Славная московская тень, Амфитеатров Александр Валентинович, Год: 1937

Время на прочтение: 8 минут(ы)

А. В. Амфитеатров

Славная московская тень
(О моей встрече с Н.
Г. Рубинштейном)

Моя недавняя статья по поводу обретения ‘нетленным’ тела Николая Григорьевича Рубинштейна после пятидесяти пяти лет могильного покоя в склепе московского Даниловского кладбища доставила мне несколько читательских писем, свидетельствующих, что общественный интерес к памяти великого артиста тоже до известной степени ‘нетленен’. Правда, двое из моих корреспондентов смешивают в своих вопросах Николая Григорьевича с более знаменитым старшим братом его Антоном Григорьевичем — Рубинштейном ‘всемирным’. Но раз проснулось любопытство к странной и мощной личности, столь характерной для артистической физиономии прошлого русского века, я с величайшею охотою иду навстречу этому любопытству, выбирая из памяти все, что в ней хранится о Н.Г. Рубинштейне — бесспорно и для него выразительно. А пока — немногое личное.
На эстраде — во главе оркестра, за роялем, в президиумах торжественных собраний и заседаний всевозможных обществ, музыкальных, художественных, литературных, научных, благотворительных, — в залах светских балов и вечеров, — я юношей видал Николая Григорьевича Рубинштейна часто. Не только издали, но случалось приближаться к нему, подробно рассматривать его, слышать его ленивый, в нос, голос и небрежный повелительный говор, случайно ловить брошенное кому-либо острое словцо. Но ‘познакомиться’ с Рубинштейном?! Мне?! Восемнадцатилетнему мальчишке-гимназисту?! Скажете же! И в мечтах не бывало: на таком высоком пьедестале стояло, воздымаясь над миром обыкновенных смертных, московское живое божество.
Однако в конце концов вышло так, что познакомился. И довольно курьезно.
На шестнадцатом году обнаружился у меня хороший голос. Какой, я еще сам не знал, а окружающие спорили. Мне хотелось, чтобы был бас. Мать уверяла, что ‘будет тенор’, как у отца, очаровательный высокий тенор, которого богомольные московские дамы, усердные посетительницы его церковных служений и проповедей, не опасались сравнивать с тенором только что появившегося тогда в Москве, еще совсем молодого Анджело Мазини. Это они хватали чересчур, но голос был действительно превосходный. Однако я в те желторотые годы почему-то терпеть не мог теноров вообще, сладких в особенности, и материнские упования меня ужасно раздражали и злили.
О пригодности моего не то тенора, не то баса для оперы я еще не помышлял, и служил он мне только для потехи товарищей-гимназистов на наших приятельских сходбищах (с пуншем и без оного). Да еще дядя мой, знаменитый профессор-экономист Александр Иванович Чупров, старший брат моей матери, при каждом нашем свидании неизменно приглашал меня, со свойственным ему добродушием:
— А ну-ка, Саша, пореви что-нибудь!
Чем и возмущал меня до глубины души. Но так как я очень его любил, то, скрепя сердце, ‘ревел’ либо ‘Чуют правду’ из ‘Жизни за царя’, либо ‘На земле весь род людской’ из ‘Фауста’. Он слушал, жмурился от удовольствия и хвалил. Но и похвалы его меня не радовали, ибо выражал он их языком странным:
— Этакая пасть! Устроит же природа подобную глотку! Да что она у тебя — луженая, что ли? До чего ты, Саша, здоров! Просто даже удивительно, до чего ты так ужасно здоров!
С несравненно большим удовольствием порявкивал я весною, летом и до поздней осени в парках и рощах подмосковных дачных мест — Богородского, Царицына, Останкина — в целях пленения юных гимназисток, конечно идеально-платонического. А равным образом — для уже не весьма платонического — дачных барынек из веселых вдов, разводок и хотя мужних, но любительниц разнообразия в мужчине. ‘Не плачь, дитя’ и ‘Я тот, которому внимала’4открывали мне на этом поприще великие шансы — к лютой ревнивой зависти наших соперников у той и другой женской породы, кадетов. А мы, гимназисты, в свою очередь завидовали, что за ними все-таки в конце концов оставался самый неотразимый шанс — танцы. Били они нас на этом шансе, окаянные! Слушает дачная Тамара Демона-гимназиста, тает, а вальсировать-то все-таки предпочитает с князем Синодалом из кадетского корпуса. Пожалуй, кое-что из этого флиртового соревнования (тогда еще не было этого слова, оно пришло лишь в 90-х годах) может помнить Александр Иванович Куприн, впрочем, много младший меня, тогда маленький кадетик в парусиновой рубашке. А Влас Михайлович Дорошевич впоследствии уверял меня, будто я навеки погубил для него все арии ‘Демона’: до того они опостылели ему в моем непрерывном вопле на Раевской дороге (место романтических прогулок при сельце Богородском).
Довопился и доревелся я, однако, таким образом уже и до того, что появились соблазнительные мыслишки об опере. Очень робкие, слабые, они, вероятно, так и остались бы только мыслишками, если бы в московскую императорскую оперу (очень плохую в то время, к слову сказать) не был переведен из Петербурга блестящий артист-баритон, Богомир Богомирович Корсов. Голосом был среднего достоинства, но владел им мастерски. Собой — красавец, а как актер выше всех наших доморощенных трагиков — что твой Росси, что твой Сальвини! Посмотрел я, послушал, как он умирал Валентином в ‘Фаусте’, и — погиб! Мочи нет — хочу в оперу! хочу в Корсовы! хочу помирать Валентином! Никакой другой карьеры! Корсов — шабаш!
И, недолго размышляя, отправился к Корсову просить его давать мне уроки пения. Принял он меня с такою любезностью, словно на мне был не гимназический мундир, синенький с белыми пуговицами, а по меньшей мере камергерский. От чего я сразу возгордился и почувствовал себя ужасно взрослым. Да еще, как на пущий соблазн, оказались у нас поразительно схожие разговорные голоса: третьему бы и не разобрать, не видя, кто из двух говорит, — он или я.
Учить меня Корсов отказался: в то время он еще никому не давал уроков — считал вредным для своей артистической работы. Но указал мне на новоприезжего в Москву маэстро Луиджи Казати, приглашенного Н.Г. Рубинштейном в консерваторию профессором пения на место выбывшей А.Д. Александровой-Кочетовой.
Я, конечно, очень огорчился, но, раз нельзя иметь профессором Корсова, воспользуюсь хоть рекомендацией Корсова. Однако предупредил, что за уроки много платить не могу.
— О, в этом отношении мы как-нибудь устроимся, — возразил артист, — прежде всего надо знать ваш голос и музыкальные способности. Да лучше всего вот что: приходите вы послезавтра утром к десяти часам в консерваторию. Я завтра увижусь с Рубинштейном и Казати и переговорю с ними. А послезавтра мы вас послушаем и решим.
Я слушал в каком-то сказочном обалдении… В консерваторию? К Рубинштейну? ‘Мы вас послушаем’?.. Корсов это так просто предлагает, словно приглашает — ‘пойдем по Тверскому бульвару пройтись’. А в моих ушах оно прозвучало, словно звал он меня пожаловать послезавтра в пещеру львиную, где царь зверей, аще восхощет, меня, дерзновенного пришельца, пожрет, аще восхощет, жива оставит… Итак, как ни высоко ценил я Корсова, как ни преклонялся пред ним, но… Рубинштейн!.. Что же какой-нибудь хорошо умирающий Валентин в сравнении с Рубинштейном? С Николаем Григорьевичем?.. Ух, страшно!
Сорок восемь часов трепета: быть или не быть? Идти или не идти? Однако пошел-таки. Стенаяй и трясыйся, как Каин, но пошел.
Утро было угрюмое, мокро зимнее. Приемная в консерватории казенная, скучная, серая. По раннему времени почти пустая. Впрочем, может быть, и порядочно было людей, да я никого толком не видал: призраки какие-то туманно мерещились. Забрался в далекий угол, на одинокий стул, и уселся, горестно размышляя, что в своем синем мундире с серебряными пуговицами я представляю здесь фигуру не весьма обыкновенную и кое-кто из присутствующих призраков поглядывает на меня с любопытством мало уважительным.
Забрался я в консерваторию, конечно, слишком рано. Не помню, сколько времени показывали часы, но — по внутреннему чувству — провел я в ожидании лет этак двести пятьдесят с месяцами и неделями и уже додрожался и дотрепетался до духа безнадежно сокрушенна. Как вдруг туманные призраки заволновались, заметались и затем как бы остолбенели — каждый на своем месте…
Это вошел Он!
‘Коренастый блондин, среднего роста, с кудрявой (но подстриженной и гладко причесанной) головой, задумчивым взглядом и лицом, выражавшим непоколебимую энергию, что шло вразрез с его ленивой манерой произносить слова и приемами избалованного лентяя-барчука’. Этот портрет-набросок Н.Г. Рубинштейна, начертанный М. Чайковским, очень похож. Прибавить бы сюда только полуопущенные, будто дремлющие веки да неотлучную спутницу — сигару. Странно сказать, но самый деятельный, самый подвижный человек в Москве имел вне эстрады сонный вид. Чайковский утверждает, будто не только ‘имел вид’, но и действительно спал на ходу, пользуясь каждою свободною минутою, чтобы наверстывать свои бессонницы — днем от непомерной артистической и административной работы, ночами — от непомерного карточного азарта в Английском клубе и Артистическом кружке и от кутежей у Яра, в Стрельне, в цыганских Грузинах. На меня в то утро Николай Григорьевич произвел впечатление человека, пожалуй, и впрямь не очень-то выспавшегося и только что с постели, но уже взбодренного ледяным душем и, должно быть, крепко протертого массажем. Если он и досыпал на ходу накопившуюся недосыпку, то с тонкою чуткостью: все видел из-под опущенных век, все слышал дремотным ухом. Опрятная, бодрая фигура — ясные, в упор глядящие, проницательные, властные глаза.
Вот — предо мною — встал, смотрит снизу вверх мне в лицо: я почти на голову выше его — и боюсь, что читаю в его критическом взоре: ‘Эк тебя, дитятко, вытянуло!’
— Вам — что? — слышу ленивый вопрос.
В неописуемом волнении называю себя, лопочу нескладицу: пение… учиться… Корсов… Казати…
Рубинштейн невозмутимо слушает мои заикания. От него пахнет одеколоном и сигарой.
И вдруг…
Ей-Богу, даже и теперь, шестьдесят лет спустя, смешно и невероятно.
Вдруг — ни слова мне не ответив, молча, — как хватит он меня кулаком в грудь!.. Ни с того, ни с сего! Изо всей силы!.. Если я не пошатнулся, то единственно потому, что уж очень был изумлен…
А он гнусит, сося сигару и окуривая меня:
— Ничего… Грудища здоровая… Можете учиться… И отходит — к следующему ожидателю…
Не успеваю прийти в себя от смущения, — подъехал Корсов. Бодрый, шумный, веселый, великолепный. Берет меня за плечо и ведет в маленький кабинетик, тут же рядом с приемной, за дверями под густыми портьерами. Там рояль-угольник. У рояля — невзрачного вида молодой, лет тридцати пяти, рыжеватый немчик, в пиджаке, в очках, чисто бритый, но с усиками смахивает на коммивояжера по галантерее или на провинциального фармацевта средней руки. Это и был маэстро Луиджи Казати. При появлении Корсова вскочил довольно-таки лакейским движением и совсем уже ‘вяще изломился’, когда вошел Рубинштейн.
Заговорили втроем по-немецки. Больше Корсов. Рубинштейн, присев к столику подле окна, облокотил левую руку, положил на нее голову и сосал сигару, подавая Корсову односложные реплики.
— Ну спойте, что знаете, — обратился ко мне Корсов.
Я знал ‘Двух гренадеров’ Шумана. Казати заиграл вступление…
— Во Францию…
Слава тебе, Господи! Не отнялся язык, начал… И пошло!
Как пел, что пел, ничего не помню. Однако не останавливают: значит, терпимо. Рявкаю, стараясь не глядеть на Корсова, который стоит по другую сторону рояля, ни, пуще того, на Рубинштейна, который как будто прислушивается, потому что вынул сигару изо рта… Бог их знает, что они думают… Взглянешь — ан вдруг они смеются? Ведь это что же будет? На месте пропасть!..
Ну, — ‘из гроба твой верный солдат!’ — кончил… Уф!
Казати что-то быстро говорит Корсову по-немецки, Корсов согласно кивает головою, пожимает плечами и — ко мне, по-русски:
— Что же вы мне говорили, будто у вас бас? Кто вам это сказал? У вас баритон, и очень хороший, сочный баритон. Надо учиться.
И от окна — гневный оклик Рубинштейна:
— Если окажется музыкальным, можно принять с освобождением от платы.
Есть в сказке о Коньке-Горбунке момент, когда Иванушку ввергают в котел кипящего молока, а оно, будучи заколдовано, чем бы Иванушку сварить, вдруг нежит его и выправляет — делает таким молодцом, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Думаю, что — по смешению чувств — в стремительных переходах от ошпаренности к блаженству — я весьма точно переживал состояние Иванушки и, вероятно, достаточно близко напоминал его выражением лица. Потому что и Корсов и Рубинштейн теперь действительно рассмеялись, и даже Казати что-то вроде улыбки изобразил на своей рыжеусой мордочке.
И вот тут произошло нечто, о чем я потом всю жизнь недоумевал — и теперь иногда недоумеваю: спасла ли меня судьба от соблазна и громадной житейской ошибки или, наоборот, лукаво ввела в ошибку, отозвавшуюся затем на всем дальнейшем ходе моего существования? Утратил ли я случай ухватить счастье за хвост или, наоборот, инстинктивно уберег себя для лучшего будущего?
Если я что-либо ненавидел от всей моей юношеской души, так это классическую гимназию окаянного ‘толстовского’ периода, в которой имел несчастие получать бездушное образование и никакого воспитания. Учился скверно, — наперекор способностям и сильному внешкольному развитию, — поведения был тоже вызывающе громкого. Был я в седьмом классе — значит, предстояло мне тянуть классическую лямку еще два года!
И вдруг — такой ослепительный мираж: консерватория, бесплатное обучение, раскрыта настежь дверь к правильному музыкальному образованию, впереди определенная артистическая карьера, Корсов благоприятствует, Рубинштейн сам предлагает… Ох, как захотелось швырнуть в печку Ходобая и Курциуса, ‘Энеиду’ и Лукиана и ринуться — куда путем свободным влечет свободный… если не ум, то пыл!
Но… как же дома-то? Представляю с живостью: мать в отчаянии, отец вне себя. А дядя, Александр Иванович Чупров, который дарит мне ежегодно на именины и к праздникам сочинения Адама Смита, Рикардо, Бентама, воображая, что я, его любимец-крестник, вскоре в университете буду его ревностным слушателем и пойду по его дороге?.. А вся ультраинтеллигентная и либеральная родня — Чупровы и Богдановы? Да они дар слова утратят от негодования, что ‘Сашка изменил фамильной культурной традиции: даже гимназии не кончил, — в певуны-скоморохи сбежал!’
С робостью изъясняюсь, что не знаю, как быть: связан гимназией.
— Жаль, — закачал головой Корсов.
— А нельзя ли, — заикаюсь я, — чтобы мне заниматься в консерватории, не покидая гимназии?
— Нет, — усмехается Рубинштейн, — никак нельзя. Будь вы в университете, можно было бы. А со средним учебным заведением несовместимо. Никак нельзя.
— А мне никак нельзя не кончить курса и не получить аттестата зрелости?
Рубинштейн одобрительно моргнул веками:
— И, конечно, нельзя. Глупо было бы бросать.
— Но в таком случае, значит…
— Значит, наберитесь терпения, попотейте еще два года над Гомером и Вергилием, а потом — милости просим… Сколько вам лет? Восемнадцать? Ну, два года обождать — даже и не худо: дозреете.
Не худо-то не худо, да та беда, что два года спустя я уже не пришел проситься в консерваторию. Большое время в юности два года. Много воды утекает, многие отношения меняются в неузнаваемость. И Казати уже не профессорствовал. И в Корсова я уже не был влюблен, как прежде, другие артистические божества владели воображением и манили. А главное: два года-то спустя уже не стоило и стремиться в консерваторию. Вдохновенный творец-диктатор ее, Николай Григорьевич Рубинштейн, уже лежал в том Даниловском склепе, из которого он теперь так странно и противоестественно извлечен нетленным, а музыкальное строительство его, оставленное без завещания — ‘достойнейшему’, — за отсутствием ‘достойнейших’ ползло врозь в развале безвластия.

————————————-

Опубликовано: Сегодня. 1937. N 139. 23 мая.
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/amfiteatrov/amfiteatrov_rubinshteyn.html.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека