Сливы, вишни, черешни, Сергеев-Ценский Сергей Николаевич, Год: 1928

Время на прочтение: 26 минут(ы)

Сергей Николаевич Сергеев-Ценский.
Сливы, вишни, черешни

Июньское причерноморское солнце, полуденное, самое безжалостное, не давало трем плотникам, — Максиму, Луке и Алексею, — дышать свободно даже и в балагане около постройки, где они делали просветы и теперь обедали, утопив ноги в кудрявых стружках.
Кроме того, мешали осы: нервные, неутомимые, наглые, они вились неотбойно кругом, облепляли ломтики розового сала, жадно пили молоко из кружек, и сладострастно дрожали, насыщаясь, их золотые с чернью, ловко скованные узкие тельца.
Но то оттуда, то отсюда подкрадывалось к ним синее лезвие складного ножа и очень метко перерезало их пополам как раз в тонкой талии, и вот вместо прекрасно устроенной взволнованной хищницы валяются и вертятся на верстаке два недоуменных желтых комочка, и так, пока обедали, Максим перерезал их не меньше двадцати штук, приговаривая однообразно:
— Еще одна! — и бородатое, светлоглазое, полосатое от загорелых морщин лицо Максима выражало сытое удовольствие.
Лука, у которого вместо правой ноги торчала деревяшка, — человек сухоскулый и моложавый, несмотря на седину в усах, — сказал как будто даже конфузливо:
— Однако ты к ним без милосердия!
— Гм… Они же, черти, вредные без конца, без краю, — объяснил Максим.
— Это я без тебя знаю, что вредные: виноград, груши спелые выпивают… А то вот татарки сушку на крыши кладут сушить, — бывает, одни шкурки оставят: все как есть высосут…
— Знаешь, да видать не особо! — зло поглядел на Луку Максим. — А вот я их узнал как нельзя лучше… Я от них две недели в больнице лежал, понял?
— От ос?
— А то от кого же?.. Конечно, я тогда мальчишка был… Эх, и до чего же подлые, — это надо видеть!.. И как сообща действуют, не хуже пчел… Прямо, войско… Мальчишек нас тогда человека четыре собралось, и куда же мы вздумали? — Сливы воровать… Как раз возле церкви старой, в ограде, слива стояла, — поспевать стала, — мы туда, значит… Церква старая, служения там не производилось — на это другая церква в селе была… А при этой пономарь только жил, и тот так что глухой и со слепинкой: годов ему семьдесят, и пил шибко… Ну, конечно, мы издалька поглядели, — и пономаря того нет в помине, куда-сь мотанул, — мы работать!.. Я помоложе других был, поглупее, вот мне и говорят: — Максимка, лезь на дерево, труси вниз, а сам не жри, — опосля разделим… — Чего не так? Я, конечно, живым манером, и так что норовил куда повыше залезть… Во-от рву, вот градом их вниз, сливы эти, сып-лю… А сливы уж синие попадались, ну были и с красниной… Ничего, сойдет… Говорится: в русском желудке и долото сгниет… Какие с красниной, они, конечно, твердые, — ни шу-та-а!.. Знай рву!.. Когда тут, откуда-то возьмись, — оса!.. Другая!.. Третья!.. Я рукой отмахнулся, сам опять же рву, свое дело сполняю… Вроде бы приказ мной такой получен: мальчишки, они ведь чудные… Гляжу, однако, а внизу прыгают… Ноги, конечно, у всех босые, штаны — не хуже, как теперь трусики, — куцые… Смотрю, — прыгают, смотрю, — айкают, — смотрю, — скачут округ и все руками махают. Да кэ-эк ударятся в бежки, — куда и сливы, мой труд, из картузов посыпались!.. Я это думаю: — Пономарь!.. Давай и себе вниз, а они — вот они: туча! И гудят, все равно — рой хороший!.. И что же ты будешь делать, — штаниной я зацепился, когда слезал, а штаны новые были, — казинет серый, — крепкие, черти, как все равно опоек!.. Я и повис головой книзу… А рубашка закатилась, они значит — на голое тело… Пронзительно тогда очень я заорал, не хуже, как поросенок… А ребята мои все повтикали, а меня бросили… Стало быть, я один тем тварям достался, на штане висю, качаюсь, а они меня шпарят, а они ж меня уродуют-калечат!.. Как-то сорвался все-таки, упал наземь, и куда же я упал? На самое на гнездо на ихнее!.. Они мне как в глаза повпивались, сразу мне весь свет позамстило, — ничего не вижу, и куда мне бечь — не понимаю, и одно, знай, только катаюсь по тому гнезду — вою… Спасибо, пономарь тот старичок на меня набрел… Вою бы мово не услышал, и глаза у него туманные, а так просто мимо проходил, — наткнулся на такое дело: осы мальчишку едят… Я уж даже понятия не имею, кто это, а он меня, — клюка у него была такая с крючком, — он крючком этим меня захватил, да поволок по земле: от гнезда бы ихнего подальше отволочь… Говорят, и его тогда шибко покусали… Все может быть, — они ведь остервенеют, какие дела разделать могут!.. А тут же, разумеется, родимое у них гнездо: вроде, они в полном праве… Ну, матери моей те мальчишки, мои товарищи, дали знать, — прибежала, меня в охапку, — домой… А я видеть ничего не вижу, только чуть ухми слухаю: пономарь будто матери моей говорит: ‘От сливы — дерева этого мы уж два года как отступились через то, как осы им овладали!.. Никаких силов-возможностей сладить с ними — нет!.. Кипяток для них кипятили, и только зазря один человек на себя тот кипяток вылил да бежать… Ну, разумеется, весь обварился, — кожа пузырями пошла… А мальчишку свово, говорит, не иначе, как вези ты в больницу: на нем теперь здорового зерна нет: голова, и та как пенек распухла…’ Ну, мать меня повезла… и что ты думаешь? Две недели со днем в больнице я тогда вылежал!.. Вот тебе и осы… Теперь та-ак: чуть я ее где увижу, — что бы я ни делал, — работу всяку брошу, а уж ее, подлую, зничтожу!.. Понял теперь? — спросил он пытливо Луку на деревяшке.
— Тогда дело ясное, — сказал Лука. — Раз они считали, что ихнее, — должны они воевать за это… все одно, как германцы… Ты же в ихнюю державу залез и большую шкоду им делаешь: все у них дотла обрываешь, — денной грабеж, — как же им не загрызть тебя до смерти?.. Чисто германцы!.. За границей, бра-ат, там свое соблюдают!.. Я когда еще это узнал? Я это об загранице еще до войны, в плену еще не бывши, одним словом, как на действительной служил… Я тогда за кучера у командира батальона состоял, а где это дело было, то уж дай бог память… Как если забыл, то ничего мудреного нет за столько годов… Однако помню: граница как раз австрийская там проходила, — считалось местечко — Жванец. По эту сторону — Хотин-город, по эту — Каменец-город, а наспроти — Черновицы, — и уж Австрия… А тогда не как сейчас, — время была мирная, — командир батальонный возьмет да мне говорит: ‘Запрягай, Лука, до австрияков в гости поедем!’ Запрягаю, — мне что? — и едут…
— Не должно быть, — сказал Максим строго. — Это же вражеская страна!
— Вот теперь я тоже думаю: как же так могло? Или тогда времена мирные были, или как? А может, я что позабывал… Ну, одним словом, ездили, я сам возил… Или это до панка какого на нашей стороне? Попьют-погуляют, — до зари домой… Чтоб ночевать, никогда не оставались… Хотя бы сказать — до панка, — как же тогда австрияк в шляпе соломенной? Австрияка ж того, старика, я крепче отца родного помню… Так дело было: везу я их, офицеров своих — их четверо сидело, — батальонный да еще трое, — будто по улице австрийской, а уличка узенька и сверх над ней вишня поспелая… А ягода крупная, не как наша, — ну, одним словом, шпанская… Офицеры, конечно, выпивши, — кричат мне: — Стой!.. — Стал я, — приказание сполняю… Коней остановил, а они, молодые трое, ну те вишни обрывать стали!.. И выходит тут со двора австрияк в шляпе соломенной, старик, покачал так головой: — И сразу, говорит, видать, что вы — русские!.. Сколько те вишни на улицу ни висели, австрийцы наши ни одной ягодки не обрывали, а вы как у себя дома, так и здесь! — и говорит по-нашему очень чисто, все можно понять до слова… Оглянулся я на свово батальонного, а он скраснелся весь и мне кивает… Я по коням вожжами, — пошел!.. А потом, отъехали, — слышу, укоряет он их: ‘Слыхали, что австрияк говорил? Спасибо, Лука догадался коней пустить, а то застрелить его через вас, господа офицеры, должен был я, австрияка, то есть, того, старика, как собаку бешеную… Всю нашу Россию этот в шляпе старик оскорбил! А вы же считаете себя образованный класс! А перед вишней спелой устоять вы не могли все одно как свиньи!’ И так что после того случаю долго мы в те места не ездили. А когда война началась, я уж не в те места из запасу попал, я на германский фронт, в Пруссию… Ну, сначала мы шли, известно, беспрепятственно, и большой город мы ихний Лык взяли… Одним словом, названье только ему — город Лык, а лычка там не увидишь… Что дома, что магазины, что протувары на улицах, — эх, чистота!.. А это еще в начале войны дело было, — народ так еще не особачился, как посля, — гляжу я, — в один магазин мы зашли с товарищем, — а там все как есть побуравлено, поковеркано, только коробки пустые валяются, а обужу готовую всю казаки допрежь нас растаскали, и люстра висит разбитая, а ветер сквозной свободно везде ходит, и стекляшки на ней, какие половиночки остались, так тебе звенят жалко, аж тоска слушать!.. ‘Пойдем, говорю, Фадеев, отсюда: прямо здесь как могила!’ Идем это мы по улице, а нам навстречу девочка беленькая, — так годков ей не больше семь… И откуда такая? Книжечки у ней в руке, — смотрит на нас с Фадеевым смело-храбро и нам по-своему, по-немецкому… Ну, мы тогда что могли понять? Я даже Фадееву свому: ‘Что это она? От нас не бежит, а вроде просит у нас чего, что ли?’ А она опять нам смело-храбро и пальцем мне на живот показывает… Я головой ей покачал: не понимаю, мол… И Фадеев тоже… Стоим, башками мотаем… И та девчонка беленькая, что же она сделала? Подходит ко мне храбро-смело и пояс мой в шлевку вложила, потом поклонилась бы вроде и пошла по протувару, каблучками стукает… Я говорю Фадееву: ‘Смеется она с нас?’ А Фадеев мне: ‘Это ж немецкая девчонка… А они, немцы, так с малых лет приучаются, чтоб у них аккуратно все было…’ ‘Стало быть, говорю, девчонка эта с нас смеется, что у меня пояс болтался?’ — ‘Поэтому выходит так…’ — А ведь мы же ихний город заняли, мы хоть неаккуратные, и пояса у нас болтаются, а мы же их сильнее?.. Как же она, девчонка малая такая, с нас смеется? И взошла мне эта девчонка в мысль!.. А не больше прошло, должно, как две недели, немцы нас по грязи по болотной пленных гнали, — ну не меньше, как тысяч шестьдесят: всю армию!.. А наш начальник дивизии, какой нам речь говорил: ‘Братцы! Не больше пройдет месяцу, как мы в Берлине будем!’ — генерал этот, немец, — вот, фамилию забыл, — он это на наших глазах к немцам в автомобиль сел, сигару ихнюю закурил, и дыр-дыр-дыр с ними по-немецки!.. Ей-богу! Все видели!.. А нас по грязи гонят-гонят, как стадо… А кто отстанет, пулю в него пустят, да дальше… Вот как мы, — не хуже как вы за сливами, а немцы за нас взялись, вроде осы!.. Уж когда девчонка ихняя солдата русского учит, как ему пояс носить, чтобы зря не болтался, а в шлевку лез, — куда же нам было с таким устройством? Я в плену четыре года прожил, много горя не видел, а как сюда возворотился — вот без ноги хожу… С ногой это у меня прямо одна чушь вышла… Ну, по-первых, всем известно, как с окопа в лазарет попадали?.. Выставит из окопа руку правую, — сразу не одну, так две пули поймал… Назывались эти: ‘пальчики’… А потом строгость на это пошла… Я-то думал тоже так — руку выставлю, — нет, брат: военный суд!.. Я тогда ногу под колесо сунул: мол, ногу отдавит, а сам я весь — живой, в лазарет, и домой отправят… Куда ж тебе, крепкая нога оказалась!.. Под три повозки ставил, — проедет колесо по ноге, и даже боли нет… Или это сапог такой был каляный, все одно лубок? Должно, сапог: он намокнет — засохнет, намокнет — засохнет… Железо!.. Это я ночью, как походом шли, а на другой день что же? На другой день это самое и вышло: нас всех в плен забрали!.. Иду я, думаю: вот кабы ногу-то я себе отдавил, — это, стало быть, мне чистая смерть!.. Отстал бы я, а немец в меня пулю…
— Все ж таки не уберег ты ее, ногу!
— Ногу-то!.. Так это уж свои… Не досадно бы немцы, а то свои!.. Это ж когда я в Красной Армии был, под Мелитополем, мы полустанок один заняли, ночью я в садок залез за вишеньем… А он так на отшибе садок, а часовому и покажись: белая разведка в кустах… Он винтовку на изготовку и даже минуты не думал, — может, это свой… Бац, дурья голова, в кусты спросонья, а у меня кость пополам… Даже лечить не стали, — отрезали…
Тут Лука вдруг ойкнул и замотал ожесточенно рукой: его ужалила в палец уж не оса, а только обломок осы, половинка ее, брюшко, к которому бездумно прикоснулся он, рассказывая о своем. Он сокращался, этот беспомощный на вид комочек, и чуть заметно то выдвигал, то втягивал жало и вонзил его в плотную плотницкую руку, так что Лука привскочил, стал дуть на руку, прикладывать к ней мокрую тряпку и ругаться.
— Вот как она тебя, а? — ликовал Максим. — Ты об одной ноге, а она и вовсе без ног осталась, — ноги ее в другую сторону пошли, так она ж тебя и безногая нашла!
— Ну, не стерва! — удивлялся Лука. — Жгет прямо как все одно уголь! — и даже уважение было в его голосе и в глазах, когда он смотрел на этот снова и снова воинственно сучивший жало безголовый и безногий комочек: он даже раздавить его не решался.
Таких комочков золотистых валялось на верстаке много, но ловко отсеченные передние половины ос бродили всюду и шевелили крылышками, а, натыкаясь на лужицы и капли молока, по-прежнему, как будто ничего не случилось с ними, начинали жадно сосать и обхватывали лапками крошки и усердно щекотали их хоботками.
Алексей, который был потяжелее и Луки и Максима, бритый, краснолицый, с белыми ресницами и очень подвижными рыжими бровями, с никуда не спешащим вздернутым и так застывшим постановом прямых плеч, с жирной грудью, видной в прорезь расстегнутой рубахи, с закатанными рукавами, обнажившими толстые у локтей золотоволосые руки, до того старательно жевавший остатками пятидесятилетних зубов хлеб и сало, что даже и не вступал в разговор Луки с Максимом, теперь как раз кончил жевать и вытер фартуком рот.
Он тоже нагнулся над верстаком посмотреть, что могут делать осы, когда они разрезаны пополам в талии и каждая половинка начинает жить особо, и, приглядываясь, заговорил изумленно:
— Ну, не жадные черти, а? Смотри!.. Ведь это ж им смерть, а они об том не соображают, а готовы и посля своей смерти все жрать!
— То черт с ними, что жрут, а вот же руку печет, как огнем! — испуганно удивлялся Лука, держа в молоке палец.
— Ну, так ей же злость свою сорвать надо, а ты что думаешь?
— После смерти своей?
— Хотя бы ж… А то как?.. Раз злости своей не сорвешь, это ж тяжелей ничего на свете нет!..
И три человека, которым в общей сложности было больше чем полтораста лет, смотрели то на копошащиеся кусочки на верстаке, то друг на друга, и у морщинистого бородатого Максима был вид несколько снисходительный к двум другим: он знал, что такое осы (узнал в детстве), и теперь задал эту свою задачу Луке и Алексею, — решайте, — и в мозгу Луки засело без устали жалящее воздух безногое брюшко, а в мозгу Алексея — жадно сосущая молоко и сало осиная головка, как будто может она обойтись без брюшка одними ножками и нелетучими крыльями.
Наконец, точно сразу придя к одной совершенно бесспорной мысли, начали все трое давить эти остатки ос — один сосредоточенно, другой испуганно, третий брезгливо, и когда покончено было с ними, усевшись на досках, где и раньше сидел, только плотнее и покойнее, заговорил Алексей:
— Вот через такую жадность я и черешню свою спилил… через людскую жадность спилил, — я об людях говорю, которые не хуже тех ос: от них уж и так голова одна осталась, и глазки имеют маленькие, а жадные без числа, и все готовы зубами схрустать, а ты ж оглянись-погляди, куда ж оно может дальше пойтить!.. Ей же итить дальше некуда, как ты уж пополам порубан и раскидан куда зря!.. Э-эх, люди!.. Спилил к чертям, как я через эту черешню со всем округ себя соседством поссорился…
— Ка-ак спилил? — жалостно удивился Максим.
— Что-о?.. Скажешь, спилить не имел права?.. Она, брат, зле мово дома стояла, сам я ее сажал, сам поливал, а не то что мне ее власть дала!.. Вчерашний день, с работы придя, и спилил ее к черту!.. Почему такое?.. Соблаз, — вот почему!.. А ты что думаешь?.. Стоит дерево-красота у всех на виду и каждый глаз к себе манит: почему это у Алексея черешня есть, а у меня нету?.. Должна у каждого черешня быть, а не чтобы мое-твое… По-нашему, по-русскому, так выходит, а в плену я не был, за другие царства я молчок… Э-эх, замечать я стал округ себя, до чего же лютой народ пошел — образовался!.. Сущий зверь! Об мальчишках-девчонках не говоря, а об том народе я, какой в годах и какой в виду… Это ж кто того-другого на мушку не посадил, да мне таких людей почитай и видать не приходилось… Звездарев-штукатур весной тут работал, комнаты белил, а потом смылся, — это ж убийца: двух человек зничтожил, — люди с его деревни говорили… Про двух люди знают, про этих говорят, а про каких не знают, про этих молчок… Кондуктор был старорежимный, между Харьковом — Киевом на товарном ездил… Он, Звездарев, к нему и подсыпался в те года… не то в двадцатом, не то в двадцать первом… Да, кажись, в двадцать первом… ‘Вот, говорит, в економии одной, — теперь она совхоз, — двадцать мешков сахару-рафинаду спрятано, человек один продает крадучи, — купить если, — это ж товар, лучше не надо! Бери деньги, айда прямо ко мне в деревню!..’ А тот бра-авый из себя мужчина, — известно, кондуктор старый, это ж не то, что теперь пошли — один рахит с золотухой, а то и вовсе баба какая… Это ж красавец был, вид имел, при часах серебряных, — приз выбил, когда еще на службе военной… Ну вот, что скажешь? Взял до поверил черту! Явился с женой, двоечкой, прямо к Звездареву в хату… А Звездарев тоже с женой вдвох работал… ‘Нехай, говорит, баба твоя посидит пока, как она уставши с дороги, а мы с тобой дойдем — сговоримся, потому до завтрего ждать, кабы кто другой тот сахар не захватил’… Вот ведет он его, ведет, — а дело к ночи, — ну, зима, — месяц светит, от снегу, конечно, тропку видать… Завел беднягу за гумна да как чкнет из револьвера в голову, сзади идя… Тот упал, а ще живой… Он его еще раз!.. Опять живой… Еще!.. Нет, бормочет… А тут патронов больше нема… Он ему веревку за ногу привязал (рук даже боялся и трогать, потому кондуктор этот силу имел большую), поволок в речку, в пролубь!.. Тут в пролубь ему голову всунул, — давай карманы обыскивать… А у него денег-то самая малость… Как это так? Не иначе у жены деньги!.. Ну, он его под лед пустил, — скорей в хату… Жене своей говорит: ‘Души ее!..’ Ну, та, конечно, женщина, — мнется, — робость у ней… Он ее пихнул да сам к той: схватил за косу да за горло… Женщине много не надо… Деньги, какие были, обобрал, а ее опять куда же? Ее в соломы омет: закидал, и все… Ну, зимой она знаку не подавала, а к весне дело, как уж лед тронулся, — он ее из соломы вытащил, веревку с кирпичом ей примотал да с берега бултых, ночью тоже… Думал, конечно, что ее понесло: полая вода быстроту имеет, ан она и шагов сто не проплыла: кирпич в кореньях запутался, вроде как на якорь она стала, а упала вода, — люди смотрят, — вот она вся: женщина неизвестная, волосья размотаны, а сама страшная… Долго искать не стали, — чья такая… Раз баба чужая, — значит, дело не наше… И Звездарев кричит: ‘Закопать ее к чертям, падаль эту!’ Так на бережку, далеко не нося, закопали… А потом, уж год прошел, родные ее кинулись свою бабу искать: куда девалась? Говорят им: — Уехала с мужем, и оба счезли. — Как это счезли?.. — Одним словом, там парнишка был у них шустрый, красноармеец бывший… Приехал в ту деревню: — Где у вас тут женщину закопали? Раскапывай сейчас, — у ней примета есть!.. — А примета, говорят, какая? — Двух пальцев на левой руке не хватает… — Ну, значит, уж раньше того была резаная… Раскопали кости, — так и есть: двух пальцев нема! Ну, жена Звездарева от страху того призналась, его и забрали. И что же ему дали за это? Три года он просидел, — выпустили… А люди его здесь на работу берут и знать даже того не знают, — кого же это они берут?.. Вот так-то и насчет других тоже: на кого ни глянь, — почему же это он на тебя зверем таким смотрит? Ага! То-то и есть… На его мушке, может, десять человек сидело… Эх, дай водицы ледяной выпить, — душа горит!
Максим подсунул к нему жестяной чайник, сказавши:
— У нас уж самая ледяная: тот же кипяток!
Алексей пил сначала из носка, потом открыл крышку, подул и стал пить через край, пил долго, а отставши, наконец, — сморщил нос и губы, вздохнул и заговорил:
— Нет к рабочему человеку внимания… Нет и нет… Ему что надо?.. Зимою — чтобы чай был горячий, летом — чтоб вода ледяная… Вот когда он может ожить… А черешню свою это я через одного мальчишку спилил… Через Петьку Рыбасова… Не знали Рыбасова? Или вы здесь недавние, правда, поэтому вполне можете не знать. Рыбасов сам, это был Федор, свининой с рундучка торговал, а когда свинины не было, — мясом, а когда рыбой тоже… Мы тут только говорится зле моря живем, а рыбу только весной видаем, и та какая рыба? Камса! Что привезут к нам теперешнее время судаков во льду, — то и наше… А он, судак этот, какой?.. Мне же это хо-ро-шо известно, двадцать разов видал!.. Поступает она, матушка рыбка эта, на зады, где ямы выгребные, и там, конечно, водопровод есть… Вот под краном жабры ей холодной водой вымоют, крови бычачьей из мясной возьмут, туда, в жабры покапают, и пошло: ‘Эх, рыбка первый сорт, первый сорт, — прямо из моря!.. Наземь упадеть, бегать зачнеть… Вот рыбка, вот рыбка!..’ Подходит хозяйка какая, понюхает: — А чтой-то, будто запах есть? — Что вы, гражданочка, запах обыкновенный рыбный: у мяса свой, у барашки свой, а рыба опять же свой запах имеет… Сколько отвесить? Али поштучно желаете? Можно поштучно… — Так и рассует ее Федор… И что же ты думаешь? На что голодный год был, — и то не помер… Он себе два камушка гладких нашел на пляже, друг к дружке их приладил, а к камушкам палочку, а к палочке веревочку, — образовалась у него мельница!.. И так что не только кукурузу, пшеницу молол, ей-богу!.. Принесет к нему татарин какой пшеницы пуд, он туды-суды, — за палочку, за веревочку, и камни вертятся, и мука бегит… С пуда четыре фунта ему оставалось, он и сыт… А мальчонка этот, Петька, — тогда пупырь еще был, — стоит за воротами и всех встречает, кто с мешком идет: ‘Вам куда? На мельницу?.. Это вот сюда, в калитку, направо!’ — Так что все с этого мальчишки удивлялись… Ну, сколько ему тогда? Ну, пять годов было: пузырь!.. ‘Вам, дядя, на мельницу?’ А там и мельница-то два камушка да палочка… Концы-концов — утопнул он… не мальчишка, а сам Рыбасов Федор… Связался со Степкой-матросом. И нашел же с кем связываться! Тот же своей жизни никогда не жалел… Что ни вонючее ему давай, — слопает, ему ничего… Мешки ли на пристани таскать, другие в поту все, как лошади, а он — скрозь сухой… ‘И даже, говорил, не знаю, что это за пот такой!.. Пятьдесят пять лет прожил, потинки на себе ни одной не видал!’ Камень на соше били, — он в артели с другими — вдвойне против всех выгонял… а каким же манером?.. Ночью все спять уставши, а он встанет часа в два, мешок на плечи да на сошу… Пока другие проснутся, он из кучек, — какие подальше только, — из ближних, из тех не брал, а какие подальше: хитро-о поступал! — понатаскает камню битого мешков тридцать, усядется, колотит свое… Встают другие, — гора у него камню набита. ‘Степка, черт, да ты когда же это?’ — А вы бы, черти, дрыхли больше!.. — Один жил и все в земь ховал. Деньги откуда получит, — и те в земь зароет… А курица гребет лапами, — глядишь, выроет. Мальчишки подберут, — легкого табаку себе на его деньги понакупают… А как в сады на работу, на уборку фрукты пойдет, он, бывало, пудами груши в землю закапывал… Наворует, а куда же их? Не иначе, в земь!.. Там же, поблизу где, под деревом… А свиньи ходят, разроют весь его клад, — сожрут на здоровье… Ну, так чтобы он не украл, — этого он не мог. Винограду притащит мешок: ‘На, Алексей, — только бутылку вина становь!’ А в мешке пуда четыре… Это ж четыре ведра надавить можно, а он за бутылку отдает!.. ‘Как же это ты умеешь, Степка?’ — ‘Вона, скажет, умеешь! Дивное дело!.. Я когда на службе был, у свово командира часы золотые спер… Пошел их закладывать, а мне так: ‘Как ваша фамилия?’ — Вам, говорю, часы принесены, а не моя вам фамилия!.. — ‘А ну, тогда вот к этому окошечку подойдите, — тут нам виднее часы ваши поглядеть, какой у них ход анкерный…’ — Только, говорит, подхожу я, а из окошечка щелк, и ничего больше… Часы взяты, квитанция дадена, а за деньгами завтра в десять утра, а то кассира сейчас нет, — он так поздно не займается… На корабль на свой прихожу, а там уж все до точки известно, и портрет мой туда представлен… — Конечно, на фуражках у матросов пишется, какой корабль… Меня к командиру. Тот, ни слова не говоря, хлоп мне в ухо! Я — брык на пол и лежу. Потом думаю: ‘Должно, встать надо’. Только подымаюсь: — Виноват, ваше высоко… А он мне опять цоп по скуле! Я — брык, и вроде даже без чувств. Мне этот бой его, конечно, сущий ноль, а ему (это все ведь знать надо!) — ему-то лестно, что кулаком матроса с ног сбивает!.. Вот сила у него какая, — несмотря что седой!.. Так тем и кончилось — боем этим… и даже под суд не отдал, и так что даже и под арестом я не боле недели сидел…’ Как начнет рассказывать, где он плавал да чего с ним было, — скажешь ему: — Степка, черт, а ты же не врешь? — А он: ‘Разве же так складно соврать можно?’ А здо-ро-вый, несмотря что рост имел небольшой… Купаться разденется, — ну, прямо сиськи у него на руках!.. Так что раз мы купались так-то, а Мирон-кровельщик мне: ‘Замечаешь, сиськи какие у него оповсюду торчат? Это ж и называется си-ила!’ Он, как у нас тут красный фронт открылся с татарами, — подался в Севастополь: ‘Принимай меня, товарищи, у орудия стоять буду!’ Там ему: ‘Стариков нам не требуется, — молодых хватает!’ А я, говорит, как осерчал: — Давай, говорю, молодых твоих дюжину, в минуту половина за бортом будет!.. — Ну, конечно, ему поворот… Он сумочку на плечи, опять сюда пришел. ‘А только, говорит, дачу брошенную где-то нашел, ночевал в ней, а утром проснулся, поглядел, — округ его мебели всякой полно, а такого, стоющего не-ма-а!.. Искал-искал, шарил-шарил, — уж до него обобрали… Гардеробы пустые да книги разные толстые… Книг до ужасти много было… Как схватил я, говорит, палку, да как начал направо-налево крестить да все рвать да ногами топтать!.. Ну, стоит статуйка какая небольшая, — девка голая, — это ж разве мыслимо?.. А чего стоющего не-ма-а!.. Таких там черепков наворочал, — гору!.. Кабы спички были, или хоть зажигалка оказалась, я бы, говорит, подпалил все к черту, — ну, не было! Эх, а терпенье ж у человека было какое!.. Сроду другого такого не видал… Мы раз с ним мост поправляли… Вот через речку мост какой стоит, — это ж наша с ним работа… Он, конечно, за рабочего — балки подымать… И случись, — одна балка дубовая ему на пальцы закатись… Два пальца отдавило… Не то чтоб их прочь долой, а уж кости живой не осталось… Балка ж дубовая, толстая, — для моста, известно, сосна не идет… А рука неважная, левая… Обмотал он ее тряпкой, — ни черта, опять ворочает… И так что два дня он виду не подавал, а на третий малого скрутило… И чем же его доконало? Подмышкой начало пухнуть… Я его в больницу турю, а он мне: ‘Сроду в больнице не был, а то из-за такой пойду ерунды!..’ Так и не пошел. Полушубком укрылся, лег… День лежит, два лежит… Ты ж, говорю, пропадешь без больницы! — Нехай, говорит, пропаду! — Ну, лежи, когда ты такой огнеупорный… — Дня через три опять к нему захожу, а он что же делает?.. Зеркальце, — так, шибочка маленькая, у него на подоконнике стоит, а он с лампочки горелку отвертел да карасином себе подмышками мажет… карасином!.. ‘Ты ж, говорю, черт, что же это делаешь?’ — ‘Огурцов, говорит, мне солоных поди расстарайся да вина покрепче, а то я четверо сутков совсем не жрал!’ — ‘А опух же твой как?’ — ‘Выдавил, говорит, к чертям… И черви, какие там завелись, — белые, в палец, — и червей тех долой!’ Вон он какой был, Степка этот матрос!.. Дай-ка, Максим, еще водички выпить, душу промочить!..’
— Ты же об черешне своей хотел… — заметил было Лука на деревяшке, но Алексей, напившись, уставился на него красными глазами в рамке белых ресниц весьма удивленно.
— Так, а я об чем же?.. Об черешне ж тебе и говорю… С Рыбасовым Федором будто за султанкой поехал он, а ялик, конечно, спер… А разве хороший ялик спереть можно, — ты подумай!.. Это уж ялик был такой, на произвол брошенный… В нем, конечно, течь, — руку закладывай, а как следует заделать, — гудрона даже, и того не было… Где его по тем временам найти, гудрона? Шуточное дело, — гудрон!.. Тряпками кое-как забили, — по-да-лись! А Рыбасов этот, он такой, что его редко кто и Федором называл, и фамилию его забыли, а назывался он Бас. Из себя сухощавый и росту был, ну, не выше меня, а как крикнет вечером, — лампа тухнет… Вот скажи, отчего это, а? Пятнадцать человек нас было, — ей-богу, я сам считал, — изо всех сил мы по команде кричали, аж посинели от крику, а сами на лампу смотрим: хоть бы тебе шевельнулась! А он как запоет божественное (он кроме божественного не признавал), — глядим, — лампа наша миг-миг — и потухла!.. Прямо, два бы дня даром работал, а деньги бы ему отдал: пой! Вот до чего нравилось мне того баса слушать! Он раз в столовую на базаре зашел, а денег на обед нема, а хозяин-болгарин ему: ‘Спой, говорит, Бас, обед поставлю’. — Я, говорит, кроме божественного, не могу, а теперь народ леригии не приверженный, — ну, как смеяться будет? — Тут ему все уверяют: — Пой, ничего!.. — Он и пошел обедню жарить… Прямо, — гром с неба, и весь базар сбежался!.. Конечно, милиция запретила. Прежде бы ему с таким голосом, когда по церквам хоры, — э-эх!.. Он и видать в хоре хорошем пел, все службы знал, и так, что даже попа нашего раз пощунял на Пасху: — Что же, говорит, ты величанье Пасхи пропустил? Мы же зачем здесь в церкви собрались? Мы чтоб ее, матушку-Пасху, провеличать, а ты это самое главное и пропускаешь! — Так что поп наш тык-мык, и, что отвечать ему, сам не знает… ‘Извиняюсь, говорит, величание, действительно, я пропустил… В другой раз этого уж не будет!’ — ‘А в другой раз меня в вашей церкви не будет, когда такое дело!’ Вон он, Бас этот, как тонко все знал!.. Да он на службе церковной самого бы архирея сбил!.. Он ведь тоже не хуже Луки — вот в плену у немцев находился, по шахтам там работал, уголь копал, и так мне потом рассказывал: ‘Составили, говорит, мы там на шахтах хор, да такой вышел хор знаменитый, что ихнее начальство немецкое на ревизию приезжало, как нас послушало, как мы поем, аж заплакало да говорит: ‘Выдать им, сукиным детям, по бутылке рому на брата!’ И выдали!.. Пятнадцать человек их в хоре было, пятнадцать бутылок с немца заробили… А так мужик он был тихий, этот Бас, — не знаю, ни в чем не замечен, — а мы ведь рядом жили… Ну, семья, конечно, одолевала: жена больная да ребят трос… Он и на то и на се кидался… Печи класть кафельные мог, а печи кафельные класть это не всякий печник согласится, — с ним надо уметь, с кафелем, как его поставить, чтоб он обратно не шлепнул, — ну, да в то время какой такой кафель? Его и сейчас-то нигде нет… Иконостасы мог он золотить тоже… И-ко-но-ста-сы!.. Кому теперь нужно? Об их и думать забыли… Свининой торговал, — опять толку нет… да и свиней тогда, — у кого они были, сам тот и резал… Нужда!.. Вот он Степке-матросу и попался… Тот дела свои по ночам завсегда один делал, а спал если дома, — он же рядом со мной тоже жил, — никакой кровати-маравати не знал, — прямо на полу, и нож с ним рядышком… Проснулся, первое дело он так руками цапает: нож в руку взять!.. Нож схватил, тогда только глаза открывает и сразу на ноги — хлоп: готов!.. Может куда угодно итить… Умываться, — это он никогда не занимался… ‘Я, говорит, человек чистый, чистей воды…’ И всегда один… А тут, с Басом, он уж иначе: в море, видишь, одному нельзя, — море компанию любит… Ну, он, Степка, другого никого не искал, только Баса, — знает, что мужик тихий… ‘Поедем, Бас, султанки привезем!’ А у того ж семейство, он об нем болеет… Хорошо даже не расспросил… ‘Ну что ж, поедем’… Чем свет и пошли… А султанку, ее где ловят? Ее зле берега: это рыбка недальняя… А между прочим, человек один их заметил двух: ‘Сели, говорит, двое в ялик, — один повыше, другой пониже, и поплыли себе в море… думаю так, — рыбацкие крючья щупать, какие на камбалу поставлены… Потому для султанки сеть такую надо иметь, вроде ятеря… Сеть эта ялику на нос кладется, и издаля она очень заметная, — между прочим, я не заметил’… Одним словом, с сетью ехать за султанкой надо, а сеть, конечно, спереть, а он, Степка, только ялик этот калекий пригнал… ‘Купил, говорит, и буду теперь рыбальством заниматься, как я есть моряк природный’… Ну, уж как поехали тогда, так больше ни Степки, ни Баса мы уж не видали… Не иначе, на худой посуде залились… Ну, Степан хоть отчаянный, а Басу — нужда подошла… Жена больная лежала, детишки… Я их потом хлебом кормил… Или так где, бывало, свинятники борова купят, режут-смалят. Я туда Петьку посылаю: беги, потроха проси, как твой отец-покойник тоже по свиной части занимался!.. Глядишь, ему печенку-легкое дадут… А мальчишка шу-устрый был!.. Ну что ж, на такого он доктора наткнулся, на неука… Как Степка-матрос докторов не терпел, так и я, признаться, пользы от них не вижу… Крепко много они на тот свет людей загоняют… Ну и я ж зато одного доктора на тот свет загнал, — во-от загнал!.. Лет семнадцать, а, может, все двадцать назад дело было. Доктор тут жил один приезжий, — я ему дачу строил, а пришло время ему бассейн бетонный делать для воды, он опять же ко мне: — Так и так, Алексей, сделай! — Я же, говорю, есть плотник! — Это я, говорит, хорошо сознаю, только я к тебе потому, что за честного человека тебя признал, — на мошенника очень боюсь нарваться!.. — Это-то, говорю, хоть так… Мошенники теперь кругом. Ну что ж, тогда возьмусь, говорю. — Нашел из рабочих, какие на толчке стоят, знающие бетон мешать, — взялси!.. А, конечно, выставки становить — обшивать, упоры давать, это все равно моя же работа: без плотника не обходятся… Я это форму сбил, — ребята, трое, бетон мешают… ‘Сыпь!’ Валят-трамбуют, знай, валят-трамбуют… Смотрю, — что за страсти? Как в прорву!.. Влез я в яму, — как тут и была! Вся наша форма разъехалась!.. Стоп, — бетон назад выгребай!.. А жарко, лето, не хуже вот этого, — июнь, — боюсь, бетон погибнет!.. Я сейчас одного малого вниз на базар: ‘Бери еще двоих-троих, сколько на толчке окажется!..’ Другого на лесной склад: ‘Тащи волоком доску вершковую!..’ Третьего за водкой: ‘Неси две бутылки!..’ Сам тут около в сад за виноградом сходил… (Значит, это уж в августе дело, — виноград тогда был!) Поел фунта три, лег, от мух закрылся. Только это сон меня взял, а он тут и есть, доктор этот… В яму посмотрел, заметил, да ко мне!.. То-се, подобное… ‘Ах, ты, говорю, черт старый!.. Ты что мне каркаешь в уши? Не видишь, — у меня тоска, и рабочих куды-зря погнал?..’ Да как следует его, как следует!.. Схватился он за живот: ‘Ох! Ох!.. Сердце зашлось!.. Я — человек дюже крепко ученый, а ты меня так не по-печатну!’ С тем и лег, — ей-богу!.. Лежал с неделю, а потом жена-старуха в Москву его потащила, лечиться… Нет, брат, не вылечился! Больше уж не приехал, помер там… Вот как я его: словом одним убил!.. Что значит народ-то ученый!.. Нашего брата обухом колоти, мы все живы, а они от одного слова дух спускают!.. А еще хотели спроти нас войну весть!.. То-то мы от них клочья оставили… Не хуже, как я взялся трубы в одном доме чистить… Это в двадцать втором годе, — тогда люди за все брались, лишь бы подковок не отодрали… Может, лет пять, а то все десять не чищено, — понимаешь? И дымоход от печки до чего по-уродски сложен: косяком так идет вдоль стены, камнями заложен, и пошел косяком до потолка, — как его чистить? Стенку что ли ломать?.. Взял я соли котелок, карасину туда, в соль, налил, в печку поставил и сижу около: что будет?.. Как начала моя соль рвать, как начало там стрелять!.. Сижу, не жукну… Кэ-эк загудело!.. Думаю даже, может, это прибой такой сильный?.. Ан это моя соль так работает!.. И до чего ж я тогда спугался! Что вспомнил? — Трубу, вспомнил, я не открыл!.. Выбежал на двор посмотреть, а моя сажа прямо клочьями из трубы чешет!.. Значит, это я другую трубу не открыл, а эту открыл, — а то бы пожар явный… Ну, тут уж и безо всякого пожара такое пошло, — весь дом сбегся!.. Огромадные клочья из трубы кверху, и горят!.. Я опять к своей печке, — прижук… Думаю: — Сейчас команда пожарная прискочит, и мне труба!.. Бунит, понимаешь, как все одно море… Ну, слава богу, пожарные другим делом заняты были: два года своей жизни справляли… а то бы за такое дело… Так всю сажу ее и вынесло к чертям!.. Соль!.. А бертолетой, я слыхал, на Кавказе, когда деревья большие корчуют, вон какие махины рвут!.. Так и летят с земли, как галки! И никакого тебе пороху не надо: наука!.. Лектричество, ты думаешь, штука мудрая? Ан я до нее сам достиг… Как что где по складам найду — прочту насчет этого, какой порошок надо взять или что, — сейчас в аптеку: ‘Давайте мне этого вот!’ — Да это, говорят, тебе ни к чему, да дорогое: два рубли стоит… — ‘Что за дорогое, говорю, два рубли, когда я в день пять обгоняю? Сыпь, тебе говорят!’ Таким манером я сколько там денег на это извел, а все ж таки я добился… Хлористый цинк главную роль играет…
— Ка-кой цинк ты назвал?
— Хлористый… Тридцать пять граммов, — понимаешь? Одного тридцать пять, другого, третьего, — уж забыл чего, — и ведь как действует!.. Хлористый цинк этот, его года на два хватает… А тут есть у нас Коротков Евсей, тоже плотник, теперь уж он дюже старый, — тоже вот, как с вами, вместе работали… Идем с работы, — а он же старый, — ворчит мне в ухо: ‘Ты, грит, лектрическим светом занимаешься, а над просветами должей меня провозился!..’ А он — подслепый: раз сумерклось, — шабаш, — вроде куриная слепота у него… А зле дома его — яма: для столба телефонного выкопана или так зачем… Вот я иду с ним да на яму эту потрафляю… А он, знай, свое: ‘Ты же, говорит, и когда пьешь, примерно, так ты же пей с толком… Я, говорит, и сам всю жизнь пью, а только я пьяный никогда ще не валялся!’ И только это выговорил, — в яму!.. А тут жена его зле дому… ‘Бери, говорю, мужа свово, должно, крепко-дюже пьяный!’ Ух, он же тогда и расшибся!.. Пришлось нам его с бабой на себе тащить… Ден пять пролежал, — с места не вставал…
— А ты же хотел насчет черешни своей, — грустно напомнил ему Лука, все еще дуя на свой палец, укушенный полуосою.
— Ну, а я ж тебе о чем же? — удивился Алексей. — И я же тебе об Петьке Рыбасове… Он, Петька, мальчишка уважительный очень был… Куда его послать, что принесть, это он сбегает, слова не говоря… И собой ничего был… Так ему уж годов двенадцать, должно, сполнилось… Корпус справный, и с лица тоже… Или уж я привык к нему? Да нет, безобразным никто не звал… Только шишка с орех, — вроде как кила, — желвак такой на шее… С орех волоцкий. Ну желвак и желвак, — пусть… Что ему, замуж выходить? А мать же его, мальчишки этого, в больницу служить поступила, а как белый халат надела, — отступись, не подходи! ‘Ти-ти-ти, ти-ти-ти, — так и поет щеглом. — Операцию, операцию!..’ А у ней же еще двое ребят, — ну, те девчонки… А я ей даже говорю: ‘Кабы прежнее время, я бы его к себе по плотницкому делу взял…’ Ну, конечно, теперь уж не возьму, — теперь учеников брать не полагается, а откуда мастера новые возьмутся, как мы, старики, подохнем, этого нам не говорят… Опе-ра-ци-ю!.. Дюже крепко умна стала! ‘Ти-ти-ти, ти-ти-ти…’ А черешню, ее у нас скворцы одолевают… Чуть они поспевать, — тут и скворцы поспели… Чем свет прилетят стаей, — в пять минут всю дерево оболванят, — только косточки одни болтаются, а листья все одно кровью попрысканы… Тут уж не зевай, — чем свет выходи, смотри… А у меня ж сорт был крупный, красивый, называемое ‘бычье сердце’… Стемна красная… Вот я четвертого дня чем свет встал, смотрю, а на черешне вместо скворцов Петька Рыбасов сидит. Тут в картуз рвет-поспешает, тут трудится!.. Я ему: ‘Ты же, стервец этакий!.. А ну-ка, слазь!.. А ну-ка я тебя ремнем!..’ Слез он, сам мне картуз протягивает: ‘Дяденька Алексей! Дяденька Алексей!..’ Одним словом, отмолился… А я ему: ‘Ты бы, говорю, у меня попросил лучше: — Дяденька Алексей! Дай черешни!.. — Я бы тебе, слова не говоря, дал… А теперь, раз ты такой воришка оказался, то и картуза ты не получишь!’ Ну, он пошел, и так что день целый мне на глаза не попадался. На другой день является: ‘Картуз дай!’ — На тебе картуз! — Отдаю, ни слова не говоря… А он шишку свою рукой трогает: ‘Меня, говорит, нонче резать в больнице будут…’ — Ну что же, говорю, пущай, ежель мать твоя стала такая крепко умная… — ‘А ты же мне, говорит, обещал черешен дать, ежель я попрошу… Я, говорит, рвал, действительно, а съесть я ни одной не поспел’. — А я ему на это, конечно: — А ремня не хочешь? Ишь ты, черешней ему! А за вухи к матери отведу, — не хочешь?.. Ты же мне, лазявши, две ветки обломал, дерево попортил!.. — Ну, он пошел, а сам невеселый… А у нас тут старых докторов-то их не осталось, — все пошла молодежь, неуки… Эх, доктор был раньше Молчанов, — вот кого одобряли! Бывалыча, куда бы ни позвали, хоть к бедному, хоть к богатому, — без сороковки из дому не выходил… Войдет в дом, — он сначала сороковку из кармана на стол… Нальет, выпьет, аж потом только глазами лупает: ‘Где больной? Давайте его сюда!..’ Вот раз так-то его позвали, — пришел, выпил сороковку… ‘Давайте больного!’ Говорят: — К больному подойтить надо… Он тоже вот так-то, как вы, — пил-пил, да теперь трое суток сидит не разгибается… Только молоком его поим… — Подходит доктор Молчанов: ‘Что-о, брат! Залил в печенку?.. Теперь же у тебя кишка, как бумага папиросная… Ни боже мой, тебе такого кусочка хлебца нельзя!.. На-ка, вот пилюльку одну проглоти: сам такие от пьянства принимаю…’ Проглотил малый, — и что же ты скажешь? На наших глазах разгибаться стал!.. Эх, до чего же был доктор знаменитый!.. А эти теперь что?.. Мальчишка пошел вроде бы пустяк сделать, а его там зарезали: жилу какую-то сонную перерезали, — кровь и пошла винтом!.. Туды-сюды, метались, как кошки, а мальчишка кровью истек!.. Как я про это услышал вчера, пришел, — у меня на глазах аж слезы… Что же это вышло, — до чего же я-то зверь стал, что раз мальчишка у меня перед смертью черешни попросил, а я ему взял да не дал!.. Сущий я после этого азият стал! Перед смертью мальчишка, а я ему чепухи пожалел! Вот посмотрел я на ту черешню тогда да говорю жинке еврей: ‘Когда такое дело, — вынеси мне пилу двухручную, я ее сейчас долой!.. Полное право имею, раз она в моем дворе, а чтобы мне через нее зверем быть, да чтобы воров через нее делать, — не надо… Другой бы и не хотел, да у него нет возможности, понимаешь? Терпенья к ягоде нет!.. Давай, жинка, ее лучше от греха спилим!..’ Ну, баба моя было на дыбошки. А я ей кричу: ‘Хочешь живая остаться, бери за тот край, пили!.. Пили, а то изуродую!’ Ну, она после этого пилу бросила да бежать!.. Я уж тогда этой плотницкой своей спилил ее, ягоды обобрал, топором ее порубал, в кучку склал, — нехай сохнет, — осенью спалим… Жинка ругается, а я ей одно свое: ‘Когда раз народ такой округ нас живет, что без того он не может, чтоб на черешню не залезть!.. Глазки у него маленькие, а он весь свет норовит обворовать-ограбить!.. Зле такого народу живешь, напоказ ничем как есть не выставляйся, а подальше ховай!..’ И когда ж у нас те воры переведутся?.. Будет у нас когда такое время?..
Алексей приподнял кепку и почесал лоб, потом поднялся и сам.
Кончился обеденный отдых, — нужно было снова начинать выстругивать филенки для дверей.
Максим, наскоро разрезав пополам еще двух ос, сложил свой ножичек, вздохнул и сказал задумчиво:
— Али пойтить опростаться?
И когда он вышел из двери балагана, а за ним заковылял Лука на деревяшке, Алексей внимательно поглядел на ящик новых трехдюймовых гвоздей, стоящий под верстаком, потом еще внимательнее на сквозящие стены балагана, кашлянул и, решительно запустив правую руку в ящик, набрал гвоздей сколько могла держать рука и, отвернув фартук справа, проворно высыпал их в карман широких штанов… Потом он зевнул, еще раз оглядел обшивку балагана и, не желая терять ни секунды, запустил в ящик левую руку, отвернул левую полу фартука и уверенно высыпал гвозди в левый карман.
Крым, Алушта.
Сентябрь 28 г.

Комментарии

Сливы, вишни, черешни

Впервые напечатано в ‘Красной нови’ No 11 за 1928 год. Вошло в сборники ‘Поэт и поэтесса’ (‘Федерация’, Москва, 1930), ‘Маяк в тумане’ (‘Советский писатель’, Москва, 1935). В собрание сочинений С. Н. Сергеева-Ценского включается впервые. Печатается по тексту ‘Маяка в тумане’.

H. M. Любимов

——————————————————-

Источник текста: Сергеев-Ценский С. Н. Собрание сочинений в двенадцати томах. Том 3. Произведения 1927-1936. — Москва: Правда, 1967.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека