Александр Степанович Яковлев Слава семьи Острогоровых
Старинную семью грузчиков Острогоровых знает давно вся трудовая Волга от Рыбинска до Астрахани.
Назад тому лет семьдесят вышли из чернораменских лесов братья Степан и Федор — двадцатилетние парни, — оба рослые, силы медвежьей, — и стали бурлачить. Так их на первых порах и прозвали: ‘Степка-медведь’ и ‘Федька-медведь’.
Братья работали сперва у знаменитого на Волге рядчика Дегтярева — того самого, что брался доставить судно с кладью в срок и раньше всех. Волжские купцы знали: если сдать судно Дегтяреву, можно спать спокойно — оно будет доставлено быстро в целости. Дегтярев отбирал в свои артели самых сильных бурлаков, платил им дороже других, а главное, давал награду артели, если она доставляла судно раньше срока, — и тем больше награда, чем скорее доставят. Артель порой в лоск ложилась, а сроки нагоняла.
В старинном бурлачьем судоходстве на Волге была одна особенность: бечевник — то есть тропка вдоль всего берега Волги — была очень узкой, — бурлаки вели суда только в ‘затылок’. Обогнать судно можно было лишь на стоянках или остановив его в пути.
И вот дегтяревские артели усердно ‘разбойничали’: едва они настигали чужое судно, они просто приказывали ему остановиться. А настигали дегтяревцы постоянно: в их артелях ходили самые быстроногие и самые выносливые.
Едва настигнут, как в два десятка глоток заорут:
— Останови-и-ись, сарынь!
Но и в других артелях были буйные бурлаки. Почему остановиться? Перед Волгой все равны: если догнал, иди в ‘затылок’.
— Останови-и-ись! — опять взревут, бывало, дегтяревцы.
А те идут себе, будто не слышат.
Тогда глава дегтяревской артели приказывал:
— А ну, Степка, расчисти дорогу!
И Степка-медведь шел расчищать дорогу: догонял бурлаков, хватал ручищами их бечеву и тянул назад. Это называлось на языке бурлаков ‘сделать теленка’. Между целой артелью бурлаков и Степкой-медведем начиналась борьба, бурлаки тянули бечеву вверх, а Степка вниз. Тут Степке и само судно помогало: остановленное, оно начинало сплывать вниз, тянуло бечеву… В конце концов Степка и судно перетягивали, артель сдавалась, ругаясь на чем свет стоит. И тогда дегтяревские перегоняли.
Порой бурлаки пытались вступить в драку. Степка немилосердно бил их пудовыми кулачищами, далеко разгонял по берегу, а бечеву рвал.
Однажды плыл по Волге важный чиновник, дегтяревские догнали его судно, потребовали остановиться. Бурлаки, надеясь на защиту чиновника, не остановились. Дегтяревские избили их и перегнали судно. Чиновник потом пять лет ‘бумаги писал’ против дегтяревских.
Братья Острогоровы работали в дегтяревских артелях до середины шестидесятых годов прошлого века, когда стало строиться множество пароходов, а бурлачий промысел пошел на нет.
Большой тогда был кризис. Бурлаков в шестидесятых годах на Волге ходило полмиллиона человек. А с постройкой пароходов народу потребовалось меньше в десять раз, — огромные толпы безработных бурлаков бродили по всей Волге, нанимались за бесценок — только за хлеб да за саламату на любую работу. Степан остался в Нижнем Новгороде, начал работать грузчиком. А Федор пошел в плотогоны: ежегодно сплывал на плотах из Козьмодемьянска в Астрахань. Из Астрахани он каждый раз возвращался пешком знакомой тропкой — бечевником — по правому берегу, возвращался к себе в деревню, в Черную Рамень, и нес подарочки — воблу или селедку. Один раз он принес восемь пудов сухой воблы, так и пер ее на горбу берегом от Астрахани до Нижнего. Здесь он пудик отделил в подарок брату, а семь пудов отнес дальше, домой в деревню. А сухая вобла легкая, восемь пудов ее были вроде горы целой. ‘Оно все ничего было нести, — сказал он брату, — только когда ветер подует встречь, так вобла-то парусит — и трудно идти’.
В следующие годы он носил уже подарки более подходящие: или бочку селедок, или куль соленого леща.
Необыкновенная его сила сразу создала ему славу, и однажды астраханский купец Волобуев, промышлявший лесом, позвал Федора к себе:
— Федор, можешь ты завозный якорь перенести с берега на мой склад?
— Могу, — отвечал Федор, хотя хорошо знал, что в завозных якорях не меньше двадцати пяти пудов.
Купец повел Федора на берег, где лежал якорь, наполовину увязший в грязи.
Федор пнул якорь ногой, обутой в лапоть, потрогал ржавое кольцо.
— Сколько уплатишь за труд?
Волобуев прикинул в уме: астраханская артель грузчиков за эту работу потребовала сорок рублей. А тут берется один. Значит, можно прижать. Он сразу стал ласковый, сердечный.
— Дам я тебе, человече, три бутылки водки, полмеры огурцов на закуску, пять селедок — залома, хлеба каравай да еще рубль деньгами.
Договорить он не успел всех своих щедрых условий, как Федор взял якорь за кольцо, понатужился, повернул, выволок из грязи, взвалил на спину и потащил на склад. А Волобуев за ним шаг за шагом и все приговаривал:
— Ай да молодец! Ай да работничек!
Мальчишки бежали за ним гурьбой, мужчины и женщины долго глядели вслед.
Притащил Федор якорь на склад, положил, где было указано, ждет расчета.
Тут дьявол жадности ущипнул купца:
‘Зря я так наобещал, — гляди, парень часа не возился, а ему почти четыре рубля выкладывай’.
И дал только бутылку водки и полтину денег.
Федор очень рассердился, но не сказал купцу ни слова. Выпив водку, он ночью пришел на склад, взял якорь, понес его к дому Волобуева и повесил на крепкие каменные ворота, которыми Волобуев очень гордился.
— Вот теперь подороже дело обойдется тебе, — пробормотал он, довольно усмехаясь.
Утром толпы зевак ринулись к волобуевскому дому смотреть якорь, висящий на воротах. Смех гремел на всю улицу.
Волобуев не знал, куда деваться от стыда. Никаких подъемных кранов тогда не было, все надо было делать руками, — и артель грузчиков потребовала с Волобуева сто рублей, чтобы снять якорь с ворот и отправить на склад…
Об этом случае потом вся Волга говорила года два.
Такая же силища была и у Степана. И Степана тоже знала вся Волга, хотя он никуда из Нижнего не выезжал. А узнала его вот по какому случаю.
Как-то раз на нижегородскую ярмарку прибыл ‘непобедимый, всемирно известный борец Генрих Каульнах’, немец. На ярмарке и в городе Нижнем были выставлены этим немцем дерзновенные афиши: ‘Вызываю на единоборство любого мужчину’. Трое купеческих сыновей один за другим выходили на единоборство, и всех немец легко победил. Обида в городе была всеобщая. Говорили, что городской голова пароходчик Королев целую ночь не спал после третьего поражения. И тут кто-то вспомнил грузчика Острогорова.
— Вот бы его стравить с немцем!
Один из побежденных купцов тотчас поскакал на Сибирскую пристань за Степаном. Это было днем, и Степан был вполпьяна. Огромный, лохматый, он стоял каменной глыбой, одетый в красную рубаху, с потником на спине.
— Можешь ты сразиться с этим самым немцем, чтоб ему пусто было? — вдохновенно приступил купеческий сын к Степану и тотчас извлек из кармана бутылку водки с белой головкой.
Увидав белую головку, Степан ухмыльнулся:
— Не доводилось мне с немцами бороться.
— Аль ты его боишься? Не острами Расею! На-ка выпей!
На другой день вечером Степан появился в цирке, готовый схватиться с немцем. Он был почти трезв, так как купец не давал ему водки ‘до время’, помня свой неудачный опыт, когда он сам вышел на арену ‘в сильных градусах’.
— Я тебе, брат, перед самым выходом дам. Коньячку хватишь.
Непобедимый, всемирно известный немец презрительно улыбнулся, когда увидал тяжелую, неповоротливую фигуру нижегородского грузчика с растрепанной рыжеватой бородой и неуклюжими ручищами. Он знал: в таких людях много силы, но совсем нет ловкости, а в борьбе ловкость главное. Перед состязанием купец дал Степану полбутылки коньяку, тот выпил коньяк залпом и теперь стоял перед немцем в самой решительной позе. Степану хотелось дать немцу по-простецки ‘раза’, но ему целый день твердили, что ‘раза’ давать никак нельзя, а надо бороться ‘по-заграничному’. Они сошлись на середине арены. Борьба велась на поясах.
Положив мускулистые руки на талию немца, Степан вдруг вообразил, что у него в руках пятиришный мешок муки, — такие мешки он каждый день перебрасывал сотнями.
Немец, выбрав момент, ловко тряхнул Степана, и тот упал на колени. ‘А-а!’ — разочарованно пронеслось по цирку. ‘А!’ — выдохнул Степан и, вскочив на ноги, сдавил немца руками, поднял над головой и со всей силой поставил опять на песок. Он его не валил, не бросал, а только поднимал над головой и ставил на песок. Так грузчики поднимают мешки и ставят… Тут коньяк сказался: ‘А-а, задушу!’ — сквозь стиснутые зубы захрипел Степан и раз за разом поднимал и ставил немца: хоп, хоп, хоп!.. Цирк примолк, затаив дыхание. Потом послышались смешки, потом смех, хохот, гром. Немец отпустил Степанов пояс, махал руками, выпучил глаза.
— У, задушу! — ревел Степан.
Послышались тревожные крики. Степана схватили за руки, а он все поднимал и опускал немца. Тогда притащили ведро холодной воды и вылили на Степана… Противника быстро унесли с арены.
Две недели потом купцы поили Степана водкой, и лишь одно утро в эти две недели он был трезв — это когда околоточный надзиратель вытрезвлял его и возил напоказ к губернатору. Тот задавал Степану вопросы, но Степан от смущенья не смог ответить ему.
Губернатор, очень любивший русские пословицы, ‘милостливо’ сказал:
— Велика Федора, да дура.
И приказал увести Степана, пожаловав ему на память о встрече три рубля.
Степан жил и умер в Нижнем в девяностых годах, оставив Волге сына Ивана.
Вот про Ивана и особенно про сына его Семена — тоже грузчиков — пойдет речь в этом рассказе.
Бывало, Степан зарабатывал хорошо, но, как это водилось у грузчиков, почти все пропивал. На семью, само собой, обращал самое малое внимание, — дети росли без призора, и без призора же, незаметно, вырос Иван и тоже стал грузчиком — такой же могучий, как отец.
Невозможно представить Нижний без грузчика. Здешние пристани всегда вели большую погрузочно-разгрузочную работу, здесь миллионы пудов разных товаров сгружались на ярмарку и нагружались после ярмарки. Здесь же шла перевалка грузов с мелких окских и верхневолжских судов на крупные нижневолжские и наоборот.
Летом, случалось, Иван Острогоров зарабатывал иногда до пятнадцати рублей в сутки, а уж пятерка всегда была верная: заработок хороший. Беда только, что судьба грузчика находилась в руках рядчика: рядчик и работу отыскивал, и цены устанавливал, и расчет вел, а большую долю заработка брал себе.
Рядчик спаивал грузчика. Пьяный грузчик работал, не щадя себя, — он поднимал тяжести, которые трезвый никогда бы не поднял, потому что пьяному море по колено. И пьяный за полтину сделает то, что трезвый не согласился бы сделать и за десять рублей.
После получки рядчик из денег, заработанных всей артелью, брал некоторую сумму и на нее покупал ведра два водки, — грузчики пили.
Степан пил еще умеренно, ‘вполпьяна’, — сказывалась лесная строгая староверская закваска. А его сын Иван уже стал пить ‘в полную меру’.
Жил Иван с семьей в Кунавине, на самом конце улицы, что вела к кладбищу, в доме мещанина Решетова, перенаселенном сапожниками, печниками и всяким другим ремесленным людом. Жильцы пили горькую, в пьяном виде били и заушали жен, калечили детей. Но даже и тут Иван Острогоров считался самым отъявленным пьяницей и драчуном.
Жена ему попалась здоровая, как говорили о ней соседки, ‘баба осадистая, широкой кости’. Такую бабу конем не задавишь. Однако и она постоянно жаловалась:
— Не муж у меня, а злодей. Что ни сгребет, все в мой горб кладет: палка — палкой, кирпич — кирпичом…
Бывало, тихим вечером в будний день выползут все решетовские квартиранты из своих тесных прокуренных углов к воротам на улицу посидеть на скамейке — посумерничать, посудачить, — и Матрена Острогорова тоже выйдет.
Разговоры тут велись самые благочестивые: про купца Бугрова — нижегородского миллионщика, — как он тридцать пятую девку взял к себе из скитов ‘на временное подержанье’. Подержит месяц или два, а потом выдаст замуж за какого-нибудь своего служащего — и хорошее приданое даст. Или расскажут, как другой купец — Брюханов — своего родного сына муравьями до смерти затравил, ‘заткнул рот тряпицей, руки-ноги связал, зарыл по горло в большую муравьиную кучу, и парень сгиб’…
— Ох-хо, господи, господи! Не одни мы грешны, а вот первые люди в городе тоже с ущербинкой.
Взрослые судачили, а мальчишки и девчонки тут же вертелись, слушали и поучались.
В городе и в Кунавине жизнь постепенно затихала, и лишь гулко раздавались гудки пароходов на Волге и Оке. Слышно было, как на соседней улице прогремела пролетка извозчика. Вечерняя тишина становилась чуткой.
И вот в эту чуткую тишину вдруг ворвался чей-то голос. Кто-то пел далеко. Слов нельзя было разобрать. У решетовского двора насторожились, прислушались и решили:
— Ваня Острогоров идет!
Голос ближе, ближе, из-за угла вылезла медвежья фигура пьяного грузчика. Иван пел всегда одну и ту же песню:
Зачем ты, безумная, губишь
Того, кто увлекся тобой?
Ужели меня ты не любишь?
Не любишь, так бог же с тобой.
Едва вывернувшись из-за угла, Иван оборвал песню и трубным голосом заорал:
— Матрена-а! Иду-у-у-у! Встречай гостя дорогого!
Сидящие на скамейке заговорили возмущенно:
— Гость дорогой, дьявол тебя задави! Такого бы гостя поганым кнутом отстегать.
Матрена тотчас встала и заговорила дрожащим голосом:
— Мы с голоду дохнем, а он каждый день пьян.
— Все, поди, пропил? — вздохнула соседка.
— А то как же? Неушто домой принесет?
— Матрена! Иду-у! — кричал Иван. — Куда спряталась?
И обругался так, что листья на вязу задрожали.
Семка — единственный Иванов сын, — услышав отцов голос, уже бросил игру, подбежал к матери. У него заблестели глаза и сами собой сжались кулаки. Он знал, что сейчас будет, и, как рассерженный зверок, смотрел навстречу отцу. Матрена нырнула в калитку, ‘подальше от греха’. Иван враскачку подошел к дому и стащил с себя картуз, здороваясь:
— Мир вашему сиденью!
— Поди-ка, добро пожаловать, — со старинной утонченной вежливостью ответило ему несколько голосов.
Само собой, все знали: через минуту будет бой, крики, плач, но нельзя не ответить добрым словом на уставное доброе слово.
Иван вытаращил пьяные глаза, отыскивая Матрену.
— А где… моя-то?.. — прохрипел он и обозвал Матрену позорным словом.
Вдруг петушиный мальчишеский голос раздался от калитки:
— Ну, ты, дурак!..
Все, кто сидел на скамейках, встрепенулись и замерли. Иван повернул пьяное лицо к калитке. Семка стоял там со сжатыми кулаками. Иван минуту смотрел на него, чуть покачиваясь, и… разом рассмеялся самым веселым пьяным смехом:
— Ай да наследничек! Это ты меня? Отца? Законного отца так? Ну-ка, поди сюда! Поди, тебе говорю! Ну?
— Знамо, дурак, коли так ругаешь маманьку! — опять по-петушиному прокричал Семка.
Иван широко шагнул к нему. Семка тотчас исчез во дворе. Через минуту со двора — из квартиры Острогоровых — послышался треск и звон и отчаянно закричала Матрена:
— Что ты делаешь, окаянный?
Толпой решетовцы повалили во двор любоваться Ивановыми подвигами. Иван ломал табуретки, скамьи, стол и выбрасывал в окно, из которого уже успел высадить раму.
— Батюшки! Помогите! Не дайте все сгубить! — вопила Матрена.
А с крыши сарая раздавался голос Семки:
— Дядя Илья! Дядя Андрей! Дайте ему! Дайте ему взбучку!
Доломав и выбросив все, что можно было сломать, Иван деловито вышел во двор. Матрена опять исчезла где-то в темных углах двора. А Семка с крыши вопил:
— Вот подожди, я вырасту. Я тебе намну бока!
Зарычав, Иван схватил отломанную ножку стола и пустил ее в Семку. Сын успел спрятаться за конек крыши.
— Иван Степаныч, брось! Ты же его убьешь! — принялись уговаривать Ивана печник Селиванов и кровельщик Молодцов.
— И убью! И отвечать не буду. Кто я ему? Отец? А он меня какими словами?
Обеспокоенный шумом, на двор пришел сам хозяин дома Решетов — старик в очках, известных среди жильцов под именем ‘бараньих гляделок’.
— Эт-та что? — сухим тенорком закричал он, и реденькая его бородка судорожно задрожала. — Эт-та что? Иван Острогоров опять шумит? Ай-ай, какое беспокойство добрым людям. Придется позвать Кузьмича.
Иван полез на Решетова с кулаками, тот, отмахиваясь суковатой палкой, убежал на улицу. А через полчаса усмирять пьяного буяна пришел постовой Кузьмич — детина такого же роста, как Иван.
— Пойдем, Ваня, — сказал Кузьмич тихим голосом и взял Ивана за руку. — Пойдем ко мне в гости.
Иван отмахнулся, встал в боевую позу.
— Ты что? Ты полтинники пришел зашибать? А? Полтинники? — заорал он.
— Пойдем-ка, пойдем, — цеплялся Кузьмич, — меня не трогай. Ни-ни! Ты знаешь, я — власть. За меня ответ строгий. Я тебя, Ваня, люблю. Ты малый хороший, но в пьяном виде больно шумишь, и я должен тебя наставлять на ум.
Иван орал, махал кулаками. А Кузьмич говорил тихо и в конце концов увел Ивана.
— Ишь, пьян-пьян, а ведь ни разу Кузьмича не ударил. Знает, что ответ будет строгий, — сказал печник Селиванов.
— Известно, пьян-пьян, а об угол головой не ударится, — согласился кровельщик Молодцов, — полтинники, говорит, пришел зашибать. Конечно, Решетов Кузьмичу пожертвует полтинник, а потом накинет на Ивана.
Решетовцы, тихо разговаривая, стали расходиться по своим углам. А Матрена и Семка собирали во дворе изломанную мебелишку и бросали ее назад в разбитое окно. И оба ревели…
Вот так и жили. У Матрены, кроме Семки, еще были дети, незаметно рождались и незаметно умирали в первые недели после рождения. И когда умирали, Матрена скупо плакала и сквозь слезы говорила:
— Бог прибрал от нашей жизни.
Чтобы не умереть с Семкой с голоду, Матрена кидалась на всякий грошовый заработок. Летом она выгружала из баржей соль, доски, сортовое железо, а зимой ходила по богатым соседям мыть полы и полоскать белье. В свое время она попыталась отдать Семку в приходское училище, и у Семки ничего было пошли дела, — хорошо стал учиться, но осенью Иван утащил и пропил Семкино пальтишко и башмаки, купленные Матреной на свои деньги.
Так Семка и отстал от ученья.
В двенадцать лет он уже ходил с матерью выгружать соль, ‘работал не хуже любой бабы’, как говорила о нем Матрена. Был он крепкий, задорный, смелый. Зимой, когда кунавинские ребята устраивали драки с гордеевскими, Семка кидался в самую гущу. Была у него белая баранья шапка, и гордеевские прозвали его ‘Белой шапкой’.
— Держись, ребята. Белая шапка идет!
С ним плечо в плечо становился Никита Расторгуев — тоже малый усадистый, кулаками молотил вроде кувалдами. И еще Колька Смирнов — верткий, живой, быстрый. Втроем они так нажимали на гордеевских, что под ногами снег таял.
В шестнадцать лет Семка выглядел таким же длинным и плечистым, как папаша, и был принят в артель грузчиков. Может быть, он так же стал бы пить, как пил его отец и пили все грузчики, потому что какой же он в артели товарищ, если бы не пил? Но тут грянула война, и жизнь стала решительно меняться. С войной ‘прикрыли винопольку’, грузчики стали пить столярный лак, политуру и денатурат.
Как-то проходя по Нижнему базару мимо дегтярной лавки, Иван увидел у двери бак с керосином, взял фунтовый черпак, зачерпнул керосину и выпил… В лавке захохотали, стали отпускать соленые шутки. Какой-то дурак дал Ивану незажженную папиросу и спички:
— Закуривай, дядя!
Иван поднес зажженную спичку к бороде, борода вспыхнула — и обожженного Ивана на легковом извозчике полицейский повез в больницу.
Когда через полмесяца Иван появился на пристанях, его мало кто узнавал: он был безбород, худ и желт, как яичница. В полмесяца он постарел на десять лет и работал куда хуже прежнего.
— Вот… сдохну скоро, все нутрё не годится, — пожаловался как-то отец.
— А кто виноват? Сам грешил, сам и кайся, — жестко, без всякой жалости сказала Матрена.
— Да-а! Са-ам! Много ты понимаешь! — забормотал Иван.
— А кто же? Я, что ли, вливала тебе вино в глотку всю твою жизнь? Сам, поди, лакал.
Иван посмотрел на нее свирепо. Прежде Матрена от такого взгляда заметалась бы, как мышь, а сейчас просто посмотрела на него через плечо, не вынимая рук из деревянного корыта, в котором она стирала тряпки. Иван подавленно молчал. Ему хотелось кричать и спорить: не только он виноват, что жизнь его пропала ‘не за понюх табаку’.
— Сам… сам, — бормотал он, мучительно отыскивая, кто же в конце концов виноват.
К зиме Иван поправился. Однако прежняя сила к нему не вернулась. И он думал — виноваты тут новые порядки, запрещающие продажу водки: если бы ему пить столько же, как прежде, он был бы такой же сильный.
Месяцы и годы потянулась война. Мобилизации хлестали страну. Жизнь на Волге постепенно стала путаться. Не только молодые грузчики, но и пожилые уходили — угонялись на войну. Волга безлюдела. Пароходы подвозили к Нижнему запасных солдат, которые отсюда отправлялись дальше, на фронт, по железной дороге. Солдатские песни звучали грустно, как плач. И уже никто не верил в победу.
Когда в марте семнадцатого года докатилась в Нижний весть о революции и десятитысячной толпой сормовичи пришли с завода на Благовещенскую площадь — Семка Острогоров был в самой гуще толпы.
Он смотрел кругом точно проснувшийся. Что такое?
По какому случаю радуется весь народ? С восторгом и злорадством он смотрел, как по улицам вели арестованных полицейских и жандармов, вчера еще всесильных людей. Семен крикнул:
— Бей полицию!
На него оглянулись и остановили:
— Зачем бить? Их надо судить судом, а не самосудом.
В порту начались митинги. В длинных темных амбарах собирались грузчики. На первых порах речи им не давались:
— Это… как теперь… значит, мы вроде свободные граждане… то вот, значит, говори, ребята, как оно теперь и что.
‘Ребята’ — бородатые, огромные мужичищи, — как немые, беспомощно оглядывали друг друга:
— Вот ба… насчет прибавки. Хлеб-то стал дороже, а хуже. И морковь взять… ведь гривенник за штуку просят. Это думать надо!
— Верно! Давай прибавку!
Робкие митинги первых дней очень скоро сменились бурными собраниями вместе с судовладельцами.
Судовладельцы метались, как крысы, которым наступили на хвост, и сыпали словами, точно горохом:
— Да что вы, ребятушки, прибавки да прибавки? Это же разор всему судоходству. Кто нам будет кладь сдавать?
А здоровенные грузчики требовали:
— Прибавку давай!
Иван говорил дома, смеясь:
— Вот достукались жизни! Умирать не надо. Только выпивки маловато — самогон один…
А Семка хмурился и все оглядывался, не понимая, что кругом происходит. Он замкнулся, заугрюмел. Ему теперь шел двадцатый год, и мать собиралась его женить, советовалась с соседками, а те льстиво говорили:
— Такому молодцу невестушку можно подобрать первый сорт.
Раз вечером Семка пришел домой сердитый, — мать захотела развеселить его и заговорила о хваленой невестушке. Семка посмотрел на мать и сказал небывало грубо:
— А ну их, твоих невестушек.
Мать от испуга уронила блюдо.
— Да это что с тобой, бессовестный? Матери такие слова?
Семка махнул рукой.
— Учила бы ты меня, когда надо было. А бабу себе я и сам найду.
— Как учила? Ты про чего говоришь?
Угрюмо и зло Семен сказал:
— Хожу как дурак. Люди про книжки говорят, про газеты. А я всему чужой. Ну? Даже читать вы меня не научили. Тоже родители называются!
— Ай, батюшки! Ай, родимые! Да нешто я тому виной? Не виновата я, прости Христа ради. Я тебе для училища башмаки купила, а отец пропил.
— Дать бы этому отцу раза хорошего! — пробурчал Семка, и лицо у него стало жестоким.
Мать даже испугалась: ‘Пожалуй, отколотит отца, не дай бог!’ Когда отец пришел, Семка поспешно оделся и ушел, не сказав ни слова.
В августе в Нижнем Новгороде произошли крупные события: восстал местный запасный полк под влиянием работы большевистских агитаторов, отказался идти на фронт, требуя отправки буржуазно-помещичьих сынков, которые ‘работали на оборону’. Временное правительство послало для усмирения из Москвы юнкеров. Полк приготовился к бою. Весь город был в страхе. Ждали, что юнкера начнут стрелять из пушек по кремлю. Солдаты раздавали винтовки всем, кто согласен пойти ‘против господ’. У кремлевского арсенала толпились рабочие-сормовичи и курбатовцы, грузчики и Семка с ними. Тут он впервые взял винтовку. В решительный день, когда юнкера на броневиках подъехали к городу, Семка вместе с солдатами и рабочими пошел их встречать. Юнкера были сломлены в один час и обезоружены. Их повели в город по мосту. Увидев близко сытые господские лица, аккуратные фуражки, новые шинели и блестящие сапоги, Семка вдруг озлился, сунул свою винтовку товарищу и начал бить юнкеров кулаками. Его удержали. Свои кричали на Семена сердито, хоть иногда и смеялись. Парень с дерзкими серыми глазами крепко взял его за руку, отвел в сторону:
— Подожди, товарищ, успокойся.
— Как успокоиться? Они на нас пушками да пулеметами, а мы успокойся?! — кричал Семка.
Парень отвел его дальше, принялся расспрашивать, кто он, где он живет…
К вечеру Семен вернулся домой радостный: в нем бродили задор и дерзость, потому что он узнал, как надо держать винтовку. В ту исключительную осень судоходство на Волге спуталось еще задолго до конца навигации. Судовладельцы отказывались платить команде и грузчикам, пытались пораньше увести свои суда куда-нибудь в тихие гавани, вроде Василёва, Алексеевки, Балакова. Солдаты, покинувшие фронт, захватывали пароходы и силой заставляли команду плыть от города к городу. Работы в нижегородском порту прекратились. Грузчики ходили без дела. Казалось, Волга умирает.
Однажды в осенний вечер Семен возвращался домой. Нудный дождь поливал пустую грязную улицу. Вдали в сумерках виднелось кладбище с голыми деревьями. Вороны летели из города ночевать на кладбище, и ветер задирал их перья. Мокрый и раздраженный, Семен лениво шел домой.
С утра бродя по пристаням, он вымок и теперь злился неизвестно на что. Он плохо понимал, что делается кругом. Каждый день у грузчиков закипали споры почти до драки: ‘Не было революции — была у нас работа. А теперь вот у вокзала стойте, как нищие на паперти, — не дадут ли пассажиры чемоданчик отнести?’
Переваливаясь, ощущая непомерную тяжесть, Семка шел злой, как волк. Из-за угла вывернулся быстрый человек и разом остановился перед Семеном, будто на столб натолкнулся.
— Ба! Здорово, товарищ!
Семен присмотрелся. Это был тот самый, сероглазый, что когда-то после стычки с юнкерами расспрашивал его, кто он и где живет.
— Вот тебя мне и надо.
Он глядел в лицо Семену открыто, весело, и Семен улыбнулся впервые за день.
Парень заговорил о буржуях, о господах, спросил, согласен ли Семен взяться за винтовку.
— Мы собираем отряды Красной гвардии. Ты хочешь записаться?
И Семен ответил стремительно:
— Конечно, хочу!
Они быстро пошли назад, к ярмарке, и теперь Семен шел легко и весело.
В маленькой гостинице, каких бесчисленное множество было на ярмарке, шла запись в Красную гвардию. Сероглазый познакомил Семена с черненьким бойким товарищем в матросской форменке.
— Острогоров? Подожди… Острогоров, Острогоров… что-то фамилия очень знакомая. Это не родственники тебе грузчики Острогоровы?
— Я сам грузчик. И отец у меня грузчик. И дед был грузчиком.
— А-а, ну теперь знаю! — прервал черный. — Потомственный почетный пролетарий. Очень приятно… Так это твой отец пронес колокол в двадцать пять пудов целую четверть версты?
— Он его из трюма один вынес.
— А это нешто труднее?
— Знамо, труднее. Попробуй-ка по трапу подняться…
Черненький посмотрел на Семеновы плечи, на кулачищи и засмеялся. Потом он торопливо записал что-то карандашом в ученическую тетрадку.
— Ты приходи сюда к нам… каждый день. Мы подробнее с тобой поговорим. Может быть, тебе доведется взять груз потяжелее колокола…
Семен отошел от стола, остановился у стены, присматриваясь. В комнате толпилось десятка два матросов и рабочих. Молодой мужик с рыжей бородкой, в лаптях, что-то шепотом говорил трем солдатам. Все были сдержанными, эта сдержанность не понравилась Семену: он ждал, что здесь будет буйно и весело, как в ватаге Степана Разина, — о чем поется в старинных волжских песнях. А тут тихо, сурово… Он насторожился. Сероглазого не было в комнате, а чернявый усердно писал. Семену стало не по себе, и, никому не говоря ни слова, он ушел. ‘Вот они какие… большевики. С ними надо с опаской’.
Однако утром на другой день он опять пришел и тут увидел: все будто переродилось — все возбуждены и говорливы.
Сероглазый пробежал мимо с револьвером у пояса и на бегу крикнул Семену:
— Слыхал? В Петрограде началось!
И скрылся в соседней комнате. ‘Что началось?’ Семен прислушался, о чем говорят. В Москве из пушек стреляют. Офицеры и юнкера заперлись в кремле.
И точно кто толкнул его в спину, он шагнул к тем, кто говорил, и спросил властно:
— А мы… поедем?
— Куда?
— В Москву. Юнкерей бить?
— Нет, мы должны здесь приготовиться. Разве ты не слыхал? Здесь тоже собираются буржуи выступить.
— Ага. И у нас? А мы что?
— Вот и думаем, как с ними поговорить.
— Что же думать? За манишку их да под ноготь.
Кругом засмеялись.
— Верно, товарищ! За манишку!
Кто-то хотел хлопнуть его по плечу, но до плеча не дотянулся, хлопнул по руке.
— А ты уже винтовку взял?
И сразу будто заборы упали — все заговорили с Семеном, шутливо, с прибаутками:
— Такому богатырю на одну руку сто юнкеров подавай.
Уже через полчаса, с винтовкой на плече, подпоясанный новеньким солдатским ремнем, на котором висели патронные сумки, Семен шагал в толпе красногвардейцев из Кунавина в город. И знакомое чувство решительности и задора захватило его от маковки до пят.
В этот вечер он не вернулся домой ночевать. И не возвращался… вплоть до двадцать второго года, когда кончились все фронты, а красноармейцы были отпущены по домам. Буйным и вместе твердым шагом прошел он по всем фронтам. За четыре с половиной года побывал он и в Сибири, и на Украине, и в Крыму, и на Кавказе… Оглушительно пел он тогда простую, но победную песню:
Мы сме-е-ло в бой пойдем
За власть Советов
И, как один, умрем
В борьбе-е-е за это!
В конце голодного двадцать первого года он полтора месяца валялся в тифу в лазарете маленького украинского городка, — вышел из лазарета худой, высокий, костлявый… Тут его потянуло домой, к себе на Волгу.
Миллионы тогда было таких, как Семен, — смелых, решительных, но незаметных героев, которые на своих плечах несли великие пролетарские походы и их славу, а после походов вернулись к своему прежнему труду — спокойно и незаметно.
Четыре с половиной года Семен не был дома, а эти годы и для него, и для отца с матерью были как десятки лет. После долгих блужданий по Кунавину (теперь пригород стали называть Канавино) он наконец вошел во двор дома, где, как ему указали, жили Острогоровы.
В пустом дворе седой, согнутый старик разбивал колуном винную сорокаведерную бочку. Семен крикнул:
— Здорово, дедушка! Не здесь ли живут Острогоровы?
Старик обернулся. У него были очень широкие плечи, седая смятая борода закрывала лицо.
— Эва, дедушка! Да нешто я тебе дедушка? — сказал он и бросил колун.
— Тятя! — испугался Семен.
— Кхе-кхе… Знамо, тятя! Аль уж я так постарел?
С крыльца сбежала Матрена, закричала на весь двор:
— Семушка! Родной мой! А я уж и не чаяла тебя в живых видать.
Матрена изменилась мало, все такая же была высокая и костлявая. Со скупой суровостью все трое — очень непривычные к ласкам — поздоровались. Матрена всплакнула и сквозь слезы позвала:
— Чего же мы стоим на дворе? Пойдемте в избу.
Иван поднял колун и, выпрямляясь, закряхтел, как дряхлый старик.
В комнате было так же пусто, как бывало, но на полу лежала дорожка, сотканная из тряпок, и Семен вспомнил, что, когда он был маленький, мать часто ткала такие дорожки и продавала на базаре. Бывало, пьяный отец рвал их в клочья. Это воспоминание больно кольнуло, и Семен уже грубовато, обычным голосом спросил: