Загадка, Амфитеатров Александр Валентинович, Год: 1928

Время на прочтение: 9 минут(ы)

А. В. Амфитеатров

Загадка

Кончина Федора Кузьмича Сологуба вызвала к бытию целую литературу воспоминаний о покойном поэте и характеристик его — личных: творчество Сологуба остается еще не освещенным и не рассмотренным серьезно и авторитетно. Я в этой статье не посягаю на характеристику Сологуба, так как узнал его поздно (в 1917 году) и, хотя в 1919 — 1921 годах мы довольно сблизились, благодаря бесчисленным совместным маршировкам с Моховой (из пресловутой ‘Всемирной литературы’) на Васильевский остров, однако я не считаю себя способным разобраться, по сравнительно малым данным, в душе столь странной и сложной. Говорить о Сологубе с большей или меньшей уверенностью, по-моему, нельзя только по ‘наблюдению’ — нужно ‘изучение’. Поэтому я здесь намерен отметить лишь большое недоумение, внушаемое мне указанием, общим почти всем некрологам и биографическим наброскам, мною прочитанным.
Это — о невозможности для Федора Кузьмича выехать за границу.
Это неверно или, по крайней мере, неточно.
Легальный, т.е. с разрешения советской власти, выезд за границу был для него, конечно, закрыт. Он опоздал, как, впрочем, и все мы опоздали, уповая на скорое падение большевиков. В октябре — декабре 1917-го и первой половине 1918-го выехать было не так трудно, да мало кому хотелось.
Я, например, благодаря тому, что иностранным комиссариатом Северной коммуны на первых порах управлял Лордкипанидзе, бывший репортер ‘Русской воли’ и конторщик ‘Вольности’, — хотя и чрез двухмесячное мытарство, — получил заграничный паспорт не только для себя с семьею, но даже для гувернантки. Однако, погадав, да пораздумав, да порассчитав ход событий, имел легкомыслие не воспользоваться этим документом. Так он и по сие время хранится у меня в девственном виде реликвии для какого-нибудь будущего музея контрреволюции. Так же легко сравнительно получил одновременно паспорт Лев Львович Толстой — и выехал. И еще некоторые. Луначарский, тогда еще не утративший политического влияния, очень сочувствовал и помогал выезду ‘неприемлющих’, а Зиновьев, по его рекомендациям, не очень препятствовал. Задержки выходили больше со стороны пограничных государств. Они к выезжающим относились крайне подозрительно, ввиду длившейся войны, и давали визы с ужасной волокитой.
Но после убийства Урицкого и Володарского и наступления Юденича, когда ушел из Гатчины Куприн, большевики приложили меры особенно острого наблюдения к тому, чтобы петербуржцы с крупными именами не ускользали в Европу. Даже в провинцию-то литераторов выпускали из Петрограда неохотно и подозрительно — после того, как Мережковский, Гиппиус и Философов использовали такую поездку для удачного бегства и Мережковский, как скоро перешел границу, немедленно написал свое знаменитое письмо. Когану и Равич тогда влетела за них жестокая нахлобучка.
Тем не менее Федор Кузьмич упорно продолжал и повторял домогательства, сильно уповая, как он объяснил мне однажды, на поддержку от ‘Натальи Константиновны’.
— Кто это Наталья Константиновна? — удивился я.
А он удивился, что я не знаю. Оказалось: Крупская, жена Ленина. С нею до революции была хороша жена Сологуба, Анастасия Николаевна Чеботаревская. По словам Федора Кузьмича, Крупская и в революции осталась женщиной, умеющей отделить политические отношения от частных, с нею-де ‘можно говорить’, и она-де ‘может понимать’. Я о Крупской слыхал из хороших источников совсем другое, и надежды Сологуба на ‘Наталью Константиновну’ представлялись мне очень маловероятными. Но разочаровывать его не стал, потому что чувствовал, что за этот пунктик он держится крепким упованием, которого лишиться будет очень тяжелым ударом как для самого поэта, так и для верной фанатической подруги его.
Но я позволил себе осторожно указать Федору Кузьмичу, что, ходатайствуя легально, не худо было бы ему в то же время нащупывать на всякий случай также и пути, и способы тайного бегства. Сидя весною 1921 года, во время Кронштадтского восстания, в тюрьме на Шпалерной, я сделал в ней кое-какие знакомства, благополезные для исчезновения из ‘красного Петрограда’. Рассказал о них Сологубу и предложил ему их использовать. Сам я, как только меня, жену и сына освободили в апреле, решил, что с нас довольно, больше мы в ‘красном Петрограде’ не жильцы. И начал подготовляться к непременному бегству при первой возможности раздобыться на то деньгами, хотя бы надо было снять с себя последнюю рубаху и остаться на чужбине голым.
Сологуб слушал с большим любопытством, но, к моему удивлению, охоты к эмиграции с авантюрой бегства не изъявил. Когда мы однажды возобновили этот разговор, — было у меня, на Николаевской набережной, — Федор Кузьмич дал мне понять, что он-то ничего не имел бы против, но ухода в нелегальном порядке никак не хочет Анастасия Николаевна.
Это вот было, остается и, вероятно, навсегда останется для меня психологической загадкой. Сколь ни обща была в петроградской интеллигенции ненависть к большевикам, но ненависть А.Н. Чеботаревской была ярка исключительно. Я думаю, что если бы она очутилась в эмиграции, то из публицистов разве один покойный М.П. Арцыбашев не получил бы от нее лютого нагоняя за ‘снисходительность и слабость’.
Общим было также и стремление уйти от большевиков и порождало авантюры отчаянные. Некая дружественная мне супружеская чета — муж-инженер, жена-певица — в одну морозную и вьюжную ночь усадили в санки-салазки восьмилетнюю дочку, да и пошли с Лахты, без проводника, по компасу, в Финляндию, чудом каким-то дошли живыми-здоровыми и девочку довезли благополучно. Так вот, даже на фоне такого неудержимого рвения стремление А.Н. Чеботаревской было опять-таки тоже исключительным.
В те немногие разы, что я видел ее в 1921 году, нетрудно было заметить, что это в ней уж не мечта, не желание лучшего от худшего, но потребность — органическая потребность, обостренная до палящей страсти, неудовлетворение которой очень может ее погубить. И в то же время она с болезненным упорством настаивала на ‘легальном роде’, отвергая с недоверчивым страхом планы и пути ‘нелегальные’. Не в это ли время Н.А. Тэффи получила в Париже от Сологуба и Чеботаревской ту отчаянную записку, о которой она рассказывает в своих недавних воспоминаниях5?
Трудно думать, чтобы ее и Сологуба мог удерживать страх опасного приключения, проходя границы под выстрелами, проплывая под прожекторами и т.п. Чеботаревская была женщина духа бурного, воинственного, дерзновенного, что десятки раз доказала в разных столкновениях и стычках по литературно-общественным вопросам и делам. Что она не боялась смерти, явила своим самоубийством.
Нет, тут было что-то другое. Может быть, гордость. Та национальная гордость, унижение которой каждый из нас, бежавших, больно чувствовал в вынужденности покинуть Россию, нашу, свою Россию, оставляя ее в лапах черт знает какой и откуда взявшейся чужеродной сволочи? Мы, другие, справлялись с этим неизбежным болезненным чувством рассудочными силлогизмами, а Чеботаревская не справилась. Когда же она рассудком жила? Но тогда — как примирить с этим ее желание легального выезда? Ведь стоял на дворе 1921-й, а не 1917-1918 годы, когда петроградская интеллигенция дружно повторяла крылатое слово физиолога Павлова, что единственная услуга, которую порядочному человеку возможнопринять от большевицкой власти, — это выдача заграничного паспорта. К 1921 году советский паспорт выродился, напротив, в клеймо, от которого каждый беженец, оказавшийся настолько слабодушным, что согласился получить его, спешил, перейдя границу, отделаться, как от каторжного.
Когда после благополучного бегства в Финляндию мы прибыли в териокский карантин, там среди массы беспаспортных беженцев было несколько выехавших ‘легально’, с советскими паспортами. Все они были довольно состоятельные и как будто приличные люди, но положение их было самое жалкое. С ними никто не сходился, при их приближении замолкали разговоры, даже дети беженские не играли с их детьми. Желать в 1919 — 1921 годах ‘легального’ советского паспорта за границу значило именно желать себе клейма на лоб. Даже таким бесспорным людям, как Арцыбашев, Бальмонт, советский паспорт, что называется, соком вышел и не раз враждебно поминался как полемистами-фанатиками, так и полемистами из бессовестных плутов, бесстыдников, которым всякое дреколье по руке, лишь бы треснуть. И, признаюсь, кое-кого другого, но уж Сологуба-то с Чеботаревской я никак не могу вообразить в парижской или другой эмигрантской колонии — вооруженных советскими паспортами!
Не думаю, чтобы сдерживала Сологуба и Чеботаревскую дороговизна нелегального ухода и боязнь очутиться за границей без средств. Дорого-то было дорого, что говорить. Мы, семьей, вышли 23 августа 1921 года на финляндский берег воистину ‘добродетелью, и в рубище почтенной’, да еще и задолжав контрабандистам половину условленной суммы. Голы, как соколы, — и никаких перспектив, ибо позади все до нитки ликвидировано, в настоящем абсолютный нуль, а впереди — темна вода во облацех небесных, и ‘куда мне голову склонить’?
Но, во-первых, когда люди доходят до той точки, что либо уходить, либо в Неву прыгать, как дошла Чеботаревская, какие же тут могут влиять материальные соображения? А во-вторых, я не думаю, чтобы Сологуб и Чеботаревская не могли собраться с силами, чтобы и уход оплатить, и за рубежом устроиться на первых порах хоть и не богатым, но и не нищим бытом. В Петербурге они жили лучше огромного большинства литературной братии, сохранили хорошую мебель в большой квартире, без пролетарского вселения, имели прислугу, комнаты отапливались, можно было доставить себе редкое удовольствие снять пальто и посидеть, как в старое приличное время, в пиджаке.
Помню, как-то вечером пригласил Сологуб меня и Александра Кугеля слушать перевод какой-то драмы Лерберга. Кугель с Холмскою прибыли поздно, поэтому чтение затянулось. Время тогда на Острову стояло разбойничье. Я, живя по соседству, часов в десять сбежал, а Кугель с Холмскою остались дослушивать под условием, что их оставят ночевать. Уже одна эта возможность дать приличный ночлег для двух неожиданных гостей, в том числе для дамы, свидетельствует, что жили сравнительно неплохо. Я, например, в то время не мог бы устроить на ночь и гостя-мужчину иначе, как на полу, не раздеваясь. Сколько раз приходилось со стыдом отказывать!
Благодаря эстонскому представителю при СССР, А.Г. Оргу, основавшему в Ревеле русскую издательскую фирму ‘Библиофил’, я имел довольно правильные сведения о развитии эмигрантского книжного рынка. Берлин тогда переживал воистину горячку издательской конкуренции. В таких условиях писателю с именем Сологуба было не страшно и голым очутиться за рубежом — только бы вывезти рукописи. Да и без рукописей нашлась бы немедленно работа, была бы охота работать. А Сологуб был работник пристальный, неутомимый. Вон пишут, что по смерти его нашлось 2000 стихотворений, не бывших в печати!.. Я очень настойчиво указывал Сологубу на эту непременную обеспеченность его, уже начиная с Ревеля или Гельсингфорса, в Берлине, в Праге… Но он отвечал, что, кроме Парижа, его никуда не тянет, а для Парижа излагал наивный, бредовой проект сделаться… французским литератором и, более всего, поэтом!
Подобно прутковскому помещику Силину, он с энергией ‘изучал французские вокабулы, дабы заслужить всеобщую любовь’. Овладел французскою метрикою и писал стихотворные упражнения, столько же корявые, как превосходны его русские стихи. В архиве, оставленном мною в Петрограде, должны быть образцы этих виршей, так как Федор Кузьмич не раз приносил мне их на показ, не без самодовольства своими успехами. Успехи действительно были — даже удивительные для человека в возрасте за пятьдесят. Но, конечно, это были стихи прилежной институтки старших классов, а никак не французского поэта, который вдобавок собирается существовать за счет своей поэзии. Я откровенно сказал Сологубу, что, по-моему, он напрасно тратит время: ни Бодлера, ни Верлена, ни Малларме ему из себя не выработать, а автор ‘Мелкого беса’ проживет в эмиграции и одним своим русским творчеством. Как известно, Федор Кузьмич был очень обидчив — однако не обиделся. Но и французского стихотворства не прекратил. Последний опыт его в том я имел в руках чуть не накануне своего бегства.
Надвинулась ‘Таганцевская история’. В пресловутый заговор я и теперь еще не верю, как не верил, когда большевики раскричали его на всю вселенную. Был заговор, но не интеллигенции против большевиков, а большевиков против интеллигенции. Взяли и не выпускали Гумилева. В одну ночь дети мои, возвращаясь со своей службы в театральном оркестре, встретили у Александровского сквера жену Лазаревского, в полубезумии метавшуюся вокруг ‘Гороховой, 2’, куда только что заключили ее злополучного мужа. Из Москвы мне дали знать, что мне грозит четвертый арест, из которого я не выберусь так легко, как из первых трех, потому что ВЧК решило использовать ‘Таганцевский заговор’ для чистки неблагонадежного Петрограда железной метлой.
Надо было бежать. Денег не было, но А.Г. Орг, спасибо ему, купил у меня на скорую руку ‘Зачарованную степь’ и ‘Ваську Буслаева’. Один юный друг, уезжавший с нами, прибавил бриллиантовое кольцо. Часть суммы посредник между нами и контрабандистами согласился взять остающимися вещами, подушками, одеялами и тому подобной рухлядью. Так наколотили 21 миллион: половину того, что надо было заплатить за бегство, по 7 миллионов с человека, что, по словам посредника, выходило дешевле пареной репы. Так как пареная репа была в это время очень дорогим предметом роскоши, то, пожалуй, благодетель наш говорил почти правду.
Мы имели полную возможность увезти еще двух человек на тех же условиях. Сологуб знал о том, но отнесся к моему намеченному предложению с тою же апатией, как вообще ко всей идее нелегального ухода. А я вот уже шестой год не могу простить себе того, что вместо медлительного Федора Кузьмича не переговорил с вихревой Анастасией Николаевной. Может быть, и убедил бы.
Но тут дело пошло уж чересчур быстрым темпом. В ночь на 20 августа был арестован по ‘Таганцевскому делу’ один из ближайших моих друзей, ежедневно у нас бывавший. Я почувствовал сжатие железного круга вокруг нашей семьи. Надо было удирать, покуда круг не сомкнулся’. Посредник торопил, потому что его торопили контрабандисты. Два свободных места, имевшиеся в нашем распоряжении, так и остались пустыми, потому что еще одна писательская чета, которой я предлагал побег, не решилась, опасаясь остаться за границею без средств, а делать иные предложения я и побаивался, и некогда было. И без того уже, когда я 21-го пришел в одно частное издательство, в расчете наскоро продать к переизданию старый роман, заведующая прямо и бесцеремонно спросила меня:
— Значит, бежите?
И 22-го мы исчезли, с еще большим спехом, чем собирались. Чрезвычайно романтическое и даже поэтическое, из ряду вон благополучное, ночное бегство наше в двух лодках по Финскому заливу довольно подробно рассказано моею женою в ее книге ‘Negli artigli dei Soviet!’ (‘В советских когтях’). 23 — 24-го мы проблуждали сперва в лесу, потом ночевали на даче в знакомом имении, а 25-го очутились в карантине, где нашли милейшего Г.Л. Лозинского, эсера Постникова и других, сделавших ту же водную и лесную дорогу.
Почти что первыми вестями дошли к нам в карантин с воли, то есть точнее-то, напротив, из советской неволи, страшные телеграммы о расстреле Таганцева, Гумилева, Лазаревского и 65-ти, а затем — о самоубийстве Чеботаревской. Вольная птица, ненавидевшая свою клетку сверхсильною яростью, но не умевшая найти из нее выхода, дометалась до неизбежного конца: разбила себе голову о железную сетку.
Тому, что, как пишут, Сологуб, по смерти своей Анастасии Николаевны, был уже не человек, а как бы полчеловека, я нисколько не удивляюсь. Скорее удивительно, что он как-то умудрился пережить ее почти на семь лет. Не могу я представить себе это гениальное седое дитя, — может быть, и мудрое, как теперь придают Сологубу постоянный эпитет, но мудростью не человеческой, а фанатической, бредовой, мудростью сказочного кобольда или гнома, — не могу я представить себе Сологуба без его своенравной и буйной, но беззаветно обожающей няни.
Будем надеяться, что кто-либо из остающихся под советскою неволею старых литераторов, товарищей-сверстников Сологуба, подробно, как свидетель, расскажет о сумерках его жизни, об этих горьких и страшных семи его годах без Чеботаревской. Ибо Сологуб, при всех его неровностях и упадочности, не только большой писатель — он великий писатель. Жизнь создателя лучшего русского сатирического романа — этого ‘Мелкого беса’, смело ставшего в один ряд с ‘Мертвыми душами’, ‘Господами Головлевыми’, соперничающего с глубиною психологических проникновений Достоевского и Чехова, должна быть изучена и освещена пред русским читателем в каждом ее моменте. Пожалуй, более, чем жизнь кого-либо другого из литературно знаменитых современников Сологуба. Потому что его жизнь и творчество едино суть, и одна сила мало понятна без другой. А нельзя не признать, что жизнь Федора Кузьмича, при всей ее кажущейся простоте внешней, остается сложнейшей внутренней тайной поэта, не менее темной и глубокой, чем тайна загадочного тезки его, тоже Федора Кузьмича, дающего столько головоломной работы русским историкам и еще больше романтическим воображателям и любителям якобы исторических путаниц, былей с небылицами.

————————————

Опубликовано: Возрождение. 1928. N 966. 24 января.
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/sologub_fedor/amfiteatrov_zagadka.html.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека