Скучающая публика, Успенский Глеб Иванович, Год: 1884

Время на прочтение: 126 минут(ы)

Г. И. Успенский

Скучающая публика

Г. И. Успенский. Собрание сочинений в девяти томах. Том 6
Издание осуществляется под общей редакцией В. П. Друзина
Текст и комментарии подготовлены К. Д. Муратовой
М., ГИХЛ, 1956

Содержание

I. Мнения фельдшера Кузьмичова о современном обществе
II Затруднения купца Тараканова
III. Верзило
IV. Трудами рук своих
V. Мечтания

I. МНЕНИЯ ФЕЛЬДШЕРА КУЗЬМИЧОВА О СОВРЕМЕННОМ ОБЩЕСТВЕ

…Сквозь крепкий, тяжелый сон давно уже ощущал я признаки какой-то суеты вокруг меня, надо мной и около меня, но решительно не мог раскрыть глаз. Что-то гремело и стучало над головой, что-то билось у самой головы, уткнувшейся в подушку лицом, что-то шумело и надо мной, и близ меня, и где-то далеко… И только тогда, когда все это стихло, я вдруг открыл глаза и понял, что это пароход останавливался у пристани, что около моей головы бились волны взбудораженной пароходом Волги, что на палубе вверху бегали рабочие, смурыгали канаты и гремела рулевая цепь.
Открыл я глаза, а вставать не хочется, ослепительные лучи утреннего солнца, отраженные водою на белый потолок общей каюты, играют, зыблются и слепят, в круглое окно подувает легкий свежий ветерок с запахом речной воды, по временам же и запахом рыбки, а подчас и нефти. Но лежать покойно, хорошо, и вставать не хочется. И вот, лежа и не поднимая головы, я узнаю, что в каюте есть пассажиры, которых совсем не было, когда я в Нижнем вечером сел на пароход. Один лежит и кашляет у меня в головах, а другой, вероятно, за общим столом чай пьет: слышно, как звякает в стакане чайная ложечка.
— А что капитан-то? Куда он девался? — сиплым, не то простуженным, не то опившимся голосом, хотя и с мягким и добрым оттенком, спрашивает пассажир, лежащий У меня в головах. — Ай вылез на пристани-то?
— Видно, вышел… Не видать что-то… Я, признаться, заснул, станции две проспал, не видал… Должно быть, вышел, и вещей нету…
— Однако, — кашляя сухим, тяжелым кашлем, продолжал мой сосед, — досталось ему по женской части, как порассказал! Довольно искусно!.. Должно быть, и баба тоже попалась вострая…. Я считал, считал и счет потерял, сколько у ней душенек-то перебывало… Наконец, того, в сумасшедший дом упечатала!.. Эво как! В сенат, что ли, хотел жаловаться?
— А право, уж что-то не припомню… кажется… впрочем… в сенат.
— Как же! в сенат и в правительствующий синод… А по-моему в эфтом разе оставь, уйди… Коли сам весь в дырах, так уж что тут, какой синод. Ведь и ихнюю сестру тоже надобно пожалеть: из нашего брата сволочи-то тоже, слава тебе господи, сколько… Тоже ведь!…
— Как вам сказать? — с оттенком как бы серьезной задумчивости в голосе проговорил собеседник, пивший чай. — Конечно, причем же тут может быть святейший синод или, например, сенат? Но я вам вот что скажу: даже и молодому человеку, который, положим, что имеет, например, возможность, и то весьма трудное это дело, то есть женская часть!
— Н-не знаю! Не знаю я этого… Я даже так скажу: опасаюсь и соваться в эти дела, то есть, например, по этой самой дамской части… А что ежели сказать по совести, по чистой душе, так я склоняюсь к арфисткам! Перед истинным богом! Это я скажу при вас ли, при ком угодно… Чего мне утаивать? Свиное, так оно и соответствует к свиному… Зачертишь недели на две — и бултых в омут, только и всего! Что же? Ежели итак взять: тоже ведь и они люди, арфистки-то!
— Я этого вопроса не касаюсь, а говорю.
— Чего уж касаться! Касайся, не касайся, а выше своего носа не прыгнешь. Мне маменька давно зудит: ‘женись, женись’… Зачем? По хозяйству у меня полон дом баб: маменька, две сестры. А ежели не для хозяйства, так я даже и опасаюсь… Сам-то дурак да дуру возьмешь — будет два дурака… Имназистку? Так она училась, понимает… А я даже ежели цифру которую подлинней написать, и то ошибусь сто раз… Нешто нас чему учили родители? — Так вот я и думаю, что самое подходящее нашему брату — арфистка. Мусор к мусору — и обоех в помойную яму, туда и дорога! Ежели этакая-то мусорная дама иной раз и по морде тебе даст подгулямши, и то смолчишь: свой своему… А попадись нашему брату добрая, да умная, да смирная, да, сохрани господи, ученая, так ведь мы ее должны на части разорвать, с одного, что она хорошая… Наш брат тоже ведь, ух, какой дьявол бывает!
Все это сосед, лежавший у меня в головах, произнес медленно, совершенно спокойно, своим сиплым голосом, в котором я теперь ясно слышал ноту полной искренности и доброты. Даже такие выражения, как ‘свиное к свиному’, ‘мусор к мусору’, — выражения, казалось бы, рисующие негодование человека на самого себя, горькое сознание своих дурных свойств, — и они произносились им совершенно просто, единственно только как самые верные, несомненные определения, не больше.
Долго кашлял мой сосед сухим, удушливым кашлем после своего признания, и это заставило молчать собеседника, пившего чай.
— Отвечать на ваше предложение я не могу, — заговорил, наконец, собеседник, — я этих предметов не касаюсь, потому что человек я занятой. Но позвольте вам сделать такое замечание: с детства я нахожусь без роду и племени, без отца, без матери, положительно не имея пристанища. Что были дворовые при господах, да еще при жестоких? Ну, таким образом, я с самых первых ден видел самую горькую долю. Маменька была сослана за убийство ребенка своего, и не знаю… может, и жива еще! Каково это знать детскому сердцу? Следовательно, с детства я вполне понимал горе человеческое и видел крестьянские мучения, и душа у меня изболела…. В последствии времени, когда это кончилось, господь меня призрел: приехал молодой барин, студент, человек совсем другого роду: ни псарни, ни этого кнутовья, ни чтобы насчет баб, ничего этого. Дом заколотил, жил в одной каморке, лечил мужиков… Совсем не то, что родители: добрый был, и призрел меня, обратил внимание, и вот в настоящее время я, с божиею помощью, имею кусок хлеба: я состою фельдшером в земстве, фамилия моя — Кузьмичов. Но только позвольте вам сказать: и земств много, и фельдшеров много, и членов, и депутатов — всего этого довольно…
— Сколько угодно!— сипло произнес мой сосед.
— Весьма много! Но так как, быть может, они не из нашего сословия, не знают горя, бедствия человеческого, то хоть и получают тысячи, но общественного блага от этого не видать, то есть мало где можно встретить…
— Махонькими, значит, порциями? этак только на вилочку зацепить?
— Весьма вероятно! Но так как во мне из детских лет вкоренено печальное состояние ума и сердце приучено к содроганию, и потом учитель мой и благодетель, который, воззвал меня из ничтожества и постановил человеком, также мне внушал, что такое есть долг совести, так я без хвастовства могу сказать, что во мне есть совесть и есть чувство. Я хоть и двадцать пять рублей получаю в месяц, но, по совести, с любым членом, который глотает тысячи полторы-две, в сравнение себя не поставлю. Это я говорю честно, благородно. Я хоть фельдшер, ничтожная часть человечества, но я обществу служу не на словах, а на деле. На словах много охотников, а ты поди-ка на деле, своими руками, носом-то своим сунься к болящему. А это в моей природе: сердце у меня нежное, и я скорблю! Приди ко мне мужик, или, например, пришли фаэтон какой-нибудь кулак, я пойду к мужику, а фаэтон подождет! Я смело могу сказать, что есть я деятель для общества, но не для себя. Я бы мог взятки брать, кулаков пользовать, но, напротив, без хвастовства говорю, сам даю свои деньги мужикам. К иному придешь — ни свечки, ни хлеба, ни дров, горячей воды не на чем вскипятить, обмыть больное место. Ну и даешь! Кулак сунет тебе ‘рубь’, а я его мужику отдам… Я говорю не то, чтобы я хвалился, а собственно доказываю, что во мне есть природа совестливая и убеждение.
— Не знаю! — сказал сосед. — У нашего брата не слыхать этого… Она нашему брату даже во вред, совесть-то: — препятствует! Живем себе так, без совести… постепенно острога дожидаемся… Ты вот по совести хлопочешь, пилюли даешь, а наш брат подвалит тебе сразу какого ни на есть смраду из своей фабрики в речку, да распустит его верст на двадцать, одурманит и скотину и народ, а ты лечи там, давай пилюли!
— Это нам вполне известно! Мы с нетерпением ожидаем санитарного надзора, и, вероятно, со временем и будет достигнуто. Дело не в этом… Я вас покорнейше прошу обратить внимание на мои слова: мы завели речь о женском вопросе. Теперь, взявши, например, мое положение, спрашиваю вас: могу ли я иметь подругу, которая бы соответствовала моему сердцу, чтобы она понимала мою скорбь о ближнем и чтобы она не только не препятствовала, но побуждала? И я вам отвечаю: трудно!
— Не знаю, голубчик! Не касался я этого! Вот как лопнет наш банк, да поведут нас всех, подлецов, на цепи, вот и будет окончание. А пока что, ввязался в омут, вертись да совесть из себя выбирай, как причал из воды… А больше мы не знаем! Не знаю я! Боюсь я этого! Даже и думать об этом нам не подходит!.. Врешь-врешь, вертишься-вертишься, да бултыхнешь туда, в ‘слободку’, к ‘арфисткам’, — ну, и будто в своем месте! Доберешься до навозу-то, ну оно будто и хорошо!
— Хотя вы, кажется, и преувеличиваете ваши взгляды, — после небольшого молчания проговорил собеседник моего соседа, — однакоже позвольте мне окончить мое мнение. Сколько я на своем веку ни соприкасался с женским вопросом, постоянно я вывожу заключение одно: очень трудно! И мне ведь тоже надобен иной раз угол, уют. Мерзнешь, мерзнешь по зимам-то, захочется в свободный час и погреться и слово сказать. Тоже существует сочувствие человеческое, называемое ‘рука помощи’. Так — верите ли? — не выходит! Я теперича еду на новое место служения, а до сего времени я служил под столицей, близ большой станции железной дороги… Пункт бойкий, и служащего народу очень довольно. Дамского полу много. Даже так много, что, ей-богу, берет жалость: куда, думаешь, денется весь этот народ? У всех жены, и все родят. И стрелочники, и телеграфисты, официанты, повара, кондуктора, начальники станций, депо — у всех, у всех дети, и все больше девочки… Мальчики — и так, и сяк, ну, а девочки? Куда, позвольте узнать?
— А мы-то? — сказал сосед тем же беспристрастным тоном своего осипшего голоса. — С-слопаем! Это мы всё счавкаем, сделай милость!.. В-ссё!..
— Знаю! Знаю я это и без числа сам видел. В этом-то и состоит чрезвычайное огорчение… И верите ли, какой был случай на моих глазах? Один обер-кондуктор, мало того, что от жены у него трое ребят, еще монашенку совратил (тоже пошла в монастырь из бедности), в своей квартире поселил и от нее двое уж, а в последствии времени нянька к нему поступила, так и тое!
— Да чего ты? Я тебе скажу, в Воронежской губернии купцы Белокуровы купили имение, так праздновали новоселье, и один наш был там, захватили его в Москве, так рассказывал: ‘Загон, говорит, против дому сделали. Против-то дому роща, так обнесли вишь ее столбами, по столбам канат вытянули да со всей округи баб и девок созвали и загнали в загон-то, перепоили, да, как стемнело, и пошли забавляться… Как волки, вломятся туда, в загон-то, подхватят что по вкусу и продолжают’. Вот как бывает! А это что! Обер-кондуктор! Тут чисто как волчья стая. И никто не пикнет, потому ‘платим’!.. Поди-ка, откажись от щеколадной бумажки-то!.. Отказываться! Сами идут.
— Я про то и ужасаюсь, что сами, сами… Куда им деваться? Да что? Когда это обер-то кондуктор, как я вам рассказывал, няньку-то молоденькую вовлек, так та сначала было жаловаться хотела. Так что ж вы думаете? Сама жена и монашенка-то стали ее усовещивать, стали уговаривать, что, мол, ‘живи с ним, молчи, а то от места откажут’. И сам-то он этим же действует: ‘Только, говорит, пикнешь, сейчас откажут, все подохнете голодом, со всем вашим племенем нарожденным’. Молчат, живут, родят, друг дружку уговаривают… Вот вы чему подивитесь… Однакоже узнало начальство, и теперь, я слышал, точно что отрешили от должности, так что теперь извольте сосчитать, сколько народу должно по миру пойти?
— Да мы еще прибавим этакого же племени!
— Глядевши только на это, и то содрогаешься: куда это девать? Ведь, наконец, отвечать надо перед богом за человеческую жизнь. Но, с другой стороны, если взглянуть с такой точки зрения, чтобы начальство оставило этого самого обер-кондуктора на своем месте, так ведь сколько бы он еще ихней сестры перекалечил? Человек, прямо сказать, зверь, первый плут по всей линии… Деньжонки у него водились, потому что, откровенно сказать, даже на паре брался провезти сколько угодно — и народу и товару — и никакое начальство сыскать не может… Весь поезд обыщи — ничего не найдешь, а он везет двадцать человек… Деньжонки у него завсегда водились. Так сколько бы, говорю, напортил и народил?
— Что ж? Ничего! Сколько угодно! Пока бог грехам терпит, да ежели, паче чаяния, еще годов восемь-девять в острог нашего брата не пригласят, ничего! Вали, слопаем, сколько ни народи!
— В этом-то и заключается горе, и, главное, все это явственно, как на ладони,— вот перед самыми глазами,— и что ж? Которые вот, как вы говорите, женщины или девицы не слопаны, даже нисколько не страшатся! Как поезд подходит, полна платформа женского сословия, гуляют, пока есть во что одеться да есть что жевать. Мужицкого труда не знают, мастерством много не наживешь, да и много уж очень народу: пять девиц-швей на одно платье, гуляют себе, дожидаются, не подвернется ли жених, а не жених, так вот такой же обер, а не обер, так и так кто-нибудь, кто болтать мастер да посулы сулить. ‘Ведь вы же видите, Авдотья Петровна, говорю, бедствие: с одной то-то вышло, с другой то-то, с этой еще хуже, а сами стремитесь расплождать голодных? Не лучше ли вам выйти за мужика? По крайности при доме’. — ‘Вот, стану я с мужиком жить!’ Вот ихний рассудок!
— Да ведь тоже, поди-ка, поживи с мужиком-то, попробуй-ка его оглоблевой науки!
— И это знаю, знаю я! Но ведь лучше же трудом жить, чем так, невесть на что рассчитывать. Ну, пироги пеки, продавай, экзамент выдержи, учи, получай там что-нибудь! А то ведь в сиделки даже в больницу, на жалованье, и то с большим затруднением идут: все неведомо на что рассчитывают. ‘В депо еще, говорят, двое холостых остаются’.— ‘Но позвольте, говорю, вам заметить, Марья Ивановна, что, во-первых, в депо Андреянов ни во веки веков не женится, а во-вторых, что у него сломана при столкновении нога, что ж касается Капустина, то потрудитесь счесть, сколько на него одного приходится девиц вашего положения? А ведь все только и думают, что ‘в депо еще двое остались’. Позвольте, говорю, вам заметить, что в отношении этого дела и телеграфистам, и стрелочникам, и обер-кондукторам, и в депо, и в подвижном составе — везде, наконец, должны обозначиться предел, мера и граница’. — ‘А может, какие другие должности произведут?’ И хотя бы малейшая плачевность! Даже о себе нет никакого серьезного попечения, не то что о других. Случись с кем грех — сейчас осудят, а подумать, что и самой может угрожать падение, ни во веки веков!.. Так вот извольте судить, возможно ли, предположим, хотя бы мне найтить себе подругу или какое-нибудь осмысленное существо, хотя приблизительно? Откровенно скажу, много их ко мне стремилось… Все ж таки у меня место, жалованьишко какое ни на есть, да и, молва про меня не худая, напротив, все довольны, потому что я исполняю свое дело благородно и сурьезно. Думают также они, что я, по примеру прочих, и мошенничаю, ворую в больнице и что, следовательно, у меня есть доходы, и в конце-концов, конечно, главное то, что я не женат. По этому случаю много я их вижу. ‘Михал Михалыч! У меня болит палец’. — ‘Позвольте!’ Осматриваю, ничего нет! Погляжу ей в глаза, а там все и обозначено. Говорю: ‘Во-первых, вам надо руки держать опрятнее, а во-вторых, заниматься каким-нибудь трудом, шить, или писать, или на огороде, тогда пальцы ваши будут здоровы. До свидания!’ — ‘У вас никогда не добьешься ласкового обращения…’ — ‘Что делать! я занят делами!’ — ‘Какие вы грубые…’ А иная придет (всё в больницу ходят, потому что я всегда занят) и затрещит опять все то же: ‘Михал Михалыч! У меня палец заболел…’ — ‘Где именно?’ — ‘На руке’. — ‘Позвольте!’ Только отвернешься за чем-нибудь, а она уж забыла, что и говорила-то, возвращаюсь: сняла чулок, показывает коленку. ‘Это что ж такое?’ — ‘Я забыла…’ А глазами все и сказывает. ‘Ну, сударыня, говорю, потрудитесь идти домой, вспомните, где именно у вас болит, тогда и приходите!’ — ‘Да я и теперь помню’. — ‘Где же и что?’ — ‘Больше ничего, приходите к нам чай пить, а потом пойдемте гулять на озеро… Я вам что-то скажу!’ — ‘Душевно благодарен, но у меня обязанности’, то есть надевай, матушка, чулок и ступай куда тебе угодно, если не хочешь серьезно обдумать свое положение. То есть, ни малейшего абсолютного развития и чистокровный абсурд в голове! И ведь не то, чтобы притворялись или лгали, нет! все по чистой совести! Одна такая-то ведь как меня потрясла. Явилась также вот, уж не помню с чем-то, с пальцем или с чем другим, — то, се… вдова, трое ребят, молодая женщина… А мне что-то пригрустнулось, а может, и делов не было, только что думаю: ‘Зайду так, посидеть’. Ведь одуреешь, молчавши-то! Зашел. Ну то, другое. Разговариваем. Я излагаю свои мысли, что, мол, женщина должна способствовать, а не препятствовать, побуждать, а не опровергать, говорю, что общественное благо выше узкого эгоизма, что женщина должна выйти из замкнутого узколобия и обращать внимание также и на общественную пользу. Развиваю свои мысли подробно. Слушает, кажется, слова не проронит, наконец, говорит: ‘Как вы, говорит, хорошо говорите, Михал Михалыч, что я даже все понимаю, а как говорят другие прочие служащие, то ничего нельзя понять, потому что одни глупости. Если бы мне опять выйтить замуж за такого человека хорошего, как вы, то я бы, говорит, не только что не стала препятствовать общественному благу и затруднять его поприще служения (ведь запомнила слова-то!), а даже бы, говорит, которые у меня от покойного мужа остались трое детей, то я и их готова искоренить со света, чтобы только предаться любимому существу!’ Отпечатала мне она этакую-то прокламацию и сидит, сияет, думает: вот она мне в самый раз по мыслям попала, а я так — верите ли? — просто за нее-то со стыда сгорел! Не знал, как убраться домой, обалдел даже совершенно! Так вот как они понимают общественное благо!
— Не знаю! Не знаю этого! Чего не знаю, о том говорить не могу, — покашливая, пробормотал сосед.
— И этаких-то эпизодов в моей жизни — сметы нет! Посмотришь, обратишь внимание, а тебе в конце-концов, такую засветят ерунду, что только давай бог ноги. Ничего кроме мучения! В последний раз, я вам расскажу, так я был до такой степени изумлен, что даже место решился оставить, думаю: ‘уйду куда-нибудь подальше и отрекусь навсегда от сочувственных мыслей’… И еду вот теперь в Вятскую губернию, в самые дикие места… Познакомился я тоже, уж это, стало быть, после той вдовы, что я рассказывал, с другой вдовой. Тоже женщина молодая, и детей нет. По примеру прочих дам, пришла она в больницу, только не с пальцем и не с каким-нибудь притворством, а довольно сурьезно… ‘Просто, говорит, хотелось посоветоваться с вами: осталось у меня после мужа тысяча рублей, так вот мне бы и хотелось поговорить, как лучше сделать: торговлю ли какую открыть или пойтить в монастырь?’ Объяснила она мне, что есть монастыри, где принимают с тысячей рублей на вечные времена: деньги отдай и живи до самой смерти. Говорит она это хорошо, честно, благородно. А у меня перевязка, времени нет. Приглашает зайтить, поговорить. Подумал, говорю: ‘Хорошо! вечером зайду!’ Вечером действительно я пошел к ней, и — откровенно вам скажу — очень она мне понравилась: и в домишке у ней хорошо, чисто, тепло, и разговор простой. Думаю: попробую я ее несколько поразвить. Куда ей в монастырь или в лавку?.. В обоих случаях одно дармоедство и праздное существование. Нельзя ли, думаю, как-нибудь порасширить у нее интеллигентные точки зрения и кругозоры? Поговорил в этом смысле. Говорит: ‘Я и сама думаю, что будто не подходит мне ни в торговки, ни в монахини’… Закуску подала, водку, я, конечно, не пью, не люблю этого, попил чаю, ушел. Звала заходить, просила подумать. Подумал-подумал, вижу, что, кажется, почва будет благоприятна. Совесть мне указывает, что при таких условиях, я даже права не имею бросить человека, а должен содействовать. Надобно сказать, что я страсть как охоч до книг. Чугь мало-мальски свободный час, сейчас я за книгу, за журнал, газету… Все, что есть у нас на станции, у инженеров, в депо, у прочих служащих, — все это я постепенно перечитал. Задумавшись о вдове, прихожу к мысли — начать с чтения. Отобрал кой-где несколько экземпляров с тенденцией, понес, дал ей. Говорю: ‘Ваших вопросов, с которыми вы ко мне обращались, я еще не разрешил, а вот, говорю, пока что, не хотите ли от скуки заняться чтением?’ — ‘Очень рада!’ Даю ей роман и сурьезное сочинение. — Взяла. ‘Непременно все прочитаю!’ Отлично. Захожу как-то. Говорит: ‘Роман прочитала, а эту книгу, сурьезную, не могла прочитать, ничего не поняла’. И это мне понравилось: не врет. ‘Что же вам в романе особенно нравилось?’ — ‘А нравилось про любовь, разговоры понравились, где короткими строчками написано, а где густо напечатано, так скучно!’ И опять пришлись мне по вкусу и эти слова. Хорошо. Продолжаю разговор, говорю: ‘Напрасно вам такие именно места понравились’. Начинаю разъяснять главную идею, говорю: это вот эгоизм, а это вот долг, происходит борьба и так далее. Затем объясняю, что на борьбу и надо обращать внимание, чтоб согласно убеждениям стоять либо за одно, либо за другое, и что вся эта любовная ерунда ничего не составляет… Ну, разъясняю все подробно, слушает. И раз пришел и два… Шпильгагена ‘Один в поле не воин’ притащил, прозудил ей первую часть сам, объяснил. Дальше — больше, выходит, что уж перебираюсь я к ней на квартиру, жильцом, уж мне скучно без нее, есть уж мне с кем слово сказать, потолковать… Как чуть выдастся минутка — за книгу. ‘Понимаете ли, в чем дело?’ — ‘Понимаю!’ — ‘Не можете ли рассказать своими словами?’ Ничего, кое-как да кое-как добирается. ‘Я, говорит, теперь стала серьезные места понимать, а там, где короткие строчки, то мне не любопытно’. Постепенно, таким образом, начинаю я привыкать, думаю, что она прониклась моими воззрениями… Только раз получаю казенную бумагу: ‘Немедленно явиться в город к г. председателю губернской земской управы для личного объяснения’. Что такое? Являюсь, не могу никак сообразить, а уж и в бумаге почуял я что-то неладное: что-то больно строго написана… Явился, жду. Выходит председатель, да как начал меня пушить справа налево. Свету не взвидел я. ‘Вы манкируете, злоупотребляете, роняете доверие и уважение к земству’, И-и, боже мой! ‘Позвольте, говорю, ваше превосходительство, узнать, в чем я виновен?’ — ‘А вот в чем!’ — и показывает мне целую кучу жалоб от разных лиц: тогда-то приезжали от тифозного — не поехал, тогда-то требовали в деревню, где сибирская язва, — не поехал, тогда-то привозили сумасшедшую — не принял. Читаю, сам глазам не верю! Я-то? Да мог ли я в мыслях это допустить? Я полагаю в это дело сколько во мне есть совести, да чтобы я себе дозволил? Нет, это неправда! ‘Ну, чтоб вперед этого не было!’ Воротился, рассказываю Анфисе Николаевне и вижу: покраснела она вся, сконфузилась и говорит: ‘Это я, Михал Михалыч, виновна, потому что я, говорит, вас люблю, жалею… Вы не как прочие… Как же мне вас не беречь?.. Тут приезжают, а вы только что отдыхать легли, ну я и говорю: ‘не принимают’… А то едут с тифозной горячкой, с язвой с какой-то… Мне вас жалко… Я говорю: ‘Пошли вы отсюда, бессовестные!’ Уж вы меня простите… Этого и в романах не сказано, чтобы под сибирскую язву любезного человека подвергать!’ Так меня ровно варом обдало от этих слов… И не врет, а что может быть хуже этих бессознательных выражений? Так с тех пор я и стал от нее сторониться… Так меня и стало от нее относить дальше и дальше… Думаю: ‘Оставлю я все эти планы, уеду в пустынное место, предамся долгу, а эта женская любовь не подходит ко мне… она мне вредит, совесть мою ослабляет, а как совесть моя погаснет, так что я буду? Только детей распространять? Нет, это не по мне…’ Так постепенно и отстал… Получил недавно от нее письмо, пишет: ‘Теперь я все понимаю и завсегда буду вас будить после обеда, в полночь и за полночь!’ Хотел отвечать… да не знаю… Нет у них умственного кругозора!.. Вот в чем вся суть. Доброта есть и все, а что по умственному развитию — одно узколобие! Так лучше это дело оставить и отдать себя на жертву обществу. Вот я как думаю!
— Бог его знает, как оно там,—лениво, сипло и хрипло проговорил мой сосед. — Я тебе прямо скажу: каких-нибудь правильных мыслей у меня, перед истинным богом сказать, нету! Это я верно говорю… Чтобы, например, обсудить по совести, этого я не могу… Когда человек во всем своем смысле запутавши, так он окончательно не может этого… А только что вот говоришь ты насчет, например, глупости, узколобия, так, по-моему, это не так… Нет! И очень даже умные есть, оченно способные,— вот что я тебе скажу!
— Я не спорю! Позвольте вам сказать, я вовсе не против этого. Женский умственный мозг иногда достигает до двух фунтов весу, но я говорю вообче, так как…
— Нет, нет, любезный! Я хотя и слоняюсь по свиным хлевам, а тоже иной раз прочхнешься, подумаешь. Я тебе скажу, как меня одна арфистка отработала по морде, так это было даже в высшей степени благородно!
— Я не спорю, я только хотел…
— И не спорь! И я не спорил, потому верно! Следует! Достойно есть — вот как должно об этом думать. Она мне как морду-то наколотила!
Слово ‘морду’ сосед мой произносил также без малейшего оттенка иронии, а как бы с совершенно спокойной уверенностью, что у него именно ‘морда’, а не лицо человеческое.
— До такой степени нахлопала, что я три недели на свет божий не глядел, а все-таки должен сказать: хорошо! умно! А ты говоришь — ‘глупые’! Нет, оченно есть умные, братец ты мой! Это завертелся я как-то, закрутил, замутил, зачертил, бултыхнулся в слободку, в ‘свое место’, в свой хлев, ну и, конечно, как в пьяном виде, то уж и хрюкаю во всю!
Помолчав немного и откашлявшись, сосед мой продолжал свою речь так:
— Я коли ежели пьянствую, так я больше безобразничаю, хрюкаю, а не то чтобы… Я и к арфисткам-то склоняюсь потому, что хрюкать-то они не препятствуют: сколько хочешь ломайся, а по амурной части я очень боюсь, потому сыздетства напуган. Чорта я боюсь — вот что! Мы все больше чорта опасаемся. Ежели б чорта не боялись, так от нашего брата совсем бы житья не было, потому бога мы плохо знаем… Так вот, друг любезный, забрался я к моим арфисткам (я их всех арфистками называю, потому все они на одном положении), безобразничаю всячески: и пью, и лью, и ругаюсь. И они тоже, конечно, пьянствуют, жрут пойло… Хрюкал, хрюкал я, да и обругал одну, обругал зря, для своего удовольствия, и должно быть, что вполне осрамил я ее! Хмельна она, что ли, была очень, только не спустила! Аграфеной ее звали. Как обругал я ее всякими словами, как вскочила это моя Аграфена да как принялась лущить и меня и всю нашу братию, так я даже чихать начал, даже, стало быть, хмель стал выходить… ‘Ах вы, говорит, мошенники этакие! А кто нас по этакой-то дороге пущает? Кто у нас городскую рощу свел, по миру нас пустил, души наши загубил?’… Да по уху, да по уху! И молчу, потому — верно! Видишь ты, что такое эта роща самая: когда заводился у нас этот анафема банк, так тогда мы действительно богатейшую городскую рощу срубили, бор назывался. Красота неописанная! Дубняк эво какой! Двести десятин этого самого дубняку было, да десятин с двести же разного хорошего лесу! Бывало, никаких болезней нету в наших местах, а уж жили, кажется, кругом в навозе, за зиму-то, бывало, эво сколько всякой язвы вокруг себя наживем, а весной дохнуло из бору, и все выдуло. В прежнее время нешто такие пьяницы-то были, как мы? У нас был дьякон, так тот восемьдесят пять лет пил ежеминутно чайными стаканами, а здоров был как бык, только, бывало, обтирает полотенцем лысину да шею: как хлопнет стакан настойки, так у него сейчас на лысине она и выйдет потом, эво какими ягодами высыпет, что твой крыжовник. Обтер дьякон лысину полотенцем и опять пошел заново! А все от воздуху! Так вот этот-то самый бор мы, умные головы, и свалили до последнего прутика за тридцать пять тысяч, всего его, батюшку, сплавили на керосиновые клепки. Сбухали мы его, отца нашего, и получается у нас основной фонд для банку, для уширения производства и для произвождения потребителя. Отложили мы из этого фонда тысяч пяток, само собой, на благоустройство: столб с фонарем у полиции, столб с фонарем у тюрьмы, столб с фонарем у исправника, да на площади фонарь, чтобы нам, пьяницам, в реку бы ночью не свалиться и кое-как хоть на четвереньках дом свой разыскать можно было. На ‘откосе’ беседку вывели, музыку поместили, и пошли гулять: ‘Который был моим папашей! Который был моим мамашей!’ И как мамаша с гусем либо с селезнем… и все прочее. Заиграла наша деревня любо два и пошла ходить колесом… Так вот Аграфена эта и завела речь об этой об самой роще, которую мы в основательный-то фонд поворотили и откуда пошло и папаша, и мамаша, и гуси, и селезни, и всякое пьянство… ‘Нешто бы я была бесчестная, кабы вы, подлецы, рощу-то не срубили? Моя маменька, покойница, в этом же домишке жила, где ты теперь, подлец этакой, сидишь, хрюкаешь, да жила-то она как святая, нас пятерых растила, да весь век честно и чисто прожила, а мы по чьей милости хвосты треплем да совесть свою, как свинья хвост, по грязи волочим?.. Когда роща-то стояла на своем месте, бывало, мы с маменькой и дров оттуда на всю зиму, на все лето натаскаем, и домишко ежели починить, и то иди в бор и бери, роща-то ведь, подлецы вы этакие, наша была, общественная. Натаскаем дров, всем нам тепло, вот и не надо нам вас, пьяниц, пускать к себе. А лето придет — земляники наберем, продаем, малины, брусники, ежевики и куманики… И сами едим, и людям продаем, и варенье варим. Варенье, морда твоя пьяная, пудами варивали, в Нижний возили, чистые денежки нам давали, не так, как твои, краденые, банковские. А кончатся ягоды — грибы пойдут, и рыжики, и опенки, и белые, и всего мы наберем, наварим, насушим, продадим и сами сыты, и деньги есть, и живем себе, бога благодарим. У меня было приданое почесть все готово, и я бы век прожила честно, благородно, если б вы, поганцы, рощу не свели, самая маленькая сестренка, которую теперича вы должны слопать, и та бы по воскресеньям уж мало-мало рубь серебром на самоварах добыла, ведь по праздникам, по воскресеньям гулять приезжали в бор-то, чай пили…. Так как же ты, морда, осмеливаешься меня ругать такими словами? Где лес? Где хворост — угреться, оголиться?’ Да рраз по морде! ‘Где земляника? Где клубника? Где малина? Где ежевика?’ Да по морде, да по морде. ‘Где грибы, опенки? Где грузди? Где подосиновики? Где рыжики?’ Да в ухо, да в другое, да в третье, да со щеки на щеку! А я только: ‘верно! верно! верно!’ А она — раз, раз, раз… ‘Вон из мово дома, преступленная душа!’ да поленом по- шее… Я ей двадцать пять рублей, а она меня кочергой! я еще ей двадцать пять, а она меня еще водоносом! Так даже совсем прочхался, бога вспомнил, опамятовался, пить было хотел перестать, потому дома пришлось сидеть, морду лечить… Вот как умно и благородно вышло! А ты говоришь — ‘глупы’. Нет, брат, очень умны. Уж на что наш брат — саврас, а после этого бою я эту самую Аграфену возлюбил. Когда зажила морда, пошел к ней трезвый, пришел, говорят: ‘в лазарете лежит’. Так что ж ты думаешь? В лазарет даже пошел, разыскал, спросил: ‘не надо ли, мол, чего?’ — ‘Купи, говорит, пьяная рожа, мне швейную машину и не смей глаз показывать. Как выйду отсюда из лазарета, так я вас тогда, пьяниц, на сто верст к себе не пущу, буду жить честно!..’ И что ж ты думаешь? Купил ведь ей машинку-то! Пятьдесят рублей отдал, послал, а сам уж и глаза боюсь показать. В других местах теперича пьянствую, а Аграфену почитаю. Вот как нас, подлецов, надобно учить! Очень даже умно, а никак не глупо. Ведь как рожу-то раздуло в те поры!
— Я положительно не оспариваю ваших доводов, — робко проговорил фельдшер, — я только хочу обратить ваше внимание на факт полного нерадения относительно гуманных начал и общественных интересов… Говоришь, бывало: ‘Анна Ивановна! Скажите, пожалуйста, что побуждает вас приставать и самовольно лезть к обер-кондуктору? Ведь вам известно, что у него уж есть, во-первых — жена с детьми, во-вторых — бывшая монашенка с детьми также, в-третьих, наконец, подготовляется к тому самому продолжению и нянька. Неужели, говорю, вы захотите или согласитесь занять при нем какое-нибудь четвертое амплуа?’ Отвечает: ‘Зачем же это я буду занимать какое-то четвертое амплуа? Никаких амплуа я даже и допустить не могу, потому что я довольно горда, а просто очень может быть, что он полюбит меня вполне безрассудно, и тогда он прогонит всех троих, тогда я и буду иметь его в самостоятельном распоряжении одна’. — ‘А дети куда денутся?’ — ‘А мне какое дело?’ Ну, это как вам покажется? Ведь этакие живорезные идеи хоть бы и палачу так впору… А поглядите-ка на нее так, со стороны, или, как говорится, с птичьего, например, дуазо, {Дуазо (франц. d’oiseau) — птицы. Фельдшер употребляет в искаженном виде известное французское выражение ‘с птичьего полета’ ( vol d’oiseau).} так она, Анна-то Ивановна, оказывает из себя довольно миловидную брюнетку… Ручки маленькие и цветочек за ушком… Погуливает по плацформе как ни в чем не бывало да ангельским голоском подпевает вот это же самое: ‘Который был моим папашей, который был моим мамашей’…. Вот какие дела-то-с!
— Я, друг любезный, чего не знаю, о том и заикаться не смею. А что касается Аграфены, так завсегда скажу: ‘хорошо! верно! так и надо!’
— Вы указываете на единичное явление… Я же говорю вообще. Единичные факты и мне известны… Со мной был, например, такой случай. У нас в больнице окромя мужского и женского отделений существовало еще детское, для питомцев воспитательного дома, по этому самому случаю баб я видел на своем веку очень много, и хорошие все наперечет. Ведь ходить за больным, а тем паче за ребенком, надо много, ох! как много жалости к чужому горю. Я говорю про то: ежели хорошо, действительно то есть по совести, по христианству хорошо делать. Разводить сплетни, из-за тряпки поднять целый вавилон или так, зря, наврать, намутить — это сколько угодно! А по-хорошему-то — раз, два, да и обчелся… Особливо было невмоготу в летнее время: зимой бабы нахватают ребят в воспитательном, потому им деньги нужны, а пришло лето, настала рабочая пора — и являются целыми полками: ‘Извольте получать детей, нам некогда, жниво’.— ‘Да куда же я их дену?’ — ‘А мы почем знаем? Чай, начальство знает!’ И без всякого разговора прямо и валят младенцев. Целую комнату иной раз набьют, и на полу, и на стульях, и под стульями — всё ребята: все орут, рты разевают, хоть вот ложись и умирай! ‘Да дьяволы вы этакие (иной раз, ей-богу, выйдешь из себя)! Ведь это — человечество! Ведь это — не дрова!’ — ‘У нас, говорят, и своих много!..’ — и марш! К этому позвольте упомянуть, что у нас на пункте каждое лето учебный саперный батальон в лагерях стоял, и, следовательно, как есть один остаешься, как перст! Та влюблена — сидит, ревет, та ушла на свидание, та говорит: ‘обещал жениться, пожалуйте расчет!’ То есть, я вам говорю, совершенный ад! Больные стонут, дети орут на все голоса, ни горячей воды, ни чистого белья, ничего! Никого не дозовешься, не докричишься… Бывало — верите ли? — сам на речку ходишь стирать! Вот в таком-то положении и посылает мне господь кроткого ангела. Нанялась в сиделки так девочка лет семнадцати. И ростом невелика, вроде Анны Ивановны, кажется, слабенькая, но что касается души — один пламень! Пришла, послушала, что я говорю, молча все это поняла и потихоньку, не спеша, без разговоров, все дочиста привела в полное совершенство: все больные напоены, накормлены, белье переодето, все ребята успокоены, лежат, спят, чисты, опрятны, везде чистый воздух, полы вымыла до такой степени — белей снегу. Думаю: ‘устанет! уйдет!’ Ничуть не бывало. Ляжет спать — чуть кто пискнул — она тут, на ногах, и день, и два, и неделя прошла, все то же и без всяких разговоров все сделает, исправит… Рай земной! Положительно сказать, первый раз в жизни встречаю такое явление. Вдруг приводят одного молодого малого, из богатеньких кулачков, торговцев. Пьянствовал, ногу повредил, лечить привезли. Положили. Лежит, поправляется. Вижу, пялит мой кулачишка глаза на эту девицу, на Ольгу. ‘Что?’ говорю. ‘Хорошая, говорит, Михал Михалыч, порция!’ Я говорю: ‘Ты бы лучше капустные кочерыжки сбирал — вот твоя порция. А это — женщина, да еще какая! Ты рыло-то, говорю, свое сначала лошадиной скребницей оскобли, чтобы дозволить себе дышать около нее, не то чтобы думать худо, Дурак!’ А малый еще был молодой — понял мои слова, почувствовал. И что больше лежит, вижу, все больше влюбляется, вздыхает, охает. ‘Жить, говорит, не могу, женюсь!’ И Ольга как будто тоже что-то… Она все продолжает попрежнему со всеми бесподобно хорошо обращаться, все у нее вполне великолепно, а есть что-то… Однако малый выздоровел и на выписку идет. ‘Я, говорит, Михал Михалыч, женюсь на Ольге, сейчас к тятеньке, а завтра приедем с матерью, возьмем ее!’ А между тем открывается сибирка, и уж человека два-три было. Вот я и думаю: ‘Конечно, малый он хороший и Ольга точно ему нравится, но что же должно считать выше и справедливее: общественное ли благо или личный эгоизм? Положим, что я устрою счастие Ольги и молодого парня, и они будут наслаждаться, а эти несчастные дети, больные мужики и бабы?’ Что же, спрашиваю вас, справедливее: доставить ли удовольствие двоим, или спасти десятки? Думал, думал, жаль мне и Ольгу и парня, но совесть взяла верх… Выписал я парня, говорю ему: ‘Пойдем в трактир!’ (а сам я отроду не хаживал). Пошли, поставил я пива ему и говорю: ‘Ты любишь Ольгу?’ — ‘Так точно. Обожаю’, — ‘Жениться хочешь?’ — ‘Полным законом’. — ‘Хорошо. А знаешь ли ты, какого она поведения? Ведь у нее был, говорю, от меня, от са-мо-го ме-ня ребенок, одного, говорю, она убила, а другого живым зарыла в землю. От этого-то она и тиха, потому что я знаю ее секрет…’ Словом, так я ее расписал, что парень мой сидит да глаза таращит, а потом схватился за шапку да задами, через огороды, — домой… После этого иду я к Ольге и говорю: ‘Тебе, кажется, этот молодой человек понравился?’ — ‘Он сам мне признавался… не как-нибудь… мы в закон’. — ‘Ну так вот что, любезная, я тебе скажу: во-первых, этот молодой человек вор и уж два раза сидел в остроге, а через неделю пойдет в каторжные работы, во-вторых…’ И тоже уж постара-ался! Так постарался, что она ревела, ревела у меня целый день, а потом очувствовалась сразу и опять пошла еще того превосходнее действовать. Истинно золотое сердце! Так вот сколько я должен был употребить обмана и лганья, чтобы удержать хорошего человека на поприще священных обязанностей!
Рассказчик замолк, позвенел ложечкой в стакане, хлебнул и проговорил:
— Я было думал навсегда ее удержать, ну, признаться, совесть зазрила. Как кончилась рабочая пора, бабы опять тут как тут. ‘Где наши шпитонцы? Пожалуйте нам!’ — ‘Шпитонцы, дуры вы эдакие? Теперь пришли за шпитонцами, как деньги понадобились, а тогда что делали?..’ — ‘Будет тебе болтать-то! Давай, которые живы, не задерживай… А на место, которые умерли, новых надыть получать. Там, поди, уж про нас эво сколько запасено новины-то!’ Ей-богу, истинные есть живорезы из этого сословия… Ну, роздал им остачу (много помирает), ушли, остались мы с Ольгой… Сибирка тоже призатихла. Осень. Баб много. Саперный батальон снялся. Думаю, что я ее мучаю? Говорю: ‘Оля! ангел бесподобный, а ведь вот я как тебя обманул…’ И все ей рассказал. ‘Я, говорю, сам съезжу к твоему любезному, привезу его…’ И точно. Малый сидит как зарезанный: так я его ухлопал. Ну что же делать? Все обошлось как следует… Был на свадьбе… Да и много таких случаев было, но все это единичные атомы… А ежели посмотреть вообще, то положительно душа содрогается… ‘Модмазель, — говорю одной, — вы должны побуждать своего мужа к честным поступкам и только в таком случае должны его любить. Ежели ж он совершил какой-нибудь подлый общественный поступок, то вы должны наказать его своим презрением’. Что ж мне отвечают? ‘Я так думаю: который человек будет меня любить и даже готов себя из-за меня прозакладать, тот есть честный человек!’ — ‘А если он обокрадет казну и подарит вам золотой браслет?’ — ‘Кто любит женщину всей душой, тот даже и Сибири не побоится’. Это называется любовь! А чтобы позаботиться о прогрессе, это, уж извините, никогда!
— Нет, ничего! Ух-х, как меня тогда Аграфена-то!..
На слове ‘ух’ сосед мой сделал такое усилие, что осипшее горло его как бы захлебнулось, и удушливый, затяжной кашель захватил его дыхание. Всякие разговоры прекратились, фельдшер побежал за водой, я тоже вскочил, прибежала даже буфетчица. Однако все обошлось благополучно.

II. ЗАТРУДНЕНИЯ КУПЦА ТАРАКАНОВА

Эта маленькая неожиданность, заставившая меня покинуть покойное ложе, волей-неволей заставила также увидеть и моих попутчиков. Фельдшер был маленький, сухенький человечек с несколько постным и притом чисто крестьянским лицом. Белокурые, почти льняного цвета волосы были тщательно зачесаны со лба назад и подстрижены в скобку, одет он был чрезвычайно опрятно, в новенькую кожаную куртку, застегнутую до горла, и в высокие, выше колен, сапоги. Что касается моего соседа, лежавшего в головах, то это был человек также небольшого роста, повидимому купец, человек пухлый, раздутый, точно налитой, он был без сапог, в холстинной рубашке, плотно перекрещенной на спине и на груди старыми кожаными подтяжками, что-то залежавшееся, старозаветное виднелось в его фигуре со скомканной рыжеватой бородой, ‘пятерней’ разобранными волосами и тараканьими усами, увенчанными малиновым носом величиной с пуговицу. Тугой, на солдатский манер, галстук, скрывавший ворот рубашки и очевидно с усилием застегнутый на два крючка на бритой, щетинистой шее, также показывал, что человек этот не ‘нонешнего’ поколения и не нонешней развязности, а бараньи, круглые серые глаза навыкате, казалось, и при усилии не могли бы выразить ничего иного, кроме наивной забитости.
Долго чихал он, наклоняясь к полу и обеими руками отирая там, внизу, чуть не под диваном, на котором сидел, свое лицо и бороду. И не успел он еще привести их в должный порядок, как счел почему-то нужным повернуть свое раздувшееся от кашля и тесного галстука лицо в мою сторону и сиплым прерывающимся голосом объяснить:
— Вс-се… от… пьянства!..
Он хотел что-то прибавить, объяснить мне, новому лицу, дело ‘поподробнее’, но опять ему пришлось нагнуть голову под диван, откашливаясь и чихая.
— Потому… жрешь… беспрестанно! — прохрипел он наконец, когда припадок окончился. Отчихавшись, купец умылся, после чего, обратясь к буфетчице, сказал: ‘Нет ли, матушка, тряпочки какой рыло обтереть?’ и потом некоторое время молча посидел на своем месте, упираясь в сиденье обеими руками и тяжело дыша открытым ртом.
— Нет! — решительно проговорил он наконец. — Видно, надо горячим продолжать…
Эти слова относились уж не ко мне исключительно, а ко всем, бывшим в каюте, то есть и к нам, попутчикам, и к лакею, и к буфетчице.
— У меня две линии идут завсегда: первоначально горячим орудуешь, пуншами наливаешься, гринтвейном, все горячим — пока до предела. Ну, а уж как дойдешь до пункта, на другую линию поворачиваешь: тут уж все со льдом, со льдом, холодное, нониче, видно, еще не в пору… хватил вот с ледком коньячишку, ан оно и захватило!..
На маленьком столике пред купцом стояла бутылка коньяку, тарелка льду и какие-то рюмки и стаканы.
— Так уж ты дай мне тепленького, — сказал он лакею. — Кофейку с коньячишком… Лимонцу!..
Лакей ушел исполнять приказание, ушла и буфетчица.
— Что ж это, позвольте вас спросить? — сказал участливо фельдшер, обращаясь к купцу. — Всё вы говорите: ‘пьешь, пьешь’… Что ж это, недуг, что ли, у вас?..
— Нет, запою у меня нету! Это мне и доктора говорили… Вот как после Аграфениной расправы пришлось мне недели три дома просидеть, так я ничего, совсем стал человеком. Даже и охоты никакой нет пить-то! И рюмки не выпил… Ну, а как вступишь в публику — и пьешь!
— Да зачем же это?
— Ей богу, не знаю! Так вот, хлопаешь рюмку за рюмкой по случаю разных предлогов, только и всего! И даже совершенно не понимаю, что такое? А глядишь, как час десятый, одиннадцатый приближается, уж и язык не действует, и ворот своих не сыщешь… Так вот, пес его знает, как выходит…
— Гм!.. — сказал фельдшер. — Странно!
— То есть, даже понять невозможно. Ведь это я знаю: коли не пить, то и пищу принимаешь хорошо, и в рассудке ясность, и вообще весь корпус оказывает крепость. Это я все понимаю. А так как и в мыслях, и в поступках, и в делах, и во всем спутавши, так вот и пьешь незнамо зачем. Н-ну, и дела не веселят… Торговлишка тоже кое-как… довольно как-то тупоумно идет… Да и так вопче все склоняет на пьянство… ей-богу! А что сурьезно сказать, даже и удовольствия не вижу… Ей-ей! Ведь даже скусу не вижу, что водка, что коньяк, что ром или там вина — ведь чистое, с позволения сказать, свиное пойло. Ну, какой в них скус? А лакаешь! А так я думаю, что вот мотаешься всю жизнь вокруг да около, пес его знает чего, так вот и жрешь все, неведомо зачем… Однова даже совсем было задохся…
Говоря это, купец поглядывал то на меня, то на фельдшера, но ни я, ни фельдшер не нашли возможным отвечать ему что-нибудь, несмотря на то, что объяснение им своего ‘пьянства’ вышло довольно пространным. Наше молчание было скоро прервано появлением слуги, который принес купцу стакан кофе и лимон. Купец подлил в кофе коньяку, выпил, крякнул, похвалил и усы свои пососал…
— Так как-то оно, даже с самых первоначальных дней идет, — заговорил он. — Слышишь-послышишь, обсуждают разные времена, говорят: ‘порядку было больше в старое время, правилов, бога чтили’. Не знаю! Ничего этого обсуждать не могу, ни новых, ни старых правил… А что касается об себе — ничего, кроме побоев, с детских дней не было: Только, бывало, и ждешь одного! И весь дом тож, бывало, — и маменька, и сестра, и братья, и прислуга, и приказчики, и все население — все, бывало, только трясутся целый божий день, чего-то опасаются… Конечно, нам нельзя осуждать родителей, а вспомнишь — ничего хорошего от них не было… И сам, бывало, родитель-то молчит, сидит в своей моленной, и весь дом молчит, шепчутся только, и собаки на цепях, и замки везде, эво какие... А что такое? зачем? почему этакая строгость? — не знаю! Я моим глупым умом этого не могу понять… Трясешься, бывало, и все тут! Терпишь, терпишь, да случай выйдет, прямо в подворотню да в кабак! Напьешься, наколотят тебе шею, вычихаешься и опять молчишь. Не знаю! Порядки это или уж как иначе назвать, а вспоминать, перед богом, нечего. Завсегда, кажется, как себя начал помнить, не иначе об себе мог думать и полагать, как о самой последней твари, а кому от этого польза — не спрашивал. Да и про нонешние времена тоже не могу ничего настоящего сказать: ни то хорошо, ни то худо. При родителе, по крайности, знал одно: молчишь как зарезанный и мыслей даже нет, ну, а теперича мыслей тоже нету никаких, а врешь с утра до ночи… По моему счету, господа, стал я, например, врать, то есть без устали, лет пятнадцать либо двадцать тому назад, да и посейчас не предвижу остановки, разве что в тюремном месте прекратим это занятие, а что своим смыслом — не выбраться! Нет, не вылезешь!
— Да в чем же собственно дело? — спросил фельдшер в недоумении.
— Да в том и дело, что врем с утра до ночи, — вот в этом самом все наше дело и заключается. Как пошла леформа, так и стали врать направо и налево, от утренней зари до закату, пока на четвереньках до ворот не доползешь. Все только врешь, и больше ничего… Мы жили при родителях, ни о чем понятия не имели. И родители тоже никаких смыслов не могли разъяснить, мне вот теперь сорок шестой год, а я, перед богом, не знаю: и что такое Россия, где она начинается, где кончается, ничего не знаю! Знаю, что живу в России, а что она такое — неизвестно! Никаких правилов, порядков, законов, — ничего мне неизвестно. Лес дремучий — больше ничего! Про бога тоже мало знаю, ничего мы этого не понимаем, никакой премудрости не можем знать. Ни читать чтобы со смыслом, ни написать по-человечьи, ничего не умеем — одним словом, окончательно только получили от родителей один испуг, больше ничего. Что же мы можем понимать? Ничего! Ну, вот в этаком-то виде и всунулись мы рылом в леформы… Вот с тех пор только и делаешь, что врешь, да пойло жрешь, да с арфистками.
— Про какие же собственно реформы вы изволите говорить?
— Да про всякие… Какие только ни бывали, во всех мы натоптали, насрамотили… А так, чтоб сказать, где больше, а где меньше, — не могу! Везде все спутавши комом, и окромя острога нам не будет другого результата… Потому — нехорошо! Вот что! Батюшка-протопоп распространяет такое мнение, что, мол, в прежние времена ‘Страх господень знали, бога боялись’… А Аграфена-то вон как нашего брата определила! Извольте-ка подумать, чего натворили из-за одной рощи, а ежели все-то поступки счесть, так и сметы даже не будет, сколько мы, окромя этой рощи, зла натворили! Стало быть, что бога-то в нас мало было, а не очень чтобы много… Рассказать хоть про эту самую банку нашу. Сокрушили мы эту самую рощу, всякую черноту и голь оголили, сирот осиротили, и на эти, на сиротские, на Аграфенины, стало быть, деньги стали уширение делать потреблению, само собой уж с молебном, конечно уж и слово протоиерей сказал, ну только надо прямо говорить: слабоватое было слово, не в привычку еще было об таких делах ‘по писанию’ разговаривать, только всего и слышали, что ‘мзда’ да ‘мзду’… Ну, а вот один из светских, из ловких, так точно сплел хороший бредень! Этот, ловкий-то, главный был воротило в этом деле. Жадного народу у нас много, ртов-то, например, лохматых оченно даже довольно, а чтоб как-нибудь форменно обработать порцию, нет, не мастера, разговору нет никакого, и выдумки тоже никакой нет. Так, ежели просто по-щучьи сглонуть кусок — можем! Разинем рот и дожидаемся, покуда в него сама порция вскочит, ну, а чтобы свое разбойство поблагородней представить, нет, не умеем! Чавкаем, да пальцами играем, да кланяемся — в том наше и образование все. Так уж само собой таким людям на подмогу требуются люди по словесной части: то есть чтобы все привел в форму, расписал, обгородил, чтобы нам не беспокоиться ни о чем, а только бы пасть свою разевать во-время. Вон и в нашем деле такой-то тоже был инструмент… Еще когда рошу сводили, так он тоже много в думе бормотал на разные манеры: ‘Рыск, говорит… В Америке, вишь, завсегда рыск… чрез это и богатство… утром, вишь, нищий был, поймал рыбу, продал, сейчас деньги в оборот — к обеду у него сто тысяч, а к вечеру миллион… В Америке, вишь, поезда без остановки ходят… Пассажиров прямо с багажом в окно швыряют, и ничего: сейчас встанет и побежит, потому — время дорого, от этого и оборот быстрый, проценту много, не то что, мол, у вас: набили сундуки деньгами, да и спите на них!’. Всяких слов тогда много набормотано было! Мы ведь оченно прекрасно понимаем, что это одно бормотанье, да носом чувствуем, что по нонешним временам именно на такой манер требуется лапу-то запускать, то есть чтобы с Америкой было, и с производством, и со всем прочим припасом, а не просто по-волчьи: сгреб за хохол и поволок в лес… Ну и бормотал этот парнишка во всех местах: и в думе, и в губернии, и в Питере. Все и выхлопотал и утвердил. Так еот этот-то ловкач и на молебствии тоже от себя слово сказал. Само собой и про Америку, и про всякую небылицу в лицах: ‘а что касаемое, говорит, до вкладов, то мы в надежде, говорит, что все почтенные старцы и вдовы и прочие, например, преклонные люди принесут нам свои крохи, и будут они, говорит, доживать свои дни спокойно, без забот и трудов, потому — будет им идти дивидент, подобно, говорит, как в писании сказано: ‘не сеют, не жнут’, а получают дивидент со всех продуктов и живут во славе, превосходнее Соломона!’ Вот так и началось, пока что бормотали да бормотали да лес руби: ли, — глядь, а уж вокруг этих денег два-три человека есть. Своими ручками их держут: Иван Кузьмич директор, Артем Артемыч член и Кузьма Семеныч член…. Стало быть, один дядя, один племянник и один двоюродный брат. Один одному подписали три векселька, попереду всех денежки взяли — хвать-похвать — эво, какая сила у них вышла! Чисто вот как ловкач-то про Америку сказывал: утром ничего не было, а вечером — хвать-похвать из Аграфенина лесу — и богачами сделались! И видим мы, лавочная мелкота, что не сегодня — завтра нам точно подохнуть придется, потому у них сила явная в лапах-то! Набрали денег эти самые сродственники и так грозятся, что большую торговлю откроют и всех нас проглотят. И видим, нет мудреного ничего. Надобно, стало быть, и самим лезть либо в перебой, либо в компанию. И покупатель-то нам весь начисто известен, всего-то его по пальцам пересчитать можно, а что делать? Надо тянуться!.. Вот таким родом наша мелкая братия и лезет в союз к сродственникам. ‘Не губите, мол, а примите под крыло!’ — ‘Извольте!’ — ‘Что же требуется?’ — ‘Берите у нас товар, больше ничего и не требуется, только всего!’ — ‘Что ж? Позвольте товару!’ Отвалят товару на пять тысяч, девать некуда! Произведут в члены, подыщут таких же дураков поручителями и деньги выдадут, то есть денег-то не выдадут, а в уплату за свой товар в карман себе положат, а мы только, как курица лапкой, нацарапаем: ‘пять тысяч получил купец Тараканов…’ Как ты эдак-то хоть один раз поступил, то есть воткнулся в ихнюю компанию, с этого самого числа и начинаешь ты, друг любезный, врать без передышки.
— Почему же? Зачем все это нужно?
— Уширять производство-то? Да я и сам не знаю, зачем! бог его знает! Уширять да уширять… В Америке, вишь, и чемоданы в окно кидают и письма, и пассажиров вышвыривают, так вот, говорят, и вы должны чувствовать… Кабы без этой, без Америки-то, так я бы с маменькой да с сестрами-старухами так бы и век свековал на капусте да на квасу. Как была лавка при родителе разукрашена — на правой стороне у двери арап с цыгарами, а на левой — китаец с чаем,— так бы, пожалуй, посейчас этим же украшением украшались, а тут, как пошла леформа да уширение, да как товару я себе навалил выше головы неведомо зачем, вот тут я и второе притворство должен сделать: китайцев, арапов снять, наново разукрасить, ланпу повесить да окна эво какие разломать, чтоб товар сам человека звал: ‘и не хочешь, да купишь’. Не то что, как прежде, по зимам в трех шубах в лавке сидел: теперь я притворяйся роскошным человеком. А душа-то уж начала трястись, и уж трясется без перерыву: покупатель-то как был старинный, так и теперь он же все, достатки его известны, чиновничьи, а оборот-то уж во сто раз уширен, да за одни окна, да за ланпы, да за всякое благолепие ухлопано немало капиталу, а отдать-то его надо, все из тех же четырех человек, из их же надобно экую прорву вынуть… А срок в течение времени приближается… Бежишь, в ножки кланяешься либо к Артем Артемычу, либо к Кузьме Семенычу… ‘Хорошо, говорят, как ты теперь большой коммерсант стал, так ты, говорят, так же подмахни векселек Артамон Петровичу, он, мол, имение покупает, а ты для себя там-то поищи, не ударь только лицом в грязь, а мы подсобим’. Кое-как срок минет, перевернут, перелицуют тебя, а на шее, глядь, уж две петли: и за Артамон Петровича и за самого себя. Тут уж надо вместо одной ланпы две вешать, чтобы еще великолепней представиться, а на душе-то уж эво сколько мусору! Уж знаешь, что Артамон-то Петрович имение купит, лес спустит, денежки в карман положит, а потом ищи с него, да и у самого-то приятелей неведомо каких набралось с десяток… И один говорит: ‘Подпиши’, и другой: ‘Мне замуж дочь отдавать’. А другой говорит: ‘Мне тоже деньги нужны’… А между тем у меня в великолепном магазине преет товару целый стог: и папирос и всяких щеколадов видимо-невидимо! Напрело его, нагнило, а опять подходит время перелицовку делать. Артем Артемыч и говорит: ‘Хорошо, возьми еще товару, улажу!’ Мало что гнилого продукту полон сарай, еще бери! И опять, как перелицовка прошла, глядь — на шее-то не две и не три петли, а уж под десяток подходит! Тут уж как-никак должен я на хитрости подниматься, надобно мне первым делом гнилье сплавить, а вторым делом — надобно настоящих денег добывать, потому вижу я, что через перелицовку эту только один острог впереди оказывается… И я вижу острог, и другой его замечает, и третьему он снится… Вот мы и сами уж начинаем распространяться: по-волчьи, тихим манером, из города-то да в деревню, стало быть, уж прямо ‘в овчарню’. Начинаешь в свою веру оборачивать деревенских кулачишек, ободряешь его, сластишь барышом, пасть-то ему щекотишь… ‘Мы, мол, тебе, а ты нам!’ И разводим этаким родом свои станы, притоны, спускаем туда всякий хлам, а оттуда уж живье прямо с мясом выдираем. Ведь уж тут, в деревне-то, ищешь прямо волка, а не человека с совестью, потому — надобно, чтоб он сахаром да чаем, ситцем линючим да папироской прелой выдирал бы живье, настоящее добро оттуда. С совестливым человеком на такие дела нечего и знакомства заводить. Ну, вот таким-то манером и выходит, что без пойла никак невозможно… Ну и жрешь его.
— Но, — сказал фельдшер, — почему же к одному безобразию нужно еще другое прибавлять?
— А потому и прибавляешь, что мусор, так он к мусору и соответствует. Тут уж нельзя, друг любезный, над книжкой или над писанием вечерок посидеть, когда целый день врешь да как бес извиваешься, тут уж даже совесть запрещает по-хорошему-то думать, а указует идтить душу отводить в худые места, пьянствовать, к арфисткам… Кабы мы по совести жили, нам бы и рощу незачем рубить, незачем нам и арфисток распложать и кулакам пасти ихние расщекотывать… как все дело постановлено на жадности да на наживе, да чтобы ‘не сеять, не жать’, а дивидент получать, так тут правды нисколько нет, а коли впутался в это дело, так и знай, что во всех поступках будет кривое. Вот с пойлом-то уж кое-как тянешь, а без пойла и совсем плохо: векселек ли переписать, первым долгом — врешь: ‘у меня на долгах, мол, двадцать тысяч’, а во-вторых, угощаешь и сам пьешь. Поручителей подыскать — опять врешь и опять пьешь, торговля стоит, а напоказ надо, чтоб она бойкая была, только пьянством это и оказываешь, в деревне с кулачишкой пьешь, с приставом пьешь, чтобы взыскивать без послабления, старосту угощаешь, чтоб наши долги первыми выбрать в ту же секунду, как должники-мужики хлеб снимут, сено пересушат, телят выпоят. Со сходом пьянствуешь, чтоб кабак сдали, и тоже само собой врешь без совести: надобно доказать им, что, мол, ‘вам от эфтого будет польза’… от кабака-то! А ничего, изловчаешься: ‘Точно, говорят, хорошо! Много пользы от тебя… Кабы не ты, нам бы пропадать’… Эво, как врем-то!.. Этак с тверезых глаз даже и невозможно сделать, а с пуншем в башке можно что угодно. На все смелость объявляется.
— Ну как вам сказать? — проговорил фельдшер. — По этой части, то есть насчет злых поступков, в наших местах оченно даже много трезвых людей. Самые лютые, я вам скажу, даже и чаю не пьют, а дозволяют себе иной раз кипяток с лимоном… Даже полные постники есть из этих ехиднов.
— Это уж как кому по характеру… А что касается, например, меня, так я, как ввязался в это ‘уширение’, беспрестанно не в натуральном состоянии: то горячим наливаешься, то холодным в чувствие входишь, а так, чтобы в светлом уме быть, — оченно редко! Ввязавшись в этакую темноту, где уж тут свету искать? Тут — что ни шаг, то темней да темней. Мало того, что по торговой части врешь с утра до ночи, — и по прочим-то частям тоже только лганьем приходится действовать. Даже и совсем в посторонние места гадость свою принуждены водворять. Путаем, путаем в банке, глядь, выборы в думу назначаются… Вот мы из банка-то и ползем в думу срамоту разводить, потому что мост ли какой строить, мостовую мостить — всякое дело денежное нам подавай: Иван Семенычу, Артем Артемычу — все жадны, все запутавшись, всем деньги нужны. И лезет наша партия. И опять поим, подкупаем, обманываем, зато уж друг за дружку крепко держимся: сами цену назначаем высокую, сами и свой материал ставим, сами и постановления делаем, чтобы этакие-то или другие думские деньги в наш же банк внести, да на эти же деньги и орудуем. Ведь такие дела надобно делать в потемках, на такие дела надо подкупных людей, обманных, обжорливых. Поври-ка поди, попробуй, покуда гнездо-то ястребиное вполне сформируешь!.. Тут ведь сколько народу-то надобно в бессловесное состояние привести, чтобы он тебя в этаких подлостях поддержал! Или — возьми земство: и сюда нам надобно свое рыло всунуть: урядника я, положим, подмазал, и старосту купил, и старшину купил, и волостной суд одурманил: все они мне свою службу сослужили в нужное время, когда у Ивашки телушка оказалась: указали, вовремя ее захватили, без замедления продали и денежки мне предоставили… А Ивашка-то мировому пожаловался, а мировой-то взял да и сделал по совести — всех нас опроверг, Ивашку оправдал, с нас деньги назад требует, да еще и следователем стращает и судом. А нам это нельзя. Ежели нам дожидаться, пока Ивашка телушку продаст в свое время и с выгодой, так ведь мы свое время пропустим и без выгоды останемся. Какой же это порядок? Вот и надо нам судью неправедного, чтобы и кулачишке он был подвержен, чтобы по-нашему и об Ивашке думал, чтобы, словом, Ивашка ни в каком разе у него никак ничего не выигрывал, а только бы все проигрывал по судебной части… И вот мы опять за пойло, за подлог, за подвох, за дурман, за всякие наши средствия: опоить, запутать, стыд из человека вымотать, к арфисткам его свозить да потом женой пригрозить, словом — всеми пособами! Ну-ка, подумай, друг любезный, как тут не подкрепиться напитком? Тут уж даже прямо совесть надобно водкой заливать, и свою и чужую… Ну вот и глотаешь всякое пойло… а зачем все это и кому какая от этого разбойства польза — перед богом, не знаю! И зачем врем и пьем — тоже мне ничего неизвестно!
— Но скажите же, бога ради,— с раздражением проговорил фельдшер, — неужели во веем вашем обществе не нашлось порядочного человека, который бы вмешался в эту свалку, разоблачил, вывел на свежую воду? Неужели нет честных, искренних людей?
Фельдшер сильно взволновался и вознегодовал, а пока он громко роптал на все это безобразие, купец Тараканов вытребовал себе стакан кофе, налил в него коньяку и, не отвечая на вопросы фельдшера, молча выпил почти весь стакан.
— Насчет честных, благородных людей, — сказал, наконец, Тараканов, — я тебе скажу вот что: оченно даже их много в наших местах. Не то, что честные, а, прямо сказать, ангельские есть люди, ну только мы им никаких поступков не дозволяем… У нас по всей линии требуется человек с гнилью, чтобы совесть у него была подмоченная, а человек правильный, справедливый — чисто один вред нам… Ты сам посуди: открыть кабак — мне надобно старосту получить корыстного, старшину бессовестного, писаря пройдоху, надо всю сволочь вокруг себя собрать, чтобы хорошим людям проходу не было. Мой сиделец деньги в долг распушает, обирает у мирских втридешева всякий продукт, норовит в голодное время захватить — опять мне требуются люди не настоящие: и становой, и мировой, и пристав — все мне требуются не из благородного народу… Повез я это сено в город. Обменял я его на чай, сахар, на десять целковых у меня мужик набрал за зиму, а я сеном отдачу взял, пять копеек пуд, — стало быть, двести пудов, по тридцать копеек я его пожарным лошадям ставлю… И тут мне тоже надобны на всей дороге люди неправильные: нужны они мне в думе — чтобы цену несообразную утвердили, нужны мне они и в полиции — чтобы двойную расписку выдали… Лекарь мне требуется также с фальшивыми мыслями: чтобы сына моего забраковал при рекрутчине, оставил бы его мне в моих делах орудовать, показал бы его, что у него сердце очень стучит, когда он с арфистками пьянствует, и чтобы он на место моего сына взял Аграфенина брата. Так видишь ты, друг любезный, какая тут окружность выходит! Где тут поставить хорошего человека? На коем месте? Поставь его — он тебе всю механику и испортит! Какой-нибудь писаришка волостной внушит мужикам упорство, аи, глядь, оно по всей линии отозвалось! Так вот мы и стараемся всё, чтоб под масть было, чтоб и в полиции наши, и в думе наши, и в земстве наши бы, и в волости, и в деревне… А трудновато!
— Трудно?
— Трудненько! На моей памяти, хоша можно сказать, наш брат, живорез, и с большим успехом орудовал, а чтобы совсем без помехи — нет, не было! Война шла с честным народом постоянная, беспрестанно, по всем местам… Конечно, пока что наша взяла, а что беспокойства завсегда много было… То учитель где-нибудь хороший человек объявится, очувствует мужиков, то священник вступится, то — нет-нет — писаришка окажется с совестью, то мировой, то становой. То вдруг, откуда ни возьмись, просто даже сказать, гимназист какой-нибудь объявится, да все это и пропечатает в ведомостях! И цена-то ему, гимназисту-то, всего два гроша, ростом дай бог семь четвертей чтобы вышло, а ведь какие медведи пужаются! Артем-то Артемыч уж на что даже обомшел в своей берлоге, улежался в ней как медведь: ни собак, ни проезжих не боится, на санях даже через него ездят, а он и ухом не ведет, а и тот, бывало, как этак-то гимназист объявит дело, так трясется, бывало, бородой вертит от страху, как поросенок хвостом! Ничего не сообразит, не знает, как взяться… Конечно, покуда не знает способов, а как надумает — и опять ничего… ‘Чей, мол, этот мальчонка?’ — ‘А отца Ивана, троицкого попа… ‘ Ну, вот уж и есть ниточка: ежели учится, нельзя ли через начальников: тож — и из ученых бывали нам подверженные. Ежели так живет, нельзя ли на родителя налегнуть: приехал он в рождество — ‘Не примаем!’, приехал в святую — ‘Не примаем!’ Попросил из банки деньжонок — дочь отдавать замуж — не дали, глядь, и начнет отец на сына налегать да напирать, ан и прикусил язык! А который человек даже и никому из нашей компании не подвержен, так и того можем ублаготворить! Слух пустим: ‘Не жена, мол, с ним живет, а любовница…’ Глядишь, в клубе загалдели, на ‘откосе’ забормотали… Ходит человек: видит, неладно что-то! Оскорбляется, обижается, до скандалу доходит, а нам то и любо! Ну-ка, послушай-ка, как у мирового-то про твою жену всякая сволочь будет разговоры разговаривать! Глядь-поглядь, и сплыл куда-нибудь в другое место, подальше от греха… Был у нас один мировой из ‘наших’ членов, и все потрафлял и все потрафлял, , да однова как-то не потрафил — и вышла расстройка… Так мы так его доняли, что в последствии времени даже раскаяние приносил… Так вот, друг любезный, как мы орудуем, производство уширяем!
— Боже милосердный!— сказал фельдшер в сильном волнении. — Но когда же все это кончится? Ведь должен же быть когда-нибудь положен конец этому безобразию?
— А как же? Должен! Беспременно… Даже и сейчас видно, что оканчивается это самое уширение производству… И сейчас уж тюремные места обозначаются… Как же! Будет конец! Без этого нельзя! Там уж, то есть в нашей компании-то, идут приготовления: поди-ка теперь к Артем Артемычу в магазин да спроси: ‘Где, мол, хозяин? Видеть мне его требуется…’ И выйдет к тебе кучер. ‘Мне бы хозяина’ — ‘Да я самый и есть хозяин’.— ‘И магазин ваш?’ — ‘Так точно’. — ‘И завод?’ — ‘И завод мой-с!’ — ‘А Артем-то Артемыч что ж теперича?’ — ‘А они у меня в приказчиках состоят!’ Эво как! Хозяин на козлах сидит, кнутом погоняет, а приказчик на хозяйском месте, в скунсовый воротник свою бороденку уткнувши, сидит! А у Кузьмы Семеныча, так у того и совсем нет ничего: ни дома, ни фабрики, ни имения: одно продал жениной сестре, другое, вишь, за долги братнина свояченица взяла, а третье тож с аукциону двоюродному племяннику досталось. А сам состоит при бывших своих имениях только в сторожах, три целковых в месяц получает… Уж там, брат, идет пьеса, приготовляются к представлению! Кто дворником нарядится, кто кучером, кто приказчиком, кто чем! Ни у кого ничего нет, только векселей полны сундуки в банке… Пробовали было красным петухом баланец заключить, и даже сундук-то из казначейства с векселями представили в банк — стало быть, к поджогу, ну, не вышло! А все было обделано опрятно… Мне сторож банковский все подробно описал. ‘Подожгли, говорит, из другой улицы, с задов. Иван Мухин, мещанин, от самовара загорелся в праздничный день… Все на гулянье, на дачах…’ Сказывают, Иван-то Мухин за свой домишко три тысячи взял чистыми деньгами. Огонь-то должон был идтить прямо по сараям, сенникам, к банку. Сторож-то мне говорит: ‘Я все чуял, все видел, и которые где книги, бумаги лежат,— всё знал, слава богу, поди уж под двадцать лет гляжу на все это… Думаю: спасать или не спасать? А ну как потом раздавят? Ведь компания плотная, союзная, долго ли меня расплющить? Подумал, подумал, побоялся!.. А чтоб перед судом не отвечать, принялся образа спасать да зерцало, в этом худова нет…’ Ну только не дали сгореть ни синь пороха, все как есть цело осталось: стало быть, частный пристав один, Камушкин, все спас с сердцов, со зла…
— Как так со зла спае?
— А вот каким манером вышло это дело. Камушкин-то этак долго состоял в этой самой компании, и лютый был человек, жадный! В думе ему цены сделали на сено, на овес, на весь комплект хорошие, и счетов не требовали, только подписывали, что он напишет, и выдавали, что потребует. И в банке ему кредит был, так что он даже домик под горкой с арфистками установил. Всякое ему денежное послабление было… Ну, а за это и он уж старался: ежели кому надо, доймет паспортами, мостовой, гигиеной этой самой, штрафами, или ежели и в губернии потребуется намутить против какого-нибудь — намутит, затмит… Так вот все у них и шло попромежду себя честно, благородно и долгонько-таки… Вдруг, братец ты мой, приезжает к этому,самому Камушкину сын, пожил лето, походил, погулял, посмотрел, послушал, а по осени поехал в Питер, да и пропечатал в газетах про все это наше представление… Вот Артем-то Артемыч и гонит за Камушкиным: ‘Что ж это такое? Как так? Какая это с твоей стороны благодарность, ежели ты сыну своему родному не мог внушить здравых понятий?’ А Камушкин-то не будь дурак — знал уж, что дела компании-то пошатываются, прорехов очень много, — говорит: ‘Ежели хочешь, чтобы мой сын все свое писанье опроверг, так я ему прикажу. Давай мне за это мои векселя, которые в банке’. Получив он свои векселя написал сыну, пригрозил, повелел ему опровергнуть, а тот, не послушавшись отца, хвать-похвать, и во втором экземпляре отпечатал, да еще лучше первого разные тайности обнаружил. Опять Артем Артемыч за Камушкиным гонит: ‘Что ж это такое? Скажи на милость? Ведь весь город загалдел про нас, ведь подписана фамилия твоего сына… Все говорят: ‘Стало быть, правду пишет, от отца узнал’. Сделай ты так, бога ради, чтобы он язык прикусил! Уделай, говорит, ты ему неблагонадежность! Я тебе на ремонт в думе выцарапаю тысячи четыре, пять’… — ‘Ну, говорит Камушкин, ладно! Уделаю, говорит, я ему неблагонадежность. Выводи на ремонт пять тысяч, присылай талон’. Талон ему выдали, деньги он себе в карман положил, а между тем никакой кляузы против сына не сделал. А вместо того приходит газета, а в ней и в третьем экземпляре все расписано, еще того превосходней! Дознались: сестра, мол, имназистка брату отписала! Тут Артем Артемыч уж ощетинился! ‘Мы вас кормим, питаем, а вы только клевету, распускаете? А ежели, говорит, ты сейчас мне на них не напишешь, чтобы я сам своими руками отправил на почту, так я сам, говорит, хоть по-куриному, а нацарапаю штучку и на сына и на дочь!’ Ну, тут, должно быть, в Камушкине кровь заговорила отцовская. ‘Нет, говорит, уж извини! Пиши, не пиши, а твоего письма я не пущу, так оно и сгниет в помойной яме’. — ‘А! — завопил Артем-то Артемыч, — коли так, завтра думскую ревизию на тебя напущу, и нет тебе кредиту! Пошел вон!’ Вот Камушкин-то и ушел. ‘Ладно, говорит, помни!’ А тут вскорости и загорись у этого самого мещанина, Ивана Мухина… Вот Камушкин-то со зла и говорит: ‘Погоди, говорит, анафемы! удружу я вам, я вас произведу!’ Подпустил огонь к банку к самому, даже, сказывают, крыша занималась, а он уж тут: со всех дворов бочки согнал, да как принялся орудовать. Сторож-то говорит: ‘Не успел я, говорит, Александра Невского икону в присутствии отвязать, как со всех концов вода полила…’ А Камушкин-то, говорят, командует пожарными и все кричит: ‘Нет, подлецы, не дам я вам поживиться! Ублаготворю! Все спасу! Будете меня помнить, седые крысы!’ И точно — все до нитки спас: векселя (свои-то выбрал), книги, записки — все дочиста. Даже за это получил награду из губернии, а там еще вышло, что Артем-то Артемыч должен был сам хлопотать перед членами, чтоб ему награду выдать ‘за спасение банка’. Получил Камушкин деньги и говорит Артем Артемычу: ‘Ну что, седая крыса? Будешь буянить? Теперь я сам в твою компанию не пойду, потому что всех вас под суд вскорости упекут’. И точно, вот-вот все загудит, загремит, только пыль подымется до неба на том месте, где банк стоял… Еле-еле скрипит… Да уж и в самом деле пора! Пущай бы уж поскорей весь этот смрад сквозь землю провалился… Надо-таки дать дыхание и справедливому человеку, ей богу, право!
— Но позвольте вас спросить, — сказал фельдшер, — вот вы описали полное безобразие и несправедливость… Что ж, как тут поступал дамский пол? Внушал ли он своим супругам о подлости их поступков?
— Ну их еще тут? Чего они знают? Гуляют по откосу, а музыка играет: ‘Который был моим мамашей, который был моим папашей’. Только и всего. Аграфена понимает, а они чего? Сидят под окошком да пьют чай с вареньем… Да беспокоятся: ‘Не разлюбил бы меня муж…’
— А что он сундуки опустошает, это ей ничего не значит!— подхватил фельдшер.— Одна мне хвасталась даже, сидит на плацформе с ребенком на руках и говорит мне: ‘Мой Васенька тоже вот, как вы, спервоначала во все совался. И там ему надо, и здесь требуется… То полон дом мальчишек наведет, петь учит, читать, то на скрипке начнет зудить, то, говорит, спектакль надо, то кассу надо открывать… Бог весть что! Думаю, когда ж это он меня всему этому предпочтет? Ну и стала действовать’. — ‘Какими же, говорю, средствами?’ — ‘А всякими, какие есть у женщин средства, теми и действовала… Пойдешь на спевку, так я, мол, разденусь и простужусь… Будешь мальчишек водить, так я ребенка в колодезь брошу, уйду к матери… Начнешь с пьяницами об кассе рассуждать да водку пить, а я начну на весь дом кричать и чашки буду бить об пол’. Вот какими средствами! Ну, говорит, и добилась: пение бросил, скрипку бросил, кассу бросил, ни сам ни к кому, ни к нему никто. Только я да он — и никаких затей нет. Решительно ото всего у него охоту отшибло!’ Сказала — и сама вся засияла. ‘Только, говорит, цветы дозволяю ему… пусть!..’ Вот как они понимают стремление человека к общественной деятельности! А то еще одна говорит мне: ‘Он должен, говорит, меня ценить и любить без памяти и бесконечно, потому что я для него отца обманула, даже деньги унесла, мужа обманула и мать свою в гроб свела… Так он должен это ценить!’ Я отвечаю: ‘Не знаю, Капитолина Петровна! По-моему, так он должен вас опасаться, потому что вы на всякое злодейство способны’. Обругала меня подлецом, треснула хвостом об угол — и след простыл. Так может ли этакая женщина понимать что-нибудь по совести? Ей даже удовольствие может доставлять, ежели муж грабит для ее удовольствия: ‘Стало быть, любит. Который любит, тот себя готов прозакладать!’ Вот их мнение!
Купец допил то, что было у негов стакане, и потребовал новую порцию.
— Думаешь, думаешь: и из-за чего только это зло идет и этот мусор? Ведь если сосчитать, сколько денег ухнуло! Ведь миллионы! И ведь делов-то от них не видно никаких. На коммерцию десятая часть, да в деревню, может, проникла малая малость… а то ведь все на зло, на подкуп, на взятку, на кляузу, на распутство — вот ведь на что! Сколько народу-то напорчено вокруг этого дела! Ведь хоть и пьянствовать, так и то нужна компания, голи наделали да ее же и в компании по разным случаям к распутству приучили, деньгами ее раздразнили, к пойлу привлекли. Теперь как стали эти гнезда сквозь землю проваливаться, ведь почитай ничего от них и не останется, кроме продажной, бездельной голи… А голь эта нехорошая, злая, да и уж сладкого куска отведала, тарелку с хорошим кушаньем, вокруг воротил толкаючись, отведывала… И ведь, друг ты мой, двадцать ведь лет это все с рук сходило! Это ведь теперь только за очистку берутся, а сколько неправды-то наросло! Уж ежели нас хотят высветить, так уж и врагов наших также надо оправить, оправдать, дать им слово сказать… За что ж хороший-то человек, который давным-давно все это видел, должен страдать? Нет, это неправильно! Хошь бы взять Аграфену… Что ж, так и должны они все пропадать?
Принесли новую порцию кофе, и купец Тараканов продолжал высказывать свои взгляды на прошлое и будущее. Но картина, изображенная им, была так тяжка и притом так еще свежа в памяти, что мне было трудно слушать ее дальнейшее объяснение и дополнение.
Мне захотелось подышать свежим воздухом, и я вышел из каюты на палубу.

III. ВЕРЗИЛО

1

— Что это, господа, скучно как? Хоть бы в ‘дураки’ с кем-нибудь поиграть!
Эти слова громко, так сказать, во всеуслышание всей публики, наполнявшей крытую палубу парохода, проговорил какой-то черноглазый мужик, видом артельщик, все время он лежал на палубе ничком, уткнувшись растрепанной черной головой в красную подушку, и вдруг поднял голову, сел, стал торопливо царапать руками свои спутанные волосы и в то же время сделал вышеприведенное громогласное воззвание. А точно, на пароходе было скучненько. Жара палила, река была пустынна, берега скучны, промежутки между остановками продолжительны. Палубная публика, проснувшаяся вместе с восходом солнца, успела уже умыться, напиться чаю, потолковать и вновь от нечего делать укладывалась на старые места — укладывалась не спать, а так, полежать. Жарко было от палящего солнца, от раскаленной пароходной машины, от раскаленной пароходной кухни…
— А что, в самом деле? — быстро вскакивая с лавки, стоявшей около борта, отозвался издалека другой палубный пассажир. Это был человек небольшого роста, в сюртуке, надетом на русскую рубашку, гладко выбритый. Что-то напоминавшее трактирного лакея было в этой фигуре.
— Ребята! — вновь воззвал мужик, похожий на артельщика, продолжая сидеть на полу, — нет ли у кого карт на подержание?
— За прокат отдадим! — прибавил тоже во всеуслышание и лакей. — Уже наверно у кого-нибудь да есть… Слышите, что ль, почтенные?..
— Эй ты, любезный! нет ли в буфете, у хозяйки?.. Спроси-кось!
— Какие карты? — нехотя ответил буфетный слуга, пробираясь с чайным прибором и шагая через головы и ноги лежавшей на полу публики.
Лакей, первый отозвавшийся на приглашение артельщика, соскочил с своей лавки, проворно пересел на пол и, похлопывая артельщика по спине, как старого знакомого, говорил:
— Так как же, любезный? Хлопочи. Надо как-нибудь время коротать.
— Нет! Бог с ними и с картами! — проговорил новый пассажир, появляясь откуда-то около артельщика и лакея.
Это был совершенно приличный молодой человек, неизвестно какой профессии и какого звания. На нем была вполне приличная шляпа котелком, вполне приличное летнее пальто, надетое поверх русской рубашки голубого цвета, вышитой, очевидно, женскими руками. И говорил он, и держался, и глядел вполне прилично и благообразно.
— Я много на картах потерял! — продолжал он.— Меня однажды, также вот на пароходе, на пятьсот рублей жулики обчистили, так я с тех пор даже боюсь и смотреть на карты…
— Что вы! Мы не жулики! По пятачку проиграем — велика беда! — ответил ему лакей. — Присаживайтесь!
— Сначала-то всегда так — по пятачку, а потом и пойдешь выкладывать зря, сколько рука захватит в кармане…
— Это, любезный, как играть и с кем. Вот от чего зависит. Коли у меня в кармане три гривенника, так уж я не вытащу на кон ста рублей! — прибавил и артельщик.
— Конечно, я игрывал на большую… Ну, обжегся — и побаиваюсь.
— Ну, чего там, господи помилуй.., По большой! С нашим братом этого нельзя, у нас тоже каждая копейка трудовая… Уж не оставляйте компании…
— Разве что от скуки… Да вот карт-то нету…
— Надо раздобыть! Что ж, почтенные, нет ли у кого какой колодишки?
— Что дадите за прокат? — опять неведомо откуда появляясь, проговорил четвертый палубный пассажир. На этот раз пассажир представлял из себя чистейший тип голи и рвани кабацкой. Толкаясь от нечего делать то там, то сям по пароходу, я уже давно заметил эту рваную фигуру, еще с вечера эта фигура сидела на палубе третьего класса у столика, пила водку и беспрерывно разглагольствовала о чем-то протестующим тоном: косушка водки и селедка с самого утра не сходили со столика, перед которым заседала фигура, рваная, небритая, немытая, в опорках, в какой-то кацавейке и в сплюснутом на затылке картузе. Повидимому, человек этот был горький пьяница: он пил и ничего не ел и в то же время твердо держался на ногах, — ‘прилился’, как утверждают знатоки питейного дела.
— Вот, отец и благодетель! — воздевая руки к стоявшей рваной фигуре, плутовски-восторженным тоном воскликнул лакей, сидевший на полу. — Рубашку последнюю сыму, отдам!
— А я думаю, — с ироническою вежливостью проговорил благообразный господин в ‘котелке’, — вы можете вполне бескорыстно доставить обществу полное удовольствие: карты у вас лежат в кармане и по окончании опять туда возвратятся.
— Ишь ты, брат! — ломаясь, бормотал пьяница, уже запустивший было руку в рваный карман рваных панталон. — Нет, ты подавай мне магарычей!
После довольно продолжительных ломаний и кривляний пьяницы и упрашиваний, то шутовских — со стороны лакея, то вежливых и ‘полированных’ убеждений — со стороны котелка, то, наконец, грубых и нетерпеливых требований артельщика перестать галдеть и начинать игру — карты очутились в руках лакея, и, усевшись кружком, лакей, ‘котелок’ и артельщик начали какую-то игру.
— Больше пятачка, — сказал котелок, — уж извините, господа, и я не пойду! Довольно, научен!
— Научили! Хе-хе-хе! — сочувственно поддержал эти речи кто-то из посторонней публики.
— Да, оченно прекрасно просветили на этот счет!.. Будет! Кажется, ни в жизнь бы не взял в руки этой погани, да уж так… скучно…
Началась игра. На полу между тремя игроками лежали деньги, медные пятаки. Понемногу вокруг этих троих людей стали от нечего делать собираться посторонние зрители. Стали слышаться слова: ‘Ваш гривенник’, ‘Мой пятак!’ ‘Ах, пес его дери! гривенник убег в чужой карман!’ и т. д.
Часа через два после начала этой игры мне опять случилось выйти из каюты на палубу, игроки сидели на тех же местах, но публики было вокруг них очень много, и она была уж не такая, почти апатическая, как два часа тому назад. Теперь уж можно было заметить в некоторых лицах напряженное внимание, иные уж перевешивались через плечи игроков, по временам слышались советы: ‘Ходи, ходи, не робей, бей!’ И на полу между игроками лежали уж не одни медные деньги — виднелись рублевки и мелочь. Разговор как игроков, так и публики был оживлен. Иные из публики даже спорили между собою о картах игроков, которые были всем видны, хотя игроки, получив сдачу, и старались держать ее как-то в горсти.
— Крой пиковкой! Не робей! Твоя!
— Ведь у яво козырь, елова голова! Пиковкой!
— Кр-ррой пиковк-а-ай! Вижу я, какой козырь!
— А! была не была! Вот!
— Ну, и просолил!
— Просолил! Чисто просолил…
— Ведь говорил — козырь! Нет! ‘Знаю я…’
— Так ведь пес его знал!
— Пес!
— Ну, куда ни шло! Ушла рублевочка! Сдавай сызнова, ворочу!
Оживление и интерес зрителей к игре возрастали и поддерживались постоянно разными карточными эпизодами. Между прочим, после одной сдачи был всех оживленнее ‘лакей’, взглянув в свои карты, он вдруг проговорил:
— Господа компаньоны! Сделайте милость! Уважьте! Позвольте рыскнуть!
Говорил он каким-то умоляющим тоном, прижимая карты к груди.
— Отцы родные! Такая привалила карта — вот! — Он наклонился к постороннему зрителю и показал ему карты.
— Н-да! — сказал многозначительно зритель.
— Позвольте поставить десять целковых! Кто соответствует? Карта оченно великолепна.
— Идет! — гаркнул артельщик. — Клади красную!
— Нет, позвольте! — благообразным жестом руки накрывая выкинутую лакеем десятирублевую бумажку, проговорил весьма благообразным тоном благообразный владелец шляпы ‘котелком’. — Позвольте вам сказать, что таких правилов нет! Коль скоро вы в компании, то вы должны делать уважение… Вы бы, может быть, хотели и сто рублей выиграть, но когда вам не соответствует компаньон и, может быть, по своим средствам лишится всего, что у него есть, то это не может быть дозволено в игре. Извольте взять вашу ассигнацию… Получите-с!.. А как на кону был рубль, то извольте и вы становить рубль, хотя бы у вас был даже хлюст!
— Верно! — послышалось в публике.
— Так, так! Этак-то с жадности всякий бы тебя обобрал.
— Хорошо!
— Но за что ж я потеряю свою пользу? — возразил лакей, волнуясь алчными порывами.
— Мало ли какой тебе надо пользы!
— Ах, карты-то какие!
— Да тебе какое дело мешаться? — возразил грубо и гневно артельщик. — Ежели тебе твоих денег жалко, говори ‘пас’, больше ничего, а союзному делу ие препятствуй.
— Верно! Верно! — возопили голоса публики.
— Может, я хочу проиграть! Какое тебе дело?
— Н-ну, если так, то я ‘пас’! А вы — как угодно.
Слова эти благообразный господин произнес кротко и сложил карты, не глядя в них.
— Так идет? — спросил в азарте лакей артельщика.
— Вали! Станови красную! Вот моя!
Две красных бумажки валялись на полу.
— Ходи!
— Ходи ты!
— Вот!
— А вот!
— А это?
— А мы вот как!
— Твоя! Твоя! — загалдела публика, и артельщик, весь сияющий, вдруг весь вспотевший, с мокрым осклабившимся лицом, потянул к себе всей пятерней две красных.
— Ловко! Вот так ловко!
Артельщик только улыбался и сиял.
— Конечно, всякому свое счастье! — благообразно вздохнув, произнес благообразный котелок.
— А ты у меня учись, — сказал лакей, — десять целковых выкинул наудалую, и жалеть не буду! Сдавай!
Публика, собравшаяся вокруг игроков, была сразу в высшей степени заинтересована этим эпизодом, в большинстве это был народ серый, бедный, трудом наживавший деньгу и, очевидно, в большинстве только теперь знакомившийся с каким-то новым, мгновенным способом наживы. Десять целковых, поставленные на кон лакеем, все видели своими глазами, и также все своими глазами видели, что артельщик на каких-то новых основаниях получил право на эти десять рублей, которые, опять же у всех на глазах, очутились у него в кошельке. ‘Ловко’, — мелькало в выражении лиц очень и очень многих зрителей: мужиков, рабочих, даже у отца дьякона, который также внимательно смотрел на игру. В числе зрителей этой игры обратила мое внимание фигура одного крестьянина: это был пароходный рабочий в картузе с медным ярлыком, роста он был огромного и — как часто это бывает у сильных людей — лицом походил на ребенка: самое детское, простодушное выражение лица было у него. Он подошел к группе играющих довольно давно и сначала был совершенно равнодушным зрителем, по его лицу было видно, что ‘в этих делах’ он ровно ничего не понимает, что это его даже и не интересует, но после эпизода с десятью рублями что-то как будто проснулось в его сонных, спокойных, как стоячая вода, глазах. Что-то как будто шевельнулось, плеснуло в этой стоячей воде. Он поближе придвинулся к игрокам, пристальнее стал смотреть в карты, на деньги, на руки игроков, на их кошельки.
— Михайло! — позвали его откуда-то.
— Сейчас! — отозвался он, но не уходил, а с возрастающей внимательностью стал вникать в дело. Его позвали в другой раз, и тогда он, с трудом оторвавшись от зрелища, бегом побежал туда, куда его звали, и скоро возвратился тоже ‘бегом’…
— Не шулера ли какие? — сказал мне какой-то толстый купец, также из числа зрителей, спускаясь со мною в каюту. — Много этого мусорного народу развелось… Я глядел, глядел, — будто как что-то есть…
— Не знаю, не видал я этого!
— Это только так, представление одно, будто незнакомые собрались, то есть трое-то… Они очень знакомы... Вот посмотрите, раззадорят они публику!.. Это завсегда ихний прием!.. И откуда это, господи, сколько пошло по России шарлатанов всяких? Чисто отбою нет!
Подозрения купца вполне оправдались впоследствии, но не в этом пока дело. Меня очень интересовала фигура мужика, на моих глазах начавшая, так сказать, развращаться. Я видел эту фигуру в воловьей работе при нагрузке и выгрузке товаров, видел ее гигантскую силу и дьявольский труд, ничуть не отразившийся на этом спокойнейшем детском лице, едва-едва обрамленном белокурой бородкой, видел его апатическим и ровно ничего не понимающим зрителем карточного состязания и видел наконец, как в этой детской душе шевельнулось что-то острое и жадное… ‘Что будет с ним дальше?’ — подумалось мне, и часа через два я опять вышел на палубу.
Парень (его звали Михайло) был к этому времени просто неузнаваем, да неузнаваема была и вся толпа, окружавшая игроков. Возбуждение жадности к деньгам, которые в виде ‘рублевок’, ‘трешниц’, ‘медяков’, мелочи кучей лежали на полу, на глазах всех, переходя от одного игрока к другому, было необыкновенно сильно. Но мужик, этот огромный верзило, на лице и фигуре которого трудно было заметить следы малейшего волнения после того, например, когда он только что перетаскал на берег не одну сотню цибиков чая или демидовского железа, теперь, под влиянием животной страсти, волновался и буквально трепетал каждым мускулом. Жар какой-то валил от его огромного тела, все лицо содрогалось, и глаза прыгали между вытаращенными веками, огромная трясущаяся рука то вытаскивала из кармана замшевый кошелек, крепко сжимая его в руке, то пыталась отворить его, но опять прятала и опять вынимала. Наконец парень не выдержал, отчаянным жестом раздвинул толпу, присел к игрокам и, весь бледный, трясущийся, принял участие в игре, он плохо понимал, в чем дело, и потому, когда ему сдавали карты, он сейчас же показывал их соседу, тому самому рваному пьянчуге, который предложил игрокам свои карты. ‘Брось, наплевать! Ничего не стоит! Пас!’ — советовал пьянчуга или, напротив, поощрял: ‘Ходи! ходи! Бей! Так…’ И не только не умалялось волнение верзилы, не только все члены его не переставали ходить ходуном, но, напротив, увеличивавшаяся бледность лица и трясущиеся пальцы заставляли думать, что уж не жар томит его, а холод, озноб дерет ему тело… И вдруг он опять вспыхнул и весь загорелся огнем: ему ‘привалила карта’ — это, во-первых, увидал он сам, во-вторых — это провозгласил во всеуслышание пьянчуга, а затем такие же возгласы удивления к счастливым картам выразила и публика, толпившаяся за спиной у игроков. ‘Вали, вали! Не робей! Станови! Не бойся! Выиграешь! Твоя, твоя!’ — со всех сторон галдела публика и сами игроки, и верзило с отупевшим, налившимся кровью лицом только поворачивал голову то направо, то налево, то прятал карты в горсть, точно сокровище, то опять совал их ‘посмотреть’ кому придется… Ему предстояло либо проиграть пятнадцать рублей, либо выиграть сорок пять, наконец он решился и голосом кулачного бойца, приготовляющегося к отчаянной драке, воскликнул:
— Иду! Ходи!
— Иду и я! — также, точно приготовляясь размозжить сопернику голову (а не обыграть в карты), воскликнул и артельщик.
Лакей ничего не воскликнул, но сидел бледный как смерть, с горящими глазами.
Секунды две-три стояла мертвая тишина.
— Твоя! Взял! Охо-хо-хо, деньжищ-то поволок! — возопила вдруг вся публика.
Оказалось, что выиграл артельщик, а верзило проиграл. А лакей хоть тоже проиграл, но не выдержал своей роли и явно обрадовался.
Верзило молча и как-то деревянно смотрел, как его деньги забирает артельщик, он даже как будто успокоился и перестал трястись.
— Будет! — сказал он, поднялся с полу и пошел. Пошел он прямо к кухне, взял швабру, стоявшую тут, и как ни в чем не бывало принялся вытирать ею пол около крана, перед которым умываются пассажиры третьего класса. Он как будто хотел показать, что с ним ничего не случилось, что он знает, что сам виноват. Я подивился этой силе характера, этой возможности быть ‘как ни в чем не бывало’, проиграв такую кучу денег, как пятнадцать рублей. Но радость моя была не долга: он потер шваброй мокрый пол и пошел было с этой шваброй куда-то в другое место, но едва сделал несколько шагов, как остановился и вдруг, как подрезанная трава, упал, свалился на пол, уронив швабру… Он свалился куда-то за тюки с товарами, не разбирая ‘куда’, и, колотясь головой обо что ни попало, взвыл на весь пароход.
— Бат-ю-ушки… м-мои… мил-лые!.. Отцы мои… Пятнадцать цал-ко-о-о-вых… О-охо… о-о-х — ох-ох!..
Самые маленькие, не умеющие даже лепетать, дети могут так горько, так отчаянно и так жалобно плакать, как плакал этот верзило, ‘катаясь’ между тюками товара, стукаясь лбом и огромным телом обо что ни попало. Такого ребяческого малодушия, такого ничтожества душевного, какое обнаружил верзило, нельзя себе представить, не представляя именно совершенно беспомощного ребенка, между верзилой, на весь пароход и на всю Каму пищавшим ‘как малый ребенок’, и тем верзилой, которого несколько минут тому назад ‘трясло’ всего и ‘ломало’ под впечатлением проснувшейся алчности, жадности, не было ничего общего, это были два разные существа: то был зверь, а теперь чуть не грудной ребенок, и ни зверь, ни ребенок одинаково были не похожи на сильного, могучего, тихого работника, каков верзило был в действительности. Проявив в себе глупую жадность зверя и неумное отчаяние несмысленного младенца, верзило произвел на публику парохода впечатление какого-то глупца и даже смешного дурака.
— Дурак! Так дурака и надо!
— А с дураками нешто не так надобно?
— Дураков надо учить!
Раз-другой поучат так-то дурака, ан он и умней будет!
— Ишь ты! Сорок пять целковых хотел слизать, а как не вышло, так и взвыл как белуга!
— Ох! ох! ох! ох!.. пя-а-а-а-а-атнадцать ца-ал-ко… о-ох — ох…
— Ха! ха! ха! ха!— помирала со смеху публика. И поистине было смешно.
Но верзила не исчерпал еще всех своих душевных свойств. Верзило выл и катался по полу довольно долго, едва ли не до тех пор, покуда вся пароходная публика вместе и поодиночке не засвидетельствовала ему лично своего мнения о том, что он ‘дурак’.
— Как обыгрывать — так ничего, а как проигрывать, так закудахтал!
— Охо-хо-хо… Батюшки… матушки мои!
— Ха! ха! ха!
Положительно всякий пассажир подходил к нему, слушал его вытье и говорил, что ‘так дураков и надо’.
Наконец все назвали его дураком и разошлись по своим местам. Игроки, партнеры верзилы, тоже давным-давно разбрелись. Артельщик, выигравший деньги, спал самым крепчайшим сном, уткнувшись лицом в подушку, он не слыхал, как обыгранный мужик выл. Благообразный человек в ‘котелке’ сидел вверху на рубке и меланхолически любовался видом Камы, а лакей почему-то перебрался со своей подушкой и узлом на другой конец палубы, сказав прежним соседям: ‘Уйтить от вас, а то, пожалуй, взвоешь вот как этот мужик!..’ Наконец затих и верзило.
— Очухался, видно?
— В другой раз не будет!
— Видно вытьем-то не поможешь!
Но верзило думал не так. Он, правда, затих, не выл, не охал и не катался по полу, а долго сидел за ящиками, утирая нес рукавом красной рубахи. Сидел он так довольно долго, потом встал, оправил рубаху и пошел…
И пошел он прямо к капитану парохода жаловаться.
Отворив дверь капитанской каюты, он тотчас же упал ка колени и, расставив беспомощно руки, взмолился:
— Явите божескую милость! Что ж это будет? Пятнадцать рублев… Это не игра, вашскородие!.. Отец родной… Это одно мошенство!!. Помилуйте! Я жаловаться буду… Эти деньги у меня чужие! Что ж такое? Господи помилуй!.. Публика видела это.
— Ишь подлец какой! Небось кабы сам счистил сорок-то пять рублей, не пошел бы жаловаться… Сказал бы: ‘мае’…
А какой по первому впечатлению хороший тип: сильный, работящий, простой, скромный, с наивными глазами… Пудовые тюки мелькают в его руках как соломинки, ‘ворочает’ он этими пудами и песню поет, ‘не жалится’, что трудно, а взяло за живое — вышел жадный зверь, не пришлось звериной алчности удовлетворить — взвыл как грудной ребенок, свалился как подрезанный колос, а когда взялся за ум, ‘очухался’, сейчас ‘к начальству’ — выручай меня из моей глупости и подлости.
Капитан выручил его. С шумом, с бранью деньги (оказавшиеся уже поделенными между ‘котелком’, лакеем, оборванцем и артельщиком) были возвращены верзиле. Верзило был рад. Он опять взялся за швабру и принялся работать ею, елико хватало сил, не переставая всем и каждому говорить в то же время:
— Потому что у них игра не настоящая!.. Этак-то я кого хошь обыграю…
— Дурак! — говорили ему,
А иные называли даже и ‘подлецом’. Но верзило не обижался, потому что был рад, сияя от счастия, и работал за семерых.
На следующий день я видел верзилу уже в обыкновенном, нормальном состоянии: он таскал кули и тюки, отчаливал, причаливал, мерил шестом глубину воды, а в антрактах, помолившись, благопристойно ел артельную кашу или, укладываясь спать, слушал какую-нибудь ‘занятную’ сказку, небывальщину, которую ему рассказывал другой такой же верзило, геркулес с ребяческим выражением лица, но впечатление вчерашнего эпизода, которое этот верзило напоминал мне каждый раз, как только мне приходилось встречать его, не изгладилось во мне, а, напротив, постоянно развивалось и, на несчастье, все в том же неприятном, несимпатичном направлении. Эти шулера, благообразные ‘котелки’, сюртуки, напоминающие трактирных лакеев, напомнили множество разговоров и личных наблюдений относительно обилия на Руси в настоящее время всякого ‘шлющего’, бродячего народа. Не так давно было в газетах опубликовано, что бродячего рабочего народа, голытьбы, на нижегородской ярмарке было меньше прошлогоднего, что та голытьба, которая была в Нижнем, вела себя как нельзя лучше и т. д. Но тут же был опубликован целый ряд ‘мер’, благодаря которым голытьба была приведена в благообразное состояние: ночлежные приюты, дешевые столовые и, вероятно, было что-нибудь по части дисциплины. Говорю это потому, что в июне месяце, до начала ярмарки, Нижний был переполнен голытьбою, никогда, сколько раз на своем веку я ни бывал в Нижнем, мне не приходилось видеть такого обилия ‘шлющего’ народа. Я видел эту толпу тотчас после еврейских беспорядков и утвердительно могу сказать, что страшна она мне показалась. И затем, относительно вообще обилия голытьбы я слышал от всякого, имеющего дела с народом, неизбежный вопрос: ‘И откуда только берется этот рваный народ? Просто нет проходу!’ Пароходные шулера ознакомили меня с новым типом этого растущего на Руси класса людей: это уже не нижегородские ломовики с разбитыми ‘вчерась’ в драке глазами, а люди, которых с первого взгляда не признаешь за плутов, они приличны, благообразны, хорошо одеты. Это уж не рвань и голь ломовая, деревенская, бродяжная, это уж люди потершиеся, отведавшие легкой наживы, люди, несомненно толкавшиеся вокруг денег. Такого рода голытьба — голытьба злая, развратная и наглая — вообще-то была уж знакома мне: по старой московской дороге из Петербурга и в Петербург проходит мимо нашей деревни не одна тысяча в течение года. Иногда голытьба эта просит милостыню на французском языке и обижается, если милостыню подают ей хлебом.
— Куда я потащусь с этой дрянью? Мне денег надо.
Впрочем, обилие этой голытьбы и разнообразные ее типы будут предметом особого очерка, теперь же скажу, что вчерашний ‘картежный’ эпизод только натолкнул меня на мысль о ней. ‘Верзило’, — в том виде, какой обнаружил он вчера, — представился мне в виде какой-то центральной фигуры, вокруг которой кишит все это безобразие. ‘Ведь вот,— думалось мне,— в этом самом верзиле есть видимые для всех превосходные черты, есть также для всех видимый образ такой жизни, который подходит к самым лучшим сторонам верзилиного миросозерцания, среди которого он и хорош, и умен, и добр, и привлекателен, и справедлив. Но при старании из него можно сделать и зверя, и труса, и ничтожество, и предательство, и подхалимство, словом, можно сделать много гнусного. Зачем?’

2

Ответить себе на этот вопрос я, конечно, не посмел, но картина, вызванная им и изображающая в общих чертах положение интеллигенции (в руках которой и находится участь вопроса: зачем?) — картина эта была приблизительно такого рода: представилась мне прежде всего огромная, сплошная, в виде какой-то длинной, широкой полосы, пролегающей вдоль всей России, точно шоссейная дорога, масса интеллигентного народа. Я называю ‘всю’ представившуюся мне массу ‘интеллигентною’ исключительно только, так сказать, по обличью, по внешнему образу жизни, хотя самой большей и главной части этой массы не придают никакого значения в интеллигентном отношении. Эта масса есть обжорный ряд, толпа ‘своего удовольствия’, солидной действительности. Она огромна и первая лезет в глаза.
За нею следует не менее огромное скопище интеллигенции, получающей жалованье, томящейся завистью, скучающей, закусывающей у клубных и железнодорожных буфетов, томящейся в танцевальных, театральных и игорных залах, на пикниках, за карточными столами, в ученых и неученых обществах и заседаниях и жаждущей прибавки. За нею следует еще более огромная масса людей, также закусывающих, также томящихся и также никакого практического результата не оставляющих после своего исчезновения с лица земли, — людей, мысль которых хотя и не замерла, но освещает только (и то чуть-чуть) пустоту и бессовестность собственного существования: человек пьет, играет, участвует во всякой подделке ‘общественных дел’ и в то же время постоянно над собой подтрунивает, издевается, называет себя дрянью и продолжает закусывать, играть и т. д., не находя в своей мысли очертаний других условий и обстановки жизни, не находя в себе даже силы представить что-нибудь лучшее, что-нибудь более опрятное. Каждый день увязая все глубже и глубже в грязь, человек такой не перестает понимать это, не перестает издеваться над собой, знает даже глубину своего падения, но продолжает сновать, не выпуская из рук карт и не отходя от буфета. За этими самообличителями следует огромнейший разряд теоретиков всевозможных сортов, видов и цвета. Одни, благодаря средствам, расчистив вокруг себя аршина на два в диаметре кучи того неопрятного хлама, которым изобилует жизнь, ищут настоящего в совершенстве личном, проповедуют ‘неземную справедливость’, неземные дела, доходят в последовательном развитии своих идей до вопроса о том, из какого материала шьются ‘тамошние пиджаки’. Другие, окруженные горами ‘сегодняшнего’ хлама, уносятся мыслью в отдаленнейшее будущее России, тщательно изучают тот момент, когда Англия и Россия вступят в единоборство, и превосходно знают, какие блестящие перспективы могут из этого столкновения возникнуть. Третьи, не только не расчищая вокруг себя хлама, но, напротив, ежеминутно созидая его, изощряют свои мысли в риторике восхваления нашего будущего, наконец даже люди вполне здравомыслящие, исходящие мыслью из действительного положения дел на белом свете, и те весьма скоро суживают свою мысль на теоретическом знании жгучего дела ‘настоящего’, тощают без живого опыта жизни, скудеют знанием этого большого дела во всем его теперешнем живом объеме… Когда в прошедшем году, во время рабочего кризиса в Париже, печатались отчеты парламентской комиссии, созванной для изыскания средств к помощи, читая их, можно было только удивляться той мелочности, до внимания к которой могут опускаться такие тузы, как депутаты. Депутат Лезен должен высчитывать, сколько нужно выкупить тюфяков, одеял (холодно ведь!), детских кроватей, часов, ламп, кухонных принадлежностей… Читая эти отчеты, я жил в деревне и, признаться, думал так: ‘Да его ли депутатское дело заниматься этакими пустяками? Да они, неумытые рыла, не заслуживают того, чтобы этот господин копался да рылся, какому пьянице что нужно, тюфяк ли, одеяло или кастрюля! Уж видно, что добер барин-от, господин-от Лезен, мы этаких еще и видом не видали!’ Да помилуйте: когда мы дождемся, чтобы у нас в волостном правлении разговаривали о том, есть ли кому что есть и есть ли у всех сапоги? У нас в самом центре нищеты и нужды только и идет разговор о высших делах и целях.
Да и то, что на наших глазах было живого и деятельного, и то как будто затихает и замирает. На наших глазах возник так называемый женский вопрос, хотя тогда же или вскоре после его возникновения какой-то поэт хотел было его похоронить и изобразил было его в виде ребенка, которого литература подняла на улице, отдала на воспитание в типографию, стала кормить бумагой и поить чернилами, то есть постепенно приводила его к гробу, но на деле, однако, вышло не так: женское образование пошло развиваться на деле, и мы имеем не один выпуск женщин-докторов, которые уже давно ‘работают’ в народе. Но до сих пор в литературе, в прессе, из которой вся русская публика только и почерпает сведения о том, что делается на свете, ничего, то есть почти ровно ничего не было рассказано об этом опыте ‘работать в народе’. На моей памяти я читал только один рассказ женщины-доктора о ветлянской чуме и еще рассказик в ‘Вестнике Европы’. Теперь также на наших глазах курсы эти падают, закрываются, — и опять ниоткуда ни звука, так что попрежнему самое любопытное для ‘нас’ остается все только бесконечное чтение рецензий об ‘Эрмитаже’, Лентовском и ‘Ливадии’. А опыт людей, сознательно отправившихся из прекрасных здешних мест в народную среду, нужен, необычайно нужен для общества и в особенности для подрастающего молодого поколения, которое теперь, в свободное от уроков время, стоит за спинками стульев, на которых сидят родители, играющие в карты, и наблюдает со всем напряжением детской впечатлительности за ходом игры. Одна такая книга, как ‘Что читать народу?’ (в двадцать пять лет одна!) —манна небесная в нашей иссушающей душу жизненной пустоте. Опыт ‘работать в народе’ — трудный, неприветливый, изнурительный, мучающий человека, — манна небесная потому, что в нем именно и есть правда, с нею только и может начаться наше самостоятельное развитие, воспитание. Ни в каком другом смысле нет ходу нашей самостоятельности, нет приложения нашим силам, стало быть, нет им развития,твсе можно купить готовым, все, что обещает нам развитие у нас европейских порядков, все давно уж в совершенстве обдумано и выдумано не нами. Все вот эти колеса, винты, гайки, молотки, бочки, изображенные на фотографии какой-то ‘группы’ инженеров или механиков и заставляющие Марью Васильевну думать: ‘какой умный Иван Федорович!’ (он изображен с какой-то кочергой) — все это куплено, только куплено, а на выдумку всего этого Иван Федорович не тратил собственного ума ни капли. Даже кашинским виноделам нечего выдумывать, а остается только подделывать. Словом, во всем строе европействующего русского человека от науки, от книги до сапога и чулка, не на что тратить свою мысль, все уж готово: ‘поди и купи’. Эта полная возможность ‘все купить’, от знания до чулка, совершенно обессиливает наш ум, наши силы — так нам в этих условиях все хорошо и умно сделано другими, — и наш ум, наша совесть, наши силы даже волей-неволей должны работать в ином направлении, чтобы иметь хоть какую-нибудь гимнастику и не исчахнуть в пустыне тоски или в пустыне ‘своего удовольствия’.
Спрашивается, что, например, может сделать оригинального, самостоятельного наша литература, если она примет это готовое, чужими руками устроенное течение жизни за нечто новое? Ровно ничего! Все мотивы, которые могут на этом пути встретиться наблюдателю, уже разработаны и, как оригинальные, разработаны превосходно. Да, наконец, в настоящее время в мелкой журналистике уже практикуется кое-что по части ‘перелицовки’ тамошнего на наше, российское. Мне пришлось встретиться с одной госпожой, которая по нужде делает для одной маленькой газеты такие вещи: возьмет французский или немецкий рассказ из буржуазной среды и переделает его на русские нравы: вместо Биарриц напишет Ялта, вместо Ганс — Кузьма Иваныч, а вместо гоф-кригсрат — надворный советник Анафемцев, вот и все. Читают и похваливают, потому что действительно трудно выдумать что-нибудь оригинальное, когда все одинаково у известной среды, будь она французская, русская, немецкая… Наши буржуа не могут выдумать какой-нибудь обстановки жизни или дать ей какое-нибудь иное содержание, кроме той обстановки и того содержания, которые вообще свойственны типу буржуа. Русский заяц точно такой же заяц, как и заяц-англичанин, и вовсе нет того, чтоб наш заяц летал, а английский пел, — оба они зайцы, и все у них заячье, как две капли воды. На этом готовом пути грозит нам полнейшее утомление от готовых удобств, средств жизни и самого ее содержания, и единственное наше спасение, единственная возможность пробудить наши силы не на готовом, то есть не на ослабляющем даже самую охоту думать, делать и жить, а на новом, что может поднять все наши силы, что потребует даже удесятеренной энергии, состоит в опыте жить, принимая за главнейшую цель жизни благосостояние народных масс. Это трудно, но в этом непрерывном опыте, в этих непрерывных неудачах, разочарованиях, радостях, высказанных и не сказанных слезах, в этом, повидимому, мучительном сознании недостижимости цели — во всем этом только и может быть наша самостоятельная жизнь, отсюда только и придет материал, который ляжет в основание воспитания будущих поколений.

3

С каким поистине детским восхищением рассказывал мне один мой приятель следующий маленький эпизод. Задумал этот мой приятель походить пешком и посмотреть, как живут на белом свете добрые люди. С месяц ходил он по Московскому уезду, и в одну настоящую, заправскую ‘черную ночь’, в дождь и ветер, забрел неведомо куда, в какой-то огромный лес или парк с заросшими, но правильными, величественными аллеями, и скоро очутился перед громадной развалиной старинного барского дворца. И в парке темно, и пусто во дворце — только ветер ревет и воет, раскачивая огромные деревья… Куда идти? И вдруг, обойдя руину с другой стороны, он заметил огонек. Огонек светился в единственном окошке, не лишенном рамы и задернутом занавеской. Обрадовавшись огоньку и жилью, приятель стал искать входа в него и скоро нащупал дверь, которая, как после оказалось, не имела даже и петель и была только приставлена снаружи, с громом и стуком повалилась она, эта дверь, от одного легкого прикосновения, и этот гром заставил выскочить обитателей жилья: в сенях, наполненных мусором от обваливающегося кирпича, появились древнейший старик и молодая девушка. Девушка оказалась учительницей сельской школы, которая помещалась тут же, в другой, не совсем разрушенной каморке. На селе негде ‘приткнуться’, все занято трактирами и кабаками, а земское здание школы еще не готово, так вот земство и нашло возможным ‘приткнуть’ ее с несколькими картами и книжным шкафом в этом микроскопическом углу огромного дворца, кое-как приведя угол в возможный порядок. Приятель мой, так нежданно появившийся и наделавший такого шума, оторвал девушку от работы: она исправляла детские сочинения. Завязался простой разговор о школе, о ребятишках, о ежедневных школьных мелочах, и разговор этот был точно луч света во всей этой виденной, слышанной и пережитой тьме… Во время разговора торопливо вбежала в комнату деревенская девочка, закутанная в платок и с высокой палкой в руке. ‘Я у тебя, Алексевна, — сказала она учительнице, — ноне ночевать не буду!’ — ‘Отчего?’ — ‘Да мне надыть пьяных и прохожих по дворам разводить… Отец-то хмелен, а очередь наша… так вот я вместо отца-то!’ — и ушла. И опять хорошо и светло показалось моему приятелю. Какой бы микроскопический, с высшей точки зрения, ‘паллиатив’ ни представляла эта учительница, читающая детские сочинения на тему: ‘как я раз испужался’ или ‘как я раз расшибся’,— хорош человек, который решился на этот паллиатив, который где-то в углу, в трещине старого дома, нашел возможным, а главное, нужным, разговаривать с какими-то чумазыми ребятишками, и дело его хорошо. Как ни мизерны средства этого человека, но он не скажет: ‘Почитай Кузьму Иваныча потому, что у него восемнадцать кабаков!’ Не скажет: ‘Хлопочи только о своем кармане!’ и т. д. Этого нельзя сказать ей, иначе она бы и не была здесь, не ежилась бы в углу этой развалины с своими тетрадками, сказками… Все это чуть-чуть заметный огонек в черной, окутывающей ее кругом тьме, но огонек несомненный, хотя и трудно, мучительно трудно отвоевать его право не гаснуть среди целой орды кабатчиков, кулаков, на которых держится неурядица народная.
И, право, только вот такие едва мерцающие огоньки и радуют, хотя огоньки, точно, еле мерцают… Молчаливое совершенствование теоретических воззрений гораздо более распространено, чем желание живого дела, теоретическое изящество, отделка всевозможных теоретических деталей развиваются в ущерб вниманию к сегодняшней человеческой нужде, — и это во всех интеллигентных сферах, приводить в связь с сегодняшней мелочной действительностью свои отшлифованные до высшей степени изящества теоретические построения русский человек отвыкает с каждым днем все более и более. Недавно в газетах был опубликован такой случай: в Кронштадте существует какая-то ремесленная касса, дела которой ведутся по способу Артем Артемычей: молебен, расхищение, пожертвование корпии в ‘Красный Крест’, молебен и опять расхищение. На общее собрание этой кассы, где члены хотели восстать на такие распорядки, появились приехавшие из Петербурга ‘новые люди’. Эти новые люди теоретически были до того справедливы, говорили так превосходно, что собрание, заслушавшись их речей, сразу забаллотировало прежнее правление и выбрало в члены правления новых, приезжих людей. Но когда дело дошло до необходимости показать справедливость своих отшлифованных мыслей на деле, то есть войти в мелочи жизни небогатых трудящихся хозяев кассы и, основываясь именно на этих мелочах (ради них-то ведь и касса возникла), начать новые порядки, то новые люди оказались совершенно ничего в этих мелочах не понимающими, не имеющими никакого понятия о нужде, о том, как живет бедный человек, каков его труд. И что же? В то же самое заседание разочарованные бедняки должны были свергнуть новых людей с только что дарованных им мест и с горем и унынием должны были выбрать опять старых: эти хоть и воруют, но все-таки знают, почем свечи, как дорога крупа и т. д.
Иллюстраций, которые бы наглядно показали, до какой степени отвыкшая от реального дела мысль русского человека привыкла молча и неподвижно присутствовать при созерцании того самого зла, об уничтожении которого эта мысль смертельно печалится, можно было бы привести несметное количество.

4

Едва я дописал последнюю строчку, как в мою комнату вошел один мой приятель. Я прочитал ему написанное, и между нами произошел такой разговор.
— Это все так, все верно, — сказал приятель, — верно и то, что русский человек подавлен и ослаблен обилием ‘готового’, и то верно, что это готовое не всегда ему по душе, уж очень видны нам и фальшь и ложь всего этого готового-то… Верно тоже и то, что даже ‘дело’ во имя благосостояния народа не дремлет у нас, а двигается неустанно по мере возможности… Народное дело — слово не пустое, и не только слово! Но все-таки как будто что-то не то, чего-то недостает во всем этом всякому россиянину…
— Отчего же так?
— Да оттого, мне кажется, что человеку непременно надобно знать, что должно выйти из этого? Ну хоть бы, с позволения сказать, утопию бы какую-нибудь нам представили … ‘Это нехорошо, это не так, это несправедливо, а вот так, мол, и справедливо и хорошо!’ У европейцев, не чувствующих аппетита к старым порядкам, всегда на смену их есть фантазия о новых, всякий европеец-реформатор ответит вам на вопрос: что надо? — ‘Вот что!’ А у вас, то есть у нас, нет! ‘Народ, масса, капитализм, община’, а все что-то не то! Образчика, фантазии не создано по поводу того, что и как должно быть, что и как справедливо. Давайте-ка эту фантазию, образчик — проснемся! Право, проснемся!
Я бы, разумеется, ни в каком случае не решил давать этих образчиков и даже в дружеской болтовне не нашел бы удовольствия фантазировать на этот счет. Но одно совершенно случайное обстоятельство заставило меня невольно сосредоточить внимание на этом деле.
Совершенно случайно в мои руки попало одно народное современное произведение, где говорится ‘обо всем’, и мне показалось, что в этом произведении воистину ‘брезжит’ какой-то свет, давая возможность хотя чуть-чуть уловить очертания чего-то гармонического, справедливого и необычайно светлого.

IV. ТРУДАМИ РУК СВОИХ

1

В последних строках предыдущего очерка я обещал познакомить читателя, томящегося решением вопроса: ‘како жить свято?’ — с одною рукописью, написанною крестьянином, в которой как бы ‘брезжит’ нечто, отвечающее на этот многосложный и многотрудный вопрос. Рукопись эта будет представлена читателю в настоящем очерке, но я боюсь, что она не произведет на него такого впечатления, какое я желал бы, чтоб она произвела, я боюсь, что читатель (конечно, именно только такой читатель, который не чужд мыслей о том, како жить свято?), истомленный действительностью, повидимому неопровержимо доказывающей ему каждую секунду и долгие, долгие годы подряд, что свято жить нельзя, а надобно жить не свято, — боюсь, что этот читатель набросится на эту рукопись, в которой обещан ответ на мучительный вопрос, с жадностью и алчностью утомленного, чрезмерно уставшего человека и, как всякий уставший и проголодавшийся человек, которому кажется, что он съест быка, не съест с должным аппетитом и того маленького кусочка, который ему предлагают. ‘Кусок’, который предлагает рукопись крестьянина, не велик, но в нем есть действительно подлинные питательные свойства — надобно только потребить его не с азартом жадности, а ‘поотдохнувши’, не торопясь глотать его сразу.
Вот именно в видах того, чтобы читатель съел этот кусок полностью, с аппетитом, ощутил бы его доброкачественность и оригинальность вкуса, мне и необходимо не давать его читателю сейчас, ‘с устатку’, и попросить его поотдохнуть немного на некоторых предварительных соображениях. Эти ‘предварительные соображения’ делаются мною, между прочим, на основании выводов и наблюдений, сделанных на тему настоящего очерка уже другими русскими писателями, так что предлагаемый очерк есть работа компилятивная.
В том же предыдущем очерке мною было сказано, между прочим, что наша интеллигентная скучающая публика потому именно ‘влачит’ бесплодно и тускло, свое существование, что волею судеб для нее уже выработаны формы существования, что она должна принимать их готовыми, что эти готовые формы заменяют ей силу самостоятельной мысли: не приходится думать, когда уже вперед известно, как пойдут твои дни и годы. Но, принимая волею судеб надвигающиеся готовые формы жизни с совершенно готовым содержанием, русский интеллигентный человек сам по себе не может не видеть, не чувствовать, что все это готовое — не ладно, не гармонично, не чисто и вообще ‘не так’. Как человек свежий, то есть не принимавший ровно никакого участия в создании тех форм жизни, которые он должен принять готовыми, он в то же время принимает также в готовом виде и критику этих форм, и, еще не живя в них, не пробуя их, он уже с совершенною ясностью видит, что они негодны, непривлекательны, не возбуждают аппетита.
В самом деле, можно ли ему быть искренним в уважении и в интересе к оригиналу тех сторон жизни, которые он обречен только копировать? Оригинал этот — европейская жизнь, как видит всякий, не блещет особенно привлекательными сторонами и решительно никого не может убедить, что оригинал этот — совершенство и последнее слово. Мне невозможно вдаваться в подробности несовершенства настоящей минуты, переживаемой оригиналом, но, чтобы читателю была видима самая суть этих несовершенств, я позволю себе указать хотя на последние выборы в европейские парламенты, так как суть (необходимая нам для нашей цели) выражается в них весьма рельефно: беспрестанные стычки и даже драки, брань, ссора, ожесточенная борьба партий никогда с такою силою не проявлялись на собраниях, предшествовавших выборам, как в последние месяцы. Не слышно никаких теоретических разговоров, — по этой части все ужтпереговорено,— а дерутся и ругаются, срамят и стремятся втоптать в грязь друг друга группы людей, не имеющие между собой ничего общего. И вот этим-то ничего не имеющим общего между собою группам людей, на которые распалось европейское общество, предстоит выбрать правительство, блюдущее интересы всех, хотя у всех интересы совершенно различные: у капиталиста — не те, что у рабочего, у духовенства — не те, что у республиканцев, у земледельцев — не те, что у землевладельцев… Немудрено, что, например, господину Греви, стоящему ‘во главе’ такого правительства, не остается другого занятия, как кормить по нескольку раз в день свою утку и отделываться ничего не значащими фразами от требований всех партий, так как интересов одной нельзя удовлетворить, не нарушая интересов другой, а эта другая, как и третья, и пятая, стремится выдвинуть свои интересы непременно на первый план.
Но никакой отдельный человек, отнятый от этого муравейника, не скажет вам, что он счастлив, что ему легко, что он уверен в завтрашнем дне. Ни рабочий, ни капиталист, ни землевладелец, ни купец, ни военный, ни ученый и т. д. — никто не скажет, что он не нуждается в том, чтобы какой-нибудь из его перечисленных соседей не был притиснут к стене, для того чтобы его благополучие было вернее обеспечено, и что, следовательно, каждый из них, то есть каждый из миллионов жителей, населяющих страну, при настоящих условиях жизни, складывающейся на подобие пчелиного улья, не может чувствовать себя уравновешенным с окружающей средой и, следовательно, личное его существование не полно, не независимо, не светло и, следовательно, не счастливо.
В видах того, чтобы читатель мог оценить значение того простонародного произведения, с которым мы хотим его познакомить, нам желательно обратить особенное его внимание именно на эти две резкие черты, характеризующие оригинал тех форм жизни, которые уж томят русского человека: в глубине этих форм томится личность человеческая, томится человек, на умалении которого и зиждется ‘порядок’ теперешнего ‘общества’. Но порядок этот совершенно не отвечает окованной его цепями личности, и то, что грезится ей как справедливое, может быть превосходно выражено несколькими строками, взятыми нами из сочинения Н. К. Михайловского и касающимися мечтаний о таких условиях человеческого существования, среди которых личность человеческая могла бы найти полноту своего существования, не нарушая полноты существования общества, вот эти строки, определяющие прогресс: ‘прогресс есть постепенное приближение к целостности неделимых, к возможно полному и всестороннему разделению труда между органами (неделимого) и возможно меньшему разделению труда между людьми’.
В четвертом томе сочинений Н. К. Михайловского читатель найдет обширную статью: ‘Что такое прогресс?’, которая выведет его сбиваемую с толку мысль на настоящую дорогу, к настоящему свету. Мы не можем делать больших выписок из этой статьи, так как выяснению вышеприведенного положения посвящены почти пять томов этого писателя, так что теряешься в обилии блестящих страниц и не знаешь, которую из них предпочесть перед прочими. Ограничимся поэтому только теми строками, в которых формула прогресса г. Михайловского излагается в самом сжатом виде. На основании этой формулы, ‘безнравственно, — говорит г. Михайловский, — несправедливо, вредно, неразумно все, что задерживает это движение (то есть приближение неделимого к целостности). Нравственно, справедливо, разумно и полезно только то, что уменьшает разнородность общества, усиливая тем самым разнородность его отдельных членов’.
Прилагая ее к настоящему моменту жизни человеческих обществ и выделяя из них личность человеческую, неделимое, мы не можем не видеть, что неделимое не может похвалиться ‘целостностью’ своего существования. Напротив, в каждом человеке каждой общественной группы, из соединения которых образуется благообразие пчелиного улья, нет гармонии в развитии его личности, нет разнородности в деятельности членов его организма, напротив, он, целый человек, живет только частью себя, сам сделавшись членом общественного организма. Труд разделен ‘между людьми’, а не ‘между членами организма человеческого’. Рабочий только стоит у станка или у горна и стучит всю жизнь молотом, проститутка всю жизнь должна быть весела и пьяна и т. д. Все исполняют какую-нибудь специальность, не дающую возможности жить специалисту другими сторонами человеческого духа и тела, и все не могут считать себя счастливыми. ‘Попробуй-ка моего!’ — может сказать человек всякой современной профессии, и всякий в то же время не может существовать без посторонней помощи, всякий эксплуатирует всякого и в свою очередь эксплуатируется всяким. Рабочий, священник, инженер, балетная танцовщица, ученый и т. д., поставленные в положение, при котором их специальности оказываются ненужными, не требуются, не покупаются, — должны сгинуть, пропасть от своей беспомощности, и вообще никто из них не может сам удовлетворять всем своим потребностям, а, напротив, удовлетворяя какую-нибудь ничтожную общественную потребность, сам-то в удовлетворении всех своих потребностей требует посторонних услуг таких же, как и он, микроскопических специалистов.
Выражение ‘сам удовлетворяет всем своим потребностям’ принадлежит гр. Л. Н. Толстому, употреблено оно им как характеристика форм жизни нашего крестьянства, в отличие от форм жизни, выработанных ‘цивилизацией’, и, как мы думаем, характеристика эта окончательно рассеивает всю ту темь, и туман, и муть, которые в литературных спорах окружают толки о народе и цивилизации, о России и Европе. Упомянув в одной из своих педагогических статей о мнении Маколея, что благосостояние рабочего народа измеряется высотой заработной платы, гр. Толстой спрашивает: ‘Неужели мы, русские, до такой степени не хотим знать и не знаем положения нашего народа, что повторяем такое бессмысленное и ложное положение? Весь народ, каждый русский человек без исключения назовет богатым степного мужика, с старыми одоньями хлеба на гумне, никогда не видавшего в глаза заработной платы, и назовет несомненно бедным подмосковного мужика в ситцевой рубашке, получающего постоянно высокую заработную плату. Не только в России невозможно определить богатство степенью заработной платы, но смело можно сказать, что появление в России заработной платы есть признак уменьшения богатства и благосостояния’. А в другом месте той же педагогической статьи гр. Толстой говорит: ‘Чтобы человеку из русского народа полюбить чтение Пушкина или историю Соловьева, надо этому человеку перестать быть тем, чем он есть, то есть человеком независимым, удовлетворяющим всем своим потребностям’. Пушкин и Соловьев здесь поставлены только как признак нужды духовной, которую оказывается невозможным удовлетворять самому, как и в предшествовавшем примере указаны признаки материальной нужды: раз человек теперь, в настоящую минуту, удовлетворяет всем своим потребностям как материальным, так и духовным, он вполне независим, и делается зависимым, то есть несовершенным, удаляется от целостного типа только тогда, когда не может сам удовлетворять себя во всех своих потребностях. Как видите, ту формулу прогресса, которую делает г. Михайловский путем научным, гр. Л. Н. Толстой, к нашему, то есть русскому огромному счастью, видит даже осуществленной в глубинах наших народных масс, и его выражение: сам удовлетворяет всем своим потребностям, сказавшееся после глубокого и искреннейшего изучения русского народа, вполне отвечает теоретическому выводу г. Михайловского: ‘нравственно, справедливо, разумно все то, что уменьшает разнородность общества (разнородность между профессиями людей), усиливая тем самым разнородность его отдельных членов’, то есть соединяя эти разрозненные профессии в каждом человеке, то есть делая для каждого возможным удовлетворять всем своим потребностям.
Повторяем: эта формула и этот вывод, сделанный гр. Л. Н. Толстым относительно форм жизни русского народа, окончательно решают вопрос как о том, что вообще нравственно, разумно, справедливо, так и о том, что такое Россия, Европа, народ и цивилизация. Стоит только эти выводы приложить к любому рассуждению о благе русского народа, чтобы немедленно убедиться, точно ли рассуждающий желает народу блага, точно ли он понимает, в чем оно заключается, точно ли он любит его или только галдит о нем и без толку бормочет о России и Европе, о народе и цивилизации.
В томе III ‘Сочинений Н. К. Михайловского’ {Стр. 213. (Прим. автора.).} читатель найдет превосходный пример применения этой формулы прогресса к учению теперешнего славянофильства, которое, как всем известно, десятки лет твердит о народе и хлопочет о широком развитии его духа. В No 4 газеты ‘День’ 1865 г. была напечатана статья ‘Зигзаги и арабески русского домоседа’, из нее-то Н. К. Михайловский делает следующую выписку: ‘Всяким довольством обильна, величавым покоем полна, текла когда-то старинная дворянская жизнь домоседская: мед, пиво варили, соленья солили и гостей угощали на славу — избытком некупленных, богом дарованных благ. И этой спокойной жизни не смущала залетная мысль, а если подчас бушевала кровь застоялая — пиры и охота, шуты и веселье разгулом утоляли заволновавшуюся буйную кровь’. Затем идет описание запустения дворянской жизни, и, не меняя былинного языка, автор приходит к выводу, что в России нужны новые железные дороги, новые финансовые предприятия, деньги с которых опять оживят жизнь домоседскую. ‘Не старцев, калик перехожих, ждет томящийся избытком богатств неизбытных южнорусский край, ждет он железного пути от середины Москвы к Черному морю. Ждет его могучего свиста древний престольный город Киев, встрепенется, оживет в нем старый русский дух богатырский, воссияют ярким золотом потемневшие златоглавые церкви и звонче раздастся колокольный тот звон, что со всех концов земли русской утомленные силы, нажитое, накопленное горе — ко святым пещерам зовет, облегченье, обновленье дает. Торный, широкий след проложила крепкая вера нетронутая, да тяжелая, жизнью вскормленная скорбь народная к городу Киеву. Но на перепутье другом создали силы народные новый город Украины, Харьков торговый, бьет ключом здесь торговая русская жизнь, север с югом торговлю ведет и стремятся сюда свежие ретивые русские рабочие силы к непочатым землям Черноморья и Дона, к просторным степям, к Крыму безлюдному, что стоном стонет, рабочих рук просит. Томятся, ждут города и земли — к кому (к Киеву или Харькову) направится новый желанный путь, кому дастся сила, кому бессилие?’ К этому редакция ‘Дня’ делает такое примечание: ‘Моря и Москвы хочет доступить Киев, пуще моря нужна Москва Харькову, Киеву — первый почет, да жаль обидеть и Харькова. Или Русь-богатырь так казной-мошной отощала, ума-разума истеряла, что не под силу ей богатырскую, не по ее уму-разуму за единый раз добыть обоих путей, обоих морей, железом сягнуть до Черного через Киев-град и Азовское на цепь к Москве через Харьков взять, чтобы никому в обиду не стало?’ За исключением мнения, будто бы Азов-град обидится, если его по примеру прочих мест не посадят на цепь, — что же тут, спрашивается, русского, народного, что тут ‘не Европа’? Богатырским языком здесь изложено, что желают учредить совершенно европейское финансовое предприятие, с гуслярным звоном говорится о рабочих руках, то есть о нарождении той самой заработной платы, которая не может появиться на Руси иначе, как вследствие упадка народного благосостояния. Кстати сказать, недавно вышедшая книга г. Янжула ‘Фабричный быт Московской губернии’ уже рисует ‘начало’ на Руси этих чисто европейских форм жизни, и нам кажется, что г. Янжул, зная фабричный быт Англии, мог бы даже теперь, не посещая фабрик, не только знать, что там делается, но даже и предсказать, что там будет делаться завтра, через десять, пятнадцать лет. И все, что там ни делается, и все, что ни будет делаться, — все это противоречит коренным свойствам народного быта, основанного на полном удовлетворении всем своим потребностям. Но если г. Янжул, как знающий фабричный быт Англии, то есть образец, с которого у нас на Руси водворяется готовый слепок, мог бы предсказать заранее все, что воспоследует из этого нововведения, то наша скучающая публика должна знакомиться с такими работами, как книга г. Янжула, так как она весьма мало знает, что такое за несчастие эта заработная плата и что за счастие такое учреждение, как фабрика.
Посмотрите, в самом деле, чего, например, стоит человеку (человеку, господа!) такой ничтожнейший продукт, как рогожа? Работа на рогожных фабриках начинается с воскресенья, с девяти часов вечера, и идет так: работники — отец, мать и двое детей — работают все вместе с девяти часов до четырех часов ночи, в четыре часа отец ложится спать, а мать и двое детей работают до шести, в шесть встает отец, ложится мать, в девять часов ложится один ребенок, а в час дня, то есть проработав шестнадцать часов подряд, засыпает другой, и так в течение целого дня почти безостановочно, с перерывами в один час — для обеда, в два-три часа, когда случится, днем и ночью — для сна, идет работа всю осень, зиму и весну… Весной, уходя домой, рабочие до того измаиваются, что, даже по выражению самих хозяев этих фабрик, их ‘ветром качает’, и что ж, такой каторжный, измаивающий труд — что он, приближает ретивый трудовой тип русского человека к ‘целостности’, к полноте, или удаляет от него и из целого человека превращает в какой-то инструмент, щиплющий мочало?
Но эта рогожная фабрика — образец фабрики самого первобытного устройства, здесь хозяин, как видите, сам говорит, что работники измаиваются так, что их ‘ветром качает’, кроме того, при найме рабочих также сам хозяин по-мужицки откровенно говорит им, что за провизию с них он, хозяин, будет брать дороже лавочного и чтобы эту дорогую провизию брать непременно у него. Это фабрика — не рафинированная ни гуманностью, ни филантропией. Но и рафинированные фабрики, образчики которых читатель может найти в книге г. Янжула, также не очень будут радовать его сердце.
Вот, например, фабрика в городе Серпухове, где все устроено по последней моде и со всевозможным ‘гуманством’: есть и больница, и особенный родильный приют для рабочих женщин, где они могут ‘родить бесплатно’ и притом пользуются даровыми лекарствами и уходом, для детей фабричных рабочих устроены колыбельни, в которых, за отсутствием матерей, за детьми ходят несколько нанятых администрацией фабрики женщин. Около этой колыбельни устроен садик и в нем ящики с песком, в которых дети могут играть. Все превосходно с первого взгляда, а посмотреть на дело ‘по-божецки’, так и скучненько станет: представьте себе детские годы этого ребенка, ребенок, неразлучный с матерью со дня рождения, благодаря уже одному разговору материнскому, — разговору, начинающемуся еще задолго до самых элементарнейших признаков понимания в ребенке, задолго до того времени, когда он еще научится слышать, глядеть, разговору бесконечному, постоянному и притом решительно обо всем, что только дает разнообразная жизнь дня, — благодаря уже одной этой материнской болтовне ребенок начинает ощущать потребность самого разностороннего внимания и благодаря именно этому вниманию к многочисленности явлений жизни, возбужденных материнскою болтовнёю, начинает развиваться всеми сторонами своего духа и тела. Теперь же, в этом ящике с песком, оставленный на попечение старухи, обязанной смотреть за десятерыми, он на тысячи вопросов не получит ответа (не разорваться же старухе!), тысячи любопытных явлений — цветок, петух, бабочка — мелькнут только явлениями непонятными. В этом ящике с песком он уже лишен бесконечно разнообразных впечатлений, которые дала бы ему жизнь в трудовой крестьянской семье, впечатлений трудового крестьянского дня. Мать он видит в то время, когда она приходит есть и спать, в те же часы видит и отца, но и у матери и у отца нет ничего общего и в труде, как это есть в крестьянской семье, нет общего, понятного и мужу и жене и в то же время воспитывающего этим общим трудовым днем и разговором своего ребенка: отец делает одно, мать другое, а общий разговор — ‘про деньги’, и все про то, чтобы ‘отдохнуть’, да как бы ‘уйтить в кабак’. Ребенок растет под однообразный стук и свист паровых машин, в разговорах о штрафах, о рабочих часах, об убавке платы, — и с детских годов все его духовные и физические свойства воспитываются применительно к узкой, однообразной, измаивающей фабричной работе. Он будет, может быть, аккуратнее отца, будет исправнее, но он будет уже его, глупее, если можно так сказать, он уже не будет тем полным человеком, каким пришел на фабрику его отец, отца его нужно было приводить в машинообразное состояние штрафами, вычетами, кутузками, строжайшими угрозами пустить по миру без копейки за буйство, за песни, за опоздание, за драку, за водку, на тысячи манер администрация ‘обламывала’ неотесанного мужика, который напился и набуянил от тоски, который из ревности исколотил жену, из личной обиды на неотеса-надсмотрщика испортил дорогую машину или ‘нажрался’ с радости, вспомнив, что ‘на селе’ праздник, или что надо погулять, потому что жена родила, заговорило родительское сердце… Этот новый тип, без деревенских впечатлений, ребенок, выросший в колыбельнях, в ящиках с песком, под стук и свист паровиков и паровых молотов, может быть, и не будет буянить, будет пьянствовать тихо, валяться замертво, не беспокоя администрации и не подвергая себя штрафу, быть может, этот будущий, рафинированный фабрикой человек не забуянит и из ревности, потому что, вероятно, и над проституцией прострется рука гуманности, и она будет ‘упорядочена’, улучшена в гигиеническом отношении, так что не будет надобности и в больнице лежать, и ревновать, да и на крестинах буйствовать с радости, вероятно, также не придется. Еще можно бы говорить, что эти новости неотразимы для нас, что эти беды должны прийти к нам, что нужно все сделать, чтобы ослабить неизбежное зло, и под прикрытием этих гуманностей все-таки с грехом пополам класть в карман ‘неизбежный и неотразимый’ дивиденд, но говорить, что соловьиный свист железных дорог и фабричных паровиков то же, что богатырский посвист Ильи Муромца (это сказано в упомянутой статье ‘Дня’), что от свиста этого проснется русский дух богатырский, что засияют кресты златоглавые, — это уж даже и безобразно.

2

Не будем, однако, слишком далеко уходить от главной темы настоящего очерка и, предоставив капиталу творить то, что ему будет ‘позволено’, вновь остановим наше внимание на любезном нам типе человека ‘независимого’ и удовлетворяющего всем своим потребностям.
Тип этот любезен нам потому, что, как мы видели, и ‘по науке’ он оказывается именно тем типом существования, о котором смутно и тяжко томится стиснутая и скомканная душа современного человека, пытающегося ответить на преследующий его вопрос: ‘како жить свято?’ И потому любезен он, что в нем есть и простота, и широта, и гармония, и независимость, и правда, — все, что хочется человеку, все, что таится в глубине-глубин его тоскующей совести, любезен он нам еще и потому, что этот тип, то есть этот образчик справедливого существования, есть у нас в живом виде, живет в массах русского народа, и во сто раз любезнее и значительнее становится он для нас теперь благодаря рукописи простого крестьянина, потому что рукопись эта говорит, что и сам народ, в лице своих, по-своему образованных, мыслящих людей, также хочет сказать всему белому свету, что и он, народ, сознательно полагает и правду, и счастье, и независимость именно в такой форме жизни, в основе которой лежит удовлетворение личностью всех своих потребностей. С умыслом подчеркнуто мною слово сознательно. Всякий, кто, желая знать народ, старался понять его жизнь и его мысль, и вообще всякий интеллигентный человек, живший в деревне, в народе и хоть чуть-чуть ‘с народом’, непременно и притом необычайно долго должен был переживать самые мучительные, самые терзательные, беснующие даже иногда минуты. На каждом шагу он встречал, и притом одновременно, как действительно те гармонические формы народного быта, о которых только что говорено и которые невольно возбуждали скорбь о своем интеллигентном ничтожестве и зависть к гармонической силе и простоте народа, так и полное разочарование в гармонии, полную бессмыслицу деревенских людей, грубую дикость, узость, узколобие, бессердечие и вообще полнейшее отсутствие каких бы то ни было человеческих привлекательных черт и свойств. Вот сейчас, например, в то самое время, когда я писал эти строчки, приходил ко мне вполне ‘гармонический’, ‘целостный’ и ‘полный’ деревенский человек и объявил, что он завтра поступает в лакеи к одному барину, который появился на станции. ‘Что же ты будешь делать у него?’ — ‘Да уж что потребуется… куда пошлют… что подать… комнаты, например, приобрести в чистоту’ и т. д. До сей минуты это был славный крестьянский юноша, молодой парень, человек, ‘сам удовлетворяющий своим потребностям’, а сегодня он с веселым лицом идет в лакеи, потому что ему дадут семь рублей в месяц (хотя не проявись на станции барин, этот парень продолжал бы оставаться ‘цельным’ и ‘полным’ и жил бы без семи рублей, как жил без них до настоящего времени). И вот он-то весело идет в лакеи, из хозяина, вполне независимого человека, радуется, превращаясь в холопа, нимало не задумываясь о том, что это унижение, что обидно же ему будет подавать тарелки, когда теперь ему самому подают бабы, что не маленький он бегать за булками. Вчера еще он говорил отличным языком, правильным, дельным, свободным, выразительным, а теперь он выдвигает слова, в которых смысла человеческого нет,— ‘приобрести комнату в порядок’, а завтра, может быть, будет уже тайком выпивать остатки недопитого ‘портвину’, воровать папироски, льстить барскому самолюбию, даже про барскую собаку, может быть, будет говорить: ‘оне пошли по своей части’, а уж речь его будет, наверное, испещрена чорт знает какими словами, не сегодня-завтра он уж ‘примазывается’ к ‘куфарке’ и на весь дом ржет от удовольствия, найдя в отсутствие барина сатирический листок с какой-нибудь сальной картинкой, тогда как вчера он и мысли не имел, чтобы ‘примазываться’ к кому-нибудь: вчера он вел себя в этом смысле и чисто, и честно, и строго, а о сальностях и удовольствии созерцать их — и помину не было. Словом, вчера я считал его человеком вполне достойным всякого уважения, обращался с ним деликатно, вежливо, как и он со мной, относился к нему как к сильному, умному, толковому, понятливому сельскому жителю, не сегодня-завтра семьянину и хозяину, а сегодня он уж и сам не посмеет протянуть мне руки, поздороваться ‘за ручку’, как мы здоровались все время, да и разговаривать нам будет ровно не о чем.
Словом, на каждом шагу наших столкновений с народом мы чувствуем и видим ‘собственными глазами’, что есть в этом гармоническом человеке какой-то предел, после которого этот же человек может превратиться бог знает во что, из доброго сделаться злым, из великодушного — жадным и алчным, из мирского — сущим врагом мира, разорителем его и предателем, и из человека внимательного к себе — каким-то бессмысленнейшим губителем самого себя.
Где же тот пункт и в чем он заключается, дойдя до которого гармонический человек вдруг превращается в безобразие и делается решительно непохожим даже сам на себя? Мало-помалу, то восхищаясь, то терзаясь разочарованиями, начинаешь приходить к мысли, что этот гармонический человек едва ли даже понимает, что он именно гармонический, что он хоть и говорит всю жизнь прозой, но, кажется, решительно не знает этого, он не знает, хорош ли он или худ, а живет, делает, и думает хорошо и красиво, и справедливо как бы только благодаря каким-то посторонним, вовсе не от него зависящим влияниям, начинает чувствоваться, что кто-то властвует над ним, и покуда этот кто-то властвует, перед вами стоит и многосторонний и гармонический человек, а как только этот кто-то перестал властвовать, так гармонический человек и идет в лакеи к барину, который ‘появился на станции’, и начинает выговаривать слова без всякого смысла — ‘приобрести комнату в чистоту’.
Разубедиться в силе этой власти невозможно, так как, почуяв ее присутствие, вы можете только всеми силами добиваться разрешения вопроса: где, в чем и чья такая эта власть? Оказывается, что власть эта есть действительно и что все благообразие гармонического человека всецело зависит от условий его труда, и вот здесь, самым пристальным образом вникая в условия и свойства этого труда, вы убеждаетесь, что этот труд, беспрерывный и бесконечный, во имя только ‘куска хлеба’, охватывает всего человека, владеет им всю жизнь, переносит на него все свое разнообразие, красоту, многосложность, гармоничность, поэзию, убеждаетесь, что этот труд, владея человеком, уничтожает в этом человеке малейшую возможность своевольства, своей выдумки, своих планов, своих убеждений, но, напротив, сам своею властью, выдумкой, прихотью входит в мысль, в поступки, в домашние и общественные порядки и отношения деревенского ‘гармонического человека’. Знай этот гармонический человек, что он живет так хорошо, честно, просто и свято, — потому что так должно жить, что жить так справедливо по отношению к себе и к людям, что вообще иные, более легкие формы существования не соответствуют требованиям его совести, его убеждениям, — разве бы он продавал с такою веселою беспечностью свое первородство за чечевичную похлебку, как это мы видим в деревне беспрестанно?
Да и никогда для огромной миллионной массы огромного большинства русского крестьянства не было и малейшей возможности воспитывать свою совесть, оно делало это само, кое-как, без малейших средств, валило через пень-колоду, но делало едва-едва, урывками, мало, плохо, путанно, но делать хорошо и прочно оно не могло, потому что сотни лет его воспитывали исключительно в хозяйственных целях, в агрономическом, так сказать, направлении. И большой боярин старого времени и господин бывший помещик чуяли, что власть земледельческого труда безгранична над мужиком, что она сильнее палки, и даже самого бурмистра или ключника, и старались только, чтобы над ним царила исключительно эта власть, власть естественных условий труда, власть земли, навоза, ветра, дождя, урожая, неурожая, — условий, которые не подлежат ни контролю, ни протесту, ни малейшей критике, большой боярин и бывший господин помещик ничего не изменили в той, так сказать, ‘запряжке’ крестьянина, которую создали ему не зависящие от него условия труда, с своими бурмистрами, приказчиками, арапниками и прочими атрибутами хозяйства они только нахлестывали запряженного уж мужика, увеличивая этим хлестаньем только напряжение его труда, заставляя его плотнее ‘лечь в оглобли’, поднять и провезти больше того, что он вывез бы без кнута, но ничего не изменяя ни в условиях труда, уже владевших мужиком и создавших ему ‘запряжку’, ни в том пути, по которому он и сам шел, повинуясь опять же этим условиям труда.
Недаром же только после освобождения крестьян явилось такое обилие сект, весь смысл которых исчерпывается стремлением те же самые земледельческие формы жизни, те же самые семейные и общинные порядки, которые мы постоянно и без сектантства встречаем в народе, но которые не основаны на убеждении в чистоте и правде этих порядков, а только на том, что так хорошо велит. жить хороший труд, переделать и перестроить на основании именно правоты, справедливости, чистоты и праведности этих форм жизни, то есть сделать их крепкими и незыблемыми, чего невоспитанная совесть огромной массы русского народа не может сделать до тех пор, пока чье-нибудь слово неразрывно с делом не возьмутся за эту молчащую струну народной души. Наша деревня с ‘нетронутою и невоспитанною совестью’, при обилии в настоящее время всевозможных и бесчисленных новых влияний, большею частью неблагоприятных ‘гармоническому типу’,— влияний, которым не воспитанная, не укрепленная убеждением совесть ничего противупоставить не может, — поминутно выделяет от своего зоологически здорового ядра тысячи единиц, которые уже не могут жить заодно с этим ядром, а должны отпасть от него: один, послужив на железной дороге, отвык от работы, другой запутался в долгах и, сдав землю, пошел в работники, у третьего от тесноты семьи перемерли все близкие, а зоологическая деревня только хоронит мертвых, увольняет из общества, описывает за долги имущество и со временем постепенно опять уравновесит количество жителей с количеством земли. Было, положим, при наделе сто душ, — и земли на сто душ хватало, теперь на этой же земле должна жить тысяча душ. У зоологической деревни нет способов добыть на всех земли, вот когда придет крестьянский банк, да объявят об этом, да разъяснят, да уговорят, чтобы ‘не пужались’, — вот тогда она купит земли, а теперь и есть земля, и вот она рядом, и деньжонки бы нашлись, но все от мала до велика в зоологической деревне говорят, что ‘с нашим народом не сообразишь’. И так как сообразить точно нельзя, потому что этого и в заводе не было, то дело идет так, как велят обстоятельства. ‘Горлушком’ перемерло человек двести детей — вот уже и ближе к равновесию. Ушел Иван Кузьмин, потому у него лошадь пала в прошлом году, а в нынешнем жена померла, простудилась, таская за тридцать копеек в день дрова из речки в студеную пору, Иван Кузьмин сдал землю, пустил ребят по миру, сам ушел, и вот опять ближе к равновесию — земли прибавилось. Три двора начисто распьянствовались, все пораспродали, землю сдали, разбрелись в работники. Иван Миронов, совсем ‘распустивши’, помер у кабака, жена ушла к купцу в работницы, землю сдала, пришла ‘воспа’ — поуровняла еще души с количеством земли… И так постепенно все покоряется естественному течению. Глядишь, на той же земле, которой хватало только на сто душ, опять живут не тысяча уже, а именно только сто, и живут исправно. Но народ, оторванный от этого здорового, выдержавшего все напасти ядра деревни, образует ту массу бродячего рабочего люда, которого теперь так много развелось на Руси.
На наших глазах настроения духа этого бродячего человека выражались в весьма различных видах, еврейские погромы, поджоги усадеб и только что приготовленного на продажу владельцами хлеба совершались и совершаются не без участия этой бродячей рабочей толпы, с другой стороны, не меньшая масса такого же народа, оторванного от ‘своих мест’, стремится на новые места, примазывается к переселенцам, пристает к сектантам обществами, даже новые сектантские союзы образует. И всякий такой новый союз замечателен тем, что он образуется из людей ‘чужих’ друг другу, людей ‘разных мест’, и этим ‘чужие’, ‘разные’ люди соединяются в общины и союзы уж не зоологически, не стадно, а сознательно. Весь юг, Новороссийский край, например, весь он населился людьми ‘разных мест’, ‘чужими друг другу людьми’, людьми, которых или жестокости помещика или личное несчастие, или равнодушие тупоумного деревенского общества выбросили вон из своей естественной, непокойной среды, отпустили его на волю неизвестности, одиночества, голода, холода, всякого страдания, всякого страха, {Обращаем внимание читателей на ‘Записки южнорусского крестьянина’, напеч. в журн. ‘Устои’ 1882 г. (Прим. автора.)} — словом, совершенно выбили из обычной колеи, при которой он жил так, как велят дожди, засухи, урожаи и становые, заставили много думать ‘вобче’, привели долгим опытом ежеминутной опасности сгинуть, исчезнуть, пропасть зря к мысли, к убеждению, что так жить нельзя, что надо жить ‘по-божецки’, и вот уже на убеждении жить по-божецки образуется, повидимому, та же самая крестьянская семья, то же самое сельское общество, в котором живут, повидимому, те же самые мужики, которые точно так же пашут, сеют, косят, бабы, которые точно так же жнут и белье стирают, но эта семья и эта община уже ‘божецкая’, убежденная, что она устроилась так, а не иначе потому, что так жить справедливо, праведно, что так жить следует по совести. Эта зоологическая, с нетронутой, невоспитанной совестью деревня, как много раз говорено было мною, глубоко нуждается в интеллигентной помощи, в чьем-нибудь постороннем влиянии, которое бы дало возможность пробудиться мысли и совести. И как бы ни были слабы и неопытны люди из русского интеллигентного общества, чувствующие потребность жить в деревне, ‘работать’ и ‘помогать’, как бы ни были они малоопытны и как бы ни чувствовали они ежеминутно, что им тяжело и мучительно, — дело их не бесплодно, так как они при всей неопытности, отдаленности от народа, унаследованных от ненародного воспитания и прежней обстановки жизни, не могут не действовать именно в направлении тех же справедливых и гармонических форм жизни, которые созданы неосмысленными условиями труда. Что эти формы хороши, правдивы, — этого нельзя не чувствовать, не ощущать, и раз человек относится к делу искренно, он даже по одному только художественному инстинкту, даже просто по инстинкту, не скажет такого слова и не сделает такого дела, чтобы повредить этим формам, расстроить их, урезать и убавить. Так и в нем самом, хотя и не сознанно, не ясно, а только мучительно тяжко, живет все то же стремление к полноте существования, иначе он не был бы несчастлив, не томился бы вопросами: ‘что делать и как жить?’ А за справедливость, за правду и красоту форм жизни, при которых человек может удовлетворять всем своим потребностям, то есть быть совершенно независимым, цельным, не эксплуататором и не эксплуатируемым, то есть за главную, хотя и отдаленную цель работы интеллигентного человека, как видели мы, свидетельствует и наука, и самый пристальный и искренний опыт, и, наконец, сознательное слово, исходящее из среды самого народа. Теперь будем говорить, наконец, и о рукописи, в которой это слово сказано.

3

Рукопись эта написана крестьянином из молокан, добровольно переселившимся в Енисейскую губернию. В заголовке ее значится, что автор адресует ее: ‘В м-скую городскую муззею, в дом Белова, где собраны со всего света редкости’. Ознакомившись с содержанием рукописи, не трудно понять, почему именно автор ее избрал такое нейтральное место, чрез посредство которого желал бы познакомить Россию с своими идеями: ‘образованный’ человек, вообще белоручка, не всегда, с точки зрения его идей, может пользоваться его почтением, а ведь образованный человек, ‘чистый народ’, к несчастью автора, утвердился во всех местах, заведующих ‘серьезными делами’, и являться с критикой к критикуемому, для того чтобы он ‘помог распространить эту критику’, оказывается делом неудобным, и вот автор вносит свое произведение в нейтральное место — в ‘городскую муззею, в дом Белова, где собраны со всего света редкости’.
Кроме того, он и сам считает свое произведение явлением редким, так как полагает, что идеи его не только у нас, но и во всем свете умышленно скрыты, ‘спровергнуты’, несмотря на то, что истекают из первородного закона божия. ‘Источник, — говорит он в начале рукописи,— из которого я почерпнул все это,— завет божий: в поте лица твоего снеси хлеб твой, дондеже возвратишься в землю, от нея же взят’ (Бытия, 3), и на основании этого завета строит целую, стройную теорию труда ‘своими руками’, которой и дает общее заглавие: ‘Трудолюбие или торжество земледельца’. До чего автор последователен в развитии своих идей о святости и неизбежности для человека исполнять первородный закон божий, повелевающий трудиться и трудиться непременно своими руками, может служить одно, даже несколько возбуждающее улыбку, место в этой рукописи, где автор мельком упоминает о евреях. Как вы думаете, отчего именно евреи такие, как они есть, а не другие? Отчего им надобно тянуть с ближнего своего выработанный этим ближним грош, а не работать самим и вырабатывать его своими руками? Строго, вековечно, незыблемо установив закон для всего человечества — в поте лица есть хлеб свой, бог, по милосердию своему, однажды только, из жалости и сострадания, нарушил его, ‘поманил (то есть побаловал) евреев сорок лет в пустыне манною’, то есть покормил их даровым хлебом и тем самым испортил их навсегда, от этой-то ошибки,— говорит автор,— они по сей день вон какие работники!’ Восклицательный знак принадлежит автору и доказывает, до какой степени ему неприятен тип тунеядца и как он взволнован этой непоправимой ‘ошибкой’. Хотя этот отрывок рукописи и может заставить улыбнуться читателя, но он нимало не портит стройности мысли автора, а, напротив, свидетельствует о глубочайшей строгости его мыслей, зорко примечающих нарушения ‘закона первородного’, где бы и кем бы это нарушение сделано ни было.
Далее вот что читаем мы в рукописи:
‘Я признал себя вправе толковать о трудолюбии и тунеядстве потому, что я знаком с ‘законом’ и трудом его (земледельческим) не на словах только, но на деле, с юности, и даже с предков. Вот и говорю, не запинаясь, от имени всего своего земледельческого круга.
‘При конце каждого из шести дней творения господь сказывал: ‘добро есть’. ‘И виде бог, яко добро есть’. Если бы эти слова: ‘добро есть’ сказал человек, то тут можно (было бы) усомниться, потому что человек ошибке подлежит и даже часто называет доброе худым, худое — добрым. Но ежели бог сказал: ‘добро есть’, то тут никакому сомнению места быть не может, и, стало быть, все сотворенное им не требует ни приложения, ни отнятия, а непременно для всех и навсегда — ‘добро есть’.
‘…В то же время (то есть в течение этих шести дней творения) и на том же месте бог выдал человеку свой незавитой (не запутанный), короткий и притом не тяжкий закон: ‘в поте лица твоего снеси хлеб твой’. И утвердил этот закон словами: ‘добро есть’ — и стало быть, и тут не нужно ни приложения, ни отнятия (никакого умствования), а надо принимать, что этот закон вполне добро есть. Тут-то, без сомнения, и открывается нам, что человек, работающий хлеб своими руками, исполнен всех добродетелей, а удаляющийся от него творит зло: не сказано — ‘не работай’ и не сказано, что не работать ‘добро есть’.
‘…Все, что создано богом на земле и на небе, — ничто не выходит из круга первородного закона и вполне и безусловно повинуется воле сотворшего. Спрашиваю, почему он сотворил в начале бытия только двух людей — мужа и жену, Адама и Еву, — а не населил землю, по всемогуществу своему, множеством людей? Потому, что во всей жизни человеческой два главнейших дела или две обязанности одного и того же достоинства и цены: первая — рождать на свет людей, вторая — вырабатывать им хлеб. Он и сказал Еве: ‘Умножая, умножу печали твоя и воздыхания твоя, в болезнях роди чада твоя’, а Адаму сказал: ‘В поте лица твоего снеси хлеб твой’.
‘Ничто по закону первородному не меняется ни на земле, ни на небе, и как определил бог женскую обязанность, так она и без всяких тайностей, изворотов и иносказаний исполняется, и как сказал бог, так буквально все и сбывается: как жене, живущей в убогой хижине, так и царице, на престоле седящей, на главе корону имеющей, — одна и та же участь: в болезнях родить чада своя. Да! До такой степени в болезнях, что по дням лежит полумертвою, а иногда и совсем умирает.
‘Но вот эта именитая жена могла бы за деньги избавить себя от родов, могла бы купить за деньги готового ребенка? Нет! Нельзя этого сделать, не можно переменить постановления божия, собери со всего света сокровища и отдай их за дитя, а оно не будет твоим, и как было чужое, так чужим тебе и останется. Чье же оно? Да той матери, которая его родила.
‘Также и муж. И он тоже может отказаться от хлебной работы, купить деньгами один фунт хлеба. А хлеб как был чужой, так и будет чужим. Чей же он? А того, кто его работал. Потому что как богом положено — жене не должно прикрываться деньгами или какими-либо изворотами от рождения детей, так и муж должен для себя и для жены, и для детей своими руками работать хлеб, какого бы он ни был великого достоинства.
‘Вот где главнейший источник всех добродетелей, вот где полезнейшие врачевства от нищеты и злодеяния! И все это в обнародовании первородного закона, влекущего человека ко всем трудам, которому голова есть хлебный (земледельческий) труд. Этот труд и по житейскому — дороже всех драгоценностей, и по духовному — спасительнее всех заповедей и постановлений, потому что в нем закон первородный, в нем защита от пролития человеческой крови и слез!
‘Пускай обнародуется этот первородный закон, и все мы получим себе временное и вечное спасение, потому что он собственный наш, земледельческий. А без него мы лишены и того, и другого, без него мы бедны, глупы, злы, без него мы сироты, как маленькие дети без отца и без матери, без него у нас нет покровителя и спасителя!
‘Я говорил: ни на небе, ни на земле ничто не меняется против первородного закона. Только человек, образованнейший и умнейший, который бы должен как к хлебному, а затем и к прочим трудам показывать собою пример другим, скрылся и удалился от назначенного богом труда, да и живет в каких-то там трущобах припеваючи, да руки свои заложил в карманы и праздным своим житием ослабляет руки другим, поощряет их к злодеяниям.
‘…Каждый из них (ученейших и умнейших) говорите ‘Я люблю и почитаю как хлебный труд, так и работающего хлеб, а ленивца ненавижу и гнушаюсь им’. Но я таковым отвечаю: ‘Слышу голос Иакова, а осязаю Исава’.
‘ — Мы не лежим (говорят ученейшие и умнейшие), а рачительно работаем. Мы более земледельца трудимся, мы хлеб не даром берем, а за трудовые деньги покупаем, мы по заповеди в поте лица едим хлеб. Мы людям деньги даем, а люди нам — хлеб. Мы людьми живем, а люди — нами. Нам и людьми-то распоряжаться и давать им направление времени недостает, а не то чтобы самим работать. Данная Адаму заповедь не на один только хлеб указывает, а на все занятия. Человек и деньги наживает с тою целью, чтобы избавиться от хлебной работы. Заняться хлебом, тогда о другом деле и подумать некогда. Я покою не знаю, день и ночь хлопочу, мне и готового-то поесть некогда. Если все будут работать, тогда вселенная должна прийти в упадок и обнищать. Я вот сколь много денег имею, да поеду работать за сорок копеек, тогда все должны меня глупцом назвать. Пусть у меня хлеб вырабатывают деньги, а не я…’ А я спрашиваю: ‘Что, ежели бы этими суеверными и закону противными изворотами стали бы и мы все прикрываться от трудов,— поверили ли бы они нам?’ Подумай себе, читатель, представь и вообрази: если бы мы все, подобно им, попрятались от хлебной работы за разные углы, ‘кто куда, а кто куды’, тогда в короткое время вся вселенная должна голодной смертью погибнуть. Приняли ли бы они от нас такое же, как ихнее, оправдание?
‘Я поехал бы работать хлеб (говорит какой-нибудь из них), да не умею’. Спрашиваю: ‘Когда тебе два года было от роду, ты и тогда уже умел есть хлеб, а работать его и за столько лет не научился? Если бы бог сказал: ‘возьми камень и коси’, ты бы мог сказать: ‘этого нельзя!’ Это оправдание уважительно. А почему нельзя хлеб работать?’
‘…Все это я говорю тебе, город M — ск, только потому, что ты торчишь у меня перед глазами, а на самом деле этот разговор не к тебе следует. Если бы закон первородный был разъяснен и все народы, а также и предки твои выполняли бы его, то твоя вина (теперь не выполняющего этого закона) была бы неизбежна. Но если (от этого закона) от начала века осталось только одно имя, то (не обвиняя M — ска) я спрашиваю всю Россию: ‘Виновата ли ты, Россия, в опровержении этого закона? Затем прошу тебя, Россия, переделай все мои вопросы на лучший лад с добавлением, но без отнятия смысла их, и представь государствам, которые старше тебя от рождения: ты от них закон и веру получила и приняла, они обязаны тебя законным ответом удовлетворить — как они сначала писали закон и с какою целью от людей всего мира этот закон скрыли? Они — старики, они — учители твои, а твоя, Россия, хата с краю, ты по этому великому и уму непостижимому делу за людьми человек’.
‘…Именем бога правды умоляю вас, читатели и слушатели, почему это так, что самая главнейшая и душеспасительнейшая из всех добродетелей, драгоценность дороже всех драгоценностей света, скрыта и уничтожению предана? Да и было ли когда-нибудь прежде разъяснение этому закону во всех верах и народах, во всех писаниях? Ни слова! И этот закон в целом мире — живой мертвец. Хотя бы его к малейшим добродетелям причли, из ‘головы’ сделали бы хвостом, — нет, ничему такому даже не уподобили! Кем же он уничтожен? Может статься, неверующими в бытие божие? Может быть, незначительными и невежественными людьми? Нет, ученейшими и умнейшими! Может быть, не во всех племенах и верах скрыт этот закон? Нет, во всех племенах земных! Может статься, и теперь есть люди, которые желают работать в честь этой заповеди, но по случаю какого-либо препятствия не могут? Нет, на это нет никакого препятствия! Может статься, были те века и люди, у которых эта заповедь процветала, так что можно надеяться, что она и опять возникнет, из праха восстанет и из пепелища выйдет? Нет, никогда ничего такого не было!..
‘…Собирай, м — ская почтенная публика, собирай свои мысли, рассеянные по светским суетам, собирай и советуйся с ними, какой ответ дать мне на мои вопросы. Видишь ли: резала, резала коса траву, да сама и нарезалась на камень! Не всегда вам нас учить и направление давать, чтобы мы были богу угодны и людям полезны, дошла и наша очередь — не учить и не направление давать, а только спросить: а почему вы людей учите, а сами себя не научите, как сказано: ‘связываете тяжкие и неудобоносимые бремена и накладаете на плечи человеческие, а сами перстом двинуть не хотите их’? Это почему так?
‘…Я и сам своей загадки разгадать не могу: на кого жалуюсь, тому и жалуюсь, с кем завел тяжбу, тому и на решение ее представляю… Здесь и десятой части не сказано (того, что нужно бы сказать), потому что в этом законе скрыто сокровище, что и на тысяче кораблей не подымешь! При мысли об этом много раз я пытался сказать все это как-нибудь скрытно или как-нибудь стороною и обиняком, но нет, нельзя. Кроме ласкательства да лукавства, нет никаких средств… Потому-то я и поехал прямиком!’
Вот, кажется, и все, что оказалось возможным извлечь из довольно объемистой рукописи ‘О трудолюбии и торжестве земледельца’.

4

Я знаю, что, даже несмотря на мое предостережение, сделанное читателю в первой главе этого очерка, относительно того, чтобы он не очень жадно набрасывался на литературное произведение крестьянина, — произведение это, с которым теперь читатель успел уже ознакомиться, не удовлетворило его, оно кажется бледным, негромким, не трещит, не открывает каких-нибудь новых неведомых чудес, а, напротив, толкует о вещах всем известных и даже непривлекательных для большинства читающей и скучающей публики. Извольте-ка, в самом деле, идти пахать, своими руками ‘работать хлеб’, — совет, неисполнимый для миллионов людей. Да мы и не думаем, что скучающая публика, двадцать лет изнемогающая (под звуки: ‘который был моим папашей, который был моим мамашей’) в тоске бездействия и бездумья, стала бы отказываться от семейно-музыкально-танцевальных форм жизни и бежать к сохе, чтобы начать новую жизнь ‘по-божецки’. Конечно, на Руси было бы много лучше жить, если бы ‘соха’ поприбрала под свой целительный покров дурно направленные массы ‘нерабочего народа’. Да и вообще положение независимое на лоскуте земли — положение, выражающееся словами ‘сам хозяин, сам и работник’, — не оскорбительно ни для какого хорошего, образованного и честного человека. И ничего бы не было более желательно, если бы этот ‘тип’ распространялся на Руси, входил бы в моду среди образованных людей подрастающего поколения по крайней мере в тех же размерах, как вошел, например, тип адвоката, то есть человека, хотя и ‘умнейшего и ученейшего’, а все-таки вполне зависящего, с позволения сказать, от всякой кляузы. Но я даже и таких советов не намерен давать, если приведенные выше отрывки из рукописи могут иметь какое-нибудь значение, так только для людей, не боящихся просто и смело думать, и думать, конечно, во-первых, о том, ‘како жить свято?’ вообще, и, во-вторых, — о будущем русских народных масс. А для таких людей вышеприведенный документ должен иметь некоторое значение.
Нельзя, будучи справедливым, не признавать за вполне справедливую ту формулу прогресса, которую мы привели в начале этого очерка, то есть постепенное приближение к целостности неделимых, к возможно полному и всестороннему разделению труда между их органами и возможно меньшему разделению труда между людьми (то есть самими неделимыми), — вот что такое прогресс. И далее: нельзя на основании этой формулы не признавать безусловно, что нравственно, справедливо, разумно и полезно только то, что уменьшает разнородность общества, усиливая тем самым разнородность его отдельных членов. Нельзя затем не признать, что та же научная формула, выраженная словами: сам удовлетворяет всем своим потребностям, характеризующими форму жизни огромной массы русского земледельческого населения, говорит нам, что у русского народа есть полная возможность развиваться широко, самостоятельно, ‘справедливо, нравственно, разумно’. И вот этот-то справедливый, разумный и нравственный идеал человеческого существования не только сознательно подтверждается словом человека, принадлежащего к народной земледельческой среде, не только совпадает с научным определением прогресса, но еще и говорит, что идеал этот прочно таится в самой народной душе, что она именно и живет во имя этого самого идеала, живет, вполне сознавая его ‘нравственность, справедливость и разумность’.
Как ни незначительны по количеству те отрывки из рукописи, которые мною приведены, но и из них нельзя не убедиться, что в народе таятся вполне определенные и ясные стремления и что во имя веры в их справедливость он может совершенно ясно видеть и сознавать все, что этим стремлениям не соответствует, мешает, не подходит. Автор рукописи строго ведет свою линию, исходная точка которой ‘жить трудами рук своих’, самому удовлетворять всем своим потребностям как духовным — сознанием, что такая жизнь справедлива, нравственна, разумна, так и физическим: муж и жена должны жить так, а не иначе, потому между прочим, что они физически обязаны жить известным образом, мужу физически нельзя оставлять в бездействии такой сложный организм, который дан ему как мужчине, точно так же и женщине невозможно избежать тех свойств организма, которые ей даны.
Так вот мне и кажется, что если читатель, даже и скучающий, усвоит себе хотя бы мало-мальски ясные очертания ‘справедливого, разумного и нравственного’ типа существования, проверит им себя и подумает о будущем русского народа, применяясь к его нравственным свойствам и идеалам, то, если он и не оживет и не воспрянет, все-таки он хоть думать начнет светлее, увереннее, у него будет хоть ‘что-нибудь’ впереди, но это ‘что-нибудь’ — наверное, светлое, справедливое, ‘божецкое’.

V. МЕЧТАНИЯ

1

— Ну так как же по-вашему? Всем надо пахать приниматься? — с бесконечнейшей ирониею спрашивали меня некоторые из моих читателей, сосредоточивая в этом коротком вопросе весь смысл статейки, написанной по поводу рукописи крестьянина.
Отвечать на этот вопрос я, разумеется, не мог иначе, как только молчанием, и притом молчанием смущенным. Не говоря уже о том, что утвердительный ответ на этот вопрос для великого множества интеллигентных людей есть не более, как непонятный, глупый, а пожалуй, даже и преступный вздор, что для другого, не менее великого ‘множества’ той же интеллигенции этот ответ есть только досадная, неприятная болтовня, совершенно напрасная трата пустых слов, осуществить которые на деле невозможно, немыслимо, — не говоря обо всем этом, я не мог бы дать спрашивавшим меня читателям иного ответа, кроме смущенного молчания, еще и потому, что и сам я, пишущий это и восхищающийся произведением крестьянина, увы! не пошел бы пахать… Я воспитывался, как и все, гневно или иронически, или презрительно относящиеся к слову ‘пахать’, интеллигентные люди, вовсе не в тех условиях, которые дали бы мне смелость, какою вполне законно обладает автор рукописи, сказать кому-нибудь из моих знакомых, живущих и живших со мною в одинаковых условиях: ‘Есть хлеб умел, когда тебе два года было, а работать и до сорока лет не научился?’ Нет! Куда нам! Всем нам — и прямо негодующим на предложение крестьянина, и всем даже сочувствующим ему — впору только удерживаться от явного проявления негодования ‘на дерзость’ предложения, а в самом лучшем случае только смущаться и беспомощно разводить руками.
— Пахать! — сказал мне недавно один ‘настоящий’ пахарь-мужик. — Пахать вашему здоровью никак невозможно… Силов у вас настоящих нет, и по этому случаю она, соха-то, может вас, господин, с единого маху на смерть положить… Соха-то, господин, норовит выскочить из земли, ей тоже не охота землю-то носом рыть, так ее бесперечь надо со всей силы пхать и в землю впирать руками… Ну, а тебе этого не осилить! Как лошадь дернула, соха подскочила, да прямо тебя в подбородок… Еще слава богу, коли скулу перешибет… Это еще надо бога благодарить, а, пожалуй, как бы и начисто не вышибло дух вон!.. Нет! Это не по вашей, господин, части дело-то!
Надеюсь, что доводы против осуществления на деле справедливейших теорий автора рукописи — доводы, которые далеко не исчерпываются вышеприведенными соображениями пахаря, подлинного знатока дела, — значительно облегчат смущенное состояние духа тех, кто смущается, сочувствуя. Но все мы, смущающиеся и совершенно бессильные на деле осуществить теории, которым в глубине души сочувствуем, едва ли будем особенно преступны, если позволим себе это ‘сочувствование’, это внимание к типу людей, желающих жить ‘по-божецки’, и не будем останавливать своей мысли, когда она пожелает уйти в мечтания о справедливых, простых, светлых и в то же время вполне человеческих, даже человечьих формах жизни.
Бисмарк недавно очень ‘пужал’ германский парламент мечтателями, людьми, не имеющими никакого определенного плана устройства человеческих обществ и человеческих отношений, а только умеющими ворчать против того, что есть и что ‘можно’ сделать. Бисмарк грозился даже обещанием дать этим людям, не имеющим за душой ничего ясного и определенного, целую провинцию с тем, чтобы они попробовали осуществить на деле свои неясные мысли, и предсказывал полную безурядицу, как результат этого опыта ‘на деле’. Это все верно, но почему бы в самом деле не попробовать, так, для смеха,
например? Почему бы, повторяю, хоть для смеха не дозволить людям, хоть в одной какой-нибудь крошечной германской провинции, попробовать пожить ‘по-божецки’, а не так, как повелевают неумолимые ‘железные законы’, по неотвратимому указанию и велению которых мы, людишки, влачим свое житьишко с незапамятных времен? Мы очень хорошо знаем, что законы эти действительно железные, знаем, что они неумолимые, и не только ни малейшим образом не протестуем против них, но, напротив, с детских лет впитываем в себя несокрушимое к ним благоговение, неискоренимый страх и непоколебимую уверенность в их неизменности и даже правоте, и когда нас, выражаясь мужицким языком, история начнет дуть со щеки на щеку, во имя незыблемости ‘железных’ начал, мы не только не сопротивляемся этому изувечению, но сами в глубине своего сознания с полной искренностью убеждаем себя, что это так и должно быть, что это — не мордобитие, а только фазис, неотвратимый и неизбежный. Мы отлично знаем, что без этого фазиса, во имя которого мы обречены почти на бездыханное состояние, железная часть истории никоим образом обойтись не может, что нас необходимо исполосовать на обе корки, иначе никоим образом не может быть следующего неотвратимого и неизбежного фазиса, когда железо повелит оттирать нос сукном, давать нюхать нашатырный спирт и прикажет отпаивать парным молоком… Все это мы знаем, все это мы всосали с молоком матери, все это мы докажем на основании самых подлинных документов, но отчего же не позволить себе, хоть так, для отдохновения, помечтать с особенной внимательностью на тему о том, почему бы господам железным законам не попробовать благодетельствовать род человеческий помощью парного молока и хоть на некоторое время, только для опыта, убрать куда-нибудь свое железо? На площади Согласия в Париже указывают направление канавы, которая сто лет тому назад была вырыта для того, чтобы в Сену стекала кровь человеческая… Вот какая была страсть господня… Что ж в конце-концов ‘досталось’ от этого фазиса нам, простым ‘жителям’, обывателям? ‘Дозволили’ печь булки всякому, кто попросит разрешения, ‘заплатит за право’, да богатым мужикам оказалось возможным за свои деньги землю покупать… И после этакой-то страсти да за свои еще деньги! А за последние пятьдесят лет чего-чего мы, обыватели, не перевидали! Одних революций по всем местам — видимо-невидимо! Денег что, господи, железные законы ‘вынули’! Один Бисмарк пять миллиардов получил излишних против обыкновенных железных взысканий! А нам, обывателям, что? — ‘Довольно, говорят, с вас почтовых марок! В следующий фазис только по шести копеек будут!’ И мы, обыватели, понимаем это, чувствуем и с благодарностью вопием: ‘Дай бог вам здоровья! Чувствительнейше вас благодарим, господа почтенные, законы железные!’ А все иногда нет-нет, да и мелькнет мысль: ‘да нельзя ли как-нибудь хоть для смеха попробовать, чтобы насчет булок и насчет, например, почтовых марок, да и земельки так распорядиться, чтобы на предбудущее время без этакой страсти господней доставались они нашему брату, простому жителю?’
На такие смелые мысли почти ежедневно наводит меня наш буфетчик. Как только мне случится приехать на станцию, непременно я слышу, что эта длинная, измученная, испитая фигура уж вопиет перед кем-нибудь из посетителей:
— Ничего не поделаешь! Нет никаких способов! Хошь ложись да умирай!
— Да неужто уж и корюхой торговать невозможно?
— Никаких нет способов! Из всех местов только и видишь, что отказывают да штрафуют, как есть по миру пойдешь!
— Так ты, любезный, достигай до правительствующего сената!
— Да пожалуй что придется достигнуть и высшей инстанции! Вот она, корюха-то! (показывает тарелку с жареной корюшкой). Кажется, что такое? А продай я да попадись, так мне лучше петлю на шею! Вон что есть на свете под названием корюха!
— Так ты тово… доходи, любезный, до сената!
— Последнего решусь, все силы из себя до капли вымотаю, а надо доходить! У меня восемь человек детей… Мне что в петлю, что здесь торговать!..
И, нянчая на одной руке полугодового плачущего ребенка, он другой рукой, за которую хватаются ручонками еле видные из-за буфета другие его ребятишки, в волнении прячет под стойку буфета тарелку с корюшкой, которая, как видите, хуже петли. А, кажется, чем бы мог провиниться против железных законов этот несчастный человек? Безропотно покорялся он им, когда ушел в качестве дворового на все четыре стороны, без земли и с кучей ребят, и, зная, как пекут пироги и жарят корюшку, весьма даже был обрадован, что железные законы водворили на Руси чугунку. ‘Буду, — мечтал он,— жарить корюшку, печь пироги, буду их продавать и семейство кормить. Хорошо, что прошла чугунка! Дай бог господам здоровья за эту выдумку…’ Но те же железные законы, во имя существеннейшего своего свойства — ‘неумолимости’, сделали так, что станцию с буфетом устроили в чистом поле, где был один только проезжающий — генерал Сидор Карпович Дворников, акционер и крупный землевладелец, а на той станции, где водворился дворовый, умевший жарить корюшку и печь пироги, и где скоплялась масса проезжающих, буфет воспретили, а чтобы заставить публику ездить в большой буфет и поддерживать требованием питий и закусок хозяина большого, хотя и пустынного буфета, создали целую систему взысканий, наказаний и штрафов, которые специальный железнодорожный адвокат взыскивал неукоснительно и преследовал виновного во всех инстанциях, не ограничиваясь даже правительствующим сенатом.
— Да чем же тебе, после этих твоих слов, торговать-то можно? — спрашивали истерзанного запрещенной корюшкой буфетчика.
— Чем? Погляди в правила… По семнадцатому параграфу могу я свободно продавать пряники, и то в зимнее время, да квас… А по дополнению к двадцать первому параграфу не возбранено и деревянные изделия на руках продавать…
— Да пирог-то, пирог-то… Ежели я, проезжающий, говорю тебе: ‘дай мне пирог с рыбой!’ — это-то можешь ли ты по закону-то?
— А насчет пирога было кассационное решение, — так оно вот у меня где сидит! С рыбой! Онамедни, кабы жандар, добрый человек, не упредил меня, что тут агент надзирает, да не съел всю корюху, чтобы, значит, не было доказательств, так мне бы теперь, почитай, до рождества пришлось отсиживать в хорошем месте за это за самое. С рыбой! Вам это очень просто представляется, а по-ди-ко, на моем месте, так белугой взвоешь!
Этот почти ежедневный стон несчастного буфетчика заставлял меня также почти ежедневно невольно задавать себе мечтательные вопросы вроде того, почему бы, в самом деле, не похлопотать для человечества в том направлении, чтобы оно пекло булки и жарило корюшку, не утруждая правительствующего сената и не будучи вынуждено из-за них, этих пирогов и булок, лезть в петлю? Это незначительное обстоятельство едва ли не было главною причиною того, что я стал позволять себе частенько фантазировать на тему о жизни людей ‘по-божецки’, а по временам мне стало казаться, что для русского народа можно уже кое-что даже и сделать в этом направлении, а не только фантазировать о том, что ‘хорошо бы!’
В самом деле: Марья Васильевна Лихоимцеза, волею железных законов из ничтожества превращенная сто лет тому назад в помещицы, повинуясь тем же законам, повелевающим ей сохранять свое положение и достоинство, при освобождении крестьян всячески ‘должна’ стремиться сделать все, чтобы этого достоинства и положения не потерять. И вот бывшие ее крепостные, крестьяне деревни Горелово-Неелово, получают нищенский надел, вместо лугов — болота, а вместо лесов — каменные горы, получают и вступают в неизбежный, железными законами установленный фазис, в течение которого они должны прийти в полное расстройство и вообще обязаны знать, что настало время, определяемое словами: ‘ложись да помирай!’ Некоторые, точно, начинают ложиться и помирать. Но железные законы, отлично и непреложно знающие, ‘что за чем’ пойдет и какой фазис будет последующий, а какой предыдущий, знают, что в данную минуту крестьяне Горелова-Неелова ложатся и помирают, что этот фазис обусловливает для них другой, последующий: и в Горелове-Неелове появляется фабрика, появляется она не раньше и не позже, а как раз минута в минуту, указанную железными законами. Появляется и, ни на волос этим законам не изменяя, начинает творить то, что по законам этим следует: крестьянин Иван Кузмичев идет на одну фабрику, жена — на другую, а дети, сын и дочь, — в Москву: один в извозчики (мальчонка), а другая ‘в прислуги’. Фабрика начинает без церемонии переделывать Ивана Кузмичева и его жену на свой образец, ей, держащейся на законах неизменных и повинующейся им, нельзя сделать так, чтобы Иван Кузмичев с женой не повиновались ей: в кабаке сидеть и песни орать нельзя — это нарушает железные законы затраченного капитала, нельзя проспать, нельзя отлучиться, нельзя быть не напряженно внимательным. Пить водку, калякать нельзя попрежнему свободно, — за все штраф, а вместе со штрафом и злоба в Иване Кузмичеве, а вместе со злобой неизбежная потребность подавить ее (есть будет нечего) и, исхитрившись, провести эти железные законы, надуть, обмануть, тайком сделать то, что нельзя явно… Это уж разврат душевный, а за ним недалек и физический — жены, семьи, детей нету, скучно, тошно, маятно, водка и все, что из нее следует, — вплоть до ‘лазарета’. С женой Ивана Кузмичева творится то же самое, разврат фабричных баб известен и доказывать его существование незачем. А дети? Мишанька, одинокий парнишка, оставшийся почти что без отца и матери и без крова, ездил-ездил с седоками, возил-возил хозяину деньги — заскучал: конца краю нет этой каторге! Заскучал и задумался… Думал-думал, да раз оглядел у пьяного купца бумажник с деньгами, вытащил из-под сиденья колесный ключ… и угодил к Бутырской заставе, в казенный дом… А дочь? Сначала барин к ней приставал, когда барыни дома нет, потом из гостей один молодой человек стал подмигивать, звал на Тверской бульвар выйти… А потом мало-помалу и Тверской бульвар настал для нее, и билет из полиции выдали, а наконец и ‘лазарет’. Все неизбежно вытекает из предыдущего, и каждая последующая гадость покоится на незыблемом основании и может быть доказана как неотвратимый фазис. По железному миросозерцанию все это хоть и скверно, и подло, а неизбежно, этому ходу дела не поможешь никакими фантазиями. А вот автор рукописи не так смотрит на вещи. Отчего это явились на свет, спрашивает он, проститутка, вор, убийца, больной, пьяница? Оттого, что они не исполняют первородного закона, повелевающего жить не убийством, не проституцией, а трудами рук своих, на земле. Вот вам земля, работайте, и этот земледельческий труд так обширен и свят, что и мысли о зле, о хитрости, об обмане, о разврате или об убийстве не будет возможности зародиться по одному уж тому, что некогда, что занят весь человек.
Земцы и думцы, ежегодно отпускающие всяких размеров суммы на больницы, тюрьмы, суды, полицию, то есть на такие органы общественного управления, которые обязаны врачевать всевозможные общественные язвы, неужели бы оказались стоящими не на высоте своего культурного развития, если бы попробовали лечить те же язвы более новым, простым и ‘божецким’ образом? На глазах земцев и думцев кишмя кишат по городам и весям и воры, и разбойники, и проститутки, и убийцы, и нищие, и толпы бездельных и праздношатающихся дармоедов, надувал, обирал, и чтобы очистить от них общество, земцы и думцы строят тюрьмы, больницы, платят и полиции, и судьям, и докторам. Все это превосходно. Но почему бы опять-таки не попробовать излечить эти раны и язвы ‘по-божецки’? Безропотно повинуясь непреложности железных законов, земцы и думцы долгое время поступали, да и до днесь поступают, в своих хозяйственно-общественных делах по точному указанию этих законов: заводили банки, кредит, ‘уширяли производство’, дабы бедные классы имели к чему руки приложить и что пить-есть… Двадцатипятилетний опыт повиновения железным законам при самом тщательнейшем выполнении всех великолепнейших форм, олицетворяющих эти законы и весьма не подходящих к нашим, далеко не великолепным местам, на наших глазах окончился весьма неблагоприятно. Все ухнуло и лопнуло, оставив на поверхности злобу и смрад удушающей бессовестности. Прежде у городов были общественные земли, на которых бедный люд мог селиться и сажать капусту, были леса, в которых росли и рыжики и опенки, теперь железные законы все это упразднили, все проглотили: леса и поля, если и не обречены на полное исчезновение и продажу в частные руки, то во всяком случае уже недоступны для бедняка, для человека, у которого единственный капитал — собственные руки, они уже обременены долгами, и тот лоскут земли, который по божеской и человеческой справедливости стоит всего один медный грош, теперь обременен тысячным долгом, и человеку с голыми руками к нему уж не приступиться. Все это сделано по образцу железных законов, и все последующее будет неизбежно вытекать из них, как неизбежно было и все их проявление в предыдущем: и воров, и проституток, и грабителей, и надувал, и аферистов, и самоубийств, и вообще всякой беды и дряни будет гораздо больше, чем прежде, один неотразимый фазис вылезает из другого неотразимого фазиса, как колос из зерна, и тут ничего не поделаешь, кроме расширения тюремных помещений и улучшения в них вентиляций. Но если бы земцы и думцы поверили речам автора рукописи ‘о торжестве земледельца’ и уверовали, что ‘первородный закон’ повелевает человеку жить трудами рук своих, исцеляя этим трудом от всех зол, язв и неправд, на которые обречен неуравновешенный, искалеченный человек, так они бы не сделали греха и не опорочили бы своей интеллигентности, если бы каждогодно прикупали земель, которых множество кругом, если бы каждогодно селили на них всех, кто хочет есть, а капиталу имеет — только руки свои. Почему нужно усовершенствовать тюрьму, вводить в ней вентиляции, гигиену, а со временем и электрическое освещение, а нельзя покупать земли, нельзя селить на ней всех, кто не по собственной воле родился на свет и не по собственной прихоти хочет есть? Нельзя ли опять-таки хоть попробовать поступать с человечеством таким тихим и внимательным манером?
Да! русскому интеллигентному человеку, земцу и думцу, давно пора освежить собственное тусклое существование, вопросив самого себя: ‘Да зачем же собственно я считаюсь и интеллигентным, и земцем, и думцем?’ И если он вопросит себя таким образом, то непременно ответит себе, что он облечен известными полномочиями вовсе не для того, чтобы расчищать дорогу железным законам, — они сами делают свое дело без остановки и поспевают туда, куда надо, минута в минуту и точь-в-точь с теми свойствами и качествами, которые им иметь следует, — а для того, чтобы парализовать все, что в этих законах неправда и зло, чтобы знать, зачем я земец и думец, для этого надобно знать, как ужасно быть бедным, злым, голодным, как страшно быть вором, убийцей, проституткой. Надобно искренно веровать в то, что эти язвы не должны существовать, что это неправда, подлость и срам, — и тогда у земцев и думцев будет под ногами твердая почва и в ослабленной душе явится несокрушимая сила. Всех нас, не умеющих и не приученных жить трудами рук своих, надобно по крайней мере воспитывать не исключительно в раболепии пред всемогуществом железных законов, но хотя бы в некотором внимании к тем язвам, которыми усеян путь железного шествия. Пусть эти законы действуют, — они, точно, железные, — но пускай же мы получим уменье и право ненавидеть язвы, содрогаться от них, кричать от испуга и ужаса и думать о том, чтобы их, этих язв, не было. И к сожалению, в России меньше чем где-либо внимание интеллигентного человека привыкло сосредоточиваться на этих язвах, грехах, оставляемых триумфальным шествием железных законов, и меньше чем где-либо, по какому-то непостижимому недоразумению, русский интеллигентный человек привык объяснять себе собственное интеллигентное положение правом хотя бы только думать о том, чтобы язвы эти не существовали. Анри Джорж, профессор политической экономии в Калифорнийском университете, во вступительной лекции студентам этого университета (1883 г.) мог позволить себе говорить такие слова: ‘Надеюсь, что вы ощущали уже стремление высочайшего честолюбия — желание быть полезными своему времени и поколению, чтобы потомки, идущие за вами, были хотя несколько, хотя немного умнее, лучше и жили счастливее вас. Если вы еще никогда не испытали подобных ощущений, то надеюсь, что они все-таки живут в вас в скрытом состоянии, готовые бить ключом, когда это будет нужно. Господа! посмотрите и убедитесь, что это уже нужно! Вы — одни из немногих избранных, ибо и то, что вы находитесь здесь, в университете, свидетельствует о счастливых случайностях, выпадающих на долю лишь немногих. Но вы не можете себе представить при всех своих усилиях, как жестокая борьба, составляющая удел многих и многих, может связывать по рукам и по ногам, мучить и искажать, как может она заглушать благороднейшие дарования, охлаждать горячие побуждения и лишать людей радости и поэзии жизни, как может она превращать в прокаженных общества тех, которые способны бы сделаться его украшением, превращать в подтачивающего его червя и дикого зверя, бросающегося к его глотке, тот мозг и те мускулы, которые способны были бы обогатить его! Никогда, быть может, вы не обращали на все это своего внимания, но, подумав, вы тотчас же увидите теперь нужду и бедность, даже в нашей стране, достаточные для того, чтобы возбудить в вас грусть и сострадание и укрепить в высоком решении, пробудить в вас симпатию, которая дерзает, и негодование, горящее желанием свергнуть неправду. Видя все это, не почувствуете ли вы желания сделать что-либо для облегчения нищеты, искоренения невежества, уничтожения порока? И тогда обратитесь к политической экономии’. В этих словах, как видите, не блещущих особенными новизнами, для меня существует, однако, одна новизна — несомненная и удивительная: спрашиваю всех и каждого, кому на долю выпало пройти всю интеллигентную лямку от школы до университета, слышали ли когда-нибудь они от кого-нибудь в течение всей своей жизни такой простой и открытый призыв быть лучше, чем они есть, как тот, который открыто делает американский профессор и который, несмотря на свою простоту, несомненно должен облагородить тех юношей, к которым обращен? Положа руку на сердце, я, да вероятно и все люди интеллигентной лямки, должны сказать, что такого призыва мы все никогда и ни от кого не слыхали. Никогда и никто не говорил нам, что наше честолюбие должно состоять в том, чтобы нашим потомкам было лучше, никогда и никто не раскрывал наших глаз на существующие общественные язвы, никогда и никто не начинал курса науки, исходя из скорби о язвах, разъедающих общество, никогда и никто не усовещивал нас, не старался пробудить в нас сознание всей огромности наших обязанностей. Чтобы нам, детям чиновников, помещиков, купцов, людям обеспеченным и не дешево стоящим народу, кто-нибудь, начиная с иерея Златоустьева, продолжая учителем гимназии и кончая профессором, открыто и смело сказал о том, что мы, обеспеченные, должны искоренять нужду и бедность, что мы должны видеть людей даже в тех из них, которых принято называть прокаженными общества, что руки и мозг, способные обогатить общество и поставленные теперь в необходимость хватать это общество за горло из злобной мести за свою нищету, мы должны взять под свою защиту и так распорядиться ими, чтобы они могли обогатить это общество, — таких речей, таких призывов, таких усилий раскрыть наши заспанные глаза на царящее зло мы не слыхали ни от одного из наших воспитателей… Напротив, в родительском доме, в школе, в университете, нас постоянно уверяли, что широта внимания к окружающему — фанаберия, гибель, верхоглядство, что узость, строгость сердца — самое верное и в жизни, и в науке… Много-много, если мы слышали, что есть на свете явления мрачные, темные, черные, но чтобы кто-нибудь сказал нам: ‘ваше честолюбие должно быть в том, чтобы их не было’ — никогда! Напротив, всегда говорили, что они неизбежны, неминучи, что они — фазис, что мечтать, будто можно избежать их, — фантазия и вздор… Отчего это? Анри Джорж говорит свою речь в такой стране, где капитал, со всеми своими железными законами, гудит и ревет всей глоткой, властвует без всякого стеснения, где он — царь, глава, власть, все! Джорж говорит эти слова перед лицом детей представителей этого капитала, людей, которые с детства взросли в благорастворении воздухов, доставляемых этим капиталом, — и не ‘пужается’! А у нас, в нашей соломенной стороне, где капиталы только разворовываются, не производя никаких ‘уширений’ потребления, никаких производств, где грубые, невежественные, тупоумные хищники еле-еле знают, что, воруя, все-таки надобно по временам подводить какой-то ‘баланец’, — пикнуть не приходится ни одного слова о том, что надобно, чтобы на свете было меньше зла, нищеты, бедности, чтобы человек не гибнул зря. Тайна сия велика, до такой степени велика, что этот самый хищник, утроба, дурь и голь лесная, волчья жадность сумели подавить и заглушить все благороднейшие порывы, так широко и без всяких усовещеваний развившиеся в обществе после освобождения крестьян. Зверище, пасть и дурь одолели это движение, заняли все те пункты общественной службы, где должны проявиться именно только побуждения благородного сердца. Эта крамола орудовала перед глазами нашими лет двадцать пять, и обществу не легче от того, что теперь зверище появляется на скамье подсудимых. Оно уже отвыкло черпать силу своей интеллигентной мысли из несовершенств живой действительности и даже не оскорбляется этими несовершенствами, не находит своего честолюбия в том, чтобы несовершенств этих было меньше.
А между тем это превращение человека, ‘честолюбие’ которого должно бы заключаться в том, чтобы на свете было меньше нищеты, невежества, порока, — превращение такого человека в апатическое, сонное или много-много, если только ‘теоретически’ ворчащее существо, сделало уже и делает нехорошее дело с русскою жизнью и русским народом. Кто из нас не привык почти за непреложное и не волнующее уже нас явление ежедневно считать такие фразы, появляющиеся в обстоятельнейших статистических работах, как, например: ‘малоземельные хозяйства в большинстве случаев исчезают, уступая место крупным’ и т. д. Все это уже нам приелось, от всего этого нам уже скучно. Но если бы в нас не была умерщвлена потребность почерпать силу своей мысли и поступков из живой действительности, то мы бы содрогнулись, если бы увидели своими глазами то, что в статистической работе обозначено одним надоевшим уже словом: ‘исчезают’. Ведь это исчезают люди, а не дрова, мужики, бабы, дети, а не щепки и не цифры. Как на живой образчик той раздирательной драмы, которая таится в этом примелькавшемся слове: исчезают, уступая место и т. д., — драмы, которая происходит вот тут, рядом с нами, и которую мы не видим, апатически влача семейно-танцевальное существование, — я могу указать на превосходнейшую работу г. Лудмера, напечатанную в 11 No ‘Юридического вестника’. Автор ее, бывший мировой судья в одном из подмосковных уездов, поражен был обилием в крестьянской среде семейных раздоров и решился быть особенно внимательным к делам этого рода. В его статье ‘Бабьи стоны’ собрано огромное количество дел, касающихся семейных домашних неурядиц, иногда поистине потрясающих. Картина, которая нарисована им, ужасна: здесь, на ваших глазах, вы видите, как гибнут, даже поедом едят друг друга люди, едят, погибая, исчезая с лица земли, уступая свое место другим, — и волос дыбом становится у вас на голове! А всмотритесь в эту ужасающую картину — и вы увидите, что во имя каких-то не божеских законов у этих семей разрушена возможность жить трудами рук своих, так жить, как они хотели жить и как единственно только могли жить, — и вот вам это расстройство, отразившееся на мужике, бабе, ребенке. Нельзя выразить той бесконечной благодарности, которую невольно чувствуешь к автору этой бесподобной статьи, решившемуся взволновать нас. одервеневших в бесплодной тоске и ворчанье, живою, раздирающею драмой жизни. Нам, одервеневшим и ворчащим интеллигентным людям, необходимы такие сильные удары, чтобы мы очувствовались, очнулись и подумали бы о ‘честолюбии’ быть ненавистниками зла.
Но каких бы ужасов, трагедий и драм ни насмотрелись земцы и думцы, если бы они почувствовали склонность к ‘честолюбию’ указанного выше типа, всё эти ужасы, драмы и трагедии, распадаясь на немногие, но совершенно определенные группы — нищеты, невежества, порока, легко могут быть парализованы положительно в самой большей своей части теми ‘божецкими мерами’, которые предлагает крестьянская рукопись. Если можно миллионы банковых денег пускать по ветру и в трубу, то на эти миллионы можно приобретать и земли, и леса. А ‘баланец’ от дохода с этих заселяемых земель, наверное, будет не такой, какой подводился в итогах операций скопинского банка. Но, не говоря о прямой выгоде устраивать по-божески пролетариат, не дожидаясь, пока он сам устроит свое существование на общественный счет при помощи тюрем и больниц, теория ‘жизни трудами рук своих’ должна быть проповедуема как образец справедливейшего существования на земле, как существование, при котором возможно удовлетворять самому всем своим потребностям и, следовательно, жить широко, всеми сторонами своей личности. Надобно, чтобы ‘тип’ человека, лично удовлетворяющего всем своим потребностям, привлекал к себе всех тех, кому дорога справедливость, людей из всех сословий, ощущающих в себе силы взяться за плуг, и для этого нужна школа, земледельческое всесословное училище, благодаря ему труд этот должен стать не бедствием из-за насущного хлеба, а счастием жить, соединяя в одной своей личности слугу и хозяина.
Приглашать теперь в крестьянскую избу лиц ‘благородного’ происхождения, уверенных, что если не будет больше урядницких мест, то для народившегося ‘благородства’ изобретут новые, бесчисленнейшие места, конечно с жалованьем, — несколько страшновато: крестьянская изба очень и очень часто может напугать, мрачна она, и трудно в ней, и грязно, и холодно, и вообще не дай бог. Получать жалованье и играть в винт гораздо все-таки лучше, но в утешение таким пугливым людям можно с положительностью сказать, что изба эта не всегда будет так мрачна, какою мы привыкли ее представлять себе, что она способна развиваться, увеличивать и чистоту, и свет, и интерес внутреннего обихода: какая угодно книга ничуть не лишняя в ней, но пока нет достатка еще купить ее. Но уж и теперь можно подметить в избе крестьянской кое-что новое, лучшее, чем было прежде. Вон по тихвинскому тракту мужики выдумали устраивать печи по новому образцу! Старая печка устраивалась так, что баба непременно должна была влезать головой в самое пламя, должна была горбиться, и редко лицо ее не носило признаков сажи. Теперь мужики сделали так: трубу отодвинули дальше и поставили над самым горнилом, так что вход в печку стал открытым, а загнетку выдвинули вперед, как стол, на котором баба может орудовать, не сгибаясь. Да и нос ее теперь никогда уж не запачкан сажей, нынешним мужикам уж не нравится это, да и бабы желают держать себя поделикатней: старые, сгорбленные бабы с сажей на носу выходят из моды. А со временем, нет сомнения, разнообразие внутреннего обихода крестьянской избы, нисколько не изменяясь в своей многосложности, значительно облегчится в смысле техники, внешних удобств, комфорта. Знатоки технического дела проводят резкую черту между изобретательностью по этой части в Англии и в Америке: в то время, когда изобретательность Англии, рассчитанная на массы колониальных полудиких жителей, стремится забросать весь свет одеялами, сапогами, рубашками и т. д., то есть стремится отнять у дикаря удовольствие все это делать своими руками, и, обессилив его, обессмыслив его личное существование, превращает его в раба, поденщика, трудящегося не для себя, не по своей охоте, а по нужде, делающего ненужное ему, скучное и всегда трудное черное дело, что и ведет дикаря к тоске, водке и смерти, — американская промышленность, проделывая то же, что и английская, принуждена, однако, рассчитывать на потребителя, не поддающегося обессиливанию и обезличиванию. Эмигрант, из которого выросла вся Америка и который постоянно стремится туда со всех концов света, в огромном большинстве случаев человек сильного характера, он бросает родину не всегда потому, что там тесно, но потому, что ему не по душе стало жить, потому, что с ним случилась драма душевная, после которой ему надо бежать, он идет потому, что не может подчиниться таким-то и таким узаконениям, его гонит с родины возмущенная совесть, кровная обида… Огромное большинство эмигрантов не может не чувствовать себя совершенно одинокими, разорвавшими связи с прошлым и обреченными начинать новую жизнь на новом месте… Где и с кем? В неведомой, незнакомой стране, среди чужих людей, не зная ни языка, ни обычаев!.. Для такого человека нельзя не сосредоточиться только в самом себе, нельзя не рассчитывать только на себя, на свои силы, на свой ум, на свое уменье… Обилие людей такого типа заставило американскую промышленность помогать существованию таких, на свои только силы полагающихся людей, заставило техническую изобретательность направлять свою мысль на такие изобретения и технические усовершенствования, которые бы облегчали существование не огромной фабрики, как в Англии, а отдельного человека, все, что касается удобств отдельной личности, отдельного дома, возможности одинокому человеку самому улучшить свое существование, — все это изобретено Америкой: швейная машина, доступная для каждого дома, — не швейная фабрика на весь мир. И в этом отношении наш крестьянский дом, отдельная его семья могут делать множество облегчающих труд заимствований, нисколько, повторяю, не нарушая разнообразия труда, не убавляя его разносторонности и интереса. То, что теперь делается и трудно, и неуклюже, и иногда вредно для здоровья, то же самое может делаться и легко, и изящно, и не изнурительно физически. Школа должна все это откопать и познакомить со всем этим добровольцев земледельческого труда, если только они будут.

2

На этом, кажется, можно окончить с ‘мечтаниями’ по поводу практического осуществления на деле теории, основанной на ‘первородном законе’, повелевающем всякому жить только трудами рук своих. Надеюсь, что мечтания эти не взволновали читателя настолько, чтобы он мог размечтаться до пределов невозможного, а главное, недозволенного, надеюсь потому, что все мои мечтания весьма легко сосредоточиваются в желании ‘попробовать’. И вот единственно только во имя этого скромнейшего желания мне хочется, помимо указания на практическую пользу этой пробы, указать еще и на сторону эстетическую, коснуться хотя слегка красоты человеческого типа, удовлетворяющего всем своим потребностям, типа, составляющего самый существенный довод в пользу скромного желания ‘попробовать’.
Как-то раз в деревне вышел я от нечего делать на крыльцо. Было утро, раннее, ярко солнечное, крепко морозное и совершенно тихое. Перед крыльцом дворник расчищал дорогу от снега, а по мосткам, уже расчищенным, проворно шла какая-то крестьянская женщина, шла она легко, бодро, смотрела необыкновенно весело и чисто, и вся она была такая складная, легкая, крепкая, веселая, что и мне стало весело, когда я рассмотрел ее. Крепка и складна была на ней и одежда и обувь: кацавейка была так простегана, что топором не разрубить, и застегнута на стройной груди так плотно, точно обе они с кацавейкой вылиты из меди, но вылиты изящно, стройно, легко и почему-то весело для глаза.
— Купите, барин, яиц… десятка полтора никак!— почему-то весело сказала она, показывая маленький узелок с яйцами. — Больно уж деньги нужны! — прибавила она, и также весело почему-то.
— Надыть яйца-то у ней, уж видно, взять… Новое хозяйство начинает! — сказал дворник. — Она еще даве приходила, да вы спали…
— В сам дели, барин, уж возьмите. Право слово, сызнова жить начинаю, а капиталу всего-навсего вот что за эти яйца дадите.
И все это опять-таки веселым голосом говорит.
— Развели меня вчерась, дай бог здоровья судьям, с моим мужем-дураком… Все они у меня с матерью обобрали, только и оставили вот яйца, потому куры мои… Ну, да бог с ними, я рада, что хоть вырвалась из этой каторги…
— Как же ты будешь жить?
— Вот не жить еще! Знамо, жить буду… Я в случае чего всякую и мужицкую работу умею. Господи помилуй! Не прожить! Теперьче опять дядя у меня вдовый, вот к нему и пойду — тоже ему нужна помочь… Как-нибудь проживу. Руки, слава богу, не отсохли, ноги тоже не отнялись… Мне бы только хоть чуточку на первое время деньжонок, самую малость… А то авось господь… Как так не прожить, коли никакого во мне пороку нету?
— Уж видно, надо яйца-то взять, — добавил дворник.
Яйца были куплены, и баба, порассказав еще звонким, свежим голосом про свою каторгу с дураком мужем и злою свекровью, весело распрощалась с нами и такою же проворной, легкой походкой, легкая, крепкая и веселая, ни капли не унывающая, ушла начинать новую жизнь с сорока копейками в кармане… ‘Господи помилуй, не прожить!’ — сказала она, — и это выражение, с некоторым страхом пред словом ‘не прожить’ и удивлением пред мыслью о невозможности для нее-то, для этакой-то бабы, не прожить на белом свете, сразу сделали для меня понятною эту хорошую крестьянскую женщину.
Да, эта женщина проживет на белом свете сама, одна, она знает всякую работу, — подумайте только об этом подчеркнутом слове! Как будет рад ей вдовый дядя, у которого теперь в доме все идет врозь, ребятишки, скотина, — все это грязно, заброшено и полуголодно, он сам, бедняга, теперь месит хлебы, и хлебы выходят как кирпичи. Но явится эта женщина, расплатившаяся сорока копейками со всеми деревенскими долгами и сумевшая еще купить детям дяди гостинцев, тихвинских кренделей, и точно свет озарит расстроенную, скучную, грязную избу. Скотина тотчас почувствует, что пришел человек, без которого скучно и голодно жилось. От одного ее голоса — от этого сорочьего, бабьего стрекотания — вдруг все ожило, и теленок, повинуясь чувству радости, возбуждаемому в нем этим голосом, невольно идет к крыльцу, к дому, где появилась эта баба, чувствуя, что тут должен быть источник будущего его благополучия… Все — от кур до стен и людей, наполняющих избу, — начинает жить. Ухваты, горшки, печка, скотина — все ожило, задымилось, застучало, пошло ходить, убираться, чиститься, есть и пить, и работать, словом, жить на свете, а не будь этого пристанища, женщина эта нигде не пропадет — она и мужицкую работу в случае чего может исполнять. Еще девчонкой, которой впору только бы в куклы играть, она уж знала много всяких занятий, утром играла, песни пела, а вечером мирскую очередь исполняла за мамку или за тятьку, в колотушку стучала и в кабак за отцом ходила, а потом и за дровами в лес ездила, и косить умеет, и в сторожихи на железную дорогу пойдет — словом, она, мастерица во всякой женской работе, не пропадет, если судьба поставит ее и на мужскую.
Перейдем теперь в другой круг людей, в так называемое ‘общество’, общество среднего сорта, в так называемую нашу российскую буржуазию, и вы увидите, до какой степени здесь, где нет ни мужицких сапог, ни мужицких разговоров, ни грубых мужицких ухваток, — до какой степени здесь огромно уродство и в мужчинах, и в женщинах, до тонкости разработавших свои отдельные, специальные мужские и женские дела и свойства, и насколько завидна и прекрасна участь грубой крестьянки, сумевшей в одном своем лице сосредоточить и мужские и женские свойства и специальности.
В ‘Русской мысли’ за 1884 и 1885 год были напечатаны три беллетристические произведения, чрезвычайно замечательные в том отношении, что два из них (‘Дошутилась’ и ‘Магистр и Фрося’) как нельзя лучше рисуют тяжкую бессодержательность семейных отношений буржуазной семьи, а третье (‘Мои вдовы’), к нашему величайшему удовольствию, затрагивает вопрос о выходе из этих пустых, хотя и удобных, но далеко нравственно не удовлетворяющих условий жизни. И выход этот указан автором до такой степени неожиданный, оригинальный и прекрасный, что рассказ ‘Мои вдовы’ нельзя не считать одним из замечательнейших литературных произведений, что читатель и увидит ниже.
Все три литературные произведения написаны женщинами, и поэтому во всех этих работах замечается особенное внимание к таким сторонам современной жизни и буржуазной среды, которые касаются главным образом положения в этой среде женщины, женских напастей и бед, женских огорчений, мук и желаний. Иногда авторы, увлеченные искренностью сознания своей горькой участи, не задумываются изображать такие моменты этих мучений, которых ни один из беллетристов мужчин не привык касаться, не знаю, впрочем, почему, или касается только для того, чтобы щегольнуть золаизмом или пройтись насчет натуралистической клубнички. Все такого рода сцены написаны авторами упомянутых повестей совершенно не так и не с той целью, как это делают господа золаисты, а вполне целомудренно, чистосердечно, чисто и поэтому весьма серьезно и трогательно: это не клубника, а муки, настоящие терзания человека, настоящий ‘ад спальни’.
Из огромного материала, который эти повести могут доставить читателю, желающему серьезно подумать о теперешней русской буржуазной семье, я возьму только одну самую характерную сцену, как наиболее яркий документ в пользу того, что среда, живущая трудами рук своих, куда совершеннее той, где не сеют, не жнут в буквальном смысле, а живут, как говорится, на готовом.
Вот эта сцена:
Фрося (героиня повести ‘Магистр и Фрося’) родила ребенка, девочку, и вот что она ощущает: ‘Сначала Фрося ничего не чувствовала, кроме наслаждения избавиться от физических мук, в первые минуты после родов ее не могло бы огорчить известие о смерти ребенка, но когда девочку прибрали и положили к ней на кровать, и она, приподнявшись, взглянула на это маленькое сморщенное личико, в ней вдруг загорелась такая страстная любовь к ней, что она готова была жизнь свою отдать за это беспомощное создание’ (‘Русская мысль’, 1883 г., кн. IX, стр. 111).
Вот что чувствовала Фрося.
Магистр, Петр Иванович, напротив, сделавшись отцом этого беспомощного существа, чувствовал к нему нечто другое: ‘Итак, то, чего он ужасно боялся, свершилось: ребенок родился и был жив. Он (Петр Иванович, отец ребенка) оперся головой на руку и чуть не скрежетал зубами, и в то время, когда торжествующая акушерка хлопотала около девочки, стараясь как можно теплее укутать ее в пуховую подушку, отец был в отчаянии: он готов был проклинать час, в который зародился младенец, он совсем не желал его и к тому же был так уверен, что судьба сжалится над ним и ребенок родится мертвым. И вдруг такое страшное разочарование!’ (там же).
За рождением этого ребенка следует ряд сцен поистине ужасающих. Фрося, готовая отдать за него жизнь, и Петр Иванович, жаждущий его смерти, начинают поступать каждый сообразно владеющим ими побуждениям. У Фроси нет молока. Она просит, чтобы Петр Иванович нанял кормилицу, Петр Иванович отказывает. ‘Но если не кормить ребенка, то он умрет сегодня же… он не вынесет коровьего молока…’ — ‘Так что ж делать?’ — говорит Петр Иванович. — ‘На коленях умоляю! Ради всего святого, успокой меня! Я с ума сойду!’ Петр Иванович остается жестоким, непреклонным, и когда Фрося начинает метаться в страшных муках гнева, страха и отвращения, Петр Иванович как бы выжидает голодной смерти ребенка, а пожалуй и смерти Фроси, и хотя приходит в ужас от ее мучений, от ее начинающегося безумия, но ровно ничего не делает ни для Фроси, ни для ребенка, и когда она дошла до того, что доктора вынуждены были привязать ее к кровати, Петр Иванович, скорчившись, прижался за диваном в соседней комнате… (стр. 115)
Спрашивается, что же это за изверг? И это еще ученый, образованный человек, магистр! Нет, он не изверг, на той же 115-й странице мы находим такую строчку: ‘Спасите ее, доктор, спасите!’ — говорил Петр Иванович, схватив руку доктора и прильнув к ней губами’. Стало быть, сердце у Петра Ивановича не совсем каменное, и мы попробуем отнестись к нему справедливо. Он — ученый, и хотя опыт его профессорства был неудачен, но он не оставил своей цели — сделать карьеру ученого, он поглощен своей специальностью, он добивается, чтобы ученый мир признал его, специальность забрала его в руки, он весь сосредоточился в ней, каждый шаг его как специалиста обязывает его поступать известным образом, он весь во власти своей специальности, для нее работает его ум, она владеет его сердцем… А Фрося? Фрося — тоже специалистка, и именно тем, что она Фрося — и больше ничего. Если Петр Иванович узок, потому что весь ушел в успех диссертации и ничего так не жаждет, как того, чтобы в конце концов ученый мир сказал про него: ‘Молодец, Петр Иванович!’ — то и Фрося также ушла в то, что она женщина, что ее надобно любить, что ее нельзя по целым дням оставлять одну, что она должна жить, что ей, Фросе, нельзя так сидеть, ‘одной’. Ей мешает все, что для Петра Ивановича нужно, интересно, важно. Петру Ивановичу все мешает, что нужно Фросе: постоянное внимание, постоянные прогулки под руку, постоянные разговоры ‘обо всем’. Ведь, положа руку на сердце, разве Фрося поймет, что такое обременяет голову Петра Ивановича? Для этого тоже надобно быть профессором-специалистом, также сузиться в достижении крохотной цели. Но поймет она или не поймет, ей-то вовсе не нужно и не интересно быть, обремененной заботами Петра Ивановича — она сама по себе, она совершенно законно говорит: ‘я хочу жить’, но в буржуазном обществе она может жить только крайне односторонне: как женщина, до мельчайших подробностей развивая свои собственные женские требования, мужчина должен быть энергичен и тверд, женщина — нежна и бледна, ‘как лилия’, — вот специальности буржуазных отношений, в грубой форме выраженные. Это не крестьянка, которая сама одна умеет и работать, как мужик, и нежные песни ребенку петь. Ребенок для Фроси — все, она жизнь готова отдать за него, для Петра Ивановича он — гибель, он — конец его карьеры, он, этот маленький человек, которому всего-то нужна одна рюмка молока в день, он является на свет для того, чтобы терзать Петра Ивановича какими-то новыми обязанностями, своею беспомощностью, болезнью и т. д., наполняя ими то сердце, которое уже отдано во власть науке, карьере… Этот писк вытесняет из его сердца старую хозяйку — карьеру, Петр Иванович должен трепетать этого, потому что отдай он свою внимательность этому крошечному существу — он пропал буквально, он должен уйти с той дороги, на которой стоит, он завтра же ‘отстал в науке’, он завтра за штатом и все его существование — на воздухе…
Эта сцена груба и жестока, но кто же не скажет, что такие отношения, в формах значительно более мягких, чем отношения Фроси и Петра Ивановича, не характеризуют вообще семейные отношения буржуазной среды? Железные законы сделали в этой среде женщину — слишком женщиной и мужчину — слишком мужчиной. Каждый особенно слишком развит в сторону своего пола, причем мужчина, мало того, что слишком мужчина, но всегда сужен еще какою-нибудь специальностью, то есть нравственно, бог знает, как далек от своей жены, а связь между ними, в огромном большинстве случаев, далеко не гармонична, далеко не такая, как у мужика и бабы, которые живут и интересуются и делают одно и то же дело, причем каждый из них отдельно может и умеет делать это дело и сам один, без чужой помощи.
В повести ‘Дошутилась’ представлена другая буржуазная драма, здесь между мужем и женою нет уж никакой, мало-мальски достойной уважения связи. Даже детей нет. Он земский гласный, а она — жена его… только жена — жена, которую он должен любить, которая любит его..- любит так, ‘искусство для искусства’… и выходит тяжелая картина бессодержательной и некрасивой жизни.
Картины этой бессодержательной жизни могли бы повергнуть читателя в неисходную, мрачную тоску, если бы, по счастию, не было таких литературных произведений, в которых бы не доказывали, что в этой среде не умерла здоровая, прямая, светлая мысль, что человек стремится выйти из этих тенет пустоты и бесстрашно идет к правде, смело ищет таких форм жизни, при которых душа чувствовала бы себя широко живущей и чистой. Рассказ г-жи Н. Л. ‘Мои вдовы’ — одно из таких замечательных по новизне идеи произведений.
Героиня рассказа, образованная женщина, жена образованного человека, живущая в возможно благоприятных и разумных семейных отношениях, словом — женщина умная и считающая себя счастливою женою, живя подолгу в деревне, начинает невольно наблюдать тех деревенских женщин, с которыми сталкивает ее судьба, и, наблюдая, как умная, развитая женщина, начинает замечать, что в этих грязных крестьянках есть что-то новое для нее, что-то такое, чему можно даже завидовать. Ее поражает именно эта самостоятельность крестьянской женщины, эта красота справедливости существования, нравственная полнота его, дающая возможность понять слово жизнь шире, покойнее и светлее… В параллель с этими самостоятельными женщинами деревни, превосходно изображенными в лице двух крестьянских вдов, автор приводит тип великосветской вдовы, которая после смерти мужа остается совершенно неведущей и беспомощной во всех отношениях и должна бы пропасть, как былинка, если бы об ее участи не заботилась масса родни, которая за нее думает, делает, распоряжается, а со временем выберет ей мужа и опять водворит в новой спальне для продолжения существования специально по женской части. Скоро становится вдовой и героиня рассказа, от лица которой ведется ее рассказ. Для нее, как для женщины образованного общества, предстоит та же дорога, что и для изображенной ею великосветской вдовы, о ней как о женщине позаботятся, устроят, похлопочут, ей легче идти по этому пути:, у нее дети, надо их пристроить… а она — женщина.. . слабое существо… Но она уже видела неслабых женщин, она уже поняла красоту этого типа, и она сознательно предпочитает этот тип, ей уже тесно жить в обществе, где обязательно ‘услуживать’ женщинам, она чувствует прилив сил, дающих ей право быть самостоятельной, независимой, не порабощаемой ни услужливостью, ни деспотизмом, и она решает жить так, как живут ее деревенские вдовы, эти женщины-мужчины.
Она решила сделать так, возвращаясь в деревню с похорон мужа.
Приближаясь к дому, она шла полями.
‘Великая скорбь, которую она несла в своем сердце, — невместимая, как эти необъятные поля, могучая, как эта земля, все покоряющая, — как грозно поднявшаяся стихия, встала, заступила ей дорогу, пошатнула и ударила о сыру землю. На грудь этой немой, но могучей матери хлынули потоки слез, задержанные мелочью людскою, ласково приняла росистая трава изнемогшее тело, ласково дышал воздух, ласково обступала кругом гордая, цветущая рожь.
‘— Родная, святая, вечная вдова! — рыдала бедная женщина, страстно прижимаясь к родной земле, — побереги, не оставь меня с малыми детушками! Дай мне силу твою, молчаливую, великую, неизменную! Помоги мне их выкормить, вырастить, тебя любить научить!
‘Жизнь, жизнь зовет! Вставай же и иди навстречу ей! Место, место дайте моей барыне в рядах своих, вы, тянущие лямку день и ночь, без передышки, без ропота и уклонений, вы, держащие сирот, дом и дела на уровне мужского и женского труда, сложенных вместе, вы, бодрые, терпеливые, безупречные русские вдовы и матери! Подайте руку, встречайте — не посрамит она вас’! (‘Русская мысль’, 1884 г., книга III, стр. 69).
Рассказ этот положительно превосходен, и я желал бы, чтобы его перечитали те, которые не заметили его или не обратили на него серьезного внимания. Он даст вам смелость не только думать и мечтать о том, ‘как жить свято’, но и в самом деле пробовать свято жить. Вы видите, что уж пробуют,— и это одно из самых драгоценных движений души искренних русских людей.

ПРИМЕЧАНИЯ

Цикл ‘Скучающая публика. Очерки, путевые заметки, рассказы’, опубликованный в 1884 году в журнале ‘Русская мысль’, состоял из пяти произведений: ‘Материалы, сообщенные фельдшером Кузьмичовым’, ‘Материалы, сообщенные купцом Таракановым’, ‘Общие свойства ‘скучающей публики’, ‘Трудами рук своих’, ‘Мечтания’.
В новом цикле рассказов и статей Успенский противопоставлял оживленному настроению шестидесятников, которые чувствовали себя ‘на пороге новой жизни’, унылое настроение интеллигенции эпохи ‘безвременья’, т. е. периода после разгрома революционного народничества. Эта интеллигентная ‘публика’, по утверждению писателя, не имеет ясных, определенных целей, она утратила ‘вкус, аппетит жизни’, не знает, ‘что ей собственно нужно’, у нее отсутствуют ‘живые интересы живых людей’. Эту-то ‘публику’ Успенский и называет ‘скучающей’.
В 1886 году, редактируя тексты очерков для восьмого тома Сочинений, Успенский пополнил свой цикл двумя очерками (‘Побоище’ и ‘Несколько часов среди сектантов’) и значительно видоизменил характер третьего очерка ‘Общие свойства ‘скучающей публики’.
В Сочинения вошла только вторая часть данного очерка (‘Верзило’), первая же, в которой Успенский раскрывал значение заглавия цикла и давал развернутые характеристики различных категорий интеллигентной ‘скучающей публики’, оказалась опущенной.
Очерки ‘Побоище’ и ‘Несколько часов среди сектантов’, впервые опубликованные в ‘Отечественных записках’ (1883), в составе цикла ‘Из путевых заметок’, не связаны органически с очерками цикла ‘Скучающая публика’.
В настоящем издании этот цикл печатается в своем первоначальном составе (пять очерков) по последнему прижизненному изданию Сочинений Успенского.
Последующие годы дали новый материал для характеристики Успенским нравов ‘скучающей публики’, о чем он и писал в ноябре 1887 года В. М. Соболевскому. Эта характеристика была сделана писателем в новой серии очерков ‘Концов не соберешь’ (1888—1889). Успенский дал одному из очерков этого цикла заглавие ‘Суетные попытки развеселить ‘скучающую публику’, напоминающее об его более раннем произведении.
В текст ‘Скучающей публики’ внесены следующие исправления:
Стр. 194, строки 15—16 снизу. Восстановлены пропущенные во втором и третьем изданиях Сочинений слова ‘все это мы всосали с молоком матери’.
Стр. 194—195. Восстановлены выпавшие в третьем издании Сочинений слова ‘Дозволили’ печь булки всякому… да за свои еще деньги!’ и стр. 195, строка 13 ‘хоть для смеха’.
Стр. 198, строки 3—4 сверху. Восстановлены выпавшие во втором и третьем изданиях Сочинений слова ‘на законах неизменных и повинующейся’.

I. МНЕНИЯ ФЕЛЬДШЕРА КУЗЬМИЧОВА О СОВРЕМЕННОМ ОБЩЕСТВЕ

Печатается по последнему прижизненному изданию: Сочинения Глеба Успенского в двух томах. Том второй. Третье издание Ф. Павленкова, СПБ., 1889.
Впервые рассказ напечатан в ‘Русской мысли’, 1884, No 9, под заглавием ‘Материалы, сообщенные фельдшером Кузьмичовым’. С новым заглавием ‘Фельдшер Кузьмичов’ и стилистическими исправлениями текста включен Успенским в восьмой том Сочинений (СПБ., 1886). Под заглавием ‘Мнения фельдшера Кузьмичова о современном обществе’, с небольшими стилистическими исправлениями, вошел в последующие Сочинения писателя.
В двух первых рассказах цикла ‘Скучающая публика’ изображены новые типы пореформенной русской жизни.
Фельдшер Кузьмичов — интеллигент из крестьянской среды, посвятивший свою жизнь общественному служению. Успенский показывает, что он служит народу ‘не на словах, а на деле’. Деятельность фельдшера противопоставлена хищнической деятельности представителей буржуазии.
Сохранившиеся в архиве писателя рукописные отрывки свидетельствуют о тщательной работе Успенского над рассказом о фельдшере Кузьмичове. Современная критика отметила высокое мастерство речевых характеристик персонажей писателя.
Первые рассказы были, повидимому, несколько сокращены редакцией ‘Русской мысли’ из-за боязни цензурного запрета. В письме к Г. Успенскому секретарь журнала H. H. Бахметьев писал: ‘Вы несправедливо строги к ‘Скучающей публике’. Все читавшие очень довольны этими очерками. Они настолько ярки, так доказательны, что даже в сильно оцензуренном виде представляют поразительно верную характеристику русского общества текущих дней. Простите мне выкидки, урезки. Ничего не поделаешь. ‘Плетью обуха не перешибешь’, а обух этот у нас все еще над головой висит. Пришлось и о переселенческих неурядицах зачеркнуть: это один из цензурно-щекотливых вопросов. Есть даже особый по этому предмету циркуляр’.
В 1891 году Успенский создал на основе своих произведений о фельдшере и купце новый рассказ ‘Аграфена’.
Рассказ этот, предназначенный для народного издания, вызвал негодование цензора С. Н. Коссовича. В докладе от 16 мая 1891 года он обращал внимание Петербургского цензурного комитета на мрачные краски в обрисовке купца и требовал запретить рассказ, который может вызвать у читателей-крестьян ‘неприязнь и ненависть ко всему купеческому сословию’. Однако комитет не согласился с доводами цензора. Указав, что Успенский отметил ‘дурные стороны не общие всему классу, а лишь присущие некоторым из лиц купеческого сословия’, комитет разрешил публикацию рассказа (Г. Успенский. Аграфена. — Не знаешь, где найдешь, изд. В. И<кскуль>, М., 1892).
Стр. 122. ‘Который был моим папашей! Который был моим мамашей! — Купец Тараканов приводит в искаженном виде слова из модной в те годы оперетты Ж. Оффенбаха ‘Прекрасная Елена’.

II. ЗАТРУДНЕНИЯ КУПЦА ТАРАКАНОВА

Печатается по последнему прижизненному изданию: Сочинения Глеба Успенского в двух томах. Том второй. Третье издание Ф. Павленкова, СПБ., 1889.
Впервые рассказ напечатан в ‘Русской мысли’, 1884, No 9, под заглавием ‘Материалы, сообщенные купцом Таракановым’. С новым заглавием ‘Купец Тараканов’ и стилистическими исправлениями включен Успенским в восьмой том Сочинений (СПБ., 1886). Под заглавием ‘Затруднения купца Тараканова’ включался в последующие Сочинения писателя.
Материалом для рассказа послужили злободневные явления тех лет: крах ряда банков и обнаруженные в них хищения и растраты. Газеты 1883—1884 гг. пестрели сообщениями о банковских злоупотреблениях.
Внимание общественности особенно привлекло судебное дело против директора И. Г. Рыкова и его соратников, возбужденное в связи с крахом банка в г. Скопино. Мошеннические проделки этих банковских ‘деятелей’, вскрытые на суде, были восприняты современниками как типичнейшее проявление капиталистического хищничества.
‘Рыковщина’ (этот термин широко бытовал в печати 80-х годов) привлекает внимание не только Г. Успенского. О ней пишут M. E. Салтыков-Щедрин (‘Пестрые письма’), А. П. Чехов (‘Дело Рыкова и Компании’) и другие писатели и публицисты.
В очерке ‘Общие свойства ‘скучающей публики’ Успенский писал: ‘Слово ‘хищение’ нисколько не исчерпывает всей сложности этого явления. Лопнувшие банки, опустошенные сундуки, опустошенные карманы обывателей, — это только самая ясная, популярная часть явления, определяемого словом ‘хищение’. Во сто раз больше значения это явление имеет в нравственном смысле, в нравственных своих последствиях. Даже запутанные рассказы купца Тараканова рисуют это явление в размерах, далеко выходящих за пределы простой кражи’.
В своем рассказе Успенский вскрывает механику хищнических действий в области кредита и ‘расширения торговли’, а также использования органов самоуправления, подкупа деятелей земства, волостных судов и т. д. Рассказ купца свидетельствовал о том, что безнаказанному хозяйничанию Артем Артемовичей приходит конец.

III. ВЕРЗИЛО

Печатается по последнему прижизненному изданию: Сочинения Глеба Успенского в двух томах. Том второй. Третье издание Ф. Павленкова, СПБ., 1889.
Данный рассказ представляет собою вторую часть очерка ‘Общие свойства ‘скучающей публики’, опубликованного впервые в ‘Русской мысли’, 1884, No 10. В качестве самостоятельного рассказа, с сокращением текста, стилистическими исправлениями и новым заглавием ‘Верзило’ включен Успенским в восьмой том Сочинений (СПБ., 1886). Почти без исправлений входил в последующие Сочинения писателя.
Рукописные отрывки, сохранившиеся в архиве писателя, свидетельствуют о тщательной работе над сценкой карточной игры на пароходе.
В первой, опущенной при включении в Сочинения, части очерка Успенский дал развернутую характеристику ‘скучающей публики’. Подобная же характеристика, но в более сжатом виде, была сделана им и во второй части ‘Общие свойства ‘скучающей публики’.
Перерабатывая текст в 1886 году, Успенский оставил в своем очерке ‘Верзило’ несколько строк, неясных для читателя в связи со сделанным ранее сокращением. Успенский писал (стр. 159) о разряде ‘теоретиков всевозможных сортов, видов и цвета’ следующее: ‘Одни, благодаря средствам, расчистив вокруг себя аршина два в диаметре кучи того неопрятного хлама, которым изобилует жизнь, ищут настоящего в совершенстве личном, проповедуют ‘неземную несправедливость’, неземные дела, доходят в последовательном развитии своих идей до вопроса о том, из какой материи шьются ‘тамошние пиджаки’. Эти строки связаны с вычеркнутой главкой, где давалась оценка высказываний К. Н. Леонтьева и Вл. Соловьева по поводу произведения Л. Толстого ‘Чем люди живы’ и высмеивался спор известного пропагандиста спиритизма А. Н. Аксакова с Вл. Соловьевым о церкви, которая имеется ‘здесь’ (на земле) и ‘там’ (на том свете) (‘Русь’, 1884, NoNo 7 и 9).
Поставив перед собой задачу показать в цикле ‘Скучающая публика’ новые явления ‘эпохи безвременья’, Успенский обращает внимание читателей на рост люмпен-пролетариата и вредное воздействие этого ‘шлющего’, ‘мусорного народа’ на крестьян, оторвавшихся от земледельческого труда.
Успенский предполагал дать в специальном очерке характеристику различных типов этой ‘голытьбы’, подобную характеристике, данной им в очерке ‘Общие свойства…’ разнообразным типам интеллигентной ‘скучающей публики’. Однако это намерение не было осуществлено писателем.
Успенский упрекает интеллигенцию в теоретических, оторванных от жизни, ‘мечтаниях’ и, ставя вопрос о том, как следует жить человеку ‘свято’, указывает на активную практическую деятельность интеллигентов среди народа. Этому же вопросу посвящены и последующие очерки цикла.
Стр. 157. Я видел эту толпу тотчас после еврейских беспорядков… — Успенский упоминает о еврейском погроме в Нижнем-Новгороде 7 июня 1884 года. С этой фразой связан был внешне очерк ‘Побоище’ (тема — национальная рознь на юге России), введенный в цикл ‘Скучающая публика’ в 1886 году.
Стр. 159. ...во время рабочего кризиса в Париже… — Имеется в виду промышленный кризис, вызвавший безработицу более 150 000 французских рабочих.
Стр. 160. …я читал… и еще рассказик в ‘Вестнике Европы’. — видимо, рассказ А. Р. Архангельской ‘По пути’, напечатанный в ‘Вестнике Европы’, 1884, No 2, за подписью ‘А. А.’
— …чтение рецензий об ‘Эрмитаже’, Лентовском и ‘Ливадии’.— т. е. рецензий об увеселительных местах Москвы и известном антрепренере М. В. Лентовском, арендаторе сада Эрмитаж.
Одна такая книга, как ‘Что читать народу?’… — Отзыв Успенского о библиографии ‘Что читать народу? Критический указатель книг для народного и детского чтения’, СПБ., 1884, составленной учительницами Харьковской женской воскресной школы по инициативе X. Д. Алчевской, вызвал благодарственное письмо последней к писателю. Это послужило началом их переписки. В письме к X. Д. Алчевской от 4 марта 1885 года Успенский дал развернутую оценку значения данной книги и деятельности воскресной школы (Г. Успенский. Полное собрание сочинений, т. XIII, изд. Академии наук СССР, М., 1951, стр. 425—428).

IV. ТРУДАМИ РУК СВОИХ

Печатается по последнему прижизненному изданию Сочинения Глеба Успенского в двух томах. Том второй. Третье издание Ф. Павленкова, СПБ., 1889.
Впервые очерк напечатан в ‘Русской мысли’, 1884, No 11. Со стилистическими исправлениями включался в Сочинения писателя.
Успенский использует в своей статье рукопись крестьянина Тимофея Михайловича Бондарева ‘Торжество земледельца или трудолюбие и тунеядство’.
Т. М. Бондарев (1820—1898) — крестьянин, отданный помещиком за вольные мысли в солдаты. В поисках справедливой жизни вступил в секту иудействующих (субботников). За отказ ‘от православной веры’ был отдан под суд и затем в 1867 году сослан па вечное поселение в Минусинский уезд Енисейской губернии. Здесь Бондарев и написал сочинение в защиту земледельческого труда, направленное против ‘тунеядства’ привилегированных классов. Крестьянин-философ утверждал, что все люди должны самостоятельно обрабатывать землю, добывая хлеб свой. Рукопись свою Т. М. Бондарев послал в Минусинский музей. Попытки опубликовать эту рукопись в России при жизни автора были безуспешны.
С копией рукописи Бондарева Успенского, видимо, ознакомил Н. К. Михайловский. В начале мая 1884 года Успенский писал ему: ‘Пожалуйста, если поедете в Москву, загляните ко мне и захватите рукопись о Трудолюбии и Тунеядстве. Она мне теперь до крайности нужна. Надо бы работать. Я думаю обделать нечто беллетристическое, а самую рукопись возвращу Вам’ (Г. Успенский. Полное собрание сочинений, т. XIII, изд. Академии наук СССР, М., 1951, стр. 363).
В своей статье Успенский ошибочно назвал Бондарева сектантом-молоканином (стр. 183). Это вызвало протестующее письмо Бондарева к писателю.
Успенский интересовался рукописью Бондарева и после опубликования своей статьи. По просьбе писателя, сокращенный вариант этой рукописи, а затем оригинал ее был выслан ему из Минусинска А. И. Иванчиным-Писаревым.
В статье ‘Трудами рук своих’ Успенский затрагивает вопрос о дальнейших путях развития России.
В письме к С. Г. Рыбакову от 8 июня 1889 года Успенский сообщил, что он ставил в своем очерке задачу ‘…на основании наблюдений и выводов других русских писателей, определить, во 1-х, наибольшую полноту личного существования человека вообще и, во 2-х, те общественные условия, при которых полнота личного существования может быть наименее стесняема…’ (Г. Успенский. Полное собрание сочинений, т. XIV, изд. Академии наук СССР, М., 1954, стр. 309).
Эти лучшие общественные условия, по мнению Успенского, были определены в сочинениях Н. К. Михайловского.
Писатель ссылается на Михайловского с целью подкрепить его ‘формулой прогресса’ мысль Л. Н. Толстого о необходимости человеку самому удовлетворять ‘всем своим потребностям’. Эта мысль была высказана Л. Толстым в статье 1862 года ‘Прогресс и определение образования’. Признавая наличие прогресса в области науки и техники. Толстой в то же время утверждал, что этот прогресс не улучшает благосостояния народа и полезен лишь господствующим классам.
Развивая в своей статье мысль о том, что капиталистические формы жизни уродуют человека и потому ‘негодны, непривлекательны, не возбуждают аппетита’, Успенский выступил против общественного разделения труда. Свою точку зрения он подкреплял ссылками на работы публициста (Н. Михайловского), художника слова (Л. Толстого) и простого крестьянина (Т. Бондарева), в которых давалось противопоставление ‘форм жизни нашего крестьянства’ формам жизни, выработанным ‘цивилизацией’, т. е. капитализмом.
Статья Успенского в защиту натурального хозяйства, в котором крестьянин ‘сам удовлетворяет всем своим потребностям’, вызвала горячие отклики современников. Критика обвинила писателя в желании повернуть историю назад.
M. E. Салтыков-Щедрин дал ироническую оценку выступлению Успенского. В письме к Н. К. Михайловскому от 17 ноября 1884 г. он писал: ‘Ужасно любопытно мне знать, читает ли Г. И. Успенский Вам свои новейшие произведения, и под Вашим ли наитием компонует их? Или только всуе призывает Ваше имя?
Мне кажется, лавры Сюслаева <Сютаева> (мужичок такой в Новоторжском уезде есть, который всех московских празднословов с ума свел), а отчасти Толстого, не дают ему спать, и он серьезно задумал сделаться пророком…’ (M. E. Салтыков-Щедрин. Полное собрание сочинений, т. XX, ГИХЛ, М., 1937, стр. 112—113).
В следующем письме к Михайловскому Салтыков-Щедрин прислал свой ‘проект генеалогии’, в котором устанавливал связь между крестьянским религиозным мыслителем В. К. Сютаевым, Л. Толстым, Г. Успенским и Златовратским (там же, стр. 114—115).
Статья Успенского, излагающая мысли Т. М. Бондарева, произвела большое впечатление на Л. Н. Толстого. Об этом он писал Т. М. Бондареву, Л. Д. Урусову и В. Г. Черткову (Л. Толстой. Полное собрание сочинений, т. 63, стр. 275—276).
В последнем очерке цикла ‘Скучающая публика’ — ‘Мечтания’ Успенский под влиянием откликов современников вновь вернулся к вопросу о том, как жить ‘по-божецки’, ‘по совести’. Очерк ‘Несколько часов среди сектантов’, включенный в цикл ‘Скучающая публика’ в 1886 году, очевидно, должен был показать практическое осуществление теории ‘трудами рук своих’.
Выступив пропагандистом взглядов Т. Бондарева, Успенский в то же время отлично понимал ограниченность его социальных воззрений. Весьма характерен отзыв Успенского о статье Л. Толстого ‘Как нам быть’ (вошла затем в статью ‘Так что же нам делать’), в которой отразилось увлечение Толстого учением Бондарева. Статья Толстого предназначалась для январского номера ‘Русской мысли’, но была запрещена цензурой. Успенский читал ее в корректуре. В письме к А. И. Иванчину-Писареву (апрель 1885 г.) он писал по поводу своей статьи ‘Трудами рук своих’: ‘Рукопись молоканина сокращена, вычеркнуто множество, и потом ведь пишешь положительно с глубоким сознанием, что ‘не так’, и это уже несколько лет подряд. Но она произвела большое впечатление, и массу писем я получил. В сочинении Л. Толстого, которое не напечатано, та же идея, и едва ли не этот молоканин вывел его из той чепухи, в которую попал Толстой с своей теорией благотворительности, которую практиковал на деле. Теперь он все это попрал и говорит: ‘пахать!’ Я думаю, что и это не пристало к барину. Зачем же тащить из мужицкой теории в свою то, что для барина только извинение не вмешиваться в политику? Ведь пахать-то в самом деле не будет’ (Г. Успенский. Полное собрание сочинений, т. XIII, изд. Академии наук СССР, М., 1951, стр. 448).
Стр. 168. ...господину Греви… — Греви Жюль (1807—1891) — французский политический деятель, в 1879—1887 годах был президентом французской республики. Отличался изворотливостью в примирении враждебных партий. В 1886 году в ‘Письмах с дороги’ (письмо четвертое) Успенский писал, что Греви ‘обязан за те деньги, которые ему платят, сохранять равновесие среди бесчисленного множества разнообразно мыслящих партий’. В тексте данной статьи Успенский намекает на бытовую деталь из жизни Греви.
Стр. 170. Упомянув... о мнении Маколея… — Маколей Томас (1800—1859)—английский либеральный историк.
— …полюбить чтение Пушкина или историю Соловьева… — Имеется в виду ‘История России’ известного историка С. М. Соловьева (1820—1879).
Стр. 173. ...книга г. Янжула ‘Фабричный быт московской губернии’…— И. И. Янжул. Фабричный быт московской губернии. Отчет за 1882—1883 г. фабричного инспектора над занятиями малолетних рабочих Московского округа, СПБ., 1884.
На стр. 173—174 Успенский использует приведенные Янжулом сведения о работе на рогожных фабриках (см. стр. 44 указанной выше книги).
Стр. 178. …что он хоть и говорит всю жизнь прозой... — Герой комедии Мольера ‘Мещанин во дворянстве’ был удивлен: ‘Сорок с лишком лет говорю прозой — и невдомек!’
Стр. 179. …разве бы он продавал с такою веселою беспечностью свое первородство за чечевичную похлебку… — По библейскому преданию, проголодавшийся Исав продал своему младшему брату Иакову право первородства за чечевичную похлебку.
Стр. 181. ‘Горлушком’ перемерло… — т. е. умерло от дифтерита.
Стр. 182. ‘Записки южнорусского крестьянина’, напечатанные в журнале ‘Устои’, 1882, NoNo 1—2, говорили о мытарствах семьи крестьянина, ‘сбежавшего’ от своих господ.
Стр. 186—187. Но я таковым отвечаю: ‘Слышу голос Иакова, а осязаю Исава’. — Эта фраза, по библейскому преданию, была сказана ослепшим Исааком младшему сыну Иакову, который, желая получить наследство отца, обманул его. Обернув шею и руки козлиной шерстью, чтобы не отличаться от косматого брата своего Исава, и надев его праздничную одежду, Иаков пришел получить благословение отца. Слова Исаака стали употребляться в переносном значении.

V. МЕЧТАНИЯ

Печатается по последнему прижизненному изданию: Сочинения Глеба Успенского в двух томах. Том второй. Третье издание Ф. Павленкова, СПБ., 1889.
Очерк, носивший в рукописи заглавие ‘Кое-что из недосказанного’, был впервые опубликован с видоизмененным наименованием ‘Мечтания’ в ‘Русской мысли’, 1884, No 12. Со стилистическими исправлениям’ и сокращением текста вошел в Сочинения писателя.
В ‘Мечтаниях’ Успенский, отвечая на вопросы своих читателей и критики, развивает мысли, высказанные им в статье ‘Трудами рук своих’.
Статья Я. Лудмера ‘Бабьи стоны’ (‘Юридический вестник’, 1884, NoNo 11—12), на которую ссылается Успенский, была известна ему еще в рукописи. Он прочитал ее в редакции ‘Отечественных записок’ Так как автор долгое время не мог опубликовать ‘Бабьи стоны’, Успенский предложил ему продать статью. Писатель предполагал использовать приведенные Лудмером факты о положении русской женщины в своих очерках.
‘Понимая, что под пером Успенского, — писал позднее Я. Лудмер, — этот же вопрос получит неизмеримо более яркое освещение, чем какой я ему мог дать, и произведет более сильное впечатление на общество, я ни минуты не задумался над его предложением и ответил ему, что счастлив предоставить ему всю статью мою в полное его распоряжение без всяких условий. Но, спустя короткое время, я получил от Успенского телеграмму, что по случаю закрытия ‘Отечественных записок’ он совершенно лишен возможности осуществить свой первоначальный план. Таким образом, статья ‘Бабьи стоны’ опять поступила ко мне, и после различных попыток напечатать ее в каком-либо журнале, не удавшихся вследствие цензурных условий, я устроил ее, наконец, по совету В. М. Соболевского, направившего меня к С. А. Муромцеву, в двух книжках ‘Юридического вестника’ (‘Русские ведомости’, 1911, No 224, 30 сентября).
Успенский откликнулся на появление статьи ‘Бабьи стоны’ также в очерках ‘Несбыточные мечтания’ (очерк первый) и ‘Якобы ‘дела’.
Стр. 190. ...Бисмарк недавно очень ‘пужал’ германский парламент мечтателями…— Успенский имеет в виду речь рейхсканцлера О. Бисмарка 10 мая 1884 г. в рейхстаге при обсуждении вопроса о продлении исключительного закона против социалистов.
Стр. 195. Один Бисмарк пять миллиардов получил излишних… — Речь идет о контрибуции, получаемой Германией с Франции после франко-прусской войны 1870 года.
Стр. 197. …крестьяне деревни Горелово-Неелово... — Успенский использует наименование деревни из поэмы Н. А. Некрасова ‘Кому на Руси жить хорошо’.
Стр. 201. Джорж — Джордж Генри (1839—1897) — американский публицист и экономист, считавший, что нищета трудящихся масс может быть уничтожена введением высокого налога на земельную собственность или национализацией земли буржуазным государством.
Стр. 205. …подводился в итогах операций скопинского банка — См. пояснение на стр. 397.
Стр. 210. …два из них (‘Дошутилась’ и ‘Магистр и Фрося’) как нельзя лучше рисуют тяжкую бессодержательность семейных отношений буржуазной семьи… — ‘Дошутилась’ — повесть А. Алексеевой (А. А. Сорневой), опубликована в ‘Русской мысли’, 1883, NoNo 7—8, ‘Магистр и Фрося’ — повесть А. Шабельской, появилась в ‘Русской мысли’, 1883, NoNo 8—9.
…рассказ ‘Мои вдовы’… — повесть Лесницкой, (В. И. Беленко), напечатана в ‘Русской мысли’, 1884, No 3.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека