Сквозь строй, Скиталец, Год: 1902

Время на прочтение: 67 минут(ы)

Скиталец

Сквозь строй

I

Мне вспоминается внутренность деревенского кабака: маленькие окна, бревенчатые стены, грязные сосновые столы и скамьи. За столами сидят мужики и пьют водку большими шкаликами из толстого зеленого стекла. Высокая стойка отгораживает полки с бутылками и огромную, тридцативедерную бочку с водкой. Около нее на стене висят разного калибра ‘мерки’ — медные ковши, и кабатчик цедит в них из огромного крана бочки пахучую синеватую водку.
Кабак галдит, дверь, обитая рогожей, с кирпичом на веревке блока, постоянно отворяется и хлопает, в нее врываются клубы морозного воздуха, образуя белое облако, оно редеет, и тогда в нем видны огромные фигуры, закутанные в тулупы и чапаны, с бараньими шапками на головах, с большими обледенелыми бородами.
Фигуры хлопают огромными рукавицами, снимают их и заскорузлой рукой стаскивают шапки, обнажая потные лысины, от лысин к потолку поднимается пар…
Ледяные сосульки, отдираемые с длинных усов и бород корявыми пальцами, тают. Слышатся кряканье и приветствия кабатчику.
— Гавриле Петровичу! Хромому! Сто лет жить!
— И вам сто лет жить да двести на карачках ползать! — звучно отвечает кабатчик.
— Хо-хо-хо! — покатывается весь кабак. — Уж он скажет так скажет. В карман за словом не полезет, деревянная нога!
Кабатчик — сиделец от богача-хозяина, владельца почти всех кабаков уезда — мой отец.
Он стоит за стойкой, облокотясь на нее большими, тяжелыми руками, и небрежно кидает мужикам складные прибаутки, поговорки и меткие слова.
Наружность его необыкновенно симпатична.
Он — худой, среднего роста, хорошо сложен, вид у него бравый. Лицо — энергичное, характерное, с резкими, сухими чертами — напоминает кардинала Ришелье, нос с горбиной, на щеках бороды нет, и только на подбородке эспаньолка, правильная в виде лопаточки. Лицо смуглое, веселое и смелое, очень живое и выразительное. Волосы длинные, русые, закинутые назад, вьются крупными кудрями.
Левая нога у него отрезана немного ниже колена, и он ходит на деревяшке, в широких брюках навыпуск. Одетый в длинный пиджак старинного покроя, он быстро поворачивается за стойкой и очень ловко владеет своей деревяшкой.
Он почти не вынимает изо рта коротенькую черную трубку, и над его густыми кудрями постоянно вьются голубые кольца табачного дыма.
— Гаврила Петрович! Гаврила Петрович! — дружественно гудит кабак.
И вот мой отец вынимает из-под стойки гусли и кладет их перед собой на стойку.
Они треугольные, столярной работы, со множеством струн. С широкого края гусель натянуты длинные стальные басы, обвитые тоненькой блестящей, серебристой проволокой, за ними идут медные, золотистые струны, одна другой короче и тоньше.
Отец засучивает рукава, обнаруживая мускулистые руки с крупными пальцами, и кладет руки на струны: правой рукой он берет аккорды всеми пальцами на басах и длинных струнах, а указательным пальцем левой руки проводит по всем струнам, звонкие, беспечные и наивные трели текут серебристым ручьем, а блестящие басы мягко рокочут долгим, расплывчатым звуком.
Кабак умолкает, и к стойке поворачиваются грубые, бородатые лица полупьяных слушателей.
Загадочный, не то веселый, не то печальный мотив начинался медленно, басы неопределенно тянули нечто похоронное, но сквозь этот строй внезапно прорывались маленькие, лукавые и задорные трели.
И тогда гусляр, закинув голову и молодцевато потряхивая кудрями, запевал с подмывающим видом:
Ка-ак… на улице Варварин-скай!..
У него был хороший голос, какой-то теплый и грудной бас, не очень сильный, но чистый, мягкий.
Спи-ит-лежит мужик камаринска-ай!..
Выразительное лицо его дышало в это время особенным юмором, ноздри горбатого носа раздувались, глаза блестели вдохновением…
А живые струны простодушно и покорно выговаривали за ним каждое слово. Чувствовалось, что крепко и глубоко спит воспеваемый мужик.
Мотив делается все быстрее, звуки сгущаются и крепнут, сверкающие басы гудят, сливаются в один голос, крючковатые крупные пальцы проворно перебирают струны, а указательный палец уже с неимоверной быстротой пробегает по всем струнам.
Борода его вся всклоченная
И дешевочкой подмоченная!..
Чудодейственный палец смешит весь кабак своими движениями: он описывает на струнах неуловимо-комические полукруги, словно издевательски мажет кого-то по губам, а порой и вся левая ладонь, изображая педаль, похлопывает по струнам, словно по лысине камаринского мужика, словно будит его от сна, и вот он пробуждается, а палец уже проворно убежал на верхние струнки, и они заливаются тонким серебристым смехом.
Снится бабе, что в веселом кабаке
Пьяный муж ее несется в трепаке,
То привскочит, то согнется в три дуги,
Истоптал свои смазные сапоги… —
скороговоркой припевает отец. На гуслях поднимается отчаянный вихрь веселых звуков: тонкие струны ухарски взвизгивают, беспечные голоса их вьются и порхают стаями, среди них воет и тянет одну бесконечную ноту толстая нижняя струна, а басы гудят-гудят-гудят, словно опускаются все ниже и ниже.
З-зар-рычало бла-га-р-родие:
— А-ах ты, хамово отр-родие! —
выразительно поет отец. Лицо его ежеминутно изменяется, изображая мужика, сон, бабу, глупость, ‘благородие’ и его гнев… Лицо музыканта полно жизни, энергии, веселья, ноздри двигаются, кудри, встряхиваясь, словно пляшут на его голове.
Из кармана два полтинника
Вдруг со звоном покатилися
И сквозь землю пр-ровалилися!..
Голос отца уже гремит злобным смехом, а гусельные струны рассыпаются серебряным звоном.
По мере того как захватывающий мотив ‘Камаринского’ развертывается во всю ширь и гусляр вдохновенно создает самые удивительные звуки, неудержимое, могучее веселье захватывает весь кабак: широкие плечи пожимаются, подергиваются, огромные ножищи тяжело притопывают, чей-то кулак ударяет по столу, вырываются восклицания:
— Сыпь, барыня, в решето! Эх! Шире! Ходи, изба, ходи, печь!..
Маленький, шестилетний мальчик, я был тут же за стойкой и во все глаза смотрел на отца.
История о ‘камаринском мужике’ очень интересовала меня: его приключения были занимательны, и сам он завоевал все мои симпатии. Его широкий разгул казался мне волшебным сном, полным таинственности: там рычит ‘благородие’ — невиданный мною зверь, там полтинники чудесным образом со звоном проваливаются сквозь землю, а самого камаринского мужика волшебный вихрь подхватывает и несет в ‘трепаке’. Таинственная сила распоряжается им, преследует его и наконец сваливает лицом в грязь.
Мотив делается опять медленнее и реже и снова становится загадочным: сквозь веселый строй слышатся похоронные аккорды басов, и кажется, что камаринский мужик устал плясать, свалился на улице и опять спит, спит глубоко и симпатично, запрокинув курчавую всклокоченную бороду, подмоченную ‘дешевочкой’.
И вдруг раздаются самые отчаянные звуки ‘трепака’, они ‘заставляют’, ‘требуют’, чтобы плясали, невозможно удержать ноги от пляса, слушая их.
Тут происходило самое главное, волшебное зрелище: весь кабак плясал, плясали молодые и старые, пьяные и трезвые, плясал я… А отец так и крутил пальцем и, прихлопывая по струнам, припевал, потрясая кудрями:
Мужикам по ногам,
А бабам по пяткам!..
Цыплятки мои,
Индиатки мои!
Брошу просо — не клюют,
Прошу выпить — не дают!..
— Хо-хо-хо! Ай-ай! Ой! — в изнеможении стонет кабак, а гусляр не унимается:
Попьем, попоем —
Все горе забудем!
А смерть придет —
Умирать будем!
Кабак наполняется новыми фигурами, он гудит, словно улей, торговля идет оживленно.
Поздно вечером, перед запором, когда кабак уже пуст и гусли давно спрятаны, в нем еще пляшет Пешня, кабацкий завсегдатай, седенький и вечно пьяненький старичишка с длинным носом, похожим на пешню. Он топчется на одном месте и, громыхая кожаными сапогами, смешно поет старческим пьяным голосом:
Попьем, попо-ем…
Все горе за-бу-де-м…
— Г-гаврила… Петрович! Д-дай! Доверь! Одну…
— Не дам! Ступай домой!
— Г-ганя! Налей! Плясать хочу!..
Попьем, попо-ем…
— Ну, это — его же царствию не будет конца! — говорит отец, выпроваживая Пешню.
И когда тот послушно уходит и отец запирает дверь кабака, я выхожу из-за стойки на середину его и, представляя Пешню, начинаю тоже плясать и горбиться, как он, припевая:
Попьем, попоем —
Все горе забудем!
В селе был еще другой кабак, от другого хозяина. Между двумя кабаками возгорелась борьба, и победителем в ней оказался мой отец. Его вообще часто переводили из села в село, и весь период моего детства за это время связан с воспоминаниями о беспрестанных переездах. Отца всегда посылали в такой кабак, где ‘торговля’ шла плохо и ее требовалось поднять.
Как только появлялся он со своими гуслями, село начинало пьянствовать, и ‘торговля’ шла бойко. Гусли и песни и симпатичная личность кабатчика окружали кабак ореолом поэзии, влекли туда даже непьющих и совращали их в пьянство.
Успех отца выводил из себя представителей враждебного ему кабака. Против ненавистных гуслей был устроен заговор. Однажды в праздник, когда кабак был полон, а отец в ударе и заливался на гуслях за своей стойкой, отпуская забористые куплетцы, в кабак вошла целая компания парней, сильно подвыпивших. Они навалились к стойке, и один из них, рыжий, протягивая музыканту руку, вместо рукопожатия, размахнулся и ударил изо всей силы кулаком по гуслям. Но удар пришелся по подструннику, сделанному из очень крепкого дерева, и гусли уцелели — отец успел сдернуть их со стойки. Пьяная толпа с ревом и ругательствами лезла на стойку, чтобы разбить гусли. Мне ярко запомнилась эта картина: красные, пьяные лица, потрясая кулаками, лезли на отца, а он стоял за стойкой, как за баррикадой, и, держа гусли за спиной, отмахивался от своих врагов увесистой медной меркой. Весь кабак волновался, ревел и крутился в свалке. Отец отбил приступ злоумышленников и отстоял свои гусли.
Наутро парни пришли к нему, трезвые, с повинной.
Он, по обыкновению, был за стойкой, а парни мялись перед ним и конфузливо чесали затылки.
— Прости уж! — ныли они.
— Дураки — богу печаль! — сказал им отец спокойно. — Зачем вам понадобилось гусли-то разбивать? Олухи царя небесного!
— Да мы нешто сами? Целовальник из того кабака нас подбил! Разбейте, баит, у него, робяты! Дал по целковому да два полштофа выставил! Ну, мы и того… пьяные были, спьяну.
— Не спьяну, а сдуру… Другой и пьян, да умен, два угодья в нем! А вы — ни богу свечка, ни черту кочерга!
— Прости уж, молим тебя!
— Без толку молиться — без числа согрешить! За целковый, вас, чертей, и купить и продать можно! Ничего не понимаете! Мужики — кругом брюхо!..
— Гаврила Петрович! — выступил вперед рыжий парень, тот самый, что ударил по гуслям. — Окрестил ты меня меркой, буду тебя крестным звать! Крестный, дай мне сейчас по морде, только не томи!
Парни мялись перед стойкой, а отец смотрел на них как-то особенно задумчиво. Потом вздохнул, тряхнул кудрями и сказал с добродушным презрением:
— Черти!
И стал заниматься со мной грамотой: я лежал на стойке, а он рисовал карандашом на листе бумаги алфавит букв, крупно, по-печатному.
Кабак мало-помалу наполнялся народом, и опять шла ‘торговля’, гвалт и игра на гуслях.
Иногда отец заставлял меня подзванивать железной палочкой в треугольник, сделанный из статного прута, и я сидел на стойке и звонил в такт его игре, а кругом галдели, пили, ругались.
Я очень любил отца, больше, чем мать. Мать была женщина добрая, тихая, на все смотревшая глазами своего мужа, всегда во всем с ним согласная. И она, и я, и мужики считали отца очень умным и все знающим. Он много разговаривал со мной и любил рассказывать занимательные истории. Мы жили в маленькой комнате, смежной с кабаком. Я бывал очень счастлив, когда отец позволял мне спать с ним. Раздеваясь, он отвязывал деревяшку, ставил ее у изголовья, шутил и пугал меня обрубком своей ноги. Смеху и веселью нашему не было границ. Я смеялся до слез от его чудачеств и наконец уставал от смеха. Тогда мы укладывались под одеяло, я радостно прижимался к его широкой груди и требовал рассказов. И он рассказывал мне о море и солнце, о жаркой стороне, о ките, о слоне и обезьяне, о львах и тиграх и всех их представлял в лицах, принимал их позы, ложился на пол, ползал и подражал их голосам. Он сам увлекался представлениями и увлекал меня. Иногда он рассказывал мне о своей жизни, полной приключений.
— Вот видишь ли, Копка, — говорил он мне своим низким и теплым басом, и в голосе его звучали тогда задушевные, мягкие нотки, — я был дворовый человек, барский… Теперь народ вольный, а тогда воли не было, и все люди были барские: желтопузики, что хотели с ними делать, то и делали. Моего отца, а твоего дедушку, засекли до смерти кнутом за сущий пустяк: украл обрубок барского дерева и спрятал в подполье, — он был столяр. Мать в дворне была, а меня, когда я вот еще с тебя был, лет шести, гусят пасти посылали. Бывало, сидишь-сидишь на солнышке день-деньской, сгоришь весь от зною, все смотришь, как бы коршун гусенка не утащил: если пропадет гусенок — значит, и меня, клопа, тоже драть будут. У меня, брат Копка, тогда со спины-то рубцы не сходили, дубленая у меня спина-то. А гусята часто пропадали, потому что я на тростяных дудках любил играть, у пастуха выучился. Заиграешься — и забудешь про гусят: вечером порка. А был я — таки и озорник порядочный, все норовил назло что-нибудь сделать. Потом, когда побольше вырос, на гуслях стал играть. И когда у барыни мигрень приключался — есть такая барская боль — мигрень, — то меня с гуслями к ней призывали. Барыня была старая девка, злющая-презлющая: гусли слушать любила, а меня ненавидела. Бывало, как заиграю ей да запою ‘Вьется ласточка’, сейчас это ее в слезу ударяет — мигрень пройдет, а мигрень пройдет — барыня опять всех пороть велит. И отдала она меня в ученье — в столяры. Там, брат, меня тоже здорово лупили: шесть лет я был не в ученье, а в мученье, ну зато столяр из меня вышел хороший, и еще я от себя токарному и резному ремеслу и рисовать выучился. Вышел я, брат, из ученья двадцати одного года — орел-орлом, словно меня и не били никогда! По праздникам работал на себя. Скопил деньжонок, расфрантился, шляпу купил пуховую и на тройке, с колокольчиком, в родное село приезжаю…
Рассказывая, отец вновь переживал давно пережитое, голос его звучал задушевной грустью, по временам он закуривал свою трубку, и она, на момент вспыхивая, освещала красным светом его лицо, похожее на лицо кардинала Ришелье. И в тишине темной комнаты мягко ворковал его теплый голос:
— Здорово мне влетело за этот колокольчик: как заслышала барыня тройку — тут же ее в мигрень ударило… — Показалось ей, что ‘волю’ везут, — перед волей это было. А народ бежит навстречу, кричит: ‘Воля! Воля!’
Плачут. И как узнали, что это не воля, а я, — на смех меня подняли, а барыня к себе позвала. Как завидела меня, франта, так и зашипела: ‘Я, говорит, тебе покажу волю! Отец твой под плетьми околел, и тебе то же будет!’
Написала записку, призвала мужика Онуфрия, дворецким он был, отдает ему письмо: ‘Отведи, говорит, этого хама в контору и письмо отдай! А потом назад Гаврюшку представь!’ Повел меня дворецкий. Чую — пороть ведут. Идем мимо кабака. Я и говорю Онуфрию: ‘Ведь не убегу я от тебя, зайдем в кабак, выпьем!’ Важный был такой этот мужик, почтенный и глупый а вино любил, но только непременно даровое, на свои же не пил. Зашли. Спросил я косушку. Пьем. ‘Ну-ка, говорю, дай-ка я посмотрю бумагу-то’. Он мне и дал. А я ее р-раз! Изорвал в мелкие клочья. Как вскочит мужик. ‘Что ты со мной сделал? И меня с тобой будут пороть!’ — ‘Беспременно, говорю, выпорют, коли поведешь меня в контору!’ — ‘Как же быть-то?’ — ‘А пойдем, говорю, назад потихоньку: я притворюсь, будто меня выпороли, и ты доложи барыне, только и всего! И будут наши спины целы!..’
Я тихонько взвизгивал от нетерпения: рассказ отца захватывал, волновал и увлекал меня, я трепетал за отца, прижимаясь к его теплой груди, и в душе дивился его уму и смелости, а он останавливался на самых интересных местах рассказа и курил свою трубку.
— Ну-с, делать нечего, согласился мужик. Посидели в кабаке — идем на барский двор. Я согнулся, чуть ноги волочу, охаю: о-ох! Насилу плетусь. Мужик ведет меня, а дворня-то посмеивается, ‘с приездом’ поздравляет, и до спины пальцем то один, то другой дотронется, а я — о-ой! — заору благим матом, в кухне до койки насилу добрался…
Вышла барыня. ‘Что, говорит, Онуфрий, сводил?’ — ‘Сводил, матушка-барыня!’ — ‘Выпороли?’ — ‘Выпороли, матушка-барыня!’ — ‘Хорошо ли выпороли-то?’ — ‘Хорошо, матушка-барыня!’ А я лежу: о-ох! о-о-хо-хо!..
Отец рассказывал все это картинно, в лицах, разными голосами, изображая людей. Я торжествовал и покатывался со смеху. Трубка то вспыхивала красным огоньком, то погасала, а отец рассказывал… Мрачные тени и картины прошлого как бы проносились перед нами одна за другой в тихой полуночной темноте…
И всего-то я у барыни одно лето прожил. Воспитанница у нее была, барышня, Наташей звали… Р-раскр-расавица! Волосы, почитай, до пяток, глаза большие, печальные… Когда бывал у барыни мигрень — призывали меня в покои с гуслями. Был я тогда веселый. Наташа-то меня и полюбила, и я ее полюбил. Барыня же терпеть не могла, если кто кого полюбит! Отдали Наташу замуж за пастуха, а меня в кабалу, далеко, на фабрику, около Волги…
Теперь уже и слова-то этого никто не понимает, что оно значит — кабала, а тогда человека в дрожь бросало от этого слова. Продавали тогда мастеровых из дворни на фабрики и заводы на года: человек работает, а деньги за него давно уже барин получил. И обходились с такими закабаленными страшнее, чем с каторжниками, лупили и в хвост и в гриву. Вот и меня так-то закабалили… опять на шесть лет.
Ты на гору, а черт за ногу: только из ученья вышел — в кабалу попал, а там люди, как в аду, мучились. Лупили их плетьми — сколько влезет, все равно как Сидорову козу. Жизнь прожить, Копка, не мутовку облизать: всего натерпишься! Она, брат, совсем не в нашу пользу устроена. Она — как мала куча: которые наверху — барахтаются да нижних ногами топчут!.. А из-под низу как вылезешь, коли на нас, нижних, доски положены, верхние на досках сидят и обедают, а у нас кости трещат! У них чай да кофей, а у нас чад да копоть.
Я не понимал истинного смысла этих слов, но отец тогда говорил притчами, образно, и его рассказы запечатлевались в моей душе.
— Ну-с, жил я таким манером в кабале, — рокотал отец, — и думал: только бы кончился срок, тогда мои дела пойдут по маслу, откуплюсь на волю! И стал я работать по ночам сдельную работу, чтобы денег накопить да от барыни выкупиться. И так-то работал шесть лет, деньги эти мне в руки не давали, а только за мной записывали. Кончился срок. Иду в контору за расчетом, чуть петухом не пою от радости: воля, думаю, вот она где! Заработал!
Отец засмеялся горьким смехом.
‘Позвольте расчет!’ Переглянулись. Главный-то и говорит, спокойно так: ‘Отведите его и дайте ему расчет’. Повели меня двое. Гляжу — ведут к воротам. А фабрика была, как острог, высокой стеной обведена, и ворота были железные, а у ворот огромный такой татарин, и в руках у него пуда в три дубина. Иду я, под полой гусли, в руке узелок — и весь я тут.
Подвели меня молча к воротам, растворили их, а татарин взял в обе руки дубину… да-а как д-даст мне промежду лопаток — я и вылетел за ворота: куда кузов, куда милостынки! Брякнулся я об землю, гусли в одну сторону полетели, узелок в другую, а ворота опять захлопнули и заперли. Вот тебе и расчет! Получил! Копил-копил, да черта и купил!..
И опять горький смех и пламенное дыхание трубки.
— А уж вечер был, и на дворе была буря, дождик лил, и Волга вся черная была, а по ней белые барашки гуляли…
И некуда мне было деться, и ничего у меня не было, только гусли сломанные. Взял я их в обе руки, размахнулся и о камень разбил, только струны застонали!..
И побежал я под дождем, по грязи, без шапки — сам не знаю куда. И такая злоба у меня в сердце была, что так бы вот эту самую фабрику порохом бы и взорвал! Добежал до берега Волги, повалился, плачу, ругаюсь и богу жалуюсь…
А Волга так и гудит внизу, черные валы так и ходят, дождик хлещет, ветер гонит темные тучи, а гром с неба нет-нет да и раскатится, словно хохочет надо мной: тррах-тах-хо-хо-хо-о!
Мрачная, величавая картина бурной ночи, гром и молнии, тучи и волны — все это грозно вставало предо мной, и я в страхе прижимался к отцу, который, может быть, и сам не сознавал в себе волшебной силы слова.
Он попыхивал из своей коротенькой трубочки и, вновь переживая пережитое, рассказывал своим задушевным голосом:
— И стал я звать черта: хотел я продать ему свою душу, только бы он помог мне отомстить за все мои обиды…
— Ну, и что же он? — шепотом спрашивал я, едва переводя дух от волнения и невольного страха.
— Не явился! — отвечал он тоном сожаления и сострил: — Должно быть, тогда и сам черт не мог помочь мне!..
— Добрался я, — продолжал отец, — до родного села, к барыне, и заболела у меня нога: простудил я ее, босиком по болотам с неделю осенью шел. Распухла моя нога, как бревно, стал я хромать. Барыня видит, что я обезножил, как лошадь, и выгоды ей от меня мало, взяла да и отдала меня в солдаты, единственного сына у матери-то, да еще больного! Ничего! На нашем базаре все сойдет, это можно было тогда. Как сейчас вижу: вышла партия новобранцев в дорогу, и я с котомкой иду, а мать все за мной бежит да ревет, седые волосы растрепались, глаза безумные… Обвила меня за шею — нипочем не вырвусь!.. Она ревет, и я реву… Наконец, я вырвался и без оглядки убежал от нее бегом, со своей хромой ногой, догонять партию… Эх, Копка, инда слеза прошибает, как вспомнишь! С тех пор я так мать свою и не видал: умерла…
Отец плакал всякий раз, когда рассказывал этот эпизод прощания с матерью.
Он продолжительно затягивался из трубки, вытирал слезы и, успокоившись, продолжал:
— Тогда в солдаты провожали все равно как в могилу, а я не робел, я даже и не думал, что не дослужусь до офицера… Непременно, думал я, офицером буду! Однако вышло другое. Ногу мою очень скоро там разнесло совсем, и положили меня в больницу. А в больнице-то я пролежал ни много ни мало, как целых два года, ногу-то мне там и отрезали. И как раз тут воля вышла! Обкарнали мне крылья да на волю и выпустили! Ни кола, ни двора, полетай куда знаешь — это пролетарий называется по-книжному-то! Двадцать девять лет мне было тогда, да только никто не верил, все за старика считали: переделали мне в больнице рыло-то! За два года-то лежанья много я, Копка, книг прочитал: если бы все их собрать, то можно было бы ими набить вот всю нашу комнату до потолка! И арифметике я выучился в больнице, у одного барина, а до тех пор арифметики я не знал, так что оно, пожалуй, и лучше вышло, что в больницу-то попал. Солдатская служба была такая, что волосы дыбом становятся, как вспомнишь! Я бы непременно в беглые попал, а беглых тогда ‘сквозь строй’ прогоняли: поставят роту солдат в два ряда, каждому палку дадут, а беглому руки к ружью привяжут и за ружье ведут, и бьют его с двух сторон в голую спину палкой изо всей силы, так что, когда до тебя, бывало, дойдет очередь бить, то уж не по спине бьешь, а по кровяной говядине, говядина-то клочьями висит, а в ней от палок занозы. Упадет он — его водой отольют, поднимут и опять дальше сквозь строй ведут! Случалось, что так и не дойдет до конца: помрет под палками. Тихо-то ударить нельзя: сзади строя ундера идут и мелком на спине крестики ставят тем, которые не изо всей мочи ударили. Кончится ‘сквозь строй’, тут начнут этих ‘меченых’ пороть: только и слышно кругом ‘ува! ува!’ — как младенцы, под розгами визжат!..
Я слушал эти рассказы, и сердце мое замирало от жалости и ужаса.
И вся жизнь моего отца представлялась мне таким длинным-длинным ‘сквозь строем’ из розог, плетей, палок, дубин, горьких обид, нескончаемых несчастий, несправедливых унижений и попираний человека!.. И какого человека! Даровитого, талантливого, умного… Я до сих пор не понимаю, как он мог сохранить в себе столько жизнерадостности, достоинства и доброты, как мог он быть весельчаком, так забористо играть на гуслях и петь примиряющее: ‘попьем-попоем, все горе забудем’…
Однажды, когда отец далеко за полночь убаюкивал меня своими рассказами и мы лежали с ним в нашей каморке без огня, в кабаке раздался звон разбитого стекла, а потом зазвенели деньги в большой шкатулки для выручки. Отец вскочил, наскоро подвязал деревяшку, торопливо зажег свечу, и мы с ним осторожно выглянули в полуотворенную дверь в кабак: там уже все были тихо. Тогда мы вышли за стойку, отец кинулся к выручке… Большой, окованной медью шкатулки с деньгами не было, окно против стойки разбито. Вор исчез через окно вместе со шкатулкой, и звон произошел от груды медных и серебряных монет, когда он, вероятно, повернул ее боком. Все село знало, что ежемесячная выручка отца была не менее пятисот рублей, а было уже близко первое число, и отец ждал хозяина за выручкой. Похищение было засвидетельствовано поднятой на ноги сельской полицией, а на другой день прискакал хозяин, богатый купец. Он был толстый, с широкой бородой веером, кривой на один глаз, с двумя толстыми цепями на жилетке. В обыкновенное время он всегда шутил с отцом, видимо дорожил им, любил слушать гусли и всегда звал его почему-то ‘орлом’, может быть потому, что как в физиономии, так и в натуре необыкновенного кабатчика было что-то орлиное: орел с отрезанной ногой и подрезанными крыльями! Но теперь хозяин влетел в кабак запыхавшись, озабоченный и недовольный. Единственный глаз сердито вращался, рябоватое лицо покраснело…
— Орел! — закричал он. — Много ли украдено?
— Пятьсот рублей! — отвечал отец. — Вся выручка!..
Хозяин плюхнулся на стул, вынул красный платок и стал отирать пот с лысины…
— Пятьсот рублей! — простонал он хриплым голосом. — Вся выручка! И зачем я тебя без залога взял? Что с тебя, голяка, возьмешь?
— Лев Осипыч! — укоризненно заговорил отец. — Чем же я — то виноват? Ведь меня убить могли из-за ваших денег! Да и что вам пятьсот рублей?
— Как что! — заорал хозяин. — Орел! Ты не орел, а ворона! Проворонил мои деньги, да еще смеешься! Пятьсот рублей — деньги! Их на полу не подымешь!..
— Бывает, что и на полу подымают! — отвечал отец и бросил в купца толстым кожаным бумажником, туго набитым. — Я-то орел, — презрительно продолжал он, — орлом и останусь, а вот ты-то кто?
Лев Осипыч развернул бумажник: в нем были бумажные деньги.
— Это что? — спросил он в недоумении.
— Пятьсот рублей! — отвечал отец. — Успокойтесь, все цело: я всегда их держал в шкатулке, а этой ночью словно кто шепчет мне: возьми да возьми в карман! Встал ведь ночью с постели, вынул их из шкатулки да в карман и положил! А тут как раз и воры! Ну, им только рублей восемь досталось, мелочь…
— Ор-рел!.. — заорал купец, словно пьяный, так был рад. — Молодчина! Люблю! Орел — одно слово, это ты верно!..
И он стал трясти своей жирной рукой огромную, жилистую руку отца.
На радостях купец велел откупорить бутылку какого-то ‘допель-кюмеля’, и они дружественно выпили. Отец сыграл на гуслях, я подзванивал в звонок, Лев Осипыч был в прекраснейшем настроении и все кричал: ‘Ор-рел!’
Отец только кудрями тряс.
— Ты, орленок! Н-на! — захмелевший хозяин ущипнул меня и подарил мне новенький бумажный рубль, бумажка гремела, как накрахмаленная, и хорошо пахла. Я был рад.
Отец и Лев Осипыч выпили еще.
— Ну-с, — сказал, наконец, хозяин, — теперича — учет! Нельзя! Девушка гуляй, а дельце помни! Беда, ежели я тебя да в мошенстве пымаю! Ха-ха-ха-ха! 3-за-музычу!.. Ор-рел!..
И они принялись за учет.
Когда через несколько времени я вбежал к ним в кабак, они ссорились.
— Какая недоимка? — горячился отец. — Недоимку следует скостить, в долг мужикам роздал, а у них кобылка хлеб поела, оттого и воровство началось!
Хозяин спокойно щелкал на счетах и холодно отвечал:
— Скостить нельзя! Вычту с тебя из жалованья!..
Отец побледнел. Орлиные глаза его засверкали.
— Как? — заговорил он голосом тихим и дрожащим, между тем как в груди его клокотало бешенство. — Не можешь скостить, когда я спас тебе пятьсот рублей? Я мог ведь их утаить!
— Мог утаить — и не утаил! Значит — дурак! Были у тебя в руках — не умел держать, а теперича за что же я тебе буду скащивать? Сам посуди! Орел!
— Так ты этак?
— А то как же? — спокойно отвечал хозяин, углубляясь в счета. Ноздри его острого носа сплющились, глаз холодно и неподвижно смотрел в приходо-расходную книгу, и все рябое лицо приняло неприятное, хищное выражение.
Наступило зловещее молчание.
— Вон! — рявкнул вдруг отец, бледный и весь дрожа от злости.
Хозяин от изумления не мог ничего сказать и уставился на него, бледнея…
— Вон, сволочь!.. Я тебе не слуга, — повторил отец, и от его баса на полках встревоженно задребезжали бутылки и рюмки.
Своей дюжею рукой, оплетенной толстыми жилами, он схватил хозяина за шиворот и тряхнул.
Между ‘орлом’ и Львом Осипычем завязалась борьба. Несколько минут они возились молча, слышно было только усиленное дыхание обоих. Купец был гораздо крупнее моего отца, но отец оказался сильнее. Он действовал только одной рукой, другой же держался за стойку, чтобы не быть сшибленным с ног, и яростно возил противника из стороны в сторону.
Перехватываясь левой рукой по стойке, примыкавшей к выходной двери, отец впихнул его в дверь, но купец уперся в косяки. Пыхтя и страшно вращая глазом, он силился подшибить отца под его деревянную ногу. Тут произошло что-то быстрое и неожиданное: отец выпустил шиворот врага и, подняв деревяшку наперевес, пихнул ею купца в толстое, мягкое брюхо.
Лев Осипыч полетел с крыльца.

II

Мы с отцом вышли за околицу, навсегда оставляя село. За спиной у отца висели гусли и узелок. Левой рукой он опирался на толстую палку с железным наконечником, а за правую держался я и семенил за ним по пыльной дороге. Из-под серого картуза развевались по ветру его длинные кудри, в зубах у него ароматно дымилась на свежем воздухе черная коротенькая трубка. Солнце ярко сияло над зеленой степью, село потонуло за пригорком, а впереди серебристою лентой блестела на солнце широкая Волга. Мать мы отправили в родную деревню, к дедушке, а сами превратились в странствующих музыкантов.
— Поедем, Копка, перво-наперво в Нижний, на ярмарку, — сказал мне отец. — Там, говорят, музыканты деньги наживают! Там у нас пойдут дела по маслу, каждый день буду тебе пятак на книжку давать!
В это время я был одержим страстью к чтению сказок. Я жил в чудном мире подвигов Еруслана Лазаревича, Бовы-королевича и Францыля Венециана и хотел каждый день читать новую сказку.
— Идем! — отвечал я, чувствуя в себе героический дух Еруслана и Бовы.
Перед нами открывалась фантастическая жизнь бродячих гусляров, полная приключений, богатая новыми впечатлениями, яркими картинами…
Трое суток мы плыли на пароходе в третьем классе. Знойный летний день торжественно сиял над спокойной гладью реки, а навстречу нам плыла панорама зеленокудрявых гор. Эти красивые береговые горы важно и задумчиво молчали, песчаные косы блестели, как золото, порой из-за горы любопытно выглядывала деревушка. По временам пароход плыл около самого берега, у подножия огромных скал, и тогда нужно было поднимать голову кверху, чтобы видеть верхушки гор. Лесистые, курчавые горы сменялись гладкими, и они были расписаны золотыми квадратами хлебов, черными полосами пашен, зелеными пастбищами. Высоко, наверху гор, ползали чуть видные стада черных и белых овец, коровок и лошадок… Все они казались маленькими, как детские игрушки. Избушечки селений тоже представлялись кукольными, с беленькой церковкой, с малиновым звоном сельского колокола… Порой по извилистой тропинке спускалась к реке за водой девушка в ярком наряде, а у берега колыхались челноки, бегали нагие ребятишки, купались и брызгали водой, и брызги алмазами сверкали на солнце.
Вся эта жизнь медленно проплывала мимо нас и опять сменялась величавыми горами и дикими утесами.
— Гляди, Копка, — сказал мне однажды отец, — вон утес Стеньки Разина! Экое орлиное гнездо!..
И он стал мне рассказывать о Стеньке Разине. Утес поражал своею мрачной величавостью… Он был отвесный, возвышался прямо из воды и казался крепостью, сложенной гигантами из громадных камней. Весь каменный, с боков окутанный стройным бором, он грозно хмурился, словно погружен был в грустные воспоминания о Степане Тимофеевиче. Из расщелин диких камней упрямо росли молодые березы, а в уступах вили гнезда степные орлы. От этого места веяло героическим настроением, а отец увлекательно рассказывал мне о подвигах Разина, о громадных исторических сценах, и фигура волжского героя вырастала в моем воображении до гигантских размеров… Мятежи, разбои и грозные события вполне соответствовали этой романтической обстановке: величавая река, лесистые горы и мрачные утесы словно созданы были для того, чтобы здесь разыгрывались трагические истории, эти места одним своим видом наводили на какие-то размашистые, большие мысли.
— И вот, Копка, — рассказывал мне отец, — поймали его, сковали и руки и ноги и в железную клетку посадили. Так в клетке, словно зверя, и повезли в Москву. Там, на Красной площади, четвертовали…
И он в ярких красках и в живых образах большими чертами, словно художник, нарисовал мне картину казни: огромная площадь, освещенная кровавым светом восходящего солнца, полна народа… Эшафот… Палач в красной рубашке, с окладистой бородой, с топором… Разин лежит на эшафоте… Р-раз! отлетела правая рука… Раз-раз!.. левая нога… Разин молчит… не хочет стонать… Он гордый. Потом таким же манером левую руку, потом правую ногу и после голову… Изрубили в куски и бросили собакам. Вот как!
У меня кровь застывала в жилах. Изумленными глазами смотрел я то на отца, то на утес, который, как грозное видение, уплывал назад и казался мне теперь обиталищем величавых теней, а отец, указывая на него палкой, продолжал свои рассказы.
— На этом утесе был сложен из камней стул, на стуле сидел Разин и судил ослушников, и бросали их тут же, с горы да в Волгу… Очень просто. А то раз плывет Разин по Волге со всем своим войском на лодках: пароходов тогда не было. Все лодки коврами разубраны да награбленным добром нагружены: разграбил он персидское царство и персидскую княжну с собою взял. Плывут они и песни вольные поют, а кругом-то дебри дикие, утесы, да горы, да Волга на солнышке светится. И говорит Разин: ‘Эх ты, Волга-матушка!’
И я жадно слушал красочный, картинный рассказ, оживленный подробностями: ‘княжна взвизгнула’, по воздуху сверкнули ‘золотые башмачки с красными каблучками’ и прочее. Я смотрел на Волгу и утесы и невольно ждал, что вот-вот из-за мыса покажутся разубранные лодки с разбойниками, и уже мне чудилось, как поют они вольные песни, а Разин говорит: ‘Эх ты, Волга-матушка!’ Но ничего подобного не показывалось: плыли иногда парусные лодки да плоты со своими избушками. А отец рассказывал:
— Твой дедушка не верит, что Разин умер, и все спорит со мной. В народе, видишь ты, разные сказки про него сложены, так — фантазии: будто под этой самой горой живет Разин, в смерти ему отказано, а предназначено вечно мучиться, лежит он в темной пещере, вроде как в подполье… Цепями он к этому подполью прикован, томится и стонет, задыхается без воздуха и света. Дедушка говорит, что когда на Волге поднимается буря, это знак, что Разин мечется и рвет свои цепи. Кажется, что только Волга шумит да валы об утесы бьют, а если прислушаешься, — это ‘он’ под горою стонет… С виду будто бы только сосны под ветром гудят, а наставишь ухо, послушаешь хорошенько — железные цепи звенят! И лежит в пещере огромный великан, седой и нагой… Борода ему все тело покрывает, на руках и ногах за триста-то лет львиные когти отросли, цепь, как змея, обвила его и с телом срослась… Лежит Разин и на груди своей всю гору выдерживает. Каждую ночь приходят лев и медведь, в клочья его разрывают… И тогда он стонет, и от стон его дрожит гора, а на Волге поднимается буря. Но том-то и штука, что к утру он опять, как ни в чем не бывало, срастается и опять целехонек лежит в цепях, и опять гора его давит… Так мучится Разин, и конца его мучениям не будет никогда!
Отец задумался немного, помолчал и повторил грустно и вдумчиво:
— Никогда!..
Я полюбил Разина за его мужество и страдания. Я настроен был сказочно, на богатырский лад, и в моих глазах он был гордый и мятежный волжский дух. Прикованный к утесу, он жил в этих горах. Мало того, он бы в моем отце и во мне. Вечный дух беспокойства, мучениям которого никогда не бывает конца, — вот что было в нас. Нам была по душе дерзость Разина, нам, оторванным от всего уклада жизни, отрицаемым ею, одиноким, чуждым всем. Мы оба любили героев непокорных и одиноких, сильных и воинственных. И отец без конца рассказывал мне о них. А Волга ослепительно трепетала на солнце, вдали, словно со дна реки, всплывал вдруг белый, как лебедь, пароход и, дымясь, гулко пел. Рев его катился по реке и пропадал за горами. А в ответ ему оглушительно и дико, со свистом и хрипотой яростно орал наш пароход и, мощно барабаня колесами, весь сотрясался и дрожал, словно был охвачен неукротимою злобой, словно мчался он в бой. Потрясенный его могучим, страшным голосом, я зажимал уши и в страхе бросался к отцу. Он мне казался единственным и верным моим оплотом в этой огромной жизни, где исчезал я, как маленькая, незаметная пылинка.
— Чего ты, дурачок, боишься? — успокаивал меня отец. — Это свисток, пар! Вон видишь, как он устроен: повернуть ручку — пар и бьет в края этой медной трубки…
И он после свистка подводил меня к трубке, где расхаживал сердитый усатый человек в форменном картузе, и объяснял ее устройство, он страстно любил механику и рассказывал мне все это со своим обычным увлечением… Потом подводил к машине и, говоря о ней, возвышался до истинного красноречия. Я со страхом и любопытством заглядывал в огромное брюхо парохода и по целым часам смотрел, как работал могучий и страшный механизм, как двигались огромные, блестящие цилиндры, облитые хлюпающим маслом, и как копошились и кишели бесчисленные колесики.
— Это все пар приводит в движение! — объяснял отец. — Но когда-нибудь наука выдумает и ‘вечный двигатель’, который будет двигаться без пара, сам, и — вечно! — продолжал он с глубоким убеждением и верой. — Он будет наподобие вселенной и этих бесчисленных миров, которые все ворочаются вокруг солнца и звезд… Каждая звезда ведь — это тоже солнце!
О науке он всегда отзывался с большим уважением н любовью, и у нас начинался упоительный разговор о звездах и планетах, о море и солнце, о жаркой стороне, полной сказочных чудес, о жителях луны, о человеческой душе, и мой отец давал волю своей пылкой фантазии. Он умел рассказывать с мельчайшими подробностями о том, чего сам никогда не видал. С луны и звезд мы опять спускались на землю, но не к нашей печальной жизни, не в тесные каморки и бедные хижины, хорошо знакомые нам, а в роскошные дворцы и пышные залы, к богатым и счастливым. Отец водил мою жадную мысль по бесчисленным сказочным залам, без конца отворяя предо мной все новые и новые двери с яшмовыми рукоятками, с зеркальными стеклами, с дивными зверями у мраморных ступенек крыльца… Наконец, он описывал мне жизнь царя с таким обилием подробностей и с таким видом, как будто сам был развенчанным царем. Он описывал царское белье, царское кушанье, весь день царя, его занятия и, наконец, спальню с балдахином из бархата и острым мечом, который висит на тонкой ниточке над головой царя…
Грустная действительность нашей жизни была слишком неприглядна, чтоб ею интересоваться, и, два мечтателя, мы больше интересовались мечтами. Рассказы отца отвечали в моей душе подвигам Бовы и Еруслана и уносили ее в мир героизма и рыцарства.
Потом мы начинали играть перед пароходной публикой. Нас плотным кольцом окружала разношерстная, любопытная толпа, разглядывая нас и наши гусли. А отец начинал ‘Песню про Стеньку Разина’:
Из-за острова на стрежень,
На простор речной волны
Выбегают расписные,
Острогрудые челны!..
Мотив песни был самый разбойнический, размашистый, и отец пел ее сильным голосом, вольно и широко…
А струны журчали, словно весла всплескивали, песня мчалась мерными взмахами, и выходило похоже на то, что ‘острогрудые челны’ разрезают звонкую волну и длинные весла на солнце блестят…
На переднем Стенька Разин,
Обнявшись с своей княжной,
Свадьбу новую справляет
И веселый и хмельной…
Мне представлялась целая стая лодок, ‘разубранных коврами’, отчаянные лица разбойников и среди них Разин, говорящий с Волгой.
Эх ты, Волга, мать родная,
Волга, вольная река!..
гремит сильный голос отца, а мне кажется, что это голос Разина.
Толпа вдруг увеличивается, все ждут, чем кончится песня, а отец пропоет куплет и помолчит немного, только струны журчат и звуки бегут, и мчатся легкие челны.
Мощным взмахом поднимает
Он персидскую княжну
И за борт челна бросает!
Резко обрывается песня: словно ‘ахнули’ все, словно бросили весла… И опять повторяются последние слова, но уже нежно, жалобно и медленно, словно душа расстается с телом, и тихо плачут волны, принимая драгоценный подарок:
И за борт челна бросает…
В набежавшую волну…
И в душе у Разина, в темной ее глубине, тоже что-то плачет о любви, вырванной с кровью из сердца. Но тотчас же начинается прежний размах, и отец, тряхнув кудрями, поет, как настоящий разбойник:
Гей, ты, Фролка, черт! Пляши!
Грянем песню удалую
На помин ее души!
Из-за острова на стрежень,
На простор…
И песня заканчивается так же, как и началась: челны бегут, волны журчат, весла всплескивают, и никаких следов не остается на том месте, где утопили княжну. Все исчезает.
Выйду ль я на реченьку,
Посмотрю на быструю!..
Потряхивая кудрями, переходит отец на другую песню.
Унеси ты мое горе!..
Беспечные, живые звуки русских песен, вдохновенный вид гусляра и смешные движения его пальцев по струнам мало-помалу наэлектризовывают слушателей, и в круглую дыру гусель сыплются мелкие деньги.
А ночью небо, и Волга, и берега — все одевалось теплою мглой, в небе выплывали лучистые звездочки и в черной мгле горизонта перепутывались с разноцветными огоньками маяков и встречных судов. Пароход мчался в таинственную безбрежную мглу, из черной огромной трубы вместо дыма столбом вылетали мелкие красные искры и гасли на бархатном фоне черной ночи.
И мне казалось, что какое-то сказочное чудовище с красными огненными глазами, изрыгая искры, как Змей-Горыныч, уносит нас в неведомый, удивительный край…
И вот однажды утром этот край вдруг предстал перед моими глазами. Я проснулся от какого-то странного пения. Пароход шел медленно. На носу парохода широкоплечий, чернобородый матрос стоял у борта и, закидывая пестрый длинный шест, нащупывал дно.
— Ше-есть! — пел он густым и мрачным басом.
И тотчас же, как эхо, откликался ему где-то невидимый дрожащий тенор и повторял за ним протяжно и печально:
— Ше-есть!..
И пока он тянул, коренастый матрос опять погружал за борт свой шест и безнадежно пел:
— Пя-ять!..
— Пя-ять!.. — жалобно подхватывал невидимка.
— Шесть с половиной! — ободряюще и быстро вскрикивал бас.
— Шесть с половиной! — радостной скороговоркой повторял тенор.
Но мрачный матрос снова закидывал шест и опять протяжно и сердито пел:
— Шесть!..
— Шесть!.. — разочарованно и грустно звенел невидимый тенор…
На горизонте, совсем уже близко, зеленела высокая гора, а на горе блестел под лучами утреннего солнца красивый, словно сказочный город, — он был обнесен зубчатой каменной стеной с башнями, старинные церкви так и сияли своими золотыми головами, а река против города была вся, от одного берега до другого, запружена судами, и мачты этих судов с бесчисленными красными и белыми флагами казались огромным лесом, которому не видно было конца. Пароход наш подходил к ним все ближе и ближе…
Мы с отцом ходили по многолюдным, шумным улицам огромного города, играли и пели под окнами многоэтажных домов, пробирались сквозь разноцветную, веселую толпу.
Над ярмаркой стоял целый ад звуков: из трактиров ревели музыкальные машины с литаврами, бубнами и турецкими барабанами, доносилось бесшабашное хоровое пение с визгом и пляской.
На улицах гремели ломовики и пролетки, жужжала оживленная толпа, уличные певцы, музыканты и плясуны пели, играли и плясали, задирая головы на окна верхних этажей. Это был все пришлый, не русский народ: евреи и еврейки с арфами и скрипками, уличные оркестры венгров с медными трубами и хриплыми контрабасами, музыканты-акробаты, из которых каждый играл на нескольких инструментах руками, ногами и головой, и, наконец, гудочники-итальянцы с гудком под мышкой, в национальных рваных и засаленных костюмах, с красивыми загорелыми лицами и живыми мягкими телодвижениями, полными прирожденной грации. Все это наигрывало, звенело, гудело, пело и плясало разом, создавая невообразимый гам, волынка тянула странные не русские мотивы, скрипки уличных скрипачей визжали, расстроенные струны арф беспомощно стонали, трубы неистово ревели и хрипели, литавры звенели, барабаны бухали, певцы и певицы надрывались, чтобы быть услышанными…
Толпа густыми волнами текла повсюду с невнятным гулом и жужжанием, мелькали яркие восточные костюмы: восточные купцы в золотых и серебряных тюбетейках, в халатах из желтой и голубой материи, китайцы в том наряде, в каком я видел их нарисованными на вывесках, — в широких цветных шароварах, в странной шляпе и странной обуви, косоглазые, смуглые, с длинными тонкими усами, с черной жесткой косой. Уличные акробаты в ярком трико сгибались в кольцо, прыгали, перевертывались в воздухе, ручные обезьяны лазали по водосточным трубам громадных домов, заглядывали в окна верхних этажей, потешая толпу. Из окон трактиров, откуда несся гам и гул голосов, грохот ‘машин’ и взвизгивание женского хора, спокойно выглядывали полуобнаженные женщины. Над пестрой, веселой и поющей толпой стояла золотистая пыль, освещенная жаркими лучами августовского солнца…
Мы затерялись в этой толкотне со своими тихими, простодушными гуслями.
На огромной площади, полной народа, виднелся целый ряд балаганов. На вышке каждого из них гремел раздирающий уши оркестр и кривлялись паяцы в смешном, дурацком наряде. Потрясая высоким колпаком с погремушками, они отпускали едкие шуточки, и толпа слушателей отвечала им словами, еще более смешными. Набеленные лица паяцев были неприятны, со щетинистыми усами, с резкими чертами и морщинами, со следами пьяной и тяжелой жизни.
Тут же крутились карусели, каждая под свою музыку. Около одной карусели мы долго стояли и смотрели на музыкантов, их было трое, и все они были пьяны, в растерзанных одеждах, двое играли на гармониях, а третий — на барабане, отдаваясь игре с необыкновенной энергией. Один из гармонистов был в одном только белье… Нервное/бледное лицо его, обросшее рыжей щетиной, было возбуждено от долгодневного пьянства, воспаленные глаза блестели, все силы его души, казалось, были напряжены вовсю, как натянутые струны, и он играл мастерски, с неистовством, с бешеной энергией, в каком-то исступлении. Играя, он размахивал гармонией, поднимал ее над головой, растягивал длиннейшие мехи и, в упоении собственной игрой, качал нечесаной мохнатой головой, а гармония так и пела, говорила, рыдала, и смеялась, и звенела болью русской души, которая развернулась и удержу знать не хочет.
— Айда портной! — говорили кругом. — Пропился человек, в музыканты попал, а ловко наяривает!.. Яко благ, яко наг, яко нет ничего!..
Второй гармонист аккомпанировал столь же энергично и, судя по черным рукам, был сапожником. Но всех энергичнее был барабанщик, деревенский парень… Весь красный, обливаясь потом, он злобно и ожесточенно бил палкой в большой турецкий барабан, словно тот был его заклятым врагом.
Жарь! — слышалось из толпы. — Сыпь, ребята!
— От музыки этих троих музыкантов веяло огромной силой энергии, удалью и ширью…
Около ‘силомера’ мы заинтересовались богатырем- калачником. Он был почти на голову выше толпы, весь в муке, с рыжими курчавыми усами, в картузе на ухо и донельзя рваном пиджаке внакидку… Какой у него был героический вид! Как гордо смотрел он на толпу, как легко раздвинул ее своим богатырским плечом! Из уст его рекой лилась рифмованная ругань, он ругался артистически, торжественно и победоносно, выражая звонкою руганыо избыток сил и благодушно-боевое настроение.
Одной рукой он брал тяжелый деревянный молот, вдохновенно бил им, кверху по доске взлетал кусочек железа и эффектно разбивал пистон…
— Ссаривай! Знай наших, почитай своих! Что, черти? Живота вам али смерти? — вызывающе ругался калачник.
Он победил всех. Презрительно раздвинул толпу и гордо исчез в ревущей пасти ближайшего кабака.
Гул и стон стояли над ярмаркой. Мы с трудом пробирались сквозь густую толпу, останавливаясь кое-где поглазеть… Нас обоих подавляло обилие впечатлений, лиц, красок и звуков… Толпа, представлявшая смесь всероссийских типов, физиономий и одежд всех стран и народов, с гулом, говором, пением и руганью бесконечным потоком проходила перед нами: китайцы, бухарцы, негры и итальянцы сменялись русскими купцами, мужиками, барынями, сапожниками и калачниками.
Посередине площади какой-то разносчик выставил зеркальный шар, величиной с камышинский арбуз, и на его поверхности отражалась вся ярмарка, со всеми зданиями, со всем движением разноцветно одетой толпы, мы увидали и себя, маленькими, словно на фотографической карточке. Я долго рассматривал в бесконечной смене лиц крохотные отражения кудрявого гусляра с характерным энергичным лицом, с гуслями за плечами, и маленького деревенского мальчика рядом с ним.
Отец вспомнил, что в Нижнем Новгороде должен где-то стоять памятник Минину и Пожарскому. Он рассказал мне об этих людях и хотел показать памятник, но не знал, как его отыскать, и сколько ни спрашивал встречных, никто ничего не мог сказать. Каждый думал о своем деле, настроение у всех было торговое, только мы с отцом интересовались героями и на ярмарке жизни искали чего-то, что было чуждо всем и близко нам. Отец, наконец, решил, что Минина и Пожарского нет здесь.
— Есть другой Новгород, — сказал он мне, — так они там, в другом Новгороде!
Наконец мы попали в грязный и низенький трактир, — там было много комнат, и во всех комнатах толпились люди, сидели за столами и пили. В трактире стоял гул и шум голосов, звон посуды, гремело пение. В самой большой комнате, на возвышенной площадке, пели песни женщины в коротеньких платьицах, с голыми плечами. Они слегка пританцовывали и, оттопыривая пальцами свои кисейные подолы, потрясали ими в такт своему пению. Одна из них, которая стояла впереди, запевала сильным, грудным голосом:
Раз в когтях нужды-злодейки
Стукнул нищий в дверь мою,
Но сама я без копейки,
Голодаю, да пою!
Тру-ля-ля! Тру-ля-ля!
Остальные припевали, чуть-чуть поднимали юбки, пританцовывали и неестественно улыбались.
Ради неба, просит пищи,
И пуста его сума…
Жаль беднягу!.. Хочешь, нищий,
Вместо хлеба — я сама…
Весело подхватывал хор певиц. Все они были очень красивые, молодые, голоса звенели, как струны…
Наше появление было замечено хозяевами трактира, и нам позволили в антракте показать свое искусство. Отцу дали стол, он положил на него гусли, засучил рукава, настроил струны, тряхнул кудрями и заиграл.
Он заиграл печальную, задушевную песню… Резко выделяясь, прозвучала она в этом грязном городском трактире, среди бесшабашного веселья и нечистых песен. Невинные гусельные трели как бы случайно залетели сюда, словно пойманные полевые птички. От них веяло чистым воздухом полей, они как будто грустили, одиноко порхая в нездоровом воздухе огромного возбужденного города. А у нас обоих, у отца и у меня, на сердце была печаль по оставленной деревне и страх перед городом…
К нам прислушивались. Шум трактира стал глуше.
Тогда отец запел:
Ветка, ветка бедная,
Ты куда плывешь?
Берегись, сердечная:
В море пропадешь!
Жалобные трели и грустные аккорды гуслей опять заговорили, словно повторяя его слова, а он, помолчав, продолжал свою песню:
Нечего беречься мне! —
Веткин был ответ, —
Я уже иссохшая,
Во мне жизни нет!
Как задушевно, как грустно он пел своим теплым голосом!.. Негромкий, но густой и слышный, этот голос переплыл через весь гам трактира, как волна, и смолк, а звуки гуслей повторили его слова и передали басам. Басы согласились, но тихо спросили о чем-то…
От родного деревца
Ветер оторвал!
объяснил отец, и ноздри его раздулись, и глаза внезапно заблестели…
Пусть теперь несет меня
Куда хочет — вал!..
И опять заговорили печальные струны. Тут подошла к нам замечательно красивая девушка. Я был до глубины души поражен ее красотой и фантастическим ярким нарядом: на ее черных густых волосах лежала красная шелковая шапочка, украшенная мелкими серебряными монетами, вся грудь была в ожерельях из монет, рукава куртки широкие, расшитые золотой бахромой, а юбка на девушке была из красного атласа. Девушка весело смотрела огромными черными глазами из-под густых и длинных ресниц и казалась очень живой и возбужденной. Смуглая, румяная, с тонкими чертами лица, она была дивно хороша! И голос у нее был музыкальный, похожий на звук свирели, и говорила она, словно пела, чужим, не нашим говором, ‘по-хохлацки’, как объяснил мне после отец.
— Бандуристику, голубчичку! Заграй мени, а я заспиваю! Заграй, кучерявый!
И она громко запела своим свирельным голосом:
Виют витры, виют буйны,
Аж дерева гнутця!..
Отец сразу подхватил на гуслях аккомпанемент, и сильное грудное сопрано так и зазвенело по всему трактиру… Ее голос был яркий и горячий, как лучи ее родного южного солнца, и брызгал, словно огненный дождь, обдавая толпу… Теперь мы уже сделались предметом всеобщего внимания, со всего трактира прихлынул народ, кольцом окружил певицу и гусляра, а она пела, ни на кого не глядя, и лицо ее было теперь такое гордое, мрачное и прекрасное!..
Ой, як болит мое сердце,
А слезы не льютця!..
разливалась по трактиру печальная песня. Но слезы обильным ручьем уже текли из ее прекрасных глаз. Она пела задушевно и грустно, и так была красива, поющая и плачущая, что жаль было смотреть на нее.
Вдруг она быстро положила свою хорошенькую ручку на струны и остановила песню.
— Веселую! — крикнула она.
Отец заиграл веселую.
Она тряхнула головкой, повела плечами, зазвенела всеми своими монетами, улыбнулась и, плавно поворачиваясь на каблучках, грациозно покачивая станом и разводя руками, запела:
Попьем, попоем —
Все горе забудем.
А смерть придет —
Умирать будем!
Слушатели смеялись. ‘Ловко поет!’ — говорили одни. ‘Пьяная’, — возражали другие.
Она пела и хлопала в ладошки, притопывая каблучками и плавно поворачиваясь кругом себя, а по лицу ее все еще текли слезы.
В эту минуту явился полицейский в сопровождении толстого, хорошо одетого господина. Полицейский грубо ухватил певицу за руку и прекратил ее веселье, а господин что-то такое говорил, и вид у него был оскорбленный и обиженный. Девушка покорно пошла с ними из трактира и только громко ругалась грубыми словами. В толпе звучали слова: ‘убежала’, ‘били’, ‘обязана’ и еще что-то, непонятное мне.
Мы играли в этом трактире несколько дней. Потом нас пригласили в другой. Наконец мы получили приглашение в большой трактир играть до конца ярмарки на жалованье в двадцать пять рублей в месяц на всем готовом.
Трактир помещался во втором этаже огромного дома, и в него вела длинная широкая лестница. Нам отвели крохотную, полутемную каморку, два рала в день подавали чай, в полдень обед и поздно вечером ужин.
Днем почти нечего было делать — трактир пустовал, и только по временам приходила пить чай большая компания восточных купцов. Они все были одеты в дорогие национальные костюмы яркого цвета, ходили в калошах и ичигах из зеленого сафьяна и не снимали с бритых голов дорогих тюбетеек, густо расшитых золотом и серебром. Все на них блестело и шелестело. Они были важные, молчаливые, медлительные и говорили на странном, гортанном языке. Им подавали на большом подносе фарфоровые чашечки, низенькие и широкие, похожие на тюбетейки, и они медленно и долго пили из них густой чай. В нашей музыке они не нуждались.
Днем отец обыкновенно разучивал для себя новые мотивы, слышанные им на ярмарке. У него был хороший слух и большая память, и он уже играл на своих гуслях все марши, польки и всевозможные отрывки из опер и опереток, усвоенные им от здешних бродячих музыкантов. Играл он и нежно-печальные, одного характера, нижегородские народные напевы, неумолчно звучавшие в воздухе.
Вся ярмарка прежде всего гудела здесь песнями: они носились в воздухе, лезли в уши, запечатлевались в памяти. Эти мелодичные нижегородские песни, в которых неизменно воспевались любовь и разлука, до сих пор звучат у меня в ушах, они особенно хорошо выходили на нежных гусельных струнах.
Отец разучивал эти песни и даже, кажется, сочинял свои, а я в это время упивался чтением лубочной книги, купленной за пятак. Этот пятак я ежедневно стал требовать у отца, помня его обещание. Он сначала давал охотно, но потом стал отказывать и сердиться.
А я всем существом моим жил в мире богатырей, рыцарей, волшебников и драконов. После каждой прочитанной сказки я долго не мог успокоиться и пытался передавать мои впечатления бумаге: я рисовал. Так как рисовал я без устали и вечно, то на бумагу для этого тоже нужны были деньги, и я подбирал на полу оберточную бумагу и покрывал ее изображением вооруженных с ног до головы рыцарей, подписывая каждое изображение каким-нибудь двустишием.
Я продолжал свои занятия и вечером, когда под потолком трактира зажигали лампы, желтая оберточная бумага из-под гильз при свете ламп становилась белой, и на ней можно было рисовать. От рисования отрывал меня отец, он налаживал струны и принимался за работу, трактир начинал наполняться гостями.
Я чувствовал себя так, как будто бы только что очнулся от роскошных и сладких сновидений, и с тоской начинал бить в звонок, а отец разливал по трактиру звонкие гусельные звуки.
Иногда мы пели дуэтом ‘Стонет сизый голубочек’, или ‘Вот на пути село большое’, или ‘Ветку’. У меня был звонкий дискант, и я любил петь, но петь по принуждению не хотел и часто отказывался. Тогда мы ссорились.
— Пой! — говорил мне отец.
Настроение мое моментально становилось мрачным, я бычился и молчал.
— Пой, говорят тебе! — горячился отец и начинал аккомпанемент.
Гусли рокотали. Я молчал.
— Пой, черт тебя подери! — ревел он на меня в бешенстве.
Я начинал петь, но от грубого обращения со мной у меня совсем пропадал мой обычный звонкий голос, он дрожал, обрывался, слабел, а глаза мои наполнялись слезами оскорбленного самолюбия.
— Громче! — кипятится отец.
Я совсем умолкаю: горло сдавлено спазмой, по щекам льются слезы.
— Тьфу! Ни одной книжки тебе не куплю! Звони!
И он пел один комические куплеты:
Встреча-то премерзкая,
Лавочник идет.
А жена-то дерзкая
В лавке в долг берет!
Дети плачут с голоду,
Дохнет вся семья.
Глупо сделал смолоду,
Что женился я…
Он пел и по-прежнему энергично потряхивал кудрями, но сквозь веселый строй гуслей пробивалась печаль.
Когда по окончании игры никто из публики не подходил к гусляру и не бросал на струны мелких денег, тогда отец посылал меня обходить слушателей с протянутой шляпой в руке. Из-за этого у нас тоже выходили препирательства, но угроза лишения книг действовала, и я шел собирать деньги.
Смущенно путешествуя со шляпой, я чувствовал себя униженным. Некоторые давали мне деньги со словами: ‘Это тебе’, но я все отдавал отцу.
Гости все прибывали, голоса их начинали сливаться в один общий гул, и мы барабанили всю ночь почти без передышки. Мало-помалу фигуры гостей расплывались, разбухали, вырастали до потолка, потом сразу исчезали, гул трактира становился глуше, в ушах гудели только знакомые звуки гуслей, и я звонил сквозь сон, с закрытыми глазами. Толчок отцовской руки пробуждал меня, я поднимал голову и, постепенно склоняя ее, опять звонил, звонил, звонил…
У отца на всех пальцах были кожаные ‘напалки’, иначе, как говорил он, ‘пальцы можно протереть до кости’.
Однажды утром, когда трактир пустовал и мы были свободны, я спускался с отцом по длинной лестнице из трактира, чтобы идти купаться на Оку.
На лестнице, как и во всем трактире, было пусто, тихо. Вдруг на ней появились какие-то люди и бросились к отцу. Один из них, зверообразный, рыжий, похожий на того парня, который хотел разбить гусли, загородил отцу дорогу.
— Ты что, хромой черт, нам вчера испортил дело? — хриплым голосом зарычал он.
— А то, что я не согласен людей грабить, — отвечал отец. — Пошел прочь!
— Ах ты… шерстобит! — злобно зашипел рыжий и схватил отца за горло. Трое других молча вцепились в него, и началась борьба. Рыжий душил его, и отец хрипел, лицо налилось кровью, глаза страшно выкатились. Я пронзительно визжал и колотил ручонками рыжего. Мой визг спас отца: сверху прибежали половые, таинственные люди бросились на улицу и убежали.
Отец едва отдышался.
— Разбойники! — говорил он всем собравшимся. — Хотели они вчера обобрать пьяного купца, да я не согласился, а без меня нельзя было! Так вот — за это! Тут грабежом деньги-то наживают! Ну, якшаться с ними нам не рука!
Он тряхнул кудрями и шутливо добавил, обращаясь ко мне:
— Видно, Копка, здесь у нас дела-то не пойдут по маслу!
Дела шли у нас действительно далеко не по маслу. Доходы, на которые рассчитывал отец, были плохие, а на ‘темные’ дела он не соглашался, значит, о солидном заработке нечего было и думать.
Но я знать ничего не хотел и каждый день клянчил пятак на книжку. Когда в трактир заходил разносчик с коробом лубочных книг и картин, я ударялся в слезы.
— Купи книжку! — умолял я отца, обливаясь слезами.
— Денег нет, не куплю! — сурово отвечал он.
— Купи-и! — приставал я, всхлипывая. — Деньги есть, я сам видел в сундуке!
— Отстань! Какие это деньги? Они нужны тебе же, на сапоги, на рубашку!
— Не надо мне сапоги! Не надо рубашку! Книжку мне! Ведь только пята-ак! — тянул я его за душу.
— Сегодня пятак, завтра пятак!.. Это — его же царствию не будет конца!
— Купи-и!..
Я реву. Все лицо мое мокро от слез.
— Я тебе все песни буду петь! Буду слушаться! — пускаюсь я на обещания.
— Не куплю! — говорит он непреклонно.
— Зачем же ты меня обманул? — сквозь рыдания кричу я, испытывая первое разочарование в жизни.
— Чем я тебя обманул?
— Ты… говорил… как приедем в Нижний… каждый день… по книжке…..
Родник моих слез оказывался неиссякаемым. Я поступал жестоко: вероятно, отцу было тяжело видеть мое горе. Но он оставался непреклонным — впереди стоял грозный призрак бесприютных скитаний без гроша за душой.
Опрометчивое обещание, данное мне отцом о ежедневной покупке книг, имело для меня огромное значение.
Мечта о ежедневном чтении все новых и новых книг составляла для меня весь интерес жизни, и ради этой мечты я терпеливо переносил все, что было для меня ненавистного в нашем ремесле. Эту мечту я лелеял долго, еще когда мы ехали по Волге. Я никак не ожидал, что отец меня обманет, и не хотел взять в толк нашего тяжелого положения — книжка мне казалась нужнее сапог.
Какая-то мысль мелькнула у меня. Хотя плакал я вполне искренне, но, тем не менее, имел и расчет, что мои слезы разжалобят отца. Когда же он устоял против слез и занялся разучиванием, я сразу бросил плакать, забился в угол нашей каморки и сидел в нем долго и мрачно. Я решил непременно поставить на своем.
Мне захотелось отнять у отца пятак. Но тут я вспомнил, как он расправился с купцом и четырьмя разбойниками, которые не могли его свалить на лестнице с единственной ноги, и сообразил, что он — сильный, а я — мал и слаб. Значит — надо украсть. Пятаков в сундуке лежит целая пригоршня: если взять один из них, то отец, пожалуй, не заметит. А если и заметит — так что ж? Я не боюсь! Я скажу: да, я взял, потому что это ‘мой’ пятак, заработанный мною, один из тех, которые дадены ‘мне’. Пусть тогда не покупает сапог, наплевать! Я считал себя совершенно правым, и не только правым, но прямо обобранным, а отца — присвоителем моего пятака и обманщиком.
Я смело открыл сундук, взял пятак, лежавший сверху других пятаков в маленьком ящике сундука, и, крепко зажав монету в кулаке, побежал покупать книжку.
Мне попался разносчик, у которого только и осталось, что две книжки. Одна была ‘Еруслан’, давно мне известная, а на розовой обертке другой был нарисован рыцарь в полном вооружении, заглавие же книжки было ‘Дон-Кихот’. Я любил рыцарей и купил эту книжку.
Читать я ее принялся тут же, на тумбе, между деревьями. Книга эта сразу увлекла меня. Я от всего сердца полюбил благородного и храброго рыцаря, путь которого был длинным рядом несчастий и битв, а он все-таки не унывал и шел как ‘сквозь строй’. И я находил сходство в его судьбе с моей собственной судьбой и жизнью моего отца и плакал, читая о страданиях Дон-Кихота…
Я наскоро смахивал рукавом слезы и снова проглатывал страницу за страницей, пока не кончил чтения. Таких книг я еще не читывал и теперь был убежден, что лучшей книги нет на свете. Я чувствовал себя после чтения, как в чаду: голова горела, щекам было жарко, и казалось мне, что все кругом задумалось о печальной истории: огромные пятиэтажные дома удивленно смотрели своими многочисленными окнами, словно хотели сказать: ‘Вот так штука!’, а деревья совсем-таки явственно шептали над моей головой: ‘И ты ведь будешь… Дон-Кихотом… Дон-Кихотом!’
Наконец я пришел в себя. Как быть с такой великолепной книгой? Как уничтожить ее? Можно ли расстаться с таким другом, как Дон-Кихот? Я был в нерешительности, а храбрый рыцарь пристально смотрел на меня с розовой обложки, восседая на Россинанте во всеоружии своих доспехов, и как бы говорил мне, кивая: ‘Не бойся!’
Я свернул книжку трубкой, положил в карман штанов и как ни в чем не бывало возвратился в трактир. До самого вечера я рисовал Дон-Кихота на желтых обложках от гильз, слагая в честь рыцаря самые дружеские двустишия, потом всю ночь покорно играл с отцом и даже пропел ‘Вот на пути село большое’.
Заснул я крепко и спокойно, как человек, которому удалось хорошее предприятие. Во сне подъезжал к моему изголовью Дон-Кихот и дружелюбно разговаривал со мной.
Когда я проснулся, утреннее солнце радостно било в окно и освещало каморку розовым светом. Первою моею мыслью был ‘Дон-Кихот’, и я схватился за карман: увы! книжки там не было. Я поднял голову: у стола сидел отец, весь в розовом освещении, и внимательно читал измятую книжку в розовой обложке — моего ‘Дон-Кихота’. На лице его я заметил удовольствие. Он курил трубку, слегка улыбался, раздувая ноздри, и, видимо, одобрял подвиги Дон-Кихота. Но едва он заметил, что я проснулся и шевелюсь, как лицо его приняло суровое и зловещее выражение.
— Поди сюда! — сказал он что-то чересчур уж спокойно. — Где ты эту книжку взял?
— Купил.
— А где денег взял?
— В сундуке.
— Значит — у-кр-рал! — сказал он, повышая голос и как бы срывая с лица маску спокойствия, оно теперь пылало гневом, розовое от восходящего солнца.
Я стоял перед ним с опущенной головой, как подсудимый. Я обиделся, что отец заговорил со мной тоном судьи, а не товарища, каким он был до сих пор. Я чувствовал какую-то неискренность с его стороны, словно он играет роль. И я молчал. Что-то мне мешало говорить. Помолчал и отец, выпустил облако табачного дыма, и оно расплылось по комнате, освещенное золотыми лучами. Отец сердито посмотрел на солнце своими грозными глазами и заговорил о Дон-Кихоте.
— Дон-Кихот был честный рыцарь, — говорил он, — он шел напролом и никогда не воровал, не лазил исподтишка по сундукам… А ты — воришка, трусишка, непослушный сын! Ты — не рыцарь, а просто арестант!..
И он долго красноречиво и с обычным своим увлечением яркими красками рисовал мне мое будущее: сначала я украл один пятак. Если меня не наказать, то я украду другой, потом стащу и целый рубль, потом больше, потом еще больше. Затем — ‘повадится кувшин по воду, сломать ему голову’. Это значит, объяснил он, что ‘сколько вору ни воровать, а тюрьмы не миновать! Быть бычку на веревочке!’ Я, наконец, попадаюсь в лапы жандармов в синих мундирах, меня забирают и сажают в острог, одевают в арестантский халат, а ноги куют в железные цепи. Мать видит меня в цепях и умирает с горя, а весь народ кричит: ‘Смотрите, смотрите, арестанта ведут!’ На груди у меня повешена черная доска, а на ней мелом написано: ‘Вор!’
Это слово отец крикнул так, что я вздрогнул: оно словно било меня по лицу. Я хотел возражать, хотел оправдываться, объяснить ему… Но язык мой не хотел говорить: я был оскорблен и гордо молчал, а отец не понимал моего молчания и допекал меня.
— Поздно тушить пожар! — гремел он. — Нужно тушить искру! Зло нужно вырывать с корнем в самом начале! Нужно сечь сына, когда он поперек лавочки укладывается, а не тогда, когда он и вдоль-то не уляжется!
Ты думаешь, — не унимался он, — что мне пятака жалко? Нет, мне тебя жалко, потому что ты стоишь на краю пропасти и хочешь броситься туда. Сегодня ты посягнул на пятак отца твоего, а завтра посягнешь на пятак чужого дяди, потому что своих-то пятаков у нас мало и всегда будет у тебя мало их, запомни это! Мы — бедняки и не должны тягаться с богачами: ‘Коза с волком тягалась — одна шкура осталась!’ А чужой-то дядя тебя в бараний рог и согнет, потому — он сила: ‘С сильным не борись, с богатым не судись!’ На свете так устроено, чтобы одни были бедные, а другие богатые! И в котором бедняке заводится такой дух, чтобы завидовать богатым и не покоряться своей низкой доле, то этот бедняк погибает, как мошка от дождя, и я не хочу, чтобы ты погиб, а для этого я обязан, как отец, дать тебе наказание, чтобы ты помнил и не воровал больше никогда!
И он стал торжественно приготовлять розги, чтобы истребить во мне мятежный воровской дух.
Я не верил, что он меня высечет. Что-то поднялось и закипело в моей груди, но оскорбленная гордость не позволяла говорить… А мне хотелось крикнуть ему, что я уже не маленький, мне целых восемь лет, что я такой же вольный певец, как и он, и меня не за что сечь…
Он взял меня за руку и вывел на двор, под сарай…
Я чувствовал, что в голове моей все перевертывается от ужаса, унижения и страха. Я готов был на все, лишь бы меня не секли. И я униженно встал перед ним на колени, рыдал и даже лицемерно молил ‘о прощении’. Гордый в душе — я затрепетал при виде розог, испугался предстоящих ударов…
Я струсил.
Но лицо отца было твердо и сурово. Он решил.
— Не проси и не моли! — говорил он непреклонно.
Рыдающего, полубезумного, положил он меня на скамейку и начал сечь. Розги свистели в воздухе и обжигали мою спину огненными полосами. Я вырывался, царапался, кусался, бил ногами и пронзительно кричал.
Но отец крепко держал меня и сильно бил. Потом у меня потемнело в глазах.
Очнулся я в каморке, на постели. До спины нельзя было дотронуться: она была в крови и ее жгло… Но гораздо сильнее жгло мою душу: и тело и душа моя были в крови.
Душу жгло какое-то новое чувство, которого я прежде не испытывал, — это была злоба.
Я думал об отце, он мне теперь был ненавистен. Я чувствовал, что никогда не забуду и не прощу ему нанесенной мне обиды. Как приятно было бы увидеть его теперь мертвым!.. Отца, которого я так любил, без которого не мог представить себе своего существования, за которого я не задумался бы прежде пойти в огонь, — этого отца, такого дорогого для меня человека, единственного из людей, кого я до этих пор любил всеми силами своей души, — теперь я не мог представить себе без ненависти и отвращения.
Я сидел на постели в неподвижной позе и чувствовал себя совершенно одиноким на всем свете.
Я хотел плакать, но слез не было. Упрямая злость застыла в моем сердце, жгла мою душу и сушила мои слезы. Я уже никого не любил и всех ненавидел. Я ненавидел и отца, и половых, и повара, и бабу с ребятишками, и всю толпу, которая смотрела на то, как меня секли. Наконец, я ненавидел самого себя, и это было всего тяжелее.
‘И зачем это я на колени становился, да еще ‘миленьким’ его называл, — со стыдом думал я, — лгал, признавая себя виноватым, кричал и плакал? Нужно бы молчать, как молчал Стенька Разин, а я испугался, струсил! Стыд! Не хочу быть трусом! Хочу быть храбрым, как Дон-Кихот, и мужественным, как Разин!’
Самолюбие мое страдало от сознания, что я не таков, какими были они. На полу валялся измятый ‘Дон-Кихот’, розовая обложка книги сморщилась, и мне показалось, что рыцарь теперь смотрит на меня с кислой гримасой презрения.
Весь свет был мне противен, не глядел бы на него. Жизнь моя как бы разделилась на две половины, светлую, когда я еще не был бит, и темную — после того, как меня высекли.
Светлая жизнь исчезла безвозвратно, а теперешняя моя темная жизнь показалась мне совершенно неинтересной, скучной, холодной…
И мне захотелось умереть. Захотелось прекратить в груди невыносимую жгучую боль, которую я чувствовал.
И я представил себе, как я буду мертв и как отец будет плакать надо мной и раскаиваться в том, что высек меня. О! Я отомщу отцу! Я отомщу своею смертью!
Я чувствовал себя несправедливо обиженным страдальцем, и мне было смертельно жаль самого себя, и это чувство доставляло мне мучительное наслаждение. Злорадное чувство мести охватило мою горящую душу.
Я встал с постели и вытащил из-под кровати веревку: я знал, что там была веревка. Куда же привязать? Вот к форточке можно привязать. Я приставил стул к печке, встал на него, приподнялся на цыпочки и привязал веревку к чугунной плите печной форточки, на другом конце была петля. ‘Теперь нужно запереть дверь!’ — сказал я мысленно, соскочил со стула и запер дверь. Все это я проделал с каким-то особенным спокойствием и чувствовал себя хитрым и предусмотрительным человеком.
Однако я торопился. На дворе был какой-то шум, ‘Яшка, подь сюды, эфиопская твоя морда!’ — орал сердитый голос. Это повар поваренка ругает. Экипажи гремят. Воробьи чирикают. ‘Да что же это я? Скорее!’ — шептал я сам себе. Я просунул голову в петлю и оттолкнул стул. Он с грохотом упал, а меня куда-то потащило. Стены комнаты закачались, и мне сделалось страшно, и я опять струсил, мне захотелось освободиться, снять петлю, спастись: я болтал ногами в воздухе, чтобы встать опять на стул. Хотелось закричать и не мог… Мне показалось, что лицо мое раздулось и кожа на нем хочет лопнуть… Целый вихрь мыслей завертелся в моей голове. С удивительной ясностью вспомнил я всю мою коротенькую жизнь, деревни, села, поля, мать, кабаки, Волгу и ярмарку. Все это было, как на картине, и имело какой-то особенный, таинственный смысл, как бывает во сне, и я понял что-то такое самое главное, что прежде не знал.
Зеленые, оранжевые и красные круги заходили перед моими глазами, расплываясь все шире и шире, и наконец моя жизнь осветилась ярким солнечным светом: она стала дивно прекрасной. Я почувствовал необыкновенный восторг. Где-то мягко и тихо играла стройная музыка, а около меня гармонично позванивали малиновым звоном серебряные колокольчики… Сладкая истома счастья разлилась по всему моему телу. Тогда моя жизнь стала понемногу удаляться от меня, солнечное сияние побледнело, появилась черная ночная мгла, по ее безбрежному, бархатному полю замелькали бесчисленные огоньки и понеслись вдаль… Колокольчики звенели все тише и тише, музыка удалялась, огоньки мелькали все реже и, наконец, совсем погасли.
Кто-то случайно вытащил меня из петли.

III

Два года мы были бродячими музыкантами. Мы побывали во всех поволжских городах, переезжали из города в город, переходили из трактира в трактир, но везде нам жилось одинаково скверно.
Отец как будто чего-то искал в жизни, ощупью, скорее чутьем, чем сознательно, он стремился куда-то выбиться ‘из-под низу’. Это был человек, неудовлетворенный жизнью. Его артистическая натура и живой ум жаждали какой-то иной жизни, более широкой и светлой, чем та, которая предназначалась нам, рожденным в низкой доле.
И он искал дороги, но дороги не было. Вместо лучшей жизни мы попадали в худшую, вместо возвышения — понижались, мы лезли ‘на гору’, но ‘черт’ неукоснительно схватывал нас ‘за ногу’, и дела наши все еще не шли ‘по маслу’, хотя отца нигде не покидала глубокая вера, что они, эти дела, вот-вот, сейчас, завтра непременно пойдут по маслу.
Наконец, мы оставили музыкальный промысел: в одном из приволжских городов отец поступил на механический завод, из деревни приехала мать, и мы зажили посемейному.
На заводе из людей весь сок выжимали и умели держать их в кабале, хотя и по-новому. Отец целый день проводил на заводе, делая шестерни, и возвращался домой усталый и мрачный. Когда мы с ним по-прежнему ложились вместе спать, я видел, что все колено его изуродованной ноги покрыто кровавыми пятнами.
— Это мозоли, — говорил он мне, — они ногу-то как огнем жгут!
В своих рассуждениях он подвергал резкой критике заводские порядки, потом делал поэтические обобщения и переходил к философским рассуждениям о жизни вообще. Эти рассуждения он сводил к басне о Кривде и Правде и передавал ее в лицах….’Правда, где ты?’ — восклицал он громким голосом и сам же отвечал, состроив смиренную и юмористическую физиономию: ‘Здесь-то я здесь, да за-корм-ле-на!’ — он говорил эти слова тоненьким, словно пришибленным голосом. И вдруг, уже от себя, начинал громить Правду. Его возмущали ее ‘закормленность’ и забитость.
Я ходил в школу. Там не знали, что со мной делать: по чтению я годился хоть в старший класс, а по письму — в самый младший, так как мог писать только печатными буквами. Меня посадили в младший, где люди едва умели складывать слова, а я, читавший лучше ‘старших’, должен был заниматься только чистописанием. И мне было скучно в школе. Товарищи мои казались мне слишком глупыми: их занимали только свайка, бабки и голуби, книг они все терпеть не могли, а о богатырях не имели понятия, никто из них не путешествовал и ничего не знал. Я презирал их, предпочитая оставаться в обществе своего отца и лубочных богатырей.
Жили мы около завода, под горой, недалеко от Волги и пристани. Завод с высокой трубой стоял на самом берегу, в полугоре тесно жались лачуги всякой голи и бедноты, там во дворе снимали мы у кого-то комнату за три рубля. А выше нас громоздились большие каменные дома и гудел город.
Наш двор был весь застроен лачугами, переполнен жильцами, комната наша была такая грустная, грязная, оклеенная старыми шпалерами, а потолок — писчей бумагой, он протекал от дождя, и от этого на бумаге образовались причудливые узоры, я любил смотреть на них и различать в этих узорах облака, замки, рыцарей и драконов.
За тонкой дощатой перегородкой жил хозяин хибарки. Он был всегда пьян и постоянно пел одну и ту же песню: ‘Воспой, воспой, жавороночек!’ Песня была очень грустная и звучала за переборкой денно и нощно.
Однажды в праздник, в летний день, в городе случился пожар. Пожары происходили почти каждый день, и население нашего двора относилось к ним только как к даровому зрелищу. Обыкновенно эти зрелища не были продолжительными: пожар скоро тушили. Но в этот день он что-то затянулся, из города к нам плыли облака черного дыма, слышались грохот скачущей пожарной команды, гул толпы и тревожные звуки набата. День был ветреный, по Волге ходили беляки, а в черном дыму порой летели ‘галки’ — горящие головни…
С нашего двора множество людей побежало на пожар. Черные облака все увеличивались, теперь уже и нам из-под горы было видно, как порой лизали их красные языки пламени. Ветер все сильнее и сильнее дул к Волге, доносил к нам запах гари и дыма. Прибежавшие с пожара говорили, что его никак не могут остановить: ‘галки’ летят во все стороны, и огонь перекидывается, вся главная улица в огне, пожар идет к Волге…
Этим тревожным рассказам аккомпанировали возрастающие приливы набата, гул пожара и вой ветра… Дым и пыль, смешиваясь, крутились в воздухе и застилали солнце, и оно светило каким-то зловещим, сказочным светом. Некоторые на всякий случай начали ‘таскаться’, выбираясь из хибарок, но отец мой запретил матери связывать наш скарб в узлы.
— Терпеть этого не могу! — возмущался он, энергично выколачивая из трубки.
— Да ведь другие же таскаются? — возражала она.
— Другие! Мало ли что другие? Другие-то богатые, у них много всего, вот они и боятся пожара, вот и таскаются! А у нас ведь нет ничего, терять нам нечего и таскать тоже нечего! Не моги! Пожар сюда не дойдет!
Он закурил трубку, выпустил дым из ноздрей и продолжал:
— А жаль, если не дойдет: давно уж эти гнилушки пожара дожидаются, да и заводу-то надо бы сгореть, ежели по справедливости-то! Все бы немчура-то наша поплясала немножко!.. Штрафовать! Штрафовать! Глюп! Карашо штрафовать!
И он артистически передразнивал немца, хозяина завода.
Отец спокойно отправился на пожар, а мы с матерью воспользовались его отсутствием и стали ‘таскаться’. Мы вытащили постель, несколько узлов и гусли к воротам, где уже расположилось все население нашего двора, напоминавшее цыганский табор.
Я тоже побежал на пожар.
Там, на горе, весь город гудел… Народ толпами бежал туда и оттуда… К Волге скакали пожарные бочки, запряженные парой сильных лошадей, с пожарными в медных касках, и возвращались обратно с водой… Я бежал в гору по скверным тротуарам из булыжников, попадая людям под ноги, невольно заражаясь общим возбуждением.
На главной улице, на горе, свирепствовал необыкновенный пожар: все кругом горело, дымилось, рушилось, трещало, грохотало. Примыкающая к пожару улица была запружена толпой народа, лошадьми, бочками, насосами, грудами узлов и всякого имущества. Черный едкий дым застилал всю картину, могучее пламя, раздуваемое бурей, выло и металось, вся толпа кричала, и в этом общем крике ничего нельзя было разобрать, — все звуки покрывал потрясающий набат. Он гудел грозными частыми ударами, и эти удары слились в оглушительный медный вой и стон, набат возбуждал, требовал и грозил…
Я испугался, стиснутый густой толпой… Вдруг появились солдаты. Впереди их был толстый и седой вояка в эполетах, генерал, как я подумал. Он махал рукой и что-то кричал толпе, которая запрудила улицу. Толпа не слушала. Тогда солдаты обнажили сабли и двинулись на нее, — толпа ухнула и с гулом подалась назад. Произошла давка: женщины визжали и плакали, мужчины ругались, упавших топтали ногами. Я стоял, прижатый к стене. Густая волна народа хлынула к стене, и я был бы раздавлен, если бы чья-то мощная рука не схватила меня за шиворот и не приподняла на воздух. Это была рука моего отца. Он как раз наткнулся на меня, загородил мое тело своим и, упершись в стену руками, выдержал на своих плечах стихийный напор толпы. Скоро она отхлынула, и тогда отец, только что спасший мне жизнь, той же самой мощной рукой сгреб меня за волосы и дал краткую, но внушительную таску. Он был взбешен моим присутствием на пожаре.
— Я тебя, мерзавец! — гневно закричал он на меня. — Беги домой, чтобы духу твоего здесь не было!
Я заплакал от боли и побежал домой. Когда боль прошла, я нашел таску вполне заслуженной.
Вслед за мной пришел и отец. Увидя, что мать все-таки вытащила имущество к воротам и сидит на узлах, он рассмеялся.
— А ведь и впрямь дойдет сюда! — сказал он. — Сгорит весь наш клоповник! Эй, жавороночек! — крикнул он хозяину. — Горишь?
— Горю! — весело отвечал плюгавый мещанин с мочальной бороденкой, одетый в казинетовый пиджак. Он выколачивал обухом косяки из дверей и окон своей хибары, был, по обыкновению, выпивши и пел:
Воспо-ой, воспо-ой, жаворо-о-ны-чик!..
— Эх! — вскричал отец, расхаживая по двору. — Одного жалко: в погребе целая корчага сметаны осталась! Копка! — дружески обратился он ко мне. — Ну тебя злиться-то! Полезем в погреб сметану есть!..
— Полезем! — сказал я важно, польщенный его приглашением.
И мы спустились в погреб. А двор наш уже загорался.
Мы долго сидели на корточках около корчаги, весело ели сметану, и физиономии у нас обоих были вымазаны ею. Мы дурачились.
— Ну, пора! — сказал отец. — А то сгорим!
Мы вылезли вовремя — крыша ‘погребицы’ уже пылала и минут через пять после нас рухнула в погреб.
А пожар уже разлился по всей горе, спускаясь под гору, к набережной, где были огромные склады леса и дров. Было жарко от огня, и мы перевезли на извозчике свои вещи к самому берегу Волги.
Приближалась ночь. Солнце заходило за отдаленные Жигулевские горы. Волга стала розовой, а облака, освещенные лучами заката, казались объятыми пожаром. В это время занялись на набережной дровяные склады, и, наконец, загорелся завод. Весь город, расположенный по огромной горе, вместе с набережной представлял теперь море огня. Пароходные конторки отошли от берега. Пассажирские пароходы, проходя мимо города, были полны зрителями, кренились и казались черными. Картина пылающего города была, вероятно, великолепной.
Мы были между огнем и водой. Вся беднота со своим скарбом расположилась вдоль самого берега, у воды. Приходилось ночевать на открытом воздухе.
Я задремал около матери, свернувшись клубочком на большом узле.
Ночная прохлада разбудила меня. Суда и пароходные конторки были освещены красным отблеском пожара, а за ними, на черном фоне ночи, из воды поднимался огненный великан: он колыхался, гудел и трещал, доходя до самого неба, и сыпал оттуда страшные искры. Пламенное чудовище медленно шло по реке, все ближе и ближе к нам.
— Кто это? — закричал я в ужасе.
— Спи, спи! — отвечала мне мать, наклоняясь ко мне и прикрывая меня старой шалью. — Не пугайся, это беляна горит!..
Но я не мог спать и сел наверху нашего скарба. Огненная беляна пылала над рекой, отражаясь в ней, и река пылала. Я поднял голову к небу: небо горело. Весь берег и вся гора были в огне. Этот пыльный и вонючий город, который давил нас под горой в душных подонках своих, теперь, объятый пламенем, стал дивно прекрасным: огненные волны вздымались к розовому небу, и пламя их на бархатном фоне ночи было таким чистым.
Темно-красные языки лизали черную ночь, фукали фейерверком бриллиантовых огней, то бледнели, принимая золотистый отблеск, то снова обращались в ярко-красный поток…
Отец мой сидел на узле, курил трубку и задумчиво смотрел на погибающий город.
— Гори, гори, черт те дери! — сказал он и сплюнул. Потом взял гусли, подумал немного и заиграл что-то стройное и трогательное.
А город пылал.
Мы переехали в село, в одно из тех приволжских сел, где некогда отец был сидельцем в кабаке.
Село было большое, богатое, расположенное у подножия горы, в нескольких верстах от Волги.
Мне вспоминается наша маленькая избушка, приобретенная отцом за сто двадцать рублей в рассрочку на несколько лет, стоявшая в конце села, невдалеке от озера
Кривенькое, осененного громадными ветлами, а на берегу прокоптелые кузницы.
Вспоминаются мне тихие летние дни, скрип тяжелых телег с пахучими снопами, которые вечно тянулись мимо нашего дома, мужики, ходившие в черных высоких шляпах гречневиком, и звучные удары кузнечного молота, мягко долетавшие к нам из кузниц.
Здесь отец открыл столярную мастерскую и работал один, самостоятельно. В избе были русская печь и подтопок — голландка. Стол, стул и рамы окон были его собственной столярной работы, стены оклеены шпалерами, а пол выкрашен охрой. На окнах белели занавески, на столе красовалась вязаная скатерть, на стенах — дешевые картинки, несколько фотографий, зеркало, этажерка с книгами… Вообще, обстановка нашей избы значительно отличалась от крестьянской обстановки.
Дверь из избы вела в мастерскую, непосредственно пристроенную к избе и отопляемую подтопком. В мастерской стояли верстак и токарный станок, под потолком сушились доски и брусья, а стены были увешаны столярным и токарным инструментом.
Около верстака всегда была груда пышных белых стружек, от них приятно пахло свежим деревом, и, кудрявые, веселые, они валялись по всему полу мастерской.
Работы у отца было всегда много. Он был единственный на всю округу мастер столярного дела, все его знали, и для всех он был симпатичен.
Он стоял за верстаком в холщовом фартуке с нагрудником, твердым от клея и лака, шапку его кудрей поддерживал ремешок, руки, большие, тяжелые, с крупными пальцами, с мозолями, были засучены по локоть.
Я любил лежать на стружках и смотреть, как работал отец. Сосновые и липовые стружки смолисто и сладко пахли, а отец ввинчивал доску или брус в свой верстак и строгал.
Сначала он строгал шерхебелем, который злобно грыз и скоблил дерево, летели грубые, толстые стружки, на доске оставались прямые желобообразные полосы. Потом он брал рубанок, рубанок мягко пел и сглаживал резкие полосы шерхебеля, и из него весело вылетали широкие мягкие стружки, свертывались в спираль и ложились к ногам столяра. Затем в его руках появлялся пузатенький, благодушный шлифтик, он нежно, женственно и кротко ворковал и давал стружки тонкие, словно шелковые ленты.
Но более всего я любил смотреть, когда отец фуговал. Фуганок шел по доске медленно, с певучим, размашистым свистом, выпуская длинные, тонкие и широкие ленты.
Эти ленты, белые и мягкие, ласково ложились отцу на плечо, обвивали обнаженную руку и застревали на голове, перевивая его крупные кудри. А он, медленно и размашисто строгая, пел неистощимые, длинные, интересные песни. Мерный свист фуганка аккомпанировал ему, стружки радостно и раболепно плясали, а игривый, льющийся голос отца распевал:
За морем синичка
Не пышно жила:
Не пышно жила —
Пиво вва-рива-ла!
Отец и столярной работе умел отдаваться с увлечением, вдохновенно. В стульях, сундуках, рамах, этажерках и шкафах, выходивших из-под его руки, было много его личного, творческого, сказывался его вкус, любовь ко всему красивому, стройному, изящному. Шкафы и стулья он украшал резьбой собственного рисунка, сам же выдумывал и токарные фигуры. В капризных и непринужденно неожиданных завитках резьбы, в стройно выгнутых линиях токарных работ чувствовался остроумный художник с веселой, капризной и свободной душой.
Жили мы все-таки ‘не пышно’: у меня уже были сестра и брат, а впоследствии появились еще сестра и еще три брата, маленькая наша избушка была полна жизни.
Меня и здесь отдали в школу. В первый же день моего ученья возвратился я из школы с огромным синяком под глазом: деревенские школьники приняли меня насмешливо, и я дрался с ними.
‘Нехрестьянин’, сын ‘страннего’ человека, я казался им существом низшего разбора, чем они. Каждый из них чувствовал себя ‘хозяином’, наследником отцовского добра, а я был пришлым, странствующим человеком без всякой надежды на хозяйство и имущество.
И в городе и в деревне я чувствовал исключительность своего положения и неизбежность одиночества, люди как будто устроили жизнь так, чтобы меня не было, а я появился, и вот меня нигде не хотели принять, я был лишний.
Деревенские мальчишки словно чувствовали во мне какого-то врага: из таких, как я, пришлых и ‘странних’, лишенных оседлости, выходят обыкновенно конокрады и ‘стрекулисты’ и во всяком случае враги всякого мало-мальски зажиточного крестьянина.
И мне пришлось избегать ребяческих сборищ, игр и хороводов, проходя мимо них, я шел сквозь строй насмешек и каменьев. А около отца кипела своеобразная жизнь и втягивала его в неожиданную общественную деятельность.
Прежде всего оказалось, что он давно уже известен как ‘знахарь’ и лечит от разных болезней молитвой.
Больные, минуя фельдшера и доктора, обращались к нему.
Потом он оказался адвокатом. К нему приходили за судебными советами, доверяли производить раздел и просто являлись поведать какое-нибудь личное горе, попросить совета и утешения. День его наполовину был занят посетителями. Для всякого он бросал работу, садился на верстак, закуривал свою неизменную трубку, выслушивал чужое горе и тотчас же воодушевлялся.
Начиналось это с утра. Дверь отворялась, и в мастерскую входил изможденный мужик, бледный, как мертвец. Он стаскивал шапку и, тяжело дыша, долго и медленно молился на икону, потом кланялся на обе стороны и говорил:
— ЗдорСво живете!
Отец останавливал фуганок и отвечал:
— Поди-ка, добро пожаловать! Милости прошу к нашему грошу со своим пятаком! Что скажете?
— До твоей милости, Гаврила Петрович: одолела кумоха, смерть моя, дрянища с рыла не сходит! Силов нет!
Отец садился на верстак и закуривал трубку. Посетитель присаживался на стул. Трубка пылала, зеленоватые облака дыма окутывали голову отца.
— Бьет? — слышался из облаков его бас.
— И-и!.. — отвечал мужик, крутя головой. — Не доведи господи! Всю силу вымотало, все потроха…
— Давно?
— Да уж, никак, два года!
— Д-да! Запустил ты! У фельдшера лечился?
— Лечился, да что! — Тон мужика звучит пренебрежительно. — Польги нет! Никакой, то-ись, польги нет тебе, да и шабаш!
— А от меня-то какая тебе польза будет? Ведь я если что и знаю, так от них же: якшался я с ними.
Мужик недовольно молчит и потом отвечает тоном несокрушимого убеждения:
— Ты больше знаешь!
Отец искренне злится.
— Черти! — гремит он из облаков дыма. — Вам хоть кол на голове теши! Сколько лет долблю я вам: не запускайте болезней, лечитесь у доктора: он учился медицине, у него лекарства, он знает науку!
— Ты больше знаешь! — упрямо повторяет мужик. — От дохтура польги нет, а от тебя — польга! Они хорошее- то лекарство господам дают, а на нас кричат…
— Да как на вас, дьяволов, не закричишь? Вы и ангела из терпения выведете! Идете лечиться, когда уже болезнь запущена… Тебя теперь никакой хиной не проймешь! Мышьячищем тебя, черта…
Мужик добродушно улыбается и с удовольствием слушает отборную ругань: от отца ему приятно ее слушать, а от доктора — обидно.
— Ненавижу я вас, чертоломов, дуботолов проклятых! — искренне гремит отец.
— А ты, будет костерить-то! — прерывает его мужик. — Ты уж… тово… молитву-то лучше дай: твоя молитва не то, что наша: она до бога доходит! Знаем мы!.. Дано, значит, тебе от него… Страдал ты много!..
— Я не колдун! — обращался отец к мужику. — Я только знаю молитву от лихорадки.
Отец присаживается к столу и начинает что-то писать на маленьком клочке бумаги своим корявым почерком.
Мужик вздыхает.
Я не знаю, откуда взял отец эту молитву, и теперь не помню ее, но она вся была написана каким-то громовым языком.
Отец свертывал бумажку в маленькую трубочку и говорил, отдавая мужику:
— Привяжи на крест и носи на груди до тех пор, пока сама не потеряется. Не отвязывай и не бросай, а то болезнь опять воротится!..
Мужик благоговейно брал бумажку и тут же, при отце, привязывал ее на ‘гайтан’.
Вознаграждения отец не требовал.
Едва уходит больной, как является целая компания мужиков.
— Гаврила Петрович! — взывают они, торопливо помолясь на икону. — Это что же такое будет? Разор? Сделай милость, оборони!
— Тут пашня, пар, сенокос приходит!..
— А нас в острог!
— Ни за что ни про что!
— Бога в ем нет!
— Рази можно в острог мужика сажать летом? А? Летом?
Отец сидит на верстаке, закинув настоящую ногу на деревянную, которая враждебно смотрит на мужиков, как дуло ружья. Дымные облака возносятся к потолку и окружают отца ореолом таинственности. Он курит и молча смотрит на мужиков.
— А вы вот что! — говорит он, прерывая их говор. Мужики сразу умолкают. — Нечего дурака-то корчить, говорите мне прямо, по совести: ведь… украли?
Мужики мнутся, чешут в затылках, и затем их длинные бороды шевелятся от широкой улыбки.
— Да ведь оно уж… конешно… Гаврило Петрович… тебе-то уж мы… как попу… знамо дело… было дело…
Затем они подробно рассказывают, как ‘было дело’: обыкновенно, украли какие-нибудь пустяки у кулака, сделали порубку, залезли в амбар…
Узнав, что они уже признались судебному следователю, отец выходит из себя и в ярости вскакивает с верстака.
— Черти! — гремит он, потрясая бородой и сверкая глазами. — Дубье!.. Олухи царя небесного! Да ведь нет никаких доказательств, дьяволы! Мужики вы, кругом брюхо! Терпеть я вас не могу! Зачем признались? Эх! Засадят вас теперь на все лето, пустят по миру блаженных дураков! Тьфу!
‘Воры’ ноют.
Отец мрачно затягивается из трубки. Трубка хрипит и пылает. Облака дыма сгущаются.
— Ба! — неожиданно вскрикивает отец. — Вот что сделайте: запритесь опять на суде, да и баста! А про следователя скажите: он, мол, на нас шибко закричал, стал, стращать, мы испугались и сказали, как он велел… он ведь… чай, собака?
— Собака! — отвечают мужики, повеселев. — Орет истошным голосом!..
— Ну, вот!.. Прикиньтесь дурачками! Казанских сирот разыграйте!..
И отец пускается в подробные наставления. Частью из книг, но больше из жизни он почерпнул всевозможные сведения по всем отраслям: лечил не только молитвой, но и давал рецепты, знал судебные уставы и писал мужикам прошения, отдавая мне их переписывать набело. ‘Платы’ и тут он не требовал, но мужики не забывали своего избавителя и совершенно неожиданно, спустя долгое время, являлись к отцу или с мешком муки, или с возом дров, присылали молока, яиц.
Местный мировой судья, старый барин и закоренелый крепостник, возненавидел моего отца от всего сердца. Судья мстил мужикам тем, что постоянно стремился ‘закатать’ их в острог ‘по высшей мере наказания’, но благодаря отцу половина его решений отменялась ‘на съезде’, и судья оставался в дураках.
Мужики смеялись над ним, а хромого столяра превозносили. Складывали и распевали песни про них. Незаметным образом отец стал популярным человеком, любимцем народа.
Песня прославляла его, а судью осмеивала. Осмеивала она также местных богачей, причт и сельское начальство и все выше и выше поднимала образ моего отца, окружала сиянием славы, и он являлся в песне народным героем, печальником народного горя и ходатаем за народ. Первоисточником этих песен был кузнец Назар. Удары его молота доносились до нашего дома, а когда наступали сумерки и звуки рабочего дня умолкали, то прекращались и кузнечные звуки. В такие полупечальные, полуотрадные вечера отец выходил на крыльцо с гуслями и потихоньку, для себя, наигрывал что-то нежное и грустное. Тонкие, жалобные звуки тихо струились и плакали в задумчивом вечернем воздухе, и в это время к нему иногда приходил Назар. Ему было лет двадцать пять, он обладал заметной наружностью: высокий, плечистый, статный, он смело, как сокол, смотрел своими голубыми глазами. Волосы и усы у него были белые, как лен, густые, слегка вьющиеся, говорил скороговоркой, с быстрыми жестами, что не совсем шло к его атлетической наружности.
Назар, как и отец, говорил меткими словечками, пословицами и поговорками. Приходя, подавал отцу большую закоптелую руку и встречал пожатие такой же огромной и жилистой руки, выпачканной лаком с голландской сажей. И у них начинался быстрый, остроумный разговор, пересыпанный рифмами.
— Гаврилу Петровичу исполать, много денег наживать, сто лет жить да двести на карачках ползать!
— И тебе того же, кузнец-молодец на свой образец: думал сделать лемех, а он вышел плох, сожег да и окоротил и на топор поворотил…
— И на топор-то не хватило, повернул на шило: шило-то не вышло, а вышло ш-шик!..
— И то хорошо.
— Верно говоришь ты примерно, что тебе покучишься, то и научишься!
— У нас ума нет, совести больше!
— Именно! Живем в себе, а не в городу, все носим на вороту, что не надо — и то повесим! Эх! — тараторил рифмач-кузнец. — Чудно дедушкино гумно, семь лет хлеба не сеял, а все свиньи ходят! Уж давно все наши капиталы в печи, а все к нам в гости ходят богачи, этта старшина с писарем у нас побывали, напились да нас же с батькой обругали…
— Где гостят — там и пакостят! — замечает отец. — У них чай да кофей, а у нас чад да копоть!..
Играя рифмами, они продолжают рассуждать, кузнец усаживается у ног моего отца. Мы уже знали, что, немного послушав и вдохновившись музыкой, он будет петь на тот мотив, который ему заиграют, и не отходили от него.
А он, упершись локтями в колени, держал перед собой большой палец левой руки, изуродованный ударом молота, не спуская с него глаз и ни на кого не обращая внимания. Он говорил, что дар песен заключается у него именно в этом пальце, и пел всегда смотря на него и как бы извлекая из пальца неистощимые поговорки.
Отец знал, как пробуждается в Назаре вдохновение, и сначала играл печальное. Назар слушал, смотрел на свой раздробленный палец и, покачивая белокурой головой, начинал тихонько напевать что-то:
Сердце мохом обрастает…
Весь измученный народ!..
И сама собой слагалась у него песня о том, как болит у него сердце и отчего, как вздыхают кузнечные мехи и как он кует молотом железо, сердце его такое же, как то железо: оно мягкое, оттого что раскаленное… И бьют его прямо по мягкому огненному сердцу, а из сердца вылетают искры…
Он поет, а гусли жалобно и нежно стонут…
Между тем около крыльца мало-помалу собирается народ, кто ни идет мимо, всяк остановится и слушает.
Но гусли уже играют веселее, импровизатор, вдохновляясь все более и более, подчиняется мотиву и постепенно меняет настроение: он поет уже о том, что не все же плакать да вздыхать, что рабочий человек ни в какой беде не пропадет, он все перенесет, ему все трын-трава!..
Я любому богачу
Набок рыло сворочу! —
поет он, ухарски потряхивая головой.
— Хо-хо-хо! — одобрительно смеется толпа.
Она увеличивается с каждой минутой.
— Назар поет! Назар поет! — слышится кругом. А его уже не видно за толпой: он сидит согнувшись и не отрывает глаз от своего чудодейственного пальца. Отец потряхивает кудрями и, раздув ноздри, разливает лукавые подмывающие трели. Раздается залихватский мотив с прихлопываньем ладонью по струнам: это знак, что пришло время петь на ‘злобу дня’. В толпе светятся улыбки, и она плотнее придвигается к певцу, чтобы лучше слышать. И звенят насмешливые куплеты о попе, судье и писаре, о старшине и мироедах-кулаках.
Все село насмешило приключение с кулаком Кузькой, которому на хуторах за его амурные похождения ‘обрядили’ лошадь, когда он спал пьяный в тарантасе: обрекали ей хвост и гриву и навязали мочала. На такой лошади спавший Кузька проехал по всему селу.
И вот начинается поэма о Кузьке:
Поглядите, добры люди!
Кузька едет на верблюде!
— Хо-хо-хо-хо! — грохочет вся толпа, надрывая животики над каждым куплетом.
Злободневная поэма оказывается бесконечной, и от Кузьки поэт переходит к другим лицам:
Мировой судья, папаша,
Рассуди-ка дело наше:
Я не жулик и не вор,
А мешок с мукой упер!
— Хо-хо-хо! — гремят слушатели. Они совершенствуют песню, тут же вслух поправляют и ‘приправляют’ ее забористыми словечками.
И за что судить-то тут,
Коль украл я только пуд?
— Верно! — замечает толпа. — Знамо дело, не за что. За пуд — и судить! Дурак, а еще судья!
Гусли так и заливаются, так и рассыпают добродушно-лукавые трели, толпа хохочет, а импровизатор сидит, глубокомысленно уставясь неподвижным взглядом в палец вдохновения, поет и сыплет летучими рифмами.
Столяр и кузнец были большими друзьями: кроме поэзии, их соединяла еще идея об изобретении ‘вечного двигателя’. Эти талантливые люди увлекли и меня: мы втроем устраивали наши совещания и делились мыслями о шурупах, ‘шалнерах’, рычагах и других деталях измышляемого нами механизма, наводя скуку на домашних.
Иногда ночью, когда все крепко спали, отец окликал меня:
— Копка!
Я просыпался и видел, что он, со свечой в руке, в одном белье, с наскоро подвязанной деревяшкой, сидит около моей постели.
— У меня явилась новая мысль! — объявляет он мне. — Вот погляди, я сделал чертеж!
И он совал мне клочок бумаги с новым рисунком ‘вечного двигателя’.
— Вот здесь будет шалнер, — увлекаясь, гудел он, понижая голос до октавы, чтобы не разбудить спящих, — а здесь рычаг на большом шурупе, а колено-то уж вот оно где!.. Эге?
И он радостно и хитро подмигивал мне.
— Теперь у нас пойдет дело по маслу!..
Но дело не шло. Наши опыты не удавались, обнаруживая существование каких-то неожиданных для нас законов и непредвиденных препятствий, которые только увеличивали энергию изобретателя. Каждый праздник мы собирались в кузнице или мастерской и ‘строили’. Отец забывал о еде, о семье, обо всем, кроме своей идеи. Он сам клепал железо, пилил, ковал, страшно возбужденный, с горящими глазами, неубедимый, повелевающий. Назар был исполнителем, а я на побегушках, и отец командовал нами, приходя в ярость от малейших наших сомнений, молот и голос его гремели до ночи, мы наконец утомлялись, но он был неутомим.
Возвращаясь в сумерки из кузницы, мы горячо обсуждали наше предприятие.
— Эх, кабы знал я физику да алгебру! — восклицал отец и таинственно сообщал нам: — Там, в этих книгах, есть!..
К делу о ‘вечном двигателе’ был привлечен сельский учитель, с которым отец мой водил дружбу. Это был хладнокровный, невозмутимый человек, лет двадцати восьми, красивый, представительный, с небольшой белокурой бородой. Он пришел к нам в мастерскую с целой компанией: с двумя семинаристами — сыновьями попа, и письмоводителем мирового судьи, последний обожал моего отца, ходил к нему каждый день, учился токарному искусству и игре на гуслях.
Вся эта молодежь наперебой стала доказывать отцу невозможность ‘вечного двигателя’. Но не так-то легко было его убедить. Он не признавал никаких авторитетов и выступил против них с блестящей речью, достойной лучшего применения. Он знал о Галилее и Копернике и сравнивал себя с ними, говорил, что всякая новая мысль вначале считается людьми невозможной, а потом оказывается вполне осуществимой. Он требовал веских доказательств и спорил с ними целую неделю. Они чертили и доказывали ему теоремы, натащили книг, и отец принялся за чтение. С этого времени молодые люди стали ходить к нему и проводить время в горячих спорах о жизни, о науке, о религии и о человечестве.
Отец и Назар отложили на время изобретение ‘вечного двигателя’ и возвратились к построению самокатки — велосипеда, который был уже изобретен моим отцом прежде, но не усовершенствован. Снова начались разнообразные рисунки и модели сложного механизма, пока он не стал проще. Тогда с тем же лихорадочным увлечением принялись мы строить самокатку. Опять каждое воскресенье мы ковали, варили, клепали, и отец опять вдохновенно отдавался работе. Нашей деятельностью сильно интересовались мужики и приходили в кузницу глядеть. Они глубокомысленно смотрели на отца, который, сидя на земле, весь в саже, клепал листовое железо и грохотал кузнечным молотом.
— Не пойдет! — обменивались они замечаниями.
— Хитра штука!
— Не выйдет, хромой! Кишка у тебя, пожалуй, тонка такую вещь сляпать?
— Выйдет! — неистово рычал изобретатель, надсаживаясь и грохоча молотом. — А не выйдет, так ворота вымажем!
— Хо-хо-хо! Чудило мученик!
Против ожидания вышло. Мы сделали из железа низенькую тележку на трех колесах: два колеса побольше, а третье — маленькое, впереди, оно повертывалось и так и сяк, словно руль. Механизм ее был до смешного простой и остроумный, и на тележке-самокатке можно было ездить, работая руками.
Проба самокатки происходила довольно торжественно: в кузнице собралась толпа мужиков, баб, туча ребятишек и учитель со своей компанией.
Отец не без волнения сел на самокатку и, двигая рычаги на ‘шалнерах’ своими ручищами, быстро покатил от кузницы к селу. Только волосы его развевались, да ситцевая рубашка раздувалась от ветра…
— Бр-раво-о! — кричали ему вслед семинаристы и письмоводитель. — Ур-ра-а!
А хладнокровный учитель солидно рассуждал с мужиками:
— Вот кабы такому человеку образование! Бог знает, что бы из него вышло! Может быть, гений!
— С головой человек, — подтверждали мужики. — Хитрец!
— Вот был Кулибин, механик-самоучка!.. — продолжал учитель и стал рассказывать о Кулибине.
А отец, сопровождаемый радостной тучей ребятишек, был уже далеко и, наконец, исчез из виду. Мужики смотрели ему вслед, качали головами, приговаривали:
— Чудодей!..
Такая жизнь, полная кипучих волнений, нравилась моему отцу. Он был уверен, что дела пойдут по маслу, если рядом с его верстаком поставить еще другой для меня, и с нетерпением ждал, когда я кончу курс учения в школе. На мою склонность к чтению он мало обращал внимания и по окончании курса, когда мне исполнилось четырнадцать лет, поставил меня за верстак.
Мне сшили холщовый фартук с нагрудником, и в нашей мастерской засвистели два фуганка.
Мы с отцом вставали рано и вместе принимались за работу. В семье и у деревенских ребят сразу переменилось отношение ко мне: я стал работником, полноправным человеком… Отец обращался теперь со мной серьезнее, как с большим. Когда мы снимали фартуки и, вымыв мозолистые руки, садились за стол, он даже ухаживал за мной:
— Ешь больше, Капитон, — говорил отец. — По пище фуганок свищет!
И, глядя, как с каждым днем грубели мои руки и развивались плечи, похваливал меня:
— Здоровило! Выйдет из тебя этакий чертище-столярище!
Но я мечтал о чем-то другом. Мне по-прежнему хотелось читать все новые и новые книги.
Во мне приняли участие семинаристы, и я стал бывать в семье попа. Там все смеялись над моею неуклюжестью: я за все задевал, все ронял и разбивал. Рифмованная речь, сотканная из народных пословиц, обычная у нас дома, здесь всех удивляла… Мне было тяжело в непривычной обстановке, я постоянно конфузился, но семинаристы рассказывали о неведомой, заманчивой жизни, они открывали мне новый мир, и у них были замечательные книги.
Я таскал эти книги домой, с жадностью читал их и давал читать отцу. Он поглощал их с таким же увлечением, как и я.
И мы говорили о книгах.
Особенное впечатление произвела на нас поэзия Никитина и Некрасова. Читая их, мы просиживали ночи напролет, делились чувствами и новыми мыслями. Я читал, а отец слушал.
— Что это за люди были! — страстно восклицал он со слезами на глазах. — Какая у них душа была, коли они о простом народе так верно писали?
Стихи Никитина сделались его любимой книгой. Он раскрывал ее и днем, на несколько минут оставляя фуганок, но едва раскрывал, как уже и плакал.
— Проклятая! — кричал он сквозь рыдания и запускал книгой в угол. — И читать-то тебя нельзя!
Письмоводитель мирового судьи таскал нам из библиотеки своего патрона журналы ‘Отечественные записки’ и ‘Дело’.
Мы с отцом погрузились в мир новых идей.
Теперь уже вся эта компания — семинаристы, учитель и письмоводитель — сделались нашими постоянными гостями. Собираясь в нашу избушку, они сначала было поучали отца, но потом внезапно превратились в его учеников. ‘Новые идеи’ оказались идеями моего отца, которые он давно уже расточал в своих рассуждениях о жизни. Ее несовершенство и несправедливость он глубоко изучил на собственном горьком опыте и по поводу сухих и отвлеченных идей сыпал такими художественно-яркими рассказами, что очень скоро обратил своих развивателей в аудиторию. Под влиянием прочитанных книг и общества интеллигентной молодежи талант красноречия развернулся у него во всю ширь. Мой отец как-то сразу пробудился, прозрел, бессознательные мысли, назревавшие в нем в продолжение всей жизни, теперь отлились в ясную, художественную форму. В нем началась кипучая внутренняя работа, ‘переоценка ценностей’, и он уже не хотел знать удержу. Он говорил вдохновенные, огненные речи, проникнутые знанием и пониманием жизни.
Он живо и образно, со всеми подробностями набрасывал огромные и яркие картины будущего счастья человечества, вкладывал в это всю свою веру, всю силу воодушевления и — увлекал.
Он стал для нас всех ‘учителем жизни’.
А жизнь шла своим чередом. Урожаи делались год от году хуже, село быстро беднело, и к отцу толпами стали приходить ‘больные’ и ‘воры’. Благодаря своей находчивости и близости к народу он и лечил удачно, и ‘татей’ обелял успешно. Мировой судья рассвирепел и поклялся уничтожить моего отца. Сельское начальство тоже давно точило зубы на него. Они все соединились против хромого врага и затеяли кляузный процесс, опорой которого служили лжесвидетели. Этот процесс при удачном окончании должен был привести моего отца в острог.
Отец не испугался борьбы. Напротив, он смело принял вызов и весь отдался счастью битвы. Никогда я еще до сих пор не видал его таким энергичным и красноречивым: он вырастал в моих глазах.
Казалось, что этот человек ‘с беспокойством в сердце’, всю жизнь свою искавший именно такой донкихотской борьбы за угнетенных, наконец нашел условия существования, подходящие для него.
Все время, пока тянулся процесс в трех инстанциях, отец походил на огнедышащий вулкан, энергия била из него огненным фонтаном, а из уст лились увлекающие вдохновенные речи. Он видел поэтически-пророческие сны, где сражался с огромной змеей, два раза душил ее, а она ускользала из рук, и наконец в третий раз задушил-таки.
И действительно, в третьей инстанции, когда дело было передано съездом другому мировому судье, отец выиграл процесс. Он сам говорил на суде защитительную речь при огромном стечении ‘чистой публики’ в зале суда и ‘нечистой’ — у крыльца камеры.
Что это была за речь! Уничтожающая, мощная, вдохновенная! Он разбил ею козни своих врагов с каким-то богатырским размахом, словно Еруслан Лазаревич, срубающий головы семиглавому змею, он, как Бова, разогнал их метлою!..
А мужики все беднели да беднели. Наконец, нагрянул голодный год. Еще весной по селу пошел стон: весна ранняя, безводная, земля трескается, будет голод.
Осенью он пришел, этот голод. Отец повесил гусли на чердак, и они висели там всю зиму с порванными струнами, занесенные снегом: не до них было.
Приезжие ‘из степи’ показывали образчики хлеба из лебеды, — он был похож на сухой коровий помет. Такой же хлеб предстояло есть и нам.
Но нашему селу повезло. Внезапно, как раз против нашей Обираловки, затонула на Волге баржа с пшеном. Мешки пшена доставали крючьями со дна реки и продавали за бесценок.
Народная молва создала из этого целую легенду, нашлись люди, которые сами ‘видели’ Николая-угодника: он шел по волнам как по суху, весь был огненный и такой большой, что головой касался небес. И взял он рукой купеческую баржу за конец мачты и погрузил ее на самое дно — ‘для народа’!
Кулаки, словно коршуны, бросились на это пшено, скупили его и стали продавать по двойной цене. А народ и этому был рад. Мы покупали большие, длинные мешки с мокрым, горелым пшеном, сушили его на печке, потом отдавали молоть и пекли из пшенной муки блины.
Блины эти были горьковаты и пресны на вкус, а когда остывали, то стоило уронить блин из рук на пол, как он разбивался, как тарелка, на части.
Всю зиму питались мы этими блинами, не видя ни хлеба, ни мяса. Найденная где-нибудь сухая корка черного хлеба считалась лакомством. Блины опротивели нам, и мы ели их с отвращением, исхудалые, бледные, смотря друг на друга большими голодными глазами. Весной пришел однажды к нам сельский учитель и стал говорить отцу:
— Наступают времена трудные, деревня беднеет, разоряется… Это — экономический процесс… дальше будет еще хуже… Известный процент населения двинется в город. Отпустите-ка старшего-то сына держать экзамен в учительскую семинарию. Приспособим… если выдержит — казенную стипендию дадут!..
И учитель стал убеждать отца, чтобы он ‘пустил меня по науке’. Отец согласился. В начале августа меня снарядили в город. И вот вспоминается мне теперь последняя страница моей деревенской жизни.
Три часа утра. Все уже готово к моему отъезду на станцию. Горит лампада у образов и лампа — на столе. Мои младшие братья и сестры спят на полу, а мы — отец, мать и я — пьем чай ‘на дорогу’. Но никому чаю не хочется, мать молча вытирает слезы, ее доброе, славное лицо полно молчаливой, но бесконечной любви ко мне. Отец говорит о жизни, речь его дышит мужеством и его вечной верой в дела, идущие по маслу. Я волнуюсь: мне и грустно, и радостно, и жутко… Слышно, как подъехал мужик на телеге, чтобы везти меня на станцию.
— Ну, мать, надо благословить сына-то! — говорит отец. — Выпускаем птенца из гнезда!
Мать берет маленькую икону спасителя в фольговой | ризе и молча благословляет меня. Она ничего не говорит, только крупные слезы бегут по ее лицу и падают на мою голову.
Потом благословил отец. Я и перед ним встал на колени и наклонил голову, а он прикоснулся иконой до моих волос и стал говорить.
— Благословляю тебя, сын мой, в жизнь! — говорил он задушевным голосом. — Иди прямой дорогой, надейся только на самого себя, а не на других, никогда не трусь. Знай, что путь бедняка тяжел, и будь готов ко всяким испытаниям. Не увлекайся богатством и сладкой жизнью, помни о нас, о твоих братьях и сестрах, и о простом народе, который страдает. Может быть, вернешься назад ученым человеком. Набирайся больше того ученья, которое нужно народу, а не воротишься, так расскажи хорошенько там, в городе, счастливым и богатым людям, хорошенько расскажи о страданиях народа! Помни о нем всегда, не поддавайся соблазнам, да смотри, берегись потерять… — тут голос его дрогнул, — веру…
И он заплакал, осеняя меня иконой… Видно было, что он хотел сказать очень много, но не мог говорить от слез.
А я едва сдерживал радостную улыбку — мой выход в жизнь казался мне тогда таким легким, многообещающим. В том, что я достигну в жизни чего-то очень хорошего и буду ее победителем, я не сомневался: мне было шестнадцать лет.
Сели мы с отцом в телегу, положили в ногах маленький сундучок и подушку, и телега покатила по сельской дороге. Светало. Звезды гасли одна за другой. Пышная заря освещала нам путь. В ее розовых лучах плыла чистая, бриллиантовая звездочка. Розовый свет обливал избы, соломенные крыши, сельскую церковь, околицу, гладь извилистой речки, затерявшейся в зеленых лугах, и кусты, окропленные росой… Все кругом было в розовом свете. Утренний свежий воздух лился в грудь. Я радостно дышал полной грудью и, озираясь по сторонам, беспечно улыбался. А утренняя звездочка так весело плыла и сияла, такая чистенькая, хорошенькая…
Ах, как жаль, что я не сделался ученым, никогда с тех пор не возвращался в деревню, а в городе не рассказал о страданиях народа! Я был брошен на путь неудач, разочарований и мытарств. Изгнанный из учебного заведения, я был гоним повсюду, очутился в рядах ‘городского пролетариата’ и пошел ‘сквозь строй’ жизни. Меня унижали, оскорбляли… Если мужики в деревне считали меня ‘нехрестьянином’, то городские люди ясно видели во мне все признаки ‘мужика’, ‘плебея’. Мне было чуждо многое, что течет в крови интеллигента, на мне не было ‘долга народу’, вся психология моя была неинтеллигентная, знание народа было почерпнуто из жизни, а не из книг, и я чувствовал свою рознь от всех. Как в деревне я слышал враждебное ‘нехрестьянин’, так здесь слышал пренебрежительное ‘неинтеллигент’.
Мои приключения были как бы продолжением приключений моего отца. Я лез ‘на гору’, но черт, по обыкновению, схватывал меня ‘за ногу’ и не давал ничего, кроме грошового заработка, противного канцелярского труда, жизни впроголодь. Я жил одной только надеждой, что в будущем дела пойдут по маслу. Я мечтал о Москве, о вольнослушании в университете, о сцене, о литературе… Стремлений и надежд было много, не было только денег и не было дороги, по которой мог бы я идти.
И вот в это самое время, когда я совсем было нацелился лезть в Москву, черт опять схватил меня ‘за ногу’. Из села пришло от отца письмо.
‘А у нас опять голод! — писал он своим корявым почерком. — Мужик совсем обеднял, и у меня никакой работы нет. Прежде хоть добрые люди помогали, а теперь и рады бы помочь, да самим есть нечего. И надумал я, сынок, переехать к тебе в город, там я хоть какую ни на есть работишку найду, и дела наши пойдут по маслу, а здесь совсем с голоду помирать приходится, и с ребятишками. Избу мы продали за сто двадцать пять рублей. Я думаю, что ты не оставишь своего отца…’ и т. д.
Через неделю они приехали. Отец немного поседел, кудри его развились, и голос как будто уже не так был звучен и тверд, как прежде, но в общем он по-прежнему был энергичен и свято верил в то, что все пойдет по маслу.
Шесть человек мелюзги играли в лошадки, были донельзя жизнерадостны, беспечны и эгоистичны.
Мы зажили на краю города, в маленькой шестирублевой квартирке, в подвальном этаже. Нас было так много и все мы предались такой кипучей деятельности, что даже самый дом, в котором поселились мы, угрюмый и какой-то кислый, как будто ожил и повеселел.
Отец точил на токарном станке, младшие мои братья бегали в школу, прыгали на одной ноге, вывертывали козла, кувыркались и дрались, оглашая глухую окраину города звонким, заразительно веселым смехом. Я служил разом на двух грошовых должностях, таскал работу домой и теперь уже не имел ни одной свободной минуты.
А отец имел вид мудреца и философа, читал Бокля и Милля. Мысль его шла вперед, к нему и здесь ходила молодежь, душа его оставалась вечно юной.
Так прошел год и еще год… и еще… Однажды зимой, когда я пришел поздно ночью с вечерних занятий, мать и шестнадцатилетняя сестра тревожным и печальным шепотом сказали мне:
— Отец заболел.
Он лежал на койке и стонал.
Кругом была наша печальная и гордая бедность: старые стулья с резьбой, починенные рукой отца, тусклое зеркало и три грошовые картины на стене, в рамках его же работы: охота на слона, на льва и на белого медведя… гусли в углу. Лицо отца было темно-коричневое, воспаленное, но, по обыкновению, мужественно-спокойное… Он открыл глаза.
— Простудился… — сказал он вперемежку со стоном, — целый день был в ходу… а ведь для меня — ход… самое трудное… пить захотел… выпил квасу… и грудь заложило…
Организм его был еще полон сил: на груди лежали геркулесовы руки, а от густых грудных стонов сотрясалась койка, и гудел под нею пол…
Нужна была помощь доктора, а денег в доме, по обыкновению, не было.
Наутро я раздобыл целковый и плохонького, старенького доктора.
Болезнь пошла вперед очень быстро: через неделю наступил кризис, и больной был уже перед лицом смерти.
Он лежал на своей койке, тяжело дышал, мучительно кашлял и гулко стонал…
Мы могли только смотреть на борьбу жизни и смерти и надеяться только на силу организма.
Мать и сестра, стоя около койки, тихонько плакали, отворачиваясь, чтобы он не видел их слез, но он видел.
Он по-прежнему густо и глубоко стонал и… отпускал шутки для того, чтобы рассмешить плачущих женщин.
— Ты на гору… а черт за ногу! — говорил он свою любимую поговорку.
И они улыбались, плача.
Ночью ему сделалось особенно трудно.
— Надо… попа!.. — сказал он мне, прерывая стоны. — Умер бы я и без него, да придираться будут к вам… из-за похорон… Умру, дух мой смешается с атмосферой… и все! Очень просто!
К концу жизни он стал отходить от религии: существование бога допускал, но в загробную жизнь не верил.
Я побежал за попом. Было часа четыре утра. Ночь была морозная, звездная… Весь город спал как мертвый. Густые голоса церковных колоколов медленно падали в тишину, были похожи на стоны отца и надрывали сердце своим похоронным унынием… Казалось мне, что эти колокольные вздохи, полные мрачной безнадежности, относились ко всей долгой и страдальческой жизни отца, к моей жизни и к моему будущему и к будущему всей нашей семьи. Они словно произносили приговор, зловеще пророчили что-то грустное, словно отнимали у нас всякую надежду на какой-нибудь проблеск счастья в нашей жизни… ‘Никогда-а! никогда-а!..’ — словно говорили они, надрывая душу, и плыли и умирали в мертвой, безучастной тишине… А кругом нигде не было ни единого проблеска света.
Я добежал до квартиры соборного священника. Пришлось очень долго звонить. Мне отперли с неудовольствием. ‘От кого?’ — спросили меня. Я сказал, что мой отец умирает. Мне велели подождать, и я долго стоял в передней. Наконец, вышел священник атлетического телосложения, с круглой бородой и необыкновенно высокой грудью, таким почему-то я всегда представлял себе Пересвета, который вышел на поединок с Телебеем в Куликовской битве. На лице попа ясно выражалась досада. ‘Где живет умирающий?’ — спросил он меня. Я сказал. ‘Не моего прихода!’ — ответил он и не хотел идти. Я стал его упрашивать и не уходил из квартиры… Наконец, священник скрепя сердце согласился и пошел со мной, сердито запахнувшись в енотовую шубу и нахлобучив бобровую шапку.
Когда мы пришли, отец уже умирал: стоны сделались слабее, в груди клокотало. Пересвет стоял у его изголовья и скороговоркой исповедовал его, задавая вопросы и не дожидаясь ответов, да отец уже и не мог говорить.
В несколько минут исповедь была кончена. Священник торопился домой. Я догнал его у порога и сунул ему тридцать копеек — все деньги, какие нашлись в доме. Он принял их, не глядя, надел бобровую шапку и ушел.
— Благословить… детей… — сквозь хрип и стоны вырвалось из груди отца.
И мы все стали подходить к его изголовью, он клал дрожащую руку на голову каждого и делал это так, как будто торопился куда-то.
— Дочери мои… дочери мои… — лепетал он коснеющим языком.
Глаза его были закрыты, грудь высоко и тяжело подымалась, из нее вырывалось клокотание, словно она все более и более наполнялась чем-то, что мешало дышать.
Он ничего не сказал о своих сыновьях, в минуту смерти его душа болела только о дочерях, он знал, что, получив от него в наследство здоровье и энергию, мы все пойдем ‘сквозь строй’ жизненных пыток, будем каждый в одиночку биться с жизнью и не упадем, гордо пройдем до конца, истерзанные, с окровавленной душой, мы вынесем все!
Но как же горька и безотрадна ваша судьба, вы, дочери бедноты, бедные сестры мои! Вашим певцом хотел бы я быть, ваши слезы и страдания хотел бы воспеть, к вашим ногам положить горькие песни!.. Беспросветно грустна ваша жизнь!..
Клокотание в груди отца все увеличивалось. Но воспаленное лицо его по-прежнему хранило выражение мужественной энергии и ясного сознания. Он собрал последние силы и отчетливо прошептал:
— Прощайте!
И вдруг открыл глаза широко, изумленно… Казалось, что он увидел какое-то необыкновенное видение, и глаза его медленно закатились, словно не могли оторваться от какого-то удивительного зрелища. Потом по лицу и всему телу пробежало острое содрогание, вздохи становились все глубже и реже. Потом замерли, остановились… Долго не было вздоха… Наконец, вырвался глубокий вздох и опять замер…
Эти последние вздохи были похожи на умирающее пламя лампы, когда оно то гаснет, то вспыхивает снова. Последнего вздоха я долго ждал — и не дождался.
Я стоял у постели отца с каким-то странным, деревянным спокойствием. Я смотрел на его мертвое лицо: оно приобрело особенное выражение важности и молчаливого знания никому не ведомой тайны. Мертвый, он более чем когда-либо походил на кардинала Ришелье… Горбатый нос, правильная эспаньолка с проседью, орлиная гордость и благородство лица, еще дышавшего непреклонной волей и энергией, придавали ему странную, почти царственную величавость. Нечто рыцарское было в его чертах, и не верилось, что этот важный старик — не герой, а лишь задушенный жизнью труженик, бывший крепостной раб.
Я ощутил желание заплакать, но, посмотрев на ‘шестерых’ — маленьких, с белыми кудрявыми головами, бледных, с недоумевающими глазками, — удержался: ведь они бы все взвыли вслед за мной, а я этого не хотел. Как только умер отец, я сразу почувствовал себя старше и серьезнее, — на мои плечи опустилась тяжелая, словно чугунная ноша…
Женщины подошли к мертвецу, чтобы закрыть ему глаза, и вполголоса говорили о чем-то, словно боясь, как бы он не услыхал.
Мне предстояло очень много хлопот: идти взять ссуду на похороны, взять записку от священника, от полиции, заказать гроб и купить место для могилы. Много…
Но пока еще было темно и рано идти, и я подошел к окну, Тусклый рассвет кисло и насмешливо смотрел на меня в окно, и в душе моей звучала дрожащая, грустная мелодия прощания с юношескими мечтами. Звезды бледнели и гасли. Одна из них, маленькая, туманная звездочка, покатилась по небу и бесследно пропала.
1902

—————————————————————————

Источник текста: Скиталец С.Г., Повести и рассказы. Воспоминания / [Сост., подготовка текста и предисл., с. 3-22, А. Трегубова]. — Москва: Моск. рабочий, 1960. — 510 с., 9 л. портр., 21 см.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека