Мне вспоминается внутренность деревенского кабака: маленькие окна, бревенчатые стены, грязные сосновые столы и скамьи. За столами сидят мужики и пьют водку большими шкаликами из толстого зеленого стекла. Высокая стойка отгораживает полки с бутылками и огромную, тридцативедерную бочку с водкой. Около нее на стене висят разного калибра ‘мерки’ — медные ковши, и кабатчик цедит в них из огромного крана бочки пахучую синеватую водку.
Кабак галдит, дверь, обитая рогожей, с кирпичом на веревке блока, постоянно отворяется и хлопает, в нее врываются клубы морозного воздуха, образуя белое облако, оно редеет, и тогда в нем видны огромные фигуры, закутанные в тулупы и чапаны, с бараньими шапками на головах, с большими обледенелыми бородами.
Фигуры хлопают огромными рукавицами, снимают их и заскорузлой рукой стаскивают шапки, обнажая потные лысины, от лысин к потолку поднимается пар…
Ледяные сосульки, отдираемые с длинных усов и бород корявыми пальцами, тают. Слышатся кряканье и приветствия кабатчику.
— Гавриле Петровичу! Хромому! Сто лет жить!
— И вам сто лет жить да двести на карачках ползать! — звучно отвечает кабатчик.
— Хо-хо-хо! — покатывается весь кабак. — Уж он скажет так скажет. В карман за словом не полезет, деревянная нога!
Кабатчик — сиделец от богача-хозяина, владельца почти всех кабаков уезда — мой отец.
Он стоит за стойкой, облокотясь на нее большими, тяжелыми руками, и небрежно кидает мужикам складные прибаутки, поговорки и меткие слова.
Наружность его необыкновенно симпатична.
Он — худой, среднего роста, хорошо сложен, вид у него бравый. Лицо — энергичное, характерное, с резкими, сухими чертами — напоминает кардинала Ришелье, нос с горбиной, на щеках бороды нет, и только на подбородке эспаньолка, правильная в виде лопаточки. Лицо смуглое, веселое и смелое, очень живое и выразительное. Волосы длинные, русые, закинутые назад, вьются крупными кудрями.
Левая нога у него отрезана немного ниже колена, и он ходит на деревяшке, в широких брюках навыпуск. Одетый в длинный пиджак старинного покроя, он быстро поворачивается за стойкой и очень ловко владеет своей деревяшкой.
Он почти не вынимает изо рта коротенькую черную трубку, и над его густыми кудрями постоянно вьются голубые кольца табачного дыма.
И вот мой отец вынимает из-под стойки гусли и кладет их перед собой на стойку.
Они треугольные, столярной работы, со множеством струн. С широкого края гусель натянуты длинные стальные басы, обвитые тоненькой блестящей, серебристой проволокой, за ними идут медные, золотистые струны, одна другой короче и тоньше.
Отец засучивает рукава, обнаруживая мускулистые руки с крупными пальцами, и кладет руки на струны: правой рукой он берет аккорды всеми пальцами на басах и длинных струнах, а указательным пальцем левой руки проводит по всем струнам, звонкие, беспечные и наивные трели текут серебристым ручьем, а блестящие басы мягко рокочут долгим, расплывчатым звуком.
Кабак умолкает, и к стойке поворачиваются грубые, бородатые лица полупьяных слушателей.
Загадочный, не то веселый, не то печальный мотив начинался медленно, басы неопределенно тянули нечто похоронное, но сквозь этот строй внезапно прорывались маленькие, лукавые и задорные трели.
И тогда гусляр, закинув голову и молодцевато потряхивая кудрями, запевал с подмывающим видом:
Ка-ак… на улице Варварин-скай!..
У него был хороший голос, какой-то теплый и грудной бас, не очень сильный, но чистый, мягкий.
Спи-ит-лежит мужик камаринска-ай!..
Выразительное лицо его дышало в это время особенным юмором, ноздри горбатого носа раздувались, глаза блестели вдохновением…
А живые струны простодушно и покорно выговаривали за ним каждое слово. Чувствовалось, что крепко и глубоко спит воспеваемый мужик.
Мотив делается все быстрее, звуки сгущаются и крепнут, сверкающие басы гудят, сливаются в один голос, крючковатые крупные пальцы проворно перебирают струны, а указательный палец уже с неимоверной быстротой пробегает по всем струнам.
Борода его вся всклоченная
И дешевочкой подмоченная!..
Чудодейственный палец смешит весь кабак своими движениями: он описывает на струнах неуловимо-комические полукруги, словно издевательски мажет кого-то по губам, а порой и вся левая ладонь, изображая педаль, похлопывает по струнам, словно по лысине камаринского мужика, словно будит его от сна, и вот он пробуждается, а палец уже проворно убежал на верхние струнки, и они заливаются тонким серебристым смехом.
Снится бабе, что в веселом кабаке
Пьяный муж ее несется в трепаке,
То привскочит, то согнется в три дуги,
Истоптал свои смазные сапоги… —
скороговоркой припевает отец. На гуслях поднимается отчаянный вихрь веселых звуков: тонкие струны ухарски взвизгивают, беспечные голоса их вьются и порхают стаями, среди них воет и тянет одну бесконечную ноту толстая нижняя струна, а басы гудят-гудят-гудят, словно опускаются все ниже и ниже.
З-зар-рычало бла-га-р-родие:
— А-ах ты, хамово отр-родие! —
выразительно поет отец. Лицо его ежеминутно изменяется, изображая мужика, сон, бабу, глупость, ‘благородие’ и его гнев… Лицо музыканта полно жизни, энергии, веселья, ноздри двигаются, кудри, встряхиваясь, словно пляшут на его голове.
Из кармана два полтинника
Вдруг со звоном покатилися
И сквозь землю пр-ровалилися!..
Голос отца уже гремит злобным смехом, а гусельные струны рассыпаются серебряным звоном.
По мере того как захватывающий мотив ‘Камаринского’ развертывается во всю ширь и гусляр вдохновенно создает самые удивительные звуки, неудержимое, могучее веселье захватывает весь кабак: широкие плечи пожимаются, подергиваются, огромные ножищи тяжело притопывают, чей-то кулак ударяет по столу, вырываются восклицания:
Маленький, шестилетний мальчик, я был тут же за стойкой и во все глаза смотрел на отца.
История о ‘камаринском мужике’ очень интересовала меня: его приключения были занимательны, и сам он завоевал все мои симпатии. Его широкий разгул казался мне волшебным сном, полным таинственности: там рычит ‘благородие’ — невиданный мною зверь, там полтинники чудесным образом со звоном проваливаются сквозь землю, а самого камаринского мужика волшебный вихрь подхватывает и несет в ‘трепаке’. Таинственная сила распоряжается им, преследует его и наконец сваливает лицом в грязь.
Мотив делается опять медленнее и реже и снова становится загадочным: сквозь веселый строй слышатся похоронные аккорды басов, и кажется, что камаринский мужик устал плясать, свалился на улице и опять спит, спит глубоко и симпатично, запрокинув курчавую всклокоченную бороду, подмоченную ‘дешевочкой’.
И вдруг раздаются самые отчаянные звуки ‘трепака’, они ‘заставляют’, ‘требуют’, чтобы плясали, невозможно удержать ноги от пляса, слушая их.
Тут происходило самое главное, волшебное зрелище: весь кабак плясал, плясали молодые и старые, пьяные и трезвые, плясал я… А отец так и крутил пальцем и, прихлопывая по струнам, припевал, потрясая кудрями:
Мужикам по ногам,
А бабам по пяткам!..
Цыплятки мои,
Индиатки мои!
Брошу просо — не клюют,
Прошу выпить — не дают!..
— Хо-хо-хо! Ай-ай! Ой! — в изнеможении стонет кабак, а гусляр не унимается:
Попьем, попоем —
Все горе забудем!
А смерть придет —
Умирать будем!
Кабак наполняется новыми фигурами, он гудит, словно улей, торговля идет оживленно.
Поздно вечером, перед запором, когда кабак уже пуст и гусли давно спрятаны, в нем еще пляшет Пешня, кабацкий завсегдатай, седенький и вечно пьяненький старичишка с длинным носом, похожим на пешню. Он топчется на одном месте и, громыхая кожаными сапогами, смешно поет старческим пьяным голосом:
Попьем, попо-ем…
Все горе за-бу-де-м…
— Г-гаврила… Петрович! Д-дай! Доверь! Одну…
— Не дам! Ступай домой!
— Г-ганя! Налей! Плясать хочу!..
Попьем, попо-ем…
— Ну, это — его же царствию не будет конца! — говорит отец, выпроваживая Пешню.
И когда тот послушно уходит и отец запирает дверь кабака, я выхожу из-за стойки на середину его и, представляя Пешню, начинаю тоже плясать и горбиться, как он, припевая:
Попьем, попоем —
Все горе забудем!
В селе был еще другой кабак, от другого хозяина. Между двумя кабаками возгорелась борьба, и победителем в ней оказался мой отец. Его вообще часто переводили из села в село, и весь период моего детства за это время связан с воспоминаниями о беспрестанных переездах. Отца всегда посылали в такой кабак, где ‘торговля’ шла плохо и ее требовалось поднять.
Как только появлялся он со своими гуслями, село начинало пьянствовать, и ‘торговля’ шла бойко. Гусли и песни и симпатичная личность кабатчика окружали кабак ореолом поэзии, влекли туда даже непьющих и совращали их в пьянство.
Успех отца выводил из себя представителей враждебного ему кабака. Против ненавистных гуслей был устроен заговор. Однажды в праздник, когда кабак был полон, а отец в ударе и заливался на гуслях за своей стойкой, отпуская забористые куплетцы, в кабак вошла целая компания парней, сильно подвыпивших. Они навалились к стойке, и один из них, рыжий, протягивая музыканту руку, вместо рукопожатия, размахнулся и ударил изо всей силы кулаком по гуслям. Но удар пришелся по подструннику, сделанному из очень крепкого дерева, и гусли уцелели — отец успел сдернуть их со стойки. Пьяная толпа с ревом и ругательствами лезла на стойку, чтобы разбить гусли. Мне ярко запомнилась эта картина: красные, пьяные лица, потрясая кулаками, лезли на отца, а он стоял за стойкой, как за баррикадой, и, держа гусли за спиной, отмахивался от своих врагов увесистой медной меркой. Весь кабак волновался, ревел и крутился в свалке. Отец отбил приступ злоумышленников и отстоял свои гусли.
Наутро парни пришли к нему, трезвые, с повинной.
Он, по обыкновению, был за стойкой, а парни мялись перед ним и конфузливо чесали затылки.
— Прости уж! — ныли они.
— Дураки — богу печаль! — сказал им отец спокойно. — Зачем вам понадобилось гусли-то разбивать? Олухи царя небесного!
— Да мы нешто сами? Целовальник из того кабака нас подбил! Разбейте, баит, у него, робяты! Дал по целковому да два полштофа выставил! Ну, мы и того… пьяные были, спьяну.
— Не спьяну, а сдуру… Другой и пьян, да умен, два угодья в нем! А вы — ни богу свечка, ни черту кочерга!
— Прости уж, молим тебя!
— Без толку молиться — без числа согрешить! За целковый, вас, чертей, и купить и продать можно! Ничего не понимаете! Мужики — кругом брюхо!..
— Гаврила Петрович! — выступил вперед рыжий парень, тот самый, что ударил по гуслям. — Окрестил ты меня меркой, буду тебя крестным звать! Крестный, дай мне сейчас по морде, только не томи!
Парни мялись перед стойкой, а отец смотрел на них как-то особенно задумчиво. Потом вздохнул, тряхнул кудрями и сказал с добродушным презрением:
— Черти!
И стал заниматься со мной грамотой: я лежал на стойке, а он рисовал карандашом на листе бумаги алфавит букв, крупно, по-печатному.
Кабак мало-помалу наполнялся народом, и опять шла ‘торговля’, гвалт и игра на гуслях.
Иногда отец заставлял меня подзванивать железной палочкой в треугольник, сделанный из статного прута, и я сидел на стойке и звонил в такт его игре, а кругом галдели, пили, ругались.
Я очень любил отца, больше, чем мать. Мать была женщина добрая, тихая, на все смотревшая глазами своего мужа, всегда во всем с ним согласная. И она, и я, и мужики считали отца очень умным и все знающим. Он много разговаривал со мной и любил рассказывать занимательные истории. Мы жили в маленькой комнате, смежной с кабаком. Я бывал очень счастлив, когда отец позволял мне спать с ним. Раздеваясь, он отвязывал деревяшку, ставил ее у изголовья, шутил и пугал меня обрубком своей ноги. Смеху и веселью нашему не было границ. Я смеялся до слез от его чудачеств и наконец уставал от смеха. Тогда мы укладывались под одеяло, я радостно прижимался к его широкой груди и требовал рассказов. И он рассказывал мне о море и солнце, о жаркой стороне, о ките, о слоне и обезьяне, о львах и тиграх и всех их представлял в лицах, принимал их позы, ложился на пол, ползал и подражал их голосам. Он сам увлекался представлениями и увлекал меня. Иногда он рассказывал мне о своей жизни, полной приключений.
— Вот видишь ли, Копка, — говорил он мне своим низким и теплым басом, и в голосе его звучали тогда задушевные, мягкие нотки, — я был дворовый человек, барский… Теперь народ вольный, а тогда воли не было, и все люди были барские: желтопузики, что хотели с ними делать, то и делали. Моего отца, а твоего дедушку, засекли до смерти кнутом за сущий пустяк: украл обрубок барского дерева и спрятал в подполье, — он был столяр. Мать в дворне была, а меня, когда я вот еще с тебя был, лет шести, гусят пасти посылали. Бывало, сидишь-сидишь на солнышке день-деньской, сгоришь весь от зною, все смотришь, как бы коршун гусенка не утащил: если пропадет гусенок — значит, и меня, клопа, тоже драть будут. У меня, брат Копка, тогда со спины-то рубцы не сходили, дубленая у меня спина-то. А гусята часто пропадали, потому что я на тростяных дудках любил играть, у пастуха выучился. Заиграешься — и забудешь про гусят: вечером порка. А был я — таки и озорник порядочный, все норовил назло что-нибудь сделать. Потом, когда побольше вырос, на гуслях стал играть. И когда у барыни мигрень приключался — есть такая барская боль — мигрень, — то меня с гуслями к ней призывали. Барыня была старая девка, злющая-презлющая: гусли слушать любила, а меня ненавидела. Бывало, как заиграю ей да запою ‘Вьется ласточка’, сейчас это ее в слезу ударяет — мигрень пройдет, а мигрень пройдет — барыня опять всех пороть велит. И отдала она меня в ученье — в столяры. Там, брат, меня тоже здорово лупили: шесть лет я был не в ученье, а в мученье, ну зато столяр из меня вышел хороший, и еще я от себя токарному и резному ремеслу и рисовать выучился. Вышел я, брат, из ученья двадцати одного года — орел-орлом, словно меня и не били никогда! По праздникам работал на себя. Скопил деньжонок, расфрантился, шляпу купил пуховую и на тройке, с колокольчиком, в родное село приезжаю…
Рассказывая, отец вновь переживал давно пережитое, голос его звучал задушевной грустью, по временам он закуривал свою трубку, и она, на момент вспыхивая, освещала красным светом его лицо, похожее на лицо кардинала Ришелье. И в тишине темной комнаты мягко ворковал его теплый голос:
— Здорово мне влетело за этот колокольчик: как заслышала барыня тройку — тут же ее в мигрень ударило… — Показалось ей, что ‘волю’ везут, — перед волей это было. А народ бежит навстречу, кричит: ‘Воля! Воля!’
Плачут. И как узнали, что это не воля, а я, — на смех меня подняли, а барыня к себе позвала. Как завидела меня, франта, так и зашипела: ‘Я, говорит, тебе покажу волю! Отец твой под плетьми околел, и тебе то же будет!’
Написала записку, призвала мужика Онуфрия, дворецким он был, отдает ему письмо: ‘Отведи, говорит, этого хама в контору и письмо отдай! А потом назад Гаврюшку представь!’ Повел меня дворецкий. Чую — пороть ведут. Идем мимо кабака. Я и говорю Онуфрию: ‘Ведь не убегу я от тебя, зайдем в кабак, выпьем!’ Важный был такой этот мужик, почтенный и глупый а вино любил, но только непременно даровое, на свои же не пил. Зашли. Спросил я косушку. Пьем. ‘Ну-ка, говорю, дай-ка я посмотрю бумагу-то’. Он мне и дал. А я ее р-раз! Изорвал в мелкие клочья. Как вскочит мужик. ‘Что ты со мной сделал? И меня с тобой будут пороть!’ — ‘Беспременно, говорю, выпорют, коли поведешь меня в контору!’ — ‘Как же быть-то?’ — ‘А пойдем, говорю, назад потихоньку: я притворюсь, будто меня выпороли, и ты доложи барыне, только и всего! И будут наши спины целы!..’
Я тихонько взвизгивал от нетерпения: рассказ отца захватывал, волновал и увлекал меня, я трепетал за отца, прижимаясь к его теплой груди, и в душе дивился его уму и смелости, а он останавливался на самых интересных местах рассказа и курил свою трубку.
— Ну-с, делать нечего, согласился мужик. Посидели в кабаке — идем на барский двор. Я согнулся, чуть ноги волочу, охаю: о-ох! Насилу плетусь. Мужик ведет меня, а дворня-то посмеивается, ‘с приездом’ поздравляет, и до спины пальцем то один, то другой дотронется, а я — о-ой! — заору благим матом, в кухне до койки насилу добрался…
Вышла барыня. ‘Что, говорит, Онуфрий, сводил?’ — ‘Сводил, матушка-барыня!’ — ‘Выпороли?’ — ‘Выпороли, матушка-барыня!’ — ‘Хорошо ли выпороли-то?’ — ‘Хорошо, матушка-барыня!’ А я лежу: о-ох! о-о-хо-хо!..
Отец рассказывал все это картинно, в лицах, разными голосами, изображая людей. Я торжествовал и покатывался со смеху. Трубка то вспыхивала красным огоньком, то погасала, а отец рассказывал… Мрачные тени и картины прошлого как бы проносились перед нами одна за другой в тихой полуночной темноте…
И всего-то я у барыни одно лето прожил. Воспитанница у нее была, барышня, Наташей звали… Р-раскр-расавица! Волосы, почитай, до пяток, глаза большие, печальные… Когда бывал у барыни мигрень — призывали меня в покои с гуслями. Был я тогда веселый. Наташа-то меня и полюбила, и я ее полюбил. Барыня же терпеть не могла, если кто кого полюбит! Отдали Наташу замуж за пастуха, а меня в кабалу, далеко, на фабрику, около Волги…
Теперь уже и слова-то этого никто не понимает, что оно значит — кабала, а тогда человека в дрожь бросало от этого слова. Продавали тогда мастеровых из дворни на фабрики и заводы на года: человек работает, а деньги за него давно уже барин получил. И обходились с такими закабаленными страшнее, чем с каторжниками, лупили и в хвост и в гриву. Вот и меня так-то закабалили… опять на шесть лет.
Ты на гору, а черт за ногу: только из ученья вышел — в кабалу попал, а там люди, как в аду, мучились. Лупили их плетьми — сколько влезет, все равно как Сидорову козу. Жизнь прожить, Копка, не мутовку облизать: всего натерпишься! Она, брат, совсем не в нашу пользу устроена. Она — как мала куча: которые наверху — барахтаются да нижних ногами топчут!.. А из-под низу как вылезешь, коли на нас, нижних, доски положены, верхние на досках сидят и обедают, а у нас кости трещат! У них чай да кофей, а у нас чад да копоть.
Я не понимал истинного смысла этих слов, но отец тогда говорил притчами, образно, и его рассказы запечатлевались в моей душе.
— Ну-с, жил я таким манером в кабале, — рокотал отец, — и думал: только бы кончился срок, тогда мои дела пойдут по маслу, откуплюсь на волю! И стал я работать по ночам сдельную работу, чтобы денег накопить да от барыни выкупиться. И так-то работал шесть лет, деньги эти мне в руки не давали, а только за мной записывали. Кончился срок. Иду в контору за расчетом, чуть петухом не пою от радости: воля, думаю, вот она где! Заработал!
Отец засмеялся горьким смехом.
‘Позвольте расчет!’ Переглянулись. Главный-то и говорит, спокойно так: ‘Отведите его и дайте ему расчет’. Повели меня двое. Гляжу — ведут к воротам. А фабрика была, как острог, высокой стеной обведена, и ворота были железные, а у ворот огромный такой татарин, и в руках у него пуда в три дубина. Иду я, под полой гусли, в руке узелок — и весь я тут.
Подвели меня молча к воротам, растворили их, а татарин взял в обе руки дубину… да-а как д-даст мне промежду лопаток — я и вылетел за ворота: куда кузов, куда милостынки! Брякнулся я об землю, гусли в одну сторону полетели, узелок в другую, а ворота опять захлопнули и заперли. Вот тебе и расчет! Получил! Копил-копил, да черта и купил!..
И опять горький смех и пламенное дыхание трубки.
— А уж вечер был, и на дворе была буря, дождик лил, и Волга вся черная была, а по ней белые барашки гуляли…
И некуда мне было деться, и ничего у меня не было, только гусли сломанные. Взял я их в обе руки, размахнулся и о камень разбил, только струны застонали!..
И побежал я под дождем, по грязи, без шапки — сам не знаю куда. И такая злоба у меня в сердце была, что так бы вот эту самую фабрику порохом бы и взорвал! Добежал до берега Волги, повалился, плачу, ругаюсь и богу жалуюсь…
А Волга так и гудит внизу, черные валы так и ходят, дождик хлещет, ветер гонит темные тучи, а гром с неба нет-нет да и раскатится, словно хохочет надо мной: тррах-тах-хо-хо-хо-о!
Мрачная, величавая картина бурной ночи, гром и молнии, тучи и волны — все это грозно вставало предо мной, и я в страхе прижимался к отцу, который, может быть, и сам не сознавал в себе волшебной силы слова.
Он попыхивал из своей коротенькой трубочки и, вновь переживая пережитое, рассказывал своим задушевным голосом:
— И стал я звать черта: хотел я продать ему свою душу, только бы он помог мне отомстить за все мои обиды…
— Ну, и что же он? — шепотом спрашивал я, едва переводя дух от волнения и невольного страха.
— Не явился! — отвечал он тоном сожаления и сострил: — Должно быть, тогда и сам черт не мог помочь мне!..
— Добрался я, — продолжал отец, — до родного села, к барыне, и заболела у меня нога: простудил я ее, босиком по болотам с неделю осенью шел. Распухла моя нога, как бревно, стал я хромать. Барыня видит, что я обезножил, как лошадь, и выгоды ей от меня мало, взяла да и отдала меня в солдаты, единственного сына у матери-то, да еще больного! Ничего! На нашем базаре все сойдет, это можно было тогда. Как сейчас вижу: вышла партия новобранцев в дорогу, и я с котомкой иду, а мать все за мной бежит да ревет, седые волосы растрепались, глаза безумные… Обвила меня за шею — нипочем не вырвусь!.. Она ревет, и я реву… Наконец, я вырвался и без оглядки убежал от нее бегом, со своей хромой ногой, догонять партию… Эх, Копка, инда слеза прошибает, как вспомнишь! С тех пор я так мать свою и не видал: умерла…
Отец плакал всякий раз, когда рассказывал этот эпизод прощания с матерью.
Он продолжительно затягивался из трубки, вытирал слезы и, успокоившись, продолжал:
— Тогда в солдаты провожали все равно как в могилу, а я не робел, я даже и не думал, что не дослужусь до офицера… Непременно, думал я, офицером буду! Однако вышло другое. Ногу мою очень скоро там разнесло совсем, и положили меня в больницу. А в больнице-то я пролежал ни много ни мало, как целых два года, ногу-то мне там и отрезали. И как раз тут воля вышла! Обкарнали мне крылья да на волю и выпустили! Ни кола, ни двора, полетай куда знаешь — это пролетарий называется по-книжному-то! Двадцать девять лет мне было тогда, да только никто не верил, все за старика считали: переделали мне в больнице рыло-то! За два года-то лежанья много я, Копка, книг прочитал: если бы все их собрать, то можно было бы ими набить вот всю нашу комнату до потолка! И арифметике я выучился в больнице, у одного барина, а до тех пор арифметики я не знал, так что оно, пожалуй, и лучше вышло, что в больницу-то попал. Солдатская служба была такая, что волосы дыбом становятся, как вспомнишь! Я бы непременно в беглые попал, а беглых тогда ‘сквозь строй’ прогоняли: поставят роту солдат в два ряда, каждому палку дадут, а беглому руки к ружью привяжут и за ружье ведут, и бьют его с двух сторон в голую спину палкой изо всей силы, так что, когда до тебя, бывало, дойдет очередь бить, то уж не по спине бьешь, а по кровяной говядине, говядина-то клочьями висит, а в ней от палок занозы. Упадет он — его водой отольют, поднимут и опять дальше сквозь строй ведут! Случалось, что так и не дойдет до конца: помрет под палками. Тихо-то ударить нельзя: сзади строя ундера идут и мелком на спине крестики ставят тем, которые не изо всей мочи ударили. Кончится ‘сквозь строй’, тут начнут этих ‘меченых’ пороть: только и слышно кругом ‘ува! ува!’ — как младенцы, под розгами визжат!..
Я слушал эти рассказы, и сердце мое замирало от жалости и ужаса.
И вся жизнь моего отца представлялась мне таким длинным-длинным ‘сквозь строем’ из розог, плетей, палок, дубин, горьких обид, нескончаемых несчастий, несправедливых унижений и попираний человека!.. И какого человека! Даровитого, талантливого, умного… Я до сих пор не понимаю, как он мог сохранить в себе столько жизнерадостности, достоинства и доброты, как мог он быть весельчаком, так забористо играть на гуслях и петь примиряющее: ‘попьем-попоем, все горе забудем’…
Однажды, когда отец далеко за полночь убаюкивал меня своими рассказами и мы лежали с ним в нашей каморке без огня, в кабаке раздался звон разбитого стекла, а потом зазвенели деньги в большой шкатулки для выручки. Отец вскочил, наскоро подвязал деревяшку, торопливо зажег свечу, и мы с ним осторожно выглянули в полуотворенную дверь в кабак: там уже все были тихо. Тогда мы вышли за стойку, отец кинулся к выручке… Большой, окованной медью шкатулки с деньгами не было, окно против стойки разбито. Вор исчез через окно вместе со шкатулкой, и звон произошел от груды медных и серебряных монет, когда он, вероятно, повернул ее боком. Все село знало, что ежемесячная выручка отца была не менее пятисот рублей, а было уже близко первое число, и отец ждал хозяина за выручкой. Похищение было засвидетельствовано поднятой на ноги сельской полицией, а на другой день прискакал хозяин, богатый купец. Он был толстый, с широкой бородой веером, кривой на один глаз, с двумя толстыми цепями на жилетке. В обыкновенное время он всегда шутил с отцом, видимо дорожил им, любил слушать гусли и всегда звал его почему-то ‘орлом’, может быть потому, что как в физиономии, так и в натуре необыкновенного кабатчика было что-то орлиное: орел с отрезанной ногой и подрезанными крыльями! Но теперь хозяин влетел в кабак запыхавшись, озабоченный и недовольный. Единственный глаз сердито вращался, рябоватое лицо покраснело…
— Орел! — закричал он. — Много ли украдено?
— Пятьсот рублей! — отвечал отец. — Вся выручка!..
Хозяин плюхнулся на стул, вынул красный платок и стал отирать пот с лысины…
— Пятьсот рублей! — простонал он хриплым голосом. — Вся выручка! И зачем я тебя без залога взял? Что с тебя, голяка, возьмешь?
— Лев Осипыч! — укоризненно заговорил отец. — Чем же я — то виноват? Ведь меня убить могли из-за ваших денег! Да и что вам пятьсот рублей?
— Как что! — заорал хозяин. — Орел! Ты не орел, а ворона! Проворонил мои деньги, да еще смеешься! Пятьсот рублей — деньги! Их на полу не подымешь!..
— Бывает, что и на полу подымают! — отвечал отец и бросил в купца толстым кожаным бумажником, туго набитым. — Я-то орел, — презрительно продолжал он, — орлом и останусь, а вот ты-то кто?
Лев Осипыч развернул бумажник: в нем были бумажные деньги.
— Это что? — спросил он в недоумении.
— Пятьсот рублей! — отвечал отец. — Успокойтесь, все цело: я всегда их держал в шкатулке, а этой ночью словно кто шепчет мне: возьми да возьми в карман! Встал ведь ночью с постели, вынул их из шкатулки да в карман и положил! А тут как раз и воры! Ну, им только рублей восемь досталось, мелочь…
— Ор-рел!.. — заорал купец, словно пьяный, так был рад. — Молодчина! Люблю! Орел — одно слово, это ты верно!..
И он стал трясти своей жирной рукой огромную, жилистую руку отца.
На радостях купец велел откупорить бутылку какого-то ‘допель-кюмеля’, и они дружественно выпили. Отец сыграл на гуслях, я подзванивал в звонок, Лев Осипыч был в прекраснейшем настроении и все кричал: ‘Ор-рел!’
Отец только кудрями тряс.
— Ты, орленок! Н-на! — захмелевший хозяин ущипнул меня и подарил мне новенький бумажный рубль, бумажка гремела, как накрахмаленная, и хорошо пахла. Я был рад.
Отец и Лев Осипыч выпили еще.
— Ну-с, — сказал, наконец, хозяин, — теперича — учет! Нельзя! Девушка гуляй, а дельце помни! Беда, ежели я тебя да в мошенстве пымаю! Ха-ха-ха-ха! 3-за-музычу!.. Ор-рел!..
И они принялись за учет.
Когда через несколько времени я вбежал к ним в кабак, они ссорились.
— Какая недоимка? — горячился отец. — Недоимку следует скостить, в долг мужикам роздал, а у них кобылка хлеб поела, оттого и воровство началось!
Хозяин спокойно щелкал на счетах и холодно отвечал:
— Скостить нельзя! Вычту с тебя из жалованья!..
Отец побледнел. Орлиные глаза его засверкали.
— Как? — заговорил он голосом тихим и дрожащим, между тем как в груди его клокотало бешенство. — Не можешь скостить, когда я спас тебе пятьсот рублей? Я мог ведь их утаить!
— Мог утаить — и не утаил! Значит — дурак! Были у тебя в руках — не умел держать, а теперича за что же я тебе буду скащивать? Сам посуди! Орел!
— Так ты этак?
— А то как же? — спокойно отвечал хозяин, углубляясь в счета. Ноздри его острого носа сплющились, глаз холодно и неподвижно смотрел в приходо-расходную книгу, и все рябое лицо приняло неприятное, хищное выражение.
Наступило зловещее молчание.
— Вон! — рявкнул вдруг отец, бледный и весь дрожа от злости.
Хозяин от изумления не мог ничего сказать и уставился на него, бледнея…
— Вон, сволочь!.. Я тебе не слуга, — повторил отец, и от его баса на полках встревоженно задребезжали бутылки и рюмки.
Своей дюжею рукой, оплетенной толстыми жилами, он схватил хозяина за шиворот и тряхнул.
Между ‘орлом’ и Львом Осипычем завязалась борьба. Несколько минут они возились молча, слышно было только усиленное дыхание обоих. Купец был гораздо крупнее моего отца, но отец оказался сильнее. Он действовал только одной рукой, другой же держался за стойку, чтобы не быть сшибленным с ног, и яростно возил противника из стороны в сторону.
Перехватываясь левой рукой по стойке, примыкавшей к выходной двери, отец впихнул его в дверь, но купец уперся в косяки. Пыхтя и страшно вращая глазом, он силился подшибить отца под его деревянную ногу. Тут произошло что-то быстрое и неожиданное: отец выпустил шиворот врага и, подняв деревяшку наперевес, пихнул ею купца в толстое, мягкое брюхо.
Лев Осипыч полетел с крыльца.
II
Мы с отцом вышли за околицу, навсегда оставляя село. За спиной у отца висели гусли и узелок. Левой рукой он опирался на толстую палку с железным наконечником, а за правую держался я и семенил за ним по пыльной дороге. Из-под серого картуза развевались по ветру его длинные кудри, в зубах у него ароматно дымилась на свежем воздухе черная коротенькая трубка. Солнце ярко сияло над зеленой степью, село потонуло за пригорком, а впереди серебристою лентой блестела на солнце широкая Волга. Мать мы отправили в родную деревню, к дедушке, а сами превратились в странствующих музыкантов.
— Поедем, Копка, перво-наперво в Нижний, на ярмарку, — сказал мне отец. — Там, говорят, музыканты деньги наживают! Там у нас пойдут дела по маслу, каждый день буду тебе пятак на книжку давать!
В это время я был одержим страстью к чтению сказок. Я жил в чудном мире подвигов Еруслана Лазаревича, Бовы-королевича и Францыля Венециана и хотел каждый день читать новую сказку.
— Идем! — отвечал я, чувствуя в себе героический дух Еруслана и Бовы.
Перед нами открывалась фантастическая жизнь бродячих гусляров, полная приключений, богатая новыми впечатлениями, яркими картинами…
Трое суток мы плыли на пароходе в третьем классе. Знойный летний день торжественно сиял над спокойной гладью реки, а навстречу нам плыла панорама зеленокудрявых гор. Эти красивые береговые горы важно и задумчиво молчали, песчаные косы блестели, как золото, порой из-за горы любопытно выглядывала деревушка. По временам пароход плыл около самого берега, у подножия огромных скал, и тогда нужно было поднимать голову кверху, чтобы видеть верхушки гор. Лесистые, курчавые горы сменялись гладкими, и они были расписаны золотыми квадратами хлебов, черными полосами пашен, зелеными пастбищами. Высоко, наверху гор, ползали чуть видные стада черных и белых овец, коровок и лошадок… Все они казались маленькими, как детские игрушки. Избушечки селений тоже представлялись кукольными, с беленькой церковкой, с малиновым звоном сельского колокола… Порой по извилистой тропинке спускалась к реке за водой девушка в ярком наряде, а у берега колыхались челноки, бегали нагие ребятишки, купались и брызгали водой, и брызги алмазами сверкали на солнце.
Вся эта жизнь медленно проплывала мимо нас и опять сменялась величавыми горами и дикими утесами.
— Гляди, Копка, — сказал мне однажды отец, — вон утес Стеньки Разина! Экое орлиное гнездо!..
И он стал мне рассказывать о Стеньке Разине. Утес поражал своею мрачной величавостью… Он был отвесный, возвышался прямо из воды и казался крепостью, сложенной гигантами из громадных камней. Весь каменный, с боков окутанный стройным бором, он грозно хмурился, словно погружен был в грустные воспоминания о Степане Тимофеевиче. Из расщелин диких камней упрямо росли молодые березы, а в уступах вили гнезда степные орлы. От этого места веяло героическим настроением, а отец увлекательно рассказывал мне о подвигах Разина, о громадных исторических сценах, и фигура волжского героя вырастала в моем воображении до гигантских размеров… Мятежи, разбои и грозные события вполне соответствовали этой романтической обстановке: величавая река, лесистые горы и мрачные утесы словно созданы были для того, чтобы здесь разыгрывались трагические истории, эти места одним своим видом наводили на какие-то размашистые, большие мысли.
— И вот, Копка, — рассказывал мне отец, — поймали его, сковали и руки и ноги и в железную клетку посадили. Так в клетке, словно зверя, и повезли в Москву. Там, на Красной площади, четвертовали…
И он в ярких красках и в живых образах большими чертами, словно художник, нарисовал мне картину казни: огромная площадь, освещенная кровавым светом восходящего солнца, полна народа… Эшафот… Палач в красной рубашке, с окладистой бородой, с топором… Разин лежит на эшафоте… Р-раз! отлетела правая рука… Раз-раз!.. левая нога… Разин молчит… не хочет стонать… Он гордый. Потом таким же манером левую руку, потом правую ногу и после голову… Изрубили в куски и бросили собакам. Вот как!
У меня кровь застывала в жилах. Изумленными глазами смотрел я то на отца, то на утес, который, как грозное видение, уплывал назад и казался мне теперь обиталищем величавых теней, а отец, указывая на него палкой, продолжал свои рассказы.
— На этом утесе был сложен из камней стул, на стуле сидел Разин и судил ослушников, и бросали их тут же, с горы да в Волгу… Очень просто. А то раз плывет Разин по Волге со всем своим войском на лодках: пароходов тогда не было. Все лодки коврами разубраны да награбленным добром нагружены: разграбил он персидское царство и персидскую княжну с собою взял. Плывут они и песни вольные поют, а кругом-то дебри дикие, утесы, да горы, да Волга на солнышке светится. И говорит Разин: ‘Эх ты, Волга-матушка!’
И я жадно слушал красочный, картинный рассказ, оживленный подробностями: ‘княжна взвизгнула’, по воздуху сверкнули ‘золотые башмачки с красными каблучками’ и прочее. Я смотрел на Волгу и утесы и невольно ждал, что вот-вот из-за мыса покажутся разубранные лодки с разбойниками, и уже мне чудилось, как поют они вольные песни, а Разин говорит: ‘Эх ты, Волга-матушка!’ Но ничего подобного не показывалось: плыли иногда парусные лодки да плоты со своими избушками. А отец рассказывал:
— Твой дедушка не верит, что Разин умер, и все спорит со мной. В народе, видишь ты, разные сказки про него сложены, так — фантазии: будто под этой самой горой живет Разин, в смерти ему отказано, а предназначено вечно мучиться, лежит он в темной пещере, вроде как в подполье… Цепями он к этому подполью прикован, томится и стонет, задыхается без воздуха и света. Дедушка говорит, что когда на Волге поднимается буря, это знак, что Разин мечется и рвет свои цепи. Кажется, что только Волга шумит да валы об утесы бьют, а если прислушаешься, — это ‘он’ под горою стонет… С виду будто бы только сосны под ветром гудят, а наставишь ухо, послушаешь хорошенько — железные цепи звенят! И лежит в пещере огромный великан, седой и нагой… Борода ему все тело покрывает, на руках и ногах за триста-то лет львиные когти отросли, цепь, как змея, обвила его и с телом срослась… Лежит Разин и на груди своей всю гору выдерживает. Каждую ночь приходят лев и медведь, в клочья его разрывают… И тогда он стонет, и от стон его дрожит гора, а на Волге поднимается буря. Но том-то и штука, что к утру он опять, как ни в чем не бывало, срастается и опять целехонек лежит в цепях, и опять гора его давит… Так мучится Разин, и конца его мучениям не будет никогда!
Отец задумался немного, помолчал и повторил грустно и вдумчиво:
— Никогда!..
Я полюбил Разина за его мужество и страдания. Я настроен был сказочно, на богатырский лад, и в моих глазах он был гордый и мятежный волжский дух. Прикованный к утесу, он жил в этих горах. Мало того, он бы в моем отце и во мне. Вечный дух беспокойства, мучениям которого никогда не бывает конца, — вот что было в нас. Нам была по душе дерзость Разина, нам, оторванным от всего уклада жизни, отрицаемым ею, одиноким, чуждым всем. Мы оба любили героев непокорных и одиноких, сильных и воинственных. И отец без конца рассказывал мне о них. А Волга ослепительно трепетала на солнце, вдали, словно со дна реки, всплывал вдруг белый, как лебедь, пароход и, дымясь, гулко пел. Рев его катился по реке и пропадал за горами. А в ответ ему оглушительно и дико, со свистом и хрипотой яростно орал наш пароход и, мощно барабаня колесами, весь сотрясался и дрожал, словно был охвачен неукротимою злобой, словно мчался он в бой. Потрясенный его могучим, страшным голосом, я зажимал уши и в страхе бросался к отцу. Он мне казался единственным и верным моим оплотом в этой огромной жизни, где исчезал я, как маленькая, незаметная пылинка.
— Чего ты, дурачок, боишься? — успокаивал меня отец. — Это свисток, пар! Вон видишь, как он устроен: повернуть ручку — пар и бьет в края этой медной трубки…
И он после свистка подводил меня к трубке, где расхаживал сердитый усатый человек в форменном картузе, и объяснял ее устройство, он страстно любил механику и рассказывал мне все это со своим обычным увлечением… Потом подводил к машине и, говоря о ней, возвышался до истинного красноречия. Я со страхом и любопытством заглядывал в огромное брюхо парохода и по целым часам смотрел, как работал могучий и страшный механизм, как двигались огромные, блестящие цилиндры, облитые хлюпающим маслом, и как копошились и кишели бесчисленные колесики.
— Это все пар приводит в движение! — объяснял отец. — Но когда-нибудь наука выдумает и ‘вечный двигатель’, который будет двигаться без пара, сам, и — вечно! — продолжал он с глубоким убеждением и верой. — Он будет наподобие вселенной и этих бесчисленных миров, которые все ворочаются вокруг солнца и звезд… Каждая звезда ведь — это тоже солнце!
О науке он всегда отзывался с большим уважением н любовью, и у нас начинался упоительный разговор о звездах и планетах, о море и солнце, о жаркой стороне, полной сказочных чудес, о жителях луны, о человеческой душе, и мой отец давал волю своей пылкой фантазии. Он умел рассказывать с мельчайшими подробностями о том, чего сам никогда не видал. С луны и звезд мы опять спускались на землю, но не к нашей печальной жизни, не в тесные каморки и бедные хижины, хорошо знакомые нам, а в роскошные дворцы и пышные залы, к богатым и счастливым. Отец водил мою жадную мысль по бесчисленным сказочным залам, без конца отворяя предо мной все новые и новые двери с яшмовыми рукоятками, с зеркальными стеклами, с дивными зверями у мраморных ступенек крыльца… Наконец, он описывал мне жизнь царя с таким обилием подробностей и с таким видом, как будто сам был развенчанным царем. Он описывал царское белье, царское кушанье, весь день царя, его занятия и, наконец, спальню с балдахином из бархата и острым мечом, который висит на тонкой ниточке над головой царя…
Грустная действительность нашей жизни была слишком неприглядна, чтоб ею интересоваться, и, два мечтателя, мы больше интересовались мечтами. Рассказы отца отвечали в моей душе подвигам Бовы и Еруслана и уносили ее в мир героизма и рыцарства.
Потом мы начинали играть перед пароходной публикой. Нас плотным кольцом окружала разношерстная, любопытная толпа, разглядывая нас и наши гусли. А отец начинал ‘Песню про Стеньку Разина’:
Из-за острова на стрежень,
На простор речной волны
Выбегают расписные,
Острогрудые челны!..
Мотив песни был самый разбойнический, размашистый, и отец пел ее сильным голосом, вольно и широко…
А струны журчали, словно весла всплескивали, песня мчалась мерными взмахами, и выходило похоже на то, что ‘острогрудые челны’ разрезают звонкую волну и длинные весла на солнце блестят…
На переднем Стенька Разин,
Обнявшись с своей княжной,
Свадьбу новую справляет
И веселый и хмельной…
Мне представлялась целая стая лодок, ‘разубранных коврами’, отчаянные лица разбойников и среди них Разин, говорящий с Волгой.
Эх ты, Волга, мать родная,
Волга, вольная река!..
гремит сильный голос отца, а мне кажется, что это голос Разина.
Толпа вдруг увеличивается, все ждут, чем кончится песня, а отец пропоет куплет и помолчит немного, только струны журчат и звуки бегут, и мчатся легкие челны.
Мощным взмахом поднимает
Он персидскую княжну
И за борт челна бросает!
Резко обрывается песня: словно ‘ахнули’ все, словно бросили весла… И опять повторяются последние слова, но уже нежно, жалобно и медленно, словно душа расстается с телом, и тихо плачут волны, принимая драгоценный подарок:
И за борт челна бросает…
В набежавшую волну…
И в душе у Разина, в темной ее глубине, тоже что-то плачет о любви, вырванной с кровью из сердца. Но тотчас же начинается прежний размах, и отец, тряхнув кудрями, поет, как настоящий разбойник:
Гей, ты, Фролка, черт! Пляши!
Грянем песню удалую
На помин ее души!
Из-за острова на стрежень,
На простор…
И песня заканчивается так же, как и началась: челны бегут, волны журчат, весла всплескивают, и никаких следов не остается на том месте, где утопили княжну. Все исчезает.