаться, что ‘время пришло в умаление’. Должно быть оттого, что всяческие перемены внутренние и внешние, вблизи и вдали, начинают быстро следовать одна за другой: так быстро, в такие короткие сроки все меняется, что едва поспевает за ними мысль. Что-то словно сдвинулось и покатилось. Сначала, заметив, удивляешься, а потом и сам, невольно, начинаешь торопиться.
Близкие нам круги не были исключением. Давно ли, кажется, началась война? И началась, а перемен будто не принесла. Запретили отчеты, цензура надавила на журнал, отношения с эстетами испортились, кое-кто из церковников ушел, а извне, казалось, все идет по-прежнему.
Но перемены давно начались. Мелкие вели за собой другие, покрупнее, те — опять следующие, не прошло и нескольких месяцев, как в журнале и редакции все приняло, — с внешней стороны, — совсем другой вид. Редактор, основатель ‘Нового Пути’, Перцов, — ушел, журнал без Собраний, и теперь без отчетов, да еще с растущей тягой к вопросам общественным и политическим по линии, с его, перцовской, не вполне совпадающей, — такой журнал уже мало его интересовал. Редактором сделался Философов, отошедший от группы эстетов.
Не было и секретаря Егорова, он, тернавцевский ‘пес’, бессменный секретарь и Собраний, и журнала, так умевший ладить с духовной цензурой, — тоже ушел. Вместо него в редакции появилась фигура Чулкова. Этот новый в Петербурге человек, рекомендованный Щеголевым, не очень подходил к сплоченному кружку нашей молодежи. Недавняя ссылка его (университетская история какая-то) нам не импонировала, а поэтическими претензиями и общей неуравновешенностью он, вначале, многих раздражал. Не попадая в тон незнакомой среды, он вечно беспокоился, волновался, нещадно теребя шевелюру. Кто-то сочинил на него пародию, — добродушную, но меткую, — где он повторяет свои же стихи, ‘рвя на себе волосы’. ‘Я не ваш, я не их, я ничей! Я хочу, и я буду кричать!’.
Внутренние перемены тоже были немалые. Усиленное внимание к вопросам общественности, потребность найти к ним определенное отношение, все возрастали. И тем более, что во всей атмосфере русской жизни уже чувствовалась какая-то глубокая перемена: может быть, действовала близость событий.
В это неопределенное, торопливое время и пришла одному из руководителей ‘Нового Пути’ — мысль реформировать журнал, притом довольно радикальным способом.

III

Давно уж следили мы за эволюцией некоторых участников московского журнала ‘Психологии и Философии’. Теперь они образовали отдельную группу и издали сборник — ‘идеалистический’. Что, если дорогам нашим суждено скреститься? В теории мысль эта была правильная: мы исходим из разных пунктов, предположив, что мы идем к тому же синтезу, — мы должны встретиться, за ними стоит их опыт, — общественности, но у нас есть свой, которым мы могли бы им послужить. Почему невозможна совместная работа?
Попытка реализовать этот проект была успешна. После длительных переговоров группа так называемых ‘идеалистов’ согласилась войти, — на равных с нами правах, — в ‘Новый Путь’. И, к началу осени 1904 года, С. Н. Булгаков, Н. А. Бердяев и другие (лично до тех пор мы с ними не встречались) — были уже в Петербурге.
События и атмосфера этой осени известны: ее называли ‘весной’ Святополка-Мирского, нового министра, сменившего убитого в августе Плеве. На Востоке теперь шел ряд военных неудач, в закипевшем Петербурге — ряд политических ‘банкетов’. Даже не специально политических, в том смысле, что захвачены были все слои интеллигенции. На одном таком банкете мне пришлось сидеть между г-жой Коллонтай, тогда еще красивой дамой, и поэтом Сологубом.
А маленькая редакция наша внезапно, как по волшебству, преобразилась. Непривычный шум, говор, непривычная теснота. Знакомых лиц почти было не видно, новые люди приходили, толпились, уходили: кипела работа по выпуску сентябрьской, — ‘новой’, — книжки журнала.
Очень скоро, еще ранее выхода этого сентябрьского номера (тогда все происходило скоро), выяснилось для нас и для людей близких прежнему журналу, что мы ошиблись: если дороги наши с ‘идеалистами’ и должны скреститься (если!), то время для этого не пришло. Они, конечно, были на пути к религии. Но, стоявший за ними громадный опыт еще слишком полно владел ими, — как, может быть, владел и нами — наш, совсем другой. Религиозность ‘идеалистов’, в те времена, была еще субъективно-подпольная, если можно так выразиться. Волжский-Глинка, сотрудник ‘Журнала для всех’, прежде воевавший с ‘Новым Путем’, но потом, с идеалистами, вошедший в него, человек мягкий до нежности, искренний до болезненности, признавался мне: в Казанский собор нет-нет кто-нибудь из них теперь и зайдет, один, так, в темном уголке постоять… Но старается, чтоб случайно другой ему там не встретился, не увидел…
Разделяло нас, кроме того, и совершенно разное отношение к области искусства, слова, эстетики. Область эта нашим соредакторам была чужда, и как чуждая вызывала в них какую-то осторожную недоверчивость, которая, естественно, переходила и на нас.
Наше решение уже было принято, когда вышла первая ‘совместная’ книжка ‘Нового Пути’. Толстая, пухлая, как ни одна из двадцати прежних. Внутри, между пространно-тяжелыми экономическими статьями, еще робко ютились двое-трое из нашей молодежи. Юрий Череда, с тонким письмом своим, казался каким-то жалобным.
Можно было или идти на длительную, терпеливую борьбу за наши позиции, — или сознательно, по-хорошему, отступить. Мы выбрали последнее. Журнал, вышедший из Рел.-Фил. Собраний и продолжавший их линию, уже сделал все, что мог, ничего не прибавило бы его дальнейшее существование в эти тревожные времена. Брожение, которое в среде церковной (белого духовенства) несомненно происходило, приобрело свою независимую от ‘Нов. Пути’, жизнь. Благодушные смешанные сборища у Розанова давно растаяли, связь с наиболее интересными кружками и лицами была у нас теперь и через Тернавцева, и непосредственная.
Так заканчивали мы наше журнальное дело, — полюбовным соглашением с мгновенными соредакторами: журнал передавался им, — к счастью, без долгов, — и менял с января название (это было наше условие). На месте ‘Нового Пути’, после ровно двухлетней его жизни, возник журнал совсем другого типа, имевший с прежним разве лишь слабую внешнюю связь.
В три последние книжки ‘Нов. Пути’ мы, ввиду близкой передачи, уже не вмешивались. Единственный случай, когда пришлось стать на защиту прежнего, — это статья постоянного, давнего сотрудника ‘Нов. Пути’, довольно известного писателя, — о Блоке. Тогда вышла первая книжка Блока ‘Стихи о Прекрасной Даме’. И отзыв о ней — был, кажется, первой, в печати, статьей об этом поэте. Секретарь Чулков, который, хоть и повторял еще ‘я не ваш, я не их, я ничей’, уже явно был на стороне новых редакторов, явился с извещением, что они не видят нужды в статье о Блоке: не так он значителен, да и нужно ли вообще писать о стихах?.. Тут мы не согласились, и так как был еще ‘Новый Путь’, а редакторы считались соредакторами, — статья прошла. Но без подписи автора, под буквой X.
В новом журнале остались из наших сотрудников только два или три писателя старшего поколения (не Розанов, конечно). Но неудачная попытка совместной работы не нарушила прекрасных отношений между всеми нами и редакцией ‘Вопросов Жизни’. (Увы, солидный журнал этот, куда шире поставленный и более обеспеченный, нежели ‘Новый Путь’, не просуществовал и полного года.)

* * *

Откуда, собственно, взялся Гапон, — никто в эти лихорадочные месяцы толком не знал, хотя говорили о нем уже много. Не знала ни ‘духовная’ наша молодежь, ни те бывшие участники Р.-Ф. Собраний ‘в рясах’, которые собирались у Тернавцева или приходили к нам. Что слышали мы от них о Гапоне, — мало его объясняло, во всяком случае, это священник не того типа, к которому привыкли мы в Собраниях, не похож и на самых живых, собирающихся теперь в кружки. А эти, живые, стали очень смелы, кстати сказать. Некоторые из молодых являлись иногда к нам с такими проектами и предложениями, что мы даже в страх приходили. Недаром один умный иерей сказал: ‘Кому в помощь Собрания наши вышли, а кому и в соблазн. Ну, да Бог вразумит’.
Но эта смелость была другая какая-то, другого порядка, чем гапоновская. Тернавцев о Гапоне отзывался с неопределенным недоверием, он не мог не восхищаться, объективно, его умением говорить с громадной толпой народа (Гапон был священником в рабочем квартале, за заставой, там и речи-проповеди свои произносил). ‘Он ведь что делает, — рассказывал Тернавцев, — он не поучает, не наставляет, а разговаривает с ними. Скажет что-нибудь — и сейчас вопрос им: как думаете? Они все отвечают, — конечно, к ответу он уж подвел их, но они-то думают — сами с ним говорят, и чем дальше, — все идет зажигательнее. Кабы видели вы, какие толпы вокруг него растут!’.
Очевидно, это был стиль митинговый, у нас еще тогда неизвестный. Год тому назад начальство быстро убрало бы Гапона, но теперь, сбитое с толку ‘банкетами’, не удосуживалось заняться проповедником в рясе, где-то за заставой. Да и проповеди были ловки: все царь-батюшка поминался, прямой защитник народа от общих несправедливостей.
Гапон, конечно, был человек неумный, даже не особенно хитрый, и слабый. Попал на зарубку, его закружило собственное влияние и понесло куда-то. Он легко становился игрушкой во всяких руках, что доказала и дальнейшая судьба его…
Давно не было журнала, но кружок сотрудников еще оставался сплоченным. Молодежь собиралась у нас, обыкновенно, по воскресеньям.
Воскресенье, 9-го января, было морозное, не ярко, но ясно-снежное: с утра над Летним Садом, на белом небе, висел безлучный красный шар солнца, окруженный сияющим радужным кольцом. Улицы тихи — зимняя петербургская тишина.
Мы говорили у камина, все о том же: о странном времени, о его тревожности, — теперь самые наивные чувствовали близость каких-то событий. Нас прервал на минуту неожиданный гость: Боря Бугаев (А. Белый) прямо с вокзала: приезжая из Москвы, он останавливался у нас.
Но едва успел он поздороваться, как влетели еще двое друзей наших, в сопровождении какого-то незнакомого молодого человека, и все сразу заговорили, в волнении, перебивая друг друга: ‘Вы знаете? Вы знаете?..’.
Смутный слух о том, что рабочие собираются идти прямо к царю, подавать какую-то просьбу и поведет их Гапон, — уже был в городе. Слуху не верили. Теперь, со слов очевидцев (подошли и другие свидетели), оказывается, — да, шли к царю (его, кстати, и в Петербурге не было), несли хоругви и царский портрет. На Набережной встретила их полиция…
— Нет, казаки! Ну, и полиция… И вдруг — залп. Понимаете, в безоружных! Повалило много. Раненые… И убитые, конечно.
— А Гапон?
— Впереди шел. Я видел. Ну, может, и не совсем впереди… Только когда стали стрелять, он исчез.
— Да, да, — перебивает другой свидетель. — Я знаю. Его спасли, скрыли… друзья. Он переоделся, волосы ему кое-как остригли, он в безопасности… Вы будете вечером в Вольно-Экономическом?
Чтобы понять общее волнение, надо вспомнить, какой непривычностью были тогда для Петербурга выстрелы на улице, трупы и кровь на снегу… Кто-то еще приходил, уходил, кто-то остался обедать. Большинством овладела жажда ‘действовать’, — так или иначе реагировать на события. Явилась, — кому, не помню, — довольно странная мысль, тотчас всеми принятая, однако: ехать по театрам, прекращать спектакли.
— Этого нельзя оставить… Это день траура… Нельзя, чтоб люди сидели в театрах, как будто ничего не случилось.
Составилось несколько групп. Наша, из четырех или пяти человек, поехала в Александрийский театр.
Там — все тихо и мирно. Шла пьеса Островского. Публики ни мало, ни много, публика обыкновенная. Признаться, эта знакомая тишь Александринки нас, приехавших скандалить (протестовать!), как-то охладила. Мережковский, который хорошо знал директора, предложил просто вызвать его и попросить без шума прекратить спектакль, — ‘по-хорошему’. Воображаю, что вышло бы из этого наивного проекта: но он не осуществился — директора в театре не оказалось.
Мы пошли в зал. Сели в разных местах. В полутемном зале было тихо, минут пять—десять шло действие. Вдруг, прерывая монолог Варламова, — звонкий голос из публики: ‘Мы просим прекратить спектакль… Сегодня, на улицах Петербурга…’.
Несколько голосов присоединилось. Мы встали. Если б Варламов не замолк, с детски-испуганным и огорченным лицом, если б другие актеры нашлись, — все бы это кончилось ничем. Но опять — такая была, для Петербурга и для Александрийских палестин, в подобной дерзости необычность, что замерли актеры, остолбенел Варламов, вскочила с мест публика, зажглась люстра, все дружно бросились к выходу, а занавес пополз вниз.
Мы, из театра, поехали в Вольно-Экономическое.
Коренным петербуржцам памятны, конечно, собрания в Вольно-Экономическом. Этот вечер был особенно любопытен. Вся интеллигенция, кажется, налицо, известная и малоизвестная, в перемешку с людьми совсем неизвестными. Речи, речи, то снизу, то сверху: с белых, низкосводчатых, балконов.
Боря Бугаев, который безмолвно, с растерянно-любопытствующим видом, следовал всюду на нами, — взобрался на случайный стул, около меня, с хор вдруг заговорил кто-то голосом диким, хриплым, точно перерванным. И речь была странная, от хрипа казавшаяся еще диче, вся в кусках. ‘После того, что ныне случилось… Мы надеялись… Но теперь… Теперь я вызываю молодых техников… Химиков… Вина отныне… вся вина…’.
Боря наклоняется с высоты стула ко мне, шепчет, округлив глаза: ‘Химиков вызывают. Я тоже химик. Мне тоже идти. Куда?’.
Махаю ему рукой: молчите! Никуда! Говорящего почти не видно под низким сводом балкона. Но мы уже знаем, что это переодетый, остриженный Гапон и что он призывает к террору.

* * *

Атмосфера Петербурга, в течение последующих месяцев, была странная. Неспокойствие, глухой и тревожный ропот жизни, чувствовались и в той ее части, которая находилась в поле моих непосредственных наблюдений. Завивались новые кружки, отдельные, мало между собой связанные. Даже в литературной среде: редакция ‘Вопросов Жизни’ стояла особняком, там были свои, для петербуржцев новые люди, немногие писатели — новопутейцы, в журнале оставшиеся, не сливались как-то с его кругом. Один из них, Вяч. Иванов, уже начинал тогда создавать свое собственное, вскоре весьма разросшееся, окружение. Вячеслав Иванов лишь два года тому назад переселился из заграницы в Петербург. Новый эстетический круг этого писателя, поэта, ученого, горячего эллиниста, широкий, очень смешанный, казался нам — более всех прежних — смутно-беспорядочным. По времени таким, вероятно, ему и следовало быть, но мы все же держались в стороне. С ‘идеалистами’ виделись чаще, оставаясь в прекрасных отношениях.
Особенно сошлись мы — лично — с Н. А. Бердяевым. Он и я — проводили иногда часы в горячих беседах. Говорили о религии мало. Бердяев, блестящий метафизик, был тогда еще только ‘идеалистом’.
И уж совсем отдельно, почти подспудно, существовал живой кружок ‘духовных’ лиц, участников Собраний. С ним мы сохраняли связь довольно тесную. Из будущих ’32-х’ священников наметилось, к весне, больше половины. Тернавцев действовал там с большой горячностью. В нем еше незаметна была перемена, которая впоследствии, — вдолге, правда, — привела нас к разногласию и затем к разрыву.
А что же студенты ‘Н. Пути’, вся ‘светская’ молодежь? Она стала расходиться, в этот момент, каждый по своей дороге, к своей судьбе. Судьбы многих теперь нам известны… Но я говорю о тогдашнем времени. Тогда, к весне 1905-го года, некоторые уже стояли близко к революционному движению. Между ними — и душевно тонкий юноша-поэт, Леонид Семенов, судьба которого особенно замечательна… (Летом он был арестован.) Другие пошли сразу по религиозной линии. Не знаю ни одного, кто бы вполне примкнул к эстетическому поезду Вячеслава Иванова, бурно развивавшему ход.
Скажу мимоходом, что некоторым из нас, этой весной, случилось впервые действительно понять, что такое война, прикоснуться к ее реальности. В Одессу прибыл пароход, привезший все ‘человеческое’, что осталось от Порт-Артура. Мы жили в той же гостинице, где поместилась вся группа офицеров с сестрами милосердия. Неделя близкого с ними общения дала больше, чем все рассказы о войне.
Люди с плохо залеченными ранами, большинство — инвалиды, но не это главное. А то, что они при этом были как-то странно и жутко веселы: и вдруг, на минуту, веселье сменялось слезами. Они были, — полузаметно, но несомненно, — сумасшедшие. Сестры при них тоже казались попеременно — очень живыми и очень, совершенно, мертвыми. Вот тогда-то и понялось, что на войне, если даже не очень ранено тело и даже если оно совсем не ранено, — душа ранена смертельно. Почти всегда. (Из этих офицеров, как потом узналось, разнообразно погибли почти все.)
Но вот и ‘лето мира’… с Японией. Ход дальнейших событий известен. Осенний Петербург, погруженный во мрак, являл невиданное зрелище. Чуть не на всех углах, до поздней ночи, при мерцании каких-то случайных плошек, шли уличные митинги.
Вокруг — толпа, вряд ли знает она, кто говорит и что, собственно, но слушает тихо, внимательно. Несмотря на слухи о полицейских избиениях, на угрозы стрельбой, — не было паники даже в ничего не понимающих обывательских низах, было — любопытство. Легкомысленное — но скорее сочувственное. Как же не любопытно, что будто и вправду ‘начальство ушло’? (Розанов издал под этим названием брошюру, которая была конфискована.)
Интеллигентские собрания, при тусклом пламени свеч, происходили с особенным подъемом. А раз, помнится, собрались мы даже при одной свече на пустом деревянном столе. Собрались с Тернавцевым, с пятью-шестью священниками, в маленькой квартирке на Песках, неизвестно чьей. Обсуждалась окончательная редакция ‘записки’ 32-х священников. Тридцать два человека в комнатке нашего заседания и не поместилось бы. Но подписи все уже стояли (громадное большинство — участники Собраний).
Никто еще не знал тогда, чем кончатся ‘неслыханные’ происшествия. Но присутствовавшие батюшки (из самых смелых) твердили, что ‘записка’ все равно пойдет в ход, как бы дело ни повернулось.
Вряд ли была она очень резка (я ее не помню) или очень определенна. Однако заседание это, которому свеча в бутылке придавала таинственность, и новое, мужественное настроение служителей церкви были отрадны. Тернавцев тоже был отраден — так пылко поддерживал он дух пастырей.
Высшая иерархия ничего об этом, конечно, не знала: но в эти дни и о ней никто ничего не знал, точно и она ‘ушла’, — вместе с начальством.
Напряжение в городе росло. Трудно теперь (после пережитого) вспомнить ощущение, с каким смотрели мы, из высоких наших окон, на ‘демонстрации’ — процессии с красными флагами, двигающиеся по Литейному. Они нам казались грандиозными. Приближалась гроза… Должно быть, и на правительственные верхи все это производило известное впечатление, стараниями Витте еще усиленное. Ничего подобного раньше не бывало… В манифесте 17 октября так ведь и сказано: ‘этот неслыханный бунт…’.
Первые слова человека, пришедшего к нам со свеженьким манифестом: ‘Ну, все кончено. Все получено. Свободы. Парламент. Конституция’.
Радости в голосе — никакой.
— Конституция? А может самодержавие дать конституцию? Я объективно спрашиваю. Может?
— Не… знаю. Нет, по-моему, не может.
Конституция или не конституция, но что не ‘все кончено’ — в этом пришлось убедиться на другой же день. Разросшиеся уличные демонстрации, с песнями, флагами, — ну, это, говорили иные, — радость народная по поводу дарованного монаршей милостью. Забастовка не прекратилась? Нельзя же, мол, сразу, завтра кончится… Но слухи из Москвы шли тревожные. А вот уж и не слухи: молодой рабочий в темной куртке, знакомое тонкое лицо: Леонид Семенов, поэт новопутейский!
— Когда вас выпустили?
— Не так давно… Не мог зайти к вам, был занят.
— Вы по делу с.-р.?
— Нет, я отошел от с.-р. Я примыкаю теперь к группе с.-д. марксистского толка…
Молчание. С-деки, марксизм — было то, что со дней моей юности, со дней молодости Туган-Барановского и Струве, которых мы хорошо знали, отталкивало меня неодолимо: сперва полусознательно, а потом и сознательно. Но оттого ли не сошлись мы и с ‘идеалистами’, что оставался еще на них налет марксизма?
— Диктатура пролетариата, — продолжал Леонид С., — я убежден, что диктатура пролетариата…
Слушать было тяжело, он это заметил, заторопился:
— Я пришел проститься. Сегодня еду в Москву. Решено восстание. Силами согласных групп. Все готово.
— Так это, значит, правда?
Петербург не скоро узнал точную правду о восстании, о ‘Пресне’. Огорченных неудачей мне пришлось видеть немного: да, кажется, большинство не понимало и смысла его. Но все, и верящие, и неверящие в манифест, возмущались — репрессиями (по привычке, может быть?), льющаяся кровь, — по непривычке, может быть? — действовала тогда на людей подавляюще, раньше всяких рассуждений. Голоса разделялись потом.
Голоса церкви не было вовсе. Она молчала.
Понятна тревога тех, кто имел к церкви серьезное отношение. События, по связи верхов правительственных с церковными, не могли их не коснуться, и, действительно, коснулись, в первое же время: ушел Победоносцев, а это, по-тогдашнему, был целый переворот. Но ведь такие события — не административные же перевороты и перемены, может ли церковь (поскольку высшая иерархия — церковь) молчать в эти дни?
Неизвестно кто, — новый ли обер-прокурор Оболенский, или митрополит Антоний, — понял первый, что церкви невместно безмолвствовать, но, несомненно, что оба они, и поняв, не могли найти форму, в которую должно выделиться слово церкви.
Я заключаю это из того, что воззвание м. Антония, напечатанное во всех газетах, было составлено в нашем доме, в присутствии Оболенского и нескольких церковных друзей наших (не духовного звания). Сравнительно с текстом, увезенным Оболенским, в печати были небольшие сокращения, но никаких изменений. Насколько помнится, это воззвание (или обращение, или, может быть, иначе) особенного ничего не представляло, вряд ли может оно быть названо ‘историческим’. Все же его появление успокоило многих, искренно церковь любящих.

* * *

В этих кратких заметках я не могу коснуться всего и всех, с кем приходилось нам тогда сталкиваться. Не все могу и припомнить. Живо лишь ощущение всеобщего, разнообразного, часто беспорядочного бурления.
Печать не замедлила воспользоваться новыми свободами. Говорю ‘печать’, потому что литература, в те первые дни, своей свободы не могла еще проявить, а рои вдруг замелькавших листовок, брошюр, журнальцев, сатирических и других, и остроумных, и грубых, всяких однодневок, — литературой назвать нельзя же. Не литература были и социалистические газеты, нового у нас тона. Меньшевистская и большевистская публика различала, пока лишь по тому, что в первых писалось ‘социал-демократия’, а во вторых — ‘социалдемократия’.
Если в однодневках попадались имена настоящих писателей, — вроде Сологуба, — то в социалистических, кроме Горького, еще не было никого. И многих удивила поспешность, с какой Н. Минский, довольно известный в свое время ‘поэт’, кинулся прямо к социал-демократам (большевикам), стал даже подписывать газету Ленина. Но этот умный, — более умный, нежели талантливый, — стихотворец-философ (он изобрел даже собственную, ‘мэоническую’ философскую систему), страдал всю жизнь каким-то странным беспокойством, где ни почуется ему ‘последний крик времени’, туда, не разбирая, он и кинется. ‘Гражданский’ поэт 70-х годов — в конце века он уже старается ‘декадентить’, в Рел. Собраниях защищает ‘мистическую розу на груди церкви’, соблазнился, было, эллинизмом и хороводами в кружке Вяч. Иванова, но вот — социал-демократы, он ‘вполне сошелся с ними’, — им нужна философская ‘надстройка’, эту надстройку, ‘мэоническую’, он и будет производить в газете. Однако после двух социал-мэонических фельетонов, Минский в газете перестал появляться, кружку Ленина довольно было надстроек. Не помогали и постоянные выступления Минского, на всех эстрадах, с новым стихотворением, которое так и начиналось:
‘Пролетарии всех стран, соединяйтесь!..’ {Впоследствии сам автор не спорил, что стихотворение это как стихотворение — помимо всего прочего, — ужасно. Но признавался, что в те времена на все был готов, ‘хоть плясать’ перед аудиторией.}.
Кончилось же это совсем плохо: едва пошли разгромы — новые друзья ‘поэта’ скрылись, а он, ‘редактор’, к ужасу своему, попал в крепость. Выпущенный под залог, усердием друзей старых, — убежал за границу и превратился — нежданно-негаданно, безвинно и бессмысленно, в вечного эмигранта.
А разгромы, всяческие, ждать себя не заставили. Начав, после Москвы, свое дело ‘успокоения’, правительство его уже не прекращало. Дело, сказать правду, нелегкое: со ‘свободами’ манифеста, в первое время, надо же было считаться, не все привычные методы годились, а ‘успокоения’ требовали сверху немедля. Ошибочек, да и нелепостей, пошла от усердия куча. Помню один ‘литературный’ обыск, во время самого ‘аполитического’ собрания у Вяч. Иванова: происшествие более комическое, нежели страшное. Арестовали, впрочем (на одну ночь), мать поэта Волошина: она была, по обычаю своему, в шароварах, это показалось, должно быть, подозрительным.
Когда сходился наш самый близкий, сильно поредевший, кружок ‘духовной’ и ‘светской’ молодежи, разговоры, опять и опять, шли о ‘самодержавии’. Вопрос ведь поднят был еще в Собраниях… и как теперь обострился! Студенты, за один-два года, успели вырасти, словно за 10 лет. Даже те, оставшиеся, не ушедшие в действенную политику с головой, подобно Леониду Семенову, ставили теперь вопрос реально. По существу спора не было: чисто ‘духовная’ формула — ‘самодержавие от Антихриста!’ — так или иначе принималась всеми. У ‘светских’ и без Антихриста довольно находилось исторических и философских доводов для такого же горячего отрицания абсолютизма. Конечно, была в попутных спорах и отвлеченность, порою наивность, но когда же, если верить Достоевскому, обходились без этого ‘русские мальчики’? ‘Да, — говорили одни, — самодержавие должно быть уничтожено, но надо, при этом, чтобы сама ‘идея погасла в умах’, иначе оно непременно вернется, без личины или под личиной, а с ним и рабство’.
Другие кричали: ‘Пожалуйста, гасите идею! Через пять десятилетий вы еще будете сомневаться, совсем ли она в народе погасла! А что, если и теперь ее почти уже нет? Свергнутое самодержавие увлечет за собой и свою идею!’.
Но как здесь, так и в других, думается, кругах, еще сохранялись тогда иллюзии относительно дарованных ‘свобод’, конституции, парламента… Что же, мол, за самодержавие, если будет Дума? С ней начинается политическая жизнь в России, фактом бытия своего Дума уничтожает и самодержавие, и само его имя.
В церковной среде происходило какое-то движение, но уходящее внутрь. Тернавцев вдруг увлекся московской рабочей организацией, — ее окрестили впоследствии ‘зубатовщиной’. Считается, что это была затея мрачно реакционная. Вряд ли так: мы были у Тернавцева на двух заседаниях, вместе с несколькими либеральными церковниками, присутствовало 6—7 московских рабочих-делегатов. И впечатление от этих вечеров у нас осталось скорее хорошее. Впрочем, тернавцевского увлечения мы не разделяли, и как потом дело обернулось — я не знаю.
Время, между тем, шло… летело, вернее. Вся зима 1905—1906 гг. видится мне теперь, как одна черта, разноцветным зигзагом промелькнувшая и погасшая.

КОММЕНТАРИИ

Впервые: Последние Новости. 1932. 27 мая. No 4083. С. 3. Эпиграф из романа П. И. Мельникова-Печерского ‘В лесах’ (1875). Ч. IV. Гл. 1.
..ледяная пустыня без конца-края, а по ней ходит лихой человек. — Слова К. П. Победоносцева получили широкую известность. В. В. Розанов передает их в статье ‘К. П. Победоносцев’ (1907).
Перцов Петр Петрович (1868-1947) — критик, издатель, друг В. В. Розанова.
…в статье Флоренского… — в ‘Новом Пути’ напечатаны две статьи П. А. Флоренского: ‘О суеверии’ (1903. No 8) и ‘О символах бесконечности’ (1904. No 9).
Иванов Евгений Павлович (1879—1942) — публицист, друг А. Блока и автор воспоминаний о нем.
Ельчанинов Александр Викторович (1881—1934) — протоиерей, покинул Россию в 1921 г., в Париже посмертно вышли его ‘Записки’ (1935).
Владыка Антоний — знакомство П. А. Флоренского с епископом Антонием произошло благодаря А. Блоку в марте 1904 г. (см.: Игумен Андроник. Епископ Антоний (Флоренсов) — духовник священника Павла Флоренского // Журнал Московской Патриархии. 1981. No 9-10).
Э. и Свенцицкий — имеются в виду философ Владимир Францевич Эрн (1881/82-1917) и писатель Валентин Павлович Свенцицкий (1879-1931), возглавлявшие в 1905 г. ‘Христианское братство борьбы’.
…не ремизовали… — не осознавали (фр.).
Рождественский (правильно: Рожественский) Зиновий Петрович (1848-1909) — вице-адмирал. В русско-японскую войну командовал 2-й Тихоокеанской эскадрой, совершившей переход из Балтийского моря на Дальний Восток, один из главных виновников ее разгрома в Цусимском сражении 14-15 (27-28) мая 1905 г.
Чулков Георгий Иванович (1879-1939) — писатель, учился в Московском университете и в 1899 г. был сослан за участие в студенческом движении.
‘Психология и Философия’ — имеется в виду московский журнал ‘Вопросы философии и психологии’ (1889-1918).
Святополк-Мирский Петр Данилович (1857—1914) — князь, с августа 1904 г. по январь 1905 г. министр внутренних дел, министр внутренних дел В. К. Плеве был убит 15 июля 1904 г.
Коллонтай Александра Михайловна (1872—1952) — участница большевистского переворота 1917 г., в 1930—1945 гг. посол в Швеции.
Волжский-Глинка (1878—1940) — литературовед, автор сборника статей ‘Из мира литературных исканий’ (1906).
‘Стихи о Прекрасной Даме’ — книга А. Блока вышла в октябре 1904 г. Рецензия в ‘Новом Пути’ (1904. No 12, подписана буквой X) принадлежит Гиппиус. Раньше появилась положительная рецензия Вяч. Иванова (Весы. 1904. No 11).
‘Вопросы Жизни’ — журнал выходил с января по декабрь 1905 г. и был продолжением ‘Нового Пути’.
Гапон Георгий Аполлонович (1870—1906) — священник, организатор петиции петербургских рабочих царю и шествия к Зимнему дворцу 9 января 1905 г., окончившегося расстрелом демонстрантов.
Варламов Константин Александрович (1848—1915) — с 1875 г. артист Александрийского театра в Петербурге.
…Вячеслав Иванов <...> переселился <...> в Петербург. — С осени 1905 г. петербургская квартира Вяч. И. Иванова (‘Башня’) стала литературным салоном (‘ивановские среды’).
…Они были <...> сумасшедшие. — Имеется в виду рассказ Гиппиус ‘Нет возврата’ (в ее сборнике ‘Лунные муравьи’, 1912) о тех, кто вернулся с русско-японской войны.
‘нахальство ушло’ — книга В. В. Розанова ‘Когда начальство ушло… 1905-1906 гг.’ вышла в 1910 г.
…о восстании, о ‘Пресне’. — Имеется в виду вооруженное восстание в Москве 9—18 декабря 1905 г., организованное большевиками. Баррикадные бои происходили на Пресне.
Оболенский Алексей Дмитриевич (1855-1933) — обер-прокурор Синода с октября 1905 г. по апрель 1906 г.
‘мэонигеская’ философская система — философское учение о ‘меонизме’ (от греч. meon — несуществующее), вобравшее в себя идеи Ф. Ницше и восточной мистики, обосновал Николай Максимович Минский (Виленкин, 1855—1937) в книге ‘При свете совести: Мысли и мечты о цели жизни’ (1890).
‘Пролетарии всех стран, соединяйтесь!..’ — лозунг из ‘Гимна рабочих’ H. M. Минского, опубликованного в большевистской газете ‘Новая Жизнь’ 13 ноября 1905 г.
‘русские малыши’ — о них Ф. М. Достоевский пишет в романе ‘Братья Карамазовы’ (Кн. 5. Гл. III. Братья знакомятся).
‘зубатовщина’ — легальные рабочие организации для решения экономических вопросов, созданные начальником Московского охранного отделения полиции Сергеем Васильевичем Зубатовым (1864-1917).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека