В родных местах, Яковлев Александр Степанович, Год: 1924

Время на прочтение: 24 минут(ы)

Александр Степанович Яковлев
В родных местах

В самый канун вознесенья, этак в обед, пришел в Терново чужой старик — высокий, суглобый, худой, в сером картузишке ‘шесть листов одна заклепка’, седая борода во всю грудь.
Идет и палкой важно подпирается.
Ребятишки переставали играть, когда старик проходил мимо, смотрели на него с удивлением: ‘Чей такой?’ Никогда такого старика не видали.
А старик шел неторопливо и будто раздумывал: в какую избу завернуть? Возле избы Перепелкина он остановился и палкой постучал в окно.
Бабушка Груша вышла к калиткам. Старик не видел ее и опять в окно палкой: тук-тук.
— Тебе кого?
Старик оглянулся. Бабушку словно толкнул кто: она замоталась, закланялась, точно ветка осенняя.
— Ваше… ваше сиятельство. А-а, батюшки!
Старик засмеялся.
— Узнала? Ну, и хорошо. Где муж-то твой? В поле? Ну-ка, сбегай за ним.
— Сию минуту, ваше сиятельство. В избу-то пожалуйте. Господи, а мы-то думали, что и на свете вас нету совсем. Говорили у нас, что вас пристрелили как собаку, извините. Да где же кипаж-то ваш?
Старик, подымаясь на крыльцо, забурчал недовольно:
— Ну, экипаж. Было время — были экипажи, а теперь на своем на двоем езжу. Зови мужа скорей.
— Да неужто пешочком? А-я, до чего довели антихристы. Пожалуйте в избу, ваше сиятельство. Не побрезгуйте. Сюда вот, сюда, ваше сиятельство. На крыльце-то куры малость нагадили, а в комнатах у нас, слава богу, чисто. Счас сбегаю в поле.
И, будто молоденькая, Груша торопливо пошла в поле. Событие-то какое!
Увидал Филипп издали старуху, спешившую изо всей мочи, испугался: не пожар ли?
— Что ты? — крикнул ей, останавливая лошадь.
Груша замахала рукой:
— Иди скорея. Граф пришел.
— Какой граф?
— Наш. Петр Семенович.
У Филиппа аж брови на лоб полезли.
— Что ты, рехнулась? Аль с того света вернулся?
— Иди-ка ты, иди. Там увидишь. Бросай скорея все.
— Да ты расскажи толком…
На лице Груши были испуг и вместе радость. Она открытым ртом хлебала воздух, задыхаясь от быстрой ходьбы.
— Ох, скорея. Ждет. Иди. Тебя требоват.
И по ее волнению Филипп понял, что на самом деле приехал граф. Он выпряг из плуга лошадь, сел верхом, поскакал. И правда, зашел в избу, граф — живой и самый настоящий — сидит у стола, бороду рукой гладит, точь-в-точь, как бывало. Только нос будто краснее стал и еще вот: в потертом пиджачишке и сапоги старенькие, а седой-то весь как лунь. Увидал Филиппа:
— Ну, здравствуй. — И руку протянул. — Что ты так смотришь, аль не узнаешь?
И голос такой же, как прежде, бубнит. Филипп негнувшейся рукой притронулся к графской руке, а в голове и в груди началось смятение.
— Ваше сиясь… — только и смог он пробормотать.
А граф этак просто:
— Вот что, Филипп, я уж по старой памяти к тебе прямо. Хочу у тебя на лето поселиться. Дом у тебя большой, семья маленькая, что дому пустовать напрасно? Сдавай его мне под дачу. Я тебе два червонца заплачу.
Филипп ничего не ответил.
— Не могу жить без родных мест, — сказал граф. — Как лето — шабаш, — тянет. Прежде опасался, а теперь, кажется, можно. Уж если к себе домой пока не могу, так хоть издали, с вашего берега, буду смотреть на родной дом.
Тут Филипп пришел в себя.
— Ваше сиясь, да мы жа, да мы так рады будем, коли милость ваша не побрезгуете. Радость-то нам какая.
— Ну, о радости мы помолчим, а вот насчет платы… Заплатил бы я тебе больше, да не могу. А два червонца — это я еще в состоянии…
— Да что же говорить, ваше сиясь? Сколь милость ваша будет, столько и заплатите.
И, радостно посмеиваясь, нерешительно затоптался Филипп перед графом, точно не зная, можно ли ему сесть или нельзя.
А бабка Груша уже гремела самоваром на крыльце. Хоть он и граф, а все же видать, какой бедный, сапоги-то прямо как у пастуха Никишки. Хоть чайком попотчевать.
— Чайку не покушаете ли, ваше сиятельство? Уж не обессудьте, не побрезгуйте, — закланялась она, накрывая на стол белую, самую лучшую скатерть.
Граф сказал без церемоний:
— Выпью с удовольствием. Далеконько от станции до вас. Устал.
Бабка торопливо принялась чашки ставить на стол. Лестно ей было, что сам граф, точно мужик простой, беседует с ее стариком. Подумала она: вот теперь удивятся во всем Тернове, когда она расскажет про случай этот, да как переселится-то граф — разговоров сколько будет. И, бегая из комнаты в сени и назад, она этак краем уха слушала, о чем говорят. Граф сидел у окна, возле круглого столика, бесперечь гладил бороду, говорил угрюмо:
— Зять служит, одна дочь служит. Ну, кое-кто из старых знакомых помогает. Из-за границы присылают. Живем.
Филипп теперь сидел на кончике стула, как раз против графа, слушал напряженно, не мигаючи, смотрел графу в колыхающуюся бороду, а у самого лицо было красное, в мелких капельках пота, — будто из бани только-только… И вздыхал порой, и укоризненно бормотал:
— У-ух, что наделали. Что наделали, негодяи!
Но во вздохе, в кривой почтительной улыбке было что-то неискреннее — словно где-то далеко под ложечкой жило другое: не то удивление, не то радость. И в самом деле, чудно ему было, что вот у этого самого графа было пятнадцать тысяч десятин, вот имение на самом обрыве на той стороне речки, как раз супротив Тернова, дом белый с колоннами, какие конюшни были, оранжереи какие, даже церковь своя была, — а теперь он сидит седенький да оборванный, и на носу жилки синие, как у самых простых стариков, и просится на квартиру к нему, мужику Перепелкину.
— Что наделали!
И вдруг вспомнил:
— Да что говорить, вот у меня, у мужика, и то двух лошадей и корову взяли. ‘Ты, говорят, кулак. Ты, говорят, лавку до революции держал’. И шабаш. Что говорить. Сплошной грабеж. Дело хоть плюнь.
— А-а, и у тебя взяли? — обрадовался граф. — Да как же это? Ну-ка, расскажи.
Уже вечером, после долгого чая и разговоров, тоже очень долгих, за, самое село провожал полем Филипп графа. Рядом шел, как равный с равным. И говорили оба по-стариковски. Когда шли по Тернову, бабы выбегали из изб к калиткам, в окнах мелькали мужичьи бородатые лица, все смотрели на графа молча, большими глазами. И когда граф проходил, шептали удивленно:
— Вот болтали, что всех графьев изничтожили. А он вот он. Бери его хоть голыми руками.
— А-а, дела-то! Живой, как есть живой.
В эту ночь до света до самого не могли заснуть Груша с Филиппом. Все припомнили — и доброе и плохое.
— Ой, мужик, как жить-то будем? Это тебе не дохтор, который в прошлом годе у Савоськиных жил.
— Ну, будет болтать-то. Ежели сам пришел, бояться нечего. Надо быть, за эти годы много перевидал, коли к нам переезжает жить. А видала, какой простой-то стал? Руку мне первый. ‘Здравствуй, Филипп…’ Это как? Не бойся ничего.
И в самом деле — напрасно боялась Груша. Дня через три, уже к вечеру, приехал со станции тощий воз с графскими пожитками. На возу, на коричневом обитом кожей сундуке, сидела сморщенная важная старуха в черной потертой шляпе. Бабы у колодца всмотрелись — узнали старуху, вполголоса заговорили:
— Сама, сама графыня. Гляди, и теперь спесивится: на возу едет.
— А бывало-то — карета ей не карета, лошади — не лошади.
За возом шел сам граф Петр Семенович с дочерью и пятью внучатами. Шли не бойко, три девочки возле матери, а два мальчугана — босые, тощие и длинные, как два молодых жирафа, с плоскими, нескладными ступнями, — далеко позади.
Из дворов выбегали бабы, девки, ребятишки, смотрели молча, бабы постарше кланялись. И когда воз проезжал, говорили торопливо с удивлением:
— А-а, босиком. Графья-то босиком.
И Филипп, как увидал — ребята босиком, — сразу успокоился.
— Не бойсь, старуха, — шепнул он Груше, — видать, голытьбой стали.
И уже весело, как ласковый хозяин, вышел к воротам, пособлять возчику тащить вещи. Старый граф помог жене сойти с телеги. Груша тут сунулась — поддержала почтительно барский локоточек, кланяясь. Графиня сказала важно, в нос:
— Это ты, Аграфена? Здравствуй. Как ты постарела.
И сунула руку к Грушиному лицу. Груша поняла — поцеловала. И запела почтительно-радостно:
— Матушка, ваше сиятельство, честь нам какая, господи!
Груша и Филипп уже тащили в комнаты узлы и корзины. Старый граф внес корзину с посудой.
Старуха важно шла за ним, а за старухой — молодая графиня с девочками. Босые мальчуганы зашли в палисадник и, посвистывая, осматривали сирень, акацию.
Груша носилась, словно под ней горела земля. Когда она с узлом в руках вбежала в избу, старуха графиня сидела у стола, а молодая рассматривала картинки на стенах — ‘Гора Афон’, ‘Саровский монастырь’. Девочки, сидя на полу, снимали ботинки. Во всех было что-то беспомощное, — это почуяла Груша и пожалела.
— Внучки-то у вас, ваше сиятельство, какие, словно ангелочки.
Старуха ничего не сказала. Молодая спросила:
— Скажите, у вас всегда так много цветов?
— Всегда, ваше сиятельство, люблю цветы, грешница. Как узнала, что в раю фикусы растут, стала фикусы разводить. Ишь какой вот этот. Годов уж тридцать ему. Молодухой я еще была, как посадила.
— Забот много требуют, вероятно?
— Не без этого, ваше сиятельство. Требовают забот, что и говорить. Да ведь и то сказать: что дается без забот?
Вошли мальчики. Они оглядели комнату, цветы, картинки на стенах. Старший спросил:
— Где же мы будем спать?
— Найдем место.
— Да господи, да берите спальню у нас, — горячо заговорила Груша. — Мы ведь и в сенях можем…
— Устроимся как-нибудь.
Вещей было немного. Когда еще раз Груша вышла на улицу, воз уже был пустой. Старый граф расплачивался с возчиком. А у соседних дворов и на другой стороне улицы стояли толпой бабы и ребятишки. И молча, не смигаючи, смотрели на приехавших и на их вещи.
Уже уехал возчик, уже закрыл Филипп калитку, а народ все не расходился, говорили вполголоса, точно улица стала таинственной, как церковь.
— Да-а, растут внучата, идет время неудержимо, — сказал граф Филиппу, когда вошли во двор. — Вот Якову скоро пятнадцать лет будет.
— Учится где, ваша сиясь?
— Да где учиться теперь? Дома только учится понемногу. А то ведь и училищ теперь подходящих нет. Теперь что? Теперь учителя бога не признают, букву ять забыли… Нет, пусть уже дома посидит это время. Выучится потом.
Груша поспешно накрывала на стол и ставила чайные чашки.
— С дороги-то, с устатку, ваше сиятельство. Чайку попить.
Старая графиня — такая суровая — вдруг улыбнулась: ей понравилась Грушина почтительность, — за шесть лет она уже отвыкла от такого обращения — все с поклонами, будто у ней спина резиновая. Вот самовар кипящий поставила. Опять поклонилась.
— Кушайте, пожалуйста. Будто темно. Лампу надо зажечь.
И через минуту принесла зажженную лампу — фарфоровую, с розовыми цветами, самую парадную.
А на улице под окнами задвигалось. Сперва ребятишки робко подошли к палисаднику, заглядывая сквозь ветви деревьев в открытые окна. За ребятишками — бабы. Толпа росла быстро. Все смотрели в окна, слушали. И шептали:
— Ишь ты, чай-то пьют, как и мы, грешные.
— Глядите, глядите, сама-то полосатую юбку надела.
— Рванющая вся.
— Давеча я глянула, на молодой-то графыне туфли стоптаны совсем.
— А-а, дела-то какие. Бывало, в золоте ходили, а теперь — прямо голые локти видать.
— Весь фасон сломался. Хи-хи-хи.
— Ну, дурак, чего смеешься? Тут беда у людей, а ты хихикаешь.
— А ты слышь, как Филипп смеется. Ровно козел блеет.
— Ну, недаром его папаша в лакеях у графьев был. Кровь-то сказывается.
— Да и сам-то Филипп всегда пятки лизал. Сыздетства привык.
— Ну, будет вам, дураки, об чем говорите.
Приходил еще и еще народ. Стояли молча, думали, должно быть, о превратностях судьбы человеческой. Вот были графы — пятнадцать тысяч десятин имения, дом-дворец — сейчас выйди погляди — в ночи белеет за рекой, кареты, лошади, дворовых одних пятьдесят человек было, а тут вот чай пьют у мужика Перепелкина…
Размела Груша уголочек в сарае, где овцы ночуют, позвала соседку Федосью, с ней вместе перенесла кровать, стол поставила.
— Что ж, проживем лето здесь, не велика беда.
Федосья поглядела на соломенную крышу сарая.
— В дождь, пожалуй, протекет.
— Не протекет. Проживем. Летом что? Летом каждый кустик ночевать пустит.
И засмеялась, довольная: гостей-то таких бог послал. Для таких гостей и потесниться можно. Вишь, все село теперь гомом гомонит, на улице бабы проходу не дают, все выспрашивают, как оно да что.
— Устроились, что ли, господа-то?
— Устраиваются. Слышь, как кричат? Да похоже, и устраиваться нечего. Нет у них ничегошеньки. Сковородку какую и ту у меня взяла. Яишницу только и едят.
— А-а, яишницу. А вчерась-то как? Середа ведь.
— Ну, тоже яишницу. Господа… Чего с ними будешь делать?
Эти дни Филипп спозаранку уезжал в поле. Ему тоже хотелось поглядеть, как господа устраиваются, подмочь, ежели что. Но поле звало.
— Пусть сами устроются.
Филипп хоть и суровый мужик, а был доволен: льстило ему, что граф пришел не к кому иному — к нему. Разве мало хороших изб на селе? Да любой бы мужик сдал. Вчера вот сам Дементий Петрович эдак с завистью расспрашивал:
— Переехал граф-то? Ну что же, ежели дело в обрат пойдет, тебе награда от него, надо полагать, будет.
— Кака там награда, — засмеялся Филипп.
— Нет, что же, вон барыня Сычугова говорит крестьянам: ‘Не бойтесь, мужики, я заступлюсь за вас, ежели что. Только поите-кормите меня’. Три года кормят. Теперь стали самогоном поить, чтобы сдохла поскорее, а то претензии выказывать стала. Теперь всеми днями пьяная лежит.
— Ну, этак у нас не пойдет.
— А что наш-то говорит?
— Да ничего не говорит, а похоже, — надеется.
— Поговорить бы с ним надо.
Вот это и нравилось Филиппу: теперь все к нему вроде заискивают, даже Дементий Петрович.
И работать будто веселее стало.
Туда, в поле, Груша и есть ему носила. Там, на меже, лениво разжевывая хлеб, они беседовали. Обоих их удивило, что у господ ничего не осталось: ни одежи, ни обуви, ни посуды.
Вспоминали, что граф сказал вчера, сегодня, что сказала графиня, что графята. Жалели их.
— И-и, не приведи господи никому так. С этаких-то высот да к нам в избу — это не иначе, как бог за грех низвел.
— Знамо, за грех.
И оба самодовольно говорили про соседей: пускай позавидуют.
Поевши, попивши, Филипп здесь же, на меже, ложился отдохнуть.
— Вот меня, надо быть, не прогонят из моего жительства, — шутливо говорил он, — везде солнышко есть, везде земля есть.
— Ой, не говори, мужик. Захочет наказать бог — накажет.
Домой Филипп приезжал только поздно вечером, вводил лошадь во двор тихонько, чтобы не беспокоить господ, ставил под навес, а сам забирался в сарай на кровать к Груше.
— Ну что, как они?
И долго в темном сарае слышался неясный шепот.
В первые дни Груша в охотку помогала гостям стряпать, чистить, а потом и пошло: каждый день уже с утра к Груше в сарай прибегала старшенькая девочка Зоя — беленькая, с большими серыми глазами.
— Бабушка Груша, мама просит вас прийти к ней.
Молодая графиня взялась вести хозяйство. Пятеро детей, отец, мать — много для одной. Груша носила из колодца воду, помогала. Много воды нужно было. Только наполнит кадушку — к вечеру пусто. ‘Словно утки полощутся’. Но с первых же дней грязь откуда-то полезла в избу. Груша с болью заметила, как сразу затоптался ее крашеный, всегда так светившийся пол. И половики вязаные стали, как тряпки, грязные. ‘Ну, ничего, уедут — вымою’. Молодая графиня мела, чистила, скребла, но грязь лезла неумолимо. И Зоя маленькими ручонками по три, по четыре раза в день мела. Но другие девочки тащили на башмачках в комнаты пыль и грязь, — комнаты маленькие, все загрязнялось быстро, Жан и Жак — оба длинные, оба всегда вместе, натащили камней, жуков, банок с лягушками, червями, наклали и наставили на все окна — ссорились часто между собой. Груше показалось: эти двое разводят грязь больше, чем все остальные.
Раз Груша увидела: Жак вынес во двор ее бальзамин, росший в стеклянной банке, вытряхнул бальзамин на навоз и принялся палкой выковыривать землю из банки. Груша ахнула.
— Берегла, растила, а он… — Ей стало досадно. — Большой уж. Соображать бы надо.
Но позвала молодая графиня:
— Груша, помогите помыть посуду.
И надо сложить губы в улыбку, — нет места обиде. Груша чистила, мыла. Сперва в охотку, потом поневоле. Ей говорили:
— Придет время — мы отплатим.
Своя работа захирела. Надо бы картошку прополоть. Надо бы гряды под капусту заготовить. Ну, да что там! Где наше не пропадало? И Филипп не сердился, только вздыхал.
— Пущай. Знамо, в силу войдут — отплатят. За ними дело не пропадет.
— И чудно только живут, Филя. Ну, прямо ничего не могут, ровно ребята малые. Каку там картошку чистить, и то не по-людиному чистят — кожуру прямо вполпальца снимают.
— Вполпа-альца? — удивлялся Филипп.
— А старая графиня ну ничегошеньки не хочет делать. ‘Пусть, говорит, меня хоть на расстрел ведут. Я как была графиней, так и останусь’. Ничего не делает.
— А старик?
— Старик все вздыхает, молчит.
Правда, Филипп и сам заметил: старый граф в белом заплатанном чесучовом пиджаке, как видение или как тень этих мест, бродил по берегу, уходил далеко за Терново, поднимался на Девкину гору, на макушку на самую, сидел часами целыми, издали глядел за реку, на свое имение, о чем-то думал. Мужики и бабы говорили:
— Тоскует.
— Да уж не сладко, поди. Видит, а взять не может.
— А и трудно бывает господам.
— Нет, братва, я не согласен в бары идти.
И Филиппа сколько раз спрашивали: не знает ли, о чем думает барин…
— Что едят-то? — допытывал Филипп у старухи.
— Тощо едят. Молоко, хлеб да чай.
— А мясо?
— Како мясо? Ничегошеньки у них нет.
Неудобно было старикам утрами: овцы просыпались чем свет, подходили к кровати, лизали ноги, руки, лицо, будили Филиппа и Грушу рано. И еще неудобно пить, есть в сарае. Поэтому Груша перенесла стол под вербу, что в углу двора, — обедали там. Немного нехорошо было, что графы и графята ходят мимо, смотрят издали. Раз старик граф крикнул издали, проходя:
— Хлеб-соль.
Что же, сразу видать старинного русского человека. И Филипп ему правильно:
— Просим милости, ваше сиясь!..
— Спасибо, — сказал граф, поднимаясь на крыльцо.
И после этого — вечерком как-то, когда Филипп и Груша пили чай, вот так же: ‘чай да сахар’ — ‘просим милости’, — граф на самом деле подошел к столу.
— Что же, чашечку выпью.
Засуетилась Груша — юбкой собственной вытерла стул для графа.
— Пожалуйте.
Вот с этого, такого маленького случая и пошло. Словно лед сломался. Садятся наши старики обедать — молодые графята уже здесь вертятся.
— Бабушка Груша, вы сегодня что варили?
— Ныне щи.
— С мясом?
— С мясом.
— Налейте и нам.
— Да господи, да пожалуйте, сделайте милость, кушайте.
И девочки, глядишь, придут. Вертятся, будто и на стол не глядят, а Груша уже и тарелку им:
— Кушайте, вот только ложки у нас деревянные.
Девочки с полной готовностью:
— Мы ложки свои принесем.
Молодая графиня была будто недовольна.
— Балуете вы их, Груша, они вам надоедят.
А голос у самой такой утомленный…
— Что вы, ваше сиятельство, нешто можно, чтобы надоели? Да ни в жизнь. Кушайте, деточки…
И повелось так. Обед — ребята, что голодные кошки, вот уже у стола вертятся. Жак уже кричит:
— Зойка, ты почему на мое место села? Прочь отсюда.
Вечером Груша Филиппу:
— Надо бы мяса, что ли, купить. Чем кормить-то?
— Что ж, купи. Как-нибудь…
— Не объедят поди.
— Може, не объедят. Ну, только поглядел я: не мене хорошего мужика ест кажный. А я-то думал…
— Что ты думал?
— Думал, что они не так едят.
— Во-от. Аль они не люди? А ты будет намекать-то. Ничего, нас не убудет. Ежели им теперь подможем, гляди — отплатят потом. Видал? Все нам завиствуют. Вот, говорят, Перепелкиным счастье завалило: с графьями за одним столом сидят. Вспомни-ка, где это видано было? Эк ты…
Ночью вышел старый граф ко двору, столбом белым встал, маячит в темноте. На краю села орали парни и девушки частушки. Слов не разобрать — только голоса, словно крики, резкие, пронзительные. Жеребячьей грубой силой отзывало от них. Он вспомнил, как бывало, много лет назад, вот в этих же местах водили хороводы, отец возил его на гулянки, как им кланялись тогда пьяные крестьяне, как пели. И будто не так пели, как теперь, а стройно и ласково. Все перевернулось. Вот вместо стройности — прущая грубая сила.
Граф вздохнул.
— Батюшки, ваше сиятельство, милостивец, — зашамкал голос возле.
Граф всмотрелся. В темноте маячил кто-то серый, неясный.
— Кто это? Кто ты?
— Это я, ваше сиятельство, Пахомка Безручкин. Дозвольте подойти к вашей милости.
— Ну… ну, иди. Что тебе?
Теперь ясно: подходит бородатый, кланяется. Из темноты пахнуло на графа теплым резким человеческим запахом.
— Ох-ох, признаться, днем-то опасаюсь прийти к вашему сиятельству. Вот, скажут, Пахомка хочет с графом компанию водить. Срамник народ пошел.
— Да тебе что надо от меня?
— Спросить хочу, ваше сиятельство.
— О чем?
— Скоро ли сменка будет?
— Да тебе это зачем? Или тебя тоже из имения выгнали?
— Невмоготу стало жить. Сыновья обижают. Непочетчики. И управы нет.
— Так и тебе плохо?
— Куда плохо, ваше сиятельство. Житья нет. Бывало, я всему голова, а теперь рта не разинь, и не только мне, всем старикам плохо.
— А я думал, вы теперь сами помещики.
— Что зря баить, ваше сиятельство? Какие помещики? Живем — у бога смерти просим. Что же, скоро ли сменка-то?
Граф помолчал, подумал.
— Сам, старик, жду. Надо бы вернуться всему, но думаю, что не скоро. Вот слышь, как орут ваши ребята? Разве теперь введешь их в оглобли.
Пахом завздыхал, забормотал.
— И девки-то, девки теперь хуже парней стали. Последние времена.
— Ну, насчет последних времен ты, пожалуй, и не прав, а что для нас с тобой последние — это будет правильно.
Старики помолчали, послушали.
— Значит, и ждать нечего?
— Ну, как нечего? Ждать надо. Да дождемся ли?
— Решилась Расея.
Теперь Пахом стоял возле графа, уже не кланялся, всматривался пристально в него.
— Решилась Расея, — повторил он ожесточенно.
— Тебе-то что? Ты же в своей избе живешь?
— Да что толку в избе-то? — сердито сказал Пахом. — В своей избе не хозяин я стал. Мало от сыновьев обиду терплю. Внук Микишка и тот позавчера говорит: ‘Дурак ты, дедушка’. Это как? А разговор-то ведь из-за вашего сиятельства вышел.
— Как из-за меня?
— Говорю им: при графе хорошо жилось — и леску тебе на избу когда дадут, и ренда небольшая была. Считать стал — выходит верно, меньше платили всего. Вот, говорю, как хорошо при господах-то было. А они меня дураком… Попомнить бы надо ему, ваше сиятельство.
— Что попомнить?
— Когда сменка-то будет, хоть бы попороть его тогда.
— Ты думаешь, помогло бы?
— Знамо, помогло. Острастка была бы.
— Нет, Пахом, я думаю, не поможет. Новый народ пошел. Похлещи его — он хуже будет.
Пахом пробормотал что-то неясное: должно быть, не соглашался. Как это не поможет? Помогло бы.
Оба стояли, недовольные друг другом, несогласные.
— Горько жить, ваше сиятельство. Бывало, за речкой и огни-то и музыка. А ныне — сокомольцы эти — дерева ломают, в бога не веруют. Беда ведь.
— Э, что там говорить!
Оба стояли старые и сгорбленные. А по улице толпой шли парни и девки. Под резкий визг гармоники орали песню, и чуялось: прет на стариков тяжелая сила.
У мельницы, на речке, мальчишки — целая полдюжина — ловили рыбу.
Вытащил Кузька окунька — этак дернул лесу, — окунек ласточкой взвился вверх, на самый яр, Кузька за ним, глядь, а на самом яру стоят две этакие нескладные фигуры — длинные, тощие мальчуганы, оба босиком, ноги тонкие, ступни как лемеха. Так удивился Кузька — об окуньке забыл. А тот, что постарше, ястребом на окунька.
— Эге-ге, рыба-то какая, — закричал он.
Нескладной рукой поднял окунька. Оглянулись все мальчишки, глаза вытаращили и так, может быть, минуту целую молча глядели на чужих. А те между собой схватились. Тот, что поменьше, кричит:
— Жак, дай мне. Я желаю рассмотреть.
— Отойди, это будет моя рыба.
— Вовсе не твоя. Это рыба вон того мальчика.
— Он мне подарит. Правда, мальчик, ты мне подаришь ее?
Кузька нахмурился. Хотелось ему вырвать окуня. Но сказал басом:
— Возьми.
— А ты знаешь, кто я?
— Как не знать? Ты — графов внук.
— Я не только внук, я сам граф. А это мой брат.
Кузька ничего не сказал.
— Мальчик, ты хочешь со мной водиться?
— Как?
— Ну, что я у тебя попрошу, ты мне дашь?
Кузька подумал.
— Ежели ты у меня лошадь попросишь?
— А разве у тебя есть лошадь?
— А ежели была бы?
— Чудак. Я у тебя ничего не попрошу. Я сам могу тебе дать. Давай дружиться.
— Давай.
Другие мальчики с завистью слушали, как Кузька бойко с графьями.
Жак попросил Кузьку:
— Дай, я половлю.
Кузька охотно:
— На! — и протянул ему удилище.
Стал Жак червяка насаживать и не может.
— Насади мне.
Ребята засмеялись.
Петька даже свистнул: хоть оно и граф, а червя насадить не может… Шабаш. Кузька насадил. Жак взмахнул удилищем.
Поглядели ребята, как неуклюже граф леску закидывает, — грохнули хохотом.
— Ну, вы, мужланы, — крикнул Жак, — я еще получше вас умею.
Ребята притихли. Может быть, правда умеет? Да и боязно, как бы не попало за графа. Жан подошел к Петьке.
— Дай мне половить.
Петьке неохота отдавать. Но дал.
— Немного ты, а потом опять я. Ладно?
И все опять цепочкой вдоль речки на самом берегу, только Петька с Кузькой позади. У Жака дрогнул поплавок. Жак испуганно дернул. Пустой крючок высоко хлестнул воздух.
— Разве так можно? — задосадовал Кузька. — Сперва дай, чтобы заглотнула, а потом тащи.
— Не учи, — сердито сказал Жак. И опять забросил лесу.
Опять чуть шевельнулся поплавок, Жак дернул. Кузька не решился возмутиться вслух. Только отошел в сторону и, вздохнув, лег на траву.
А когда Жак еще дернул не вовремя, Кузька не утерпел.
— Эх, не умеешь ты.
— Молчи.
— Чего молчать? Видишь, как другие ловят. Не успевают закидывать. А ты не могешь.
— Ну, не твое дело.
— Удочка-то моя.
— А твоя, так бери.
Жак бросил сердито удочку в воду. Кузька оторопел.
— Ты это что же?
— А ничего. Хочу — и бросил. Жан, бросай и ты.
Жан бросил.
Петька и Кузька переглянулись.
— Ты зачем?
Петька крикнул, свирепо глядя Жаку в лицо:
— У, глиста!
— Кто? Я глиста? Ах, ты…
Жак развернулся и трахнул Петьку по плечу.
— Ты драться? На тебе!
— Жан, бей их!
— Ну-ну!
Жан махнул неуклюже руками, но ребятишки уже насели. Жан бросился бежать. Кузька и еще другой мальчишка с рыжими волосами лупили Жака. Тот закрывал голову длинными неуклюжими руками и корчился. Жан ждал на пригорке, когда отпустят брата.
Пастух Савелий издали с пригорка крикнул:
— Эй, дьяволята, что вы делаете?
Ребята отступили. Жак побежал на пригорок. Ребята улюлюкали.
— Эй, лягавый. Глиста!
— Подождите, попадет вам, — погрозил Жак.
— Смотри, свои бока береги!
Братья пошли к селу.
— Это свинство, — возмущался Жак, — это неблагородно. Я маме скажу. Ты должен был меня защищать. А ты удрал.
— А зачем ты связался? Ты бросил удочку. И мне велел. Я тоже маме скажу.
Перед вечером ребятишки потащили на куканах измученных рыбок домой. А вечером все село знало: Петька с Кузькой поколотили молодых графов.
— Вон он, сыч-то сидит. Пойти покалякать с ним. В богачестве-то был, к нему, бывало, не подступисси. А ныне вроде нашего дедушки Максима — сидит и носом рыбку клюет.
Неверной, пьяной походкой Алешка пошел к графу, — слыхать было, как везли дырявые сапоги по дороге и голос потом:
— Ваша сиятельства, доброго здоровья. Сидишь?
Граф ничего не ответил.
— Сидишь, говорю? Чего молчишь-то? Ну, сиди, молчи, молчи, как дерьмо на дороге. Молчи. Такое твое дело, что молчать теперь надо. Ущемил господь хвост гадюке.
Граф поднялся и молча пошел в калитку.
— Стой! Зачем уходишь, ежели я с тобой говорить желаю? Слышь? А-а.
Алешка принялся поливать ужасной бранью графские окна. Из конца в конец села слыхать было, как ругается мужик. Но никто не пришел, чтобы его отвести. Отворилась калитка, кто-то белый с вилами в руке вышел, подошел к Алешке и ударил его кулаком по шее. Алешка упал и примирительно забормотал из пыли:
— Да, Филипп Карпыч, да что ты, господь с тобой? Зачем нам ссориться? Али ты в лакеи к этому самому графу нанялся?
Филипп ударил Алешку еще раз и сказал:
— Не уйдешь, стервец, вилами спорю. Слышишь?
В Ильин день был престольный праздник и ярмарка. К празднику готовились целую неделю. В каждом дворе варили бражку, гнали самогон. Бабы бегали одна к другой.
— Лукерья, освободился, что ли, у тебя паратик-то? Дала бы мне. А то затируха готова, время в парат класть.
— Подожди, счас свою догоню.
Еще накануне праздника стали съезжаться гости. Были даже из Давыдовки — село за тридцать верст от Тернова. Мужики съезжались к празднику с работ из города и сел.
К Перепелкиным приехали сын с женой.
На площади, у церкви, поспешно строили карусель и палатки.
В праздник рано утром зазвонил торжественно колокол.
Улица запестрела кофтами и платками. Девушки все — в белых платьях, с завитыми кудерьками.
Пьяный Васька Жук шел к церкви вдоль порядка, ударяясь о заборы, ворота, палисадники. Бабы смотрели на него с негодованием.
— У, дьявол, нализался рань такую.
— В церкву иду! — кричал Жук. — В церкву!.. — и добавил грубейшее ругательство.
— Вот так молельщик, — втихомолку ворчали бабы, — срамота.
Против церкви Жук стал переходить дорогу, закрестился, упал в пыль и так остался лежать.
Еще не отошла обедня, в селе раздались песни, на площади завертелась карусель, заиграли гармоники. Девки, парни, ребятишки бросились из церкви на ярмарку — к каруселям, к гармоникам.
Графская семья была в церкви вся. Бабы им дали место у стенки. Впрочем, Жак и Жан убежали с половины обедни на ярмарку. Пьяным-пьяно уже было село, когда отошла обедня. Молодая графиня сказала по-французски старикам, когда вышли из церкви:
— Не пройти ли нам переулком?
Старуха гордо подняла голову.
— Это еще почему?
— Пьяные. Неприятно.
Старики не ответили, молча пошли вперед, молодая графиня с девочками — за ними.
Толпа смотрела на них в упор, молча, точно удивленная. Вдруг откуда-то из середины толпы раздался свист, хохот, крики:
— Вот они… летят.
И ругательства. На лицах у девок и парней будто смущение и дерзость.
— Дырявые господа идут. Сторонись, народ!
С высоко поднятой головой проходили старики, за ними молодая графиня через толпу. Девочки испуганно жались к матери. Кто-то из толпы бросил в спину старой графине коркой арбуза. Из толпы раздались укоризненные голоса.
— Зачем балуешь? Эй, ты!
— Молчи, барский прихвостень.
— Я прихвостень?
В толпе заспорили. Вдруг неподалеку послышались дикие вопли:
— Батюшки, помогите!
Толпа ринулась туда и разом забыла про графскую семью. Там пьяный Мишка Воробьев громил избу солдатки Устиньи — за измену. Уже забор своротил и вытащил на дорогу. Теперь раскачивались воротние столбы.
— Батюшки, помогите! Не дайте разорить! — кричала Устинья. Она протягивала руки к толпе. И дико было: ее праздничный пестрый наряд — и испуганное в отчаянии лицо…
Толпа смеялась:
— Свои люди. Что там? Валяй, Мишка! Таких подлюг учить надо.
Но кто-то высокий подошел к Мишке и ударил его палкой по затылку. Мишка ткнулся в землю носом. Толпа сгрудилась, закричала, замахала руками.
А мимо уже шли с гармоникой парни, орали частушки, и не было им дела до Мишки Воробьева. От ярмарки неслись визгливые звуки шарманки.
У ворот ждала графов Груша, в ярком синем сарафане, с белым шелковым полушалком на голове. Откуда-то она узнала, как провожала графа толпа. Она укоризненно сказала:
— Озорник народ стал. Ой, какой озорник.
Никто не сказал ей ни слова. Молча прошли во двор.
— А я чайку вам приготовила под ивой. Пожалуйте. Ради праздника.
И в ее голосе была этакая жалость — залетели неведомые птицы в воронью стаю, заклюют их вороны…
Только сели пить чай, с улицы — из-за ворот — послышался дикий, пьяный крик:
— Сп-латато-ор! Убью!
Груша, чуть конфузясь, объяснила:
— Это Ванюшка Волчков идет отца бить. Разделились они этой зимой, да, вишь, неправильно. Ванька в обиде. И вот, как праздник, матушки мои, так и идет к отцу. ‘Ты, слышь, сплататор, убить тебя надобно’. Это отца-то родного.
И всем стало почему-то страшно. Все торопливо пили чай, словно боялись: вот пьяная улица ворвется во двор и тысячью глоток крикнет:
— Сплататор.
Но не улица ворвалась — вошли, когда уже самовар потух и все напились, — вошли Жан и Жак, измученные и грязные, и затянули оба:
— Да, мы в церковь иди, а они чай пьют.
— И пирог ели, а нам не оставили.
— Да-а…
— Ну, будет. Без лишних звуков.
Дед рассердился.
— Молчать! Ах вы, негодяи! Забыли, где вы? — закричал он.
И лицо стало у него страшным — красное, как малина, а седая борода дрожала.
Лето выдалось грибное. Повелось: с утра вся семья графская с корзинками отправлялась в лес. Звали и Грушу. Но Груша два первых раза только сходила, чтобы показать места, потом отказалась.
— Неколи, матушка, ваше сиятельство, совсем недосуг. Огород зовет, поле зовет.
И первые-то разы ходила, чтобы дорогу показать: ‘Авось поменьше во дворе будут толкаться’. Правда — поменьше. Жак и Жан отправлялись с утра. Но домой приносили молодых коршунят, горлинку, зайчат. Когда принесли в первый раз зайчат — пришли без корзины и лукошка.
— Где?
— Потеряли. Начали ловить зайчат, и неизвестно куда пропали наши вещи.
— Это сперва Жак потерял, — сказал Жан, — я уже потом потерял свою корзину.
Жак возмутился, крикнул на брата:
— Молчи, сволочь!
Старая графиня едва не упала со стула от испуга.
— Жак! Какие слова?! — закричала она в ужасе. — Боже мой, можно ли так кричать? Ты совсем омужичился. Слова какие!
— Какие, бабушка? Ничего особенного. Здесь все сволочью выражаются.
— Молчи!
— Чего мне молчать? Если я сволочью обругался, так он и есть сволочь, ваш милый Жан. Он украл у меня кусок булки. Благородные люди так не поступают.
— Я тебе приказываю. Молчи!
— Молчите вы, коли вам это нравится.
Старуха застонала.
— О-о, вот оно, современное воспитание. Мой внук и мне же…
— Жак, ты совсем непочтителен к бабушке, — крикнула мать.
Жак ответил:
— А чего она вмешивается не в свои дела? ‘Какие слова’. Сидит себе — и пусть сидит…
Старая графиня крикнула по-французски на молодую, молодая сконфузилась, начала гнать сына из комнаты.
— Жак, выйди вон.
— Не пойду.
— Прошу тебя, ты неприятен бабушке.
— А-а, неприятен! Вот и не пойду.
Быстро вошел старый граф и молча ударил палкой Жака. И еще раз. И зашипел придушенно:
— Вон, негодяй! Убью!
А вечером Груша передавала Филиппу во всех подробностях об этом случае, чуть посмеиваясь радостно:
— Кэ-эк он его шаркнет!
— А пожалуй, и за дело.
— Да как же не за дело? Ведь чистый разбойник. Всю одежду на себе изорвал. Ругается, дерется.
— И братец-то, похоже, такой же.
— Что и говорить. Одинаковые. Ты гляди, у нас с чердака все потаскал: пузырьки, корзины, мои прялки и то вытащил. Прямо страх господень — все тащит.
— Чего ж ты не скажешь?
— Да как же сказать-то?
Стали припоминать: корчагу разбили, три тарелки разбили, четвертную бутыль с маслом разбили, курице ногу сломали…
— Убытков-то сколько, старуха.
— И-и, головушкой не придумаю, как быть.
Филипп помолчал. Долго ворочался на кровати. Потом, накрыв свою и женину головы одеялом, чтобы не услышал случаем кто, зашептал:
— Ты вот что, старуха. Ты не больно их привечай. Ну их ко псам. Они будут громить нас, а мы их корми? Будя.
— Да старика жалко. И молодая-то… измучилась она с ними.
— Ну, что же делать? А ты не сажай их за стол.
— Да ведь как же не посадишь? Они приобыкли. Не прогонишь. Это тебе не Гришка Корнеев.
Правда, приобыкли. В лес уйдут рано. А к обеду непременно — дома. Жак выйдет на крыльцо — орет через весь двор:
— Груша, что варила сегодня?
Прямо как барин на кухарку. Дома и не справляется, знает, что мать, кроме грибов, не варит ничего. Какой мужик Филипп — и тот ест лучше.
Жак и Жан прямо с ложками к столу. И Зоечка — кошечкой:
— Можно мне немножечко поесть с вами?..
Молча и угрюмо смотрел на них Филипп. И думы этакие мужичьи, трезвые: ‘К чему растут? Ни учатся, ни к делу не приучаются. Неужели же опять на наши шеи сядут?’
Пристально смотрел на Жака, на Жана. Ломают, корежат, дерутся с ребятами…
Ну ясно: от них не отделаешься… И вот двух дней не прошло, Филипп Груше строго:
— Вот что, баба, стол-то пусть здесь стоит, а мы давай обедать в риге. На них, дьяволов, не напасешься.
Заохала, закурлыкала Груша, да ведь что же: мужик правду говорит — не напасешься. Опять же, добро бы, люди хорошие были, а то…
Стали обедать в риге. А горшочек какой — со щами, похлебкой, картошкой, — это варить к соседям в печку ставила.
— Уж помогите. У нас-то стало тесно… И неспособно.
И вот только теперь Филипп увидел: и дров-то много жгут, и грязь-то развели, и посуду побили, и цветы ломают. Точно пелена с глаз спала, или с места сдвинулось и пошло недовольство расти горой…
— Вот дела-то, мать.
— Да уж что там! Терпи, видно.
— Надо быть, и лето-то не кончится.
— Кончится.
— А видела, цветы-то твои?
— А ты не говори. Все видала. И, помолчав:
— Боюсь, мой фикус-то как бы не повредили. Вчерась Зойка лист таскала по двору. Надо быть, отломила. Один-то ничего. Как бы больше чего не наделали…
— Зря пустили…
— Не зря, старик. Вот и поглядели, как господа живут да как с черным народом обращаются.
Старый граф, должно быть, заметил: неладное творится с хозяевами, — не так быстро кланяется Груша, угрюмо смотрит Филипп. И сам стал сдержаннее и холоднее. Он все так же, как и в первые дни, ходил по берегу реки, издали посматривал на свое бывшее имение. Ходил далеко в поле, садился там — точно белый камень среди зеленых полей, — сидел долго и неподвижно — думал, дремал. Мужики тревожились.
— И куда он ходит? И чего он высматривает?
Потом успокоились.
— Свою жизнь проверяет!
— Пущай ходит.
Но все заметили: старик никогда не переправлялся за речку в свое бывшее имение, откуда целыми днями слышались резкие голоса ребят.
С мужиками он был угрюм, сдержан. Но если вступали с ним в разговор — отвечал охотно. И сам расспрашивал, цепко и пристально, точно вынюхивая. Но мужики с ним боялись откровенничать: ‘Кто его знает?’
На всякий случай льстили.
Раз у Девкиной горы он остановил Ивана Пантелеева — мужика хитрющего, себе на уме.
— Лучше живете теперь? — спросил граф.
Иван засмеялся.
— Како лучше. Будто хуже.
— Хуже? А я смотрю, будто лучше.
— Теперь, благодаря бога, словно получше стало. В устройку пошло.
— Теперь уж не желают графа?
Пантелеев засмеялся.
— Кто же их знает? Теперь не разберешь, чего хотят. — И добавил эту хитрую фразу, за которую осторожно часто прячет мужик свои мысли: — Больно темный народ-то мы…
Вечером на скамейке у ворот он рассказал соседям про разговор с графом, и все смеялись.
— Ишь цапля тонконогая. Все выискивает да выпытывает, желают его мужики назад аль не желают?
— Как же, свое имущество ищет.
— Ищи, свищи. Вон они, молодые графья-то. Умрет старик, все им досталось бы. А они — хуже хужего. Не токмо Филипп и Груша от них плачут, а и соседи хоть счас молебны служить, чтобы лето скорей кончилось да утекли они отсюда…
— Да старый-то ничего, такой обходительный стал. А молодые, ну, прямо сказать, разбойники. Чтоб им передохнуть, чертям.
— Ежели царь вернется, опять дело к ним перейдет. Вот зададут перцу.
— Да мы их тогда… опять революцию сделаем.
— Не убить ли счас? Собакам собачья смерть.
— Тю, дурак, чего бормочешь?
— А старуха-то… у-у, пика. Как была зверем, так и осталась. Груше-то кричит: ‘Не смей при мне сидеть. Я графыня’. Даром, что Груша их кормит, изо всех сил тянется.
— Чего и говорить, звери.
— Вот только молодая… та будто на человека похожа.
— Опять, слышь, беременна.
— Опя-ять! Это которым же? Шестой, значит, в ходах? Уж и плодущая, ровно попадья.
— Аль свинья.
— Ну, ты. Разве так можно про беременную бабу.
— Она не баба, она графыня.
— А графыня нешто по-иному сделана?
В самом деле, только молодая графиня пользовалась некоторою любовью баб. Узнав, что она беременна, бабы приходили к ней вечерами на лавочку. Сперва стояли почтительно, потом садились на землю, возле лавочки, не решаясь сесть рядом, и, если не было маленьких девочек — дочерей графини, — говорили о беременности, о своем женском, и разговоры у них выходили настоящие, искренние.
И за это, должно быть, бабы любили молодую графиню…
А зато Жак и Жан скоро стали ужасом для всего села. Они пытались ездить на жеребятах (‘Дядя Андрей еле-еле успел прогнать, а то бы прямо спину переломили Петрову жеребенку’), пугали стадо, забирались на огороды, оббили зеленые яблоки с яблони у Мокея Тихоновича. Деревенские ребята гнали их от себя, гнали с побоями. И братья — длинные и костлявые, как два одра — мотались по селу, огородам, лесу, словно высматривали, где бы что сломать, разбить, разрушить. Однажды, когда ребята избили Жана, Жак крикнул:
— Подождите, я вот все село сожгу.
И в самом деле, стали бояться, как бы братья не устроили поджог.
— Им что? Им все равно, дьяволам…
— Вот накачались на нашу голову.
Отгорел второй спас — в этом году теплый и яркий, — вот-вот успенье накатит — грань мужичьих путей-переходов. А графы будто и не думают об отъезде.
— Господи, когда же? — стонала Груша.
В жнитво, когда вот как нужны и спокой и силушки, она почуяла, как за лето устала с гостями.
— Вот подожди. Теперь скоро.
— Накачались.
Филипп засмеялся.
— А помнишь, как сперва-то ты?.. ‘Честь-то какая’.
— Кто ж их знал, какие они?
— Ныне вот все смеются. Дураками зовут за то, что держим и платы не берем.
— Какая плата. Сама бы, кажись, заплатила, чтобы съехали…
За неделю до успенья Филипп в поле был — озимое сеял, — глядит — бежит по меже Груша, точно девчонка молодая.
— А-а, что ты? Аль что сделалось?
— Иди скорея. Граф зовет. Уезжать хочут…
Филипп поспешно выпряг лошадь из плуга, верхом, и мимо Груши.
— Ныне ж, говорит, к вечеру… Екстренность какая-то у них.
— Ну, ты поспешай, а я верхом поскачу.
— Скачи.
Груша к дому, а на дворе уже телега, и Филипп со старым графом вещи выносят. Старая графиня вышла одетая. Груша вежливо сказала:
— Скорехонько собрались, ваше сиятельство.
Старуха каркнула:
— Дела.
Груша радостно побежала в избу, чтобы помочь вытаскивать вещи: Филипп там был. Увидав Грушу, он молча и мрачно показал на что-то пальцем. Груша глянула и присела: в ее любимый фикус был вбит большой гвоздь, и фикус уже заметно пожелтел…
— А-а, родимые! — не удержалась Груша.
— Что с вами, Груша? — спросила молодая графиня.
— Фикус-то мой сгиб… Господи, да у кого духа хватило?
— Ну, ну, молчи, Груша, — сказал Филипп, — что там фикус.
— Ах, чтобы руки отсохли у того!
— Что же делать? — сказала печально молодая графиня. — Это мой Жак устроил. Просто ума не приложу, не знаю, что делать с ним.
— Что делать? Бить его надо… палкой, кнутом!
— Что ты, дура, очумела? — крикнул Филипп.
— Нечего мне чуметь. Дом весь загадили и фикус испортили. Будто не люди жили, а…
Филипп сердито дернул ее за руку и заставил выйти из избы.
Никто не провожал уезжающих. Только когда воз уже отъехал на пригорок, Груша вышла к воротам, посмотрела вслед. За возом шли Жак, Жан и девочки, еще более оборвавшиеся за лето. Графиня и старый граф шли рядом по одну сторону воза, Филипп — по другую. Старая графиня сидела на возу.
Груша посмотрела им сердито вслед.
— Едут… цыгане.
И чего-то стало жаль… Дома, что ли, своего разгромленного?
1924

———————————————————————-

Источник текста: Человек и пустыня Роман, рассказы / Александр Яковлев, Вступ. ст. В. Петелина. — Москва: Художественная литература, 1986. — 526 с., 22 см.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека