Скотина, Никандров Николай Никандрович, Год: 1927

Время на прочтение: 53 минут(ы)
Николай Никандров

СКОТИНА

Повесть

Источник: Никандров. Н. Н. Путь к женщине. Роман, повести, рассказы. Сост. и коммент. М. В. Михайловой, Вступ. ст. М. В. Михайловой, Е. В. Красиковой. — СПб.: РХГИ 2004 — 508 с.
OCR: В. Есаулов, ноябрь 2008 г.

1

С апреля по август не выпало ни одного дождя, поля и степи повыгорели. Ярового не собрали ни зерна, сена не накосили ни травинки…
— Не то что прокормить скотину, — гуторили между собой мужики, — а как бы этой зимой и самим не помереть с голоду!
И каждый крестьянин, пока цена на мясо окончательно не упала, спешил прогнать свою скотину на продажу, на рынок в Еремино, и на вырученные деньги запастись для семьи на зиму хлебом.
Основная торговля на скотском базаре в слободе Еремино происходила по воскресеньям, накануне же, по субботам, бывало главным образом подторжье, когда обе стороны — и продавцы скота, крестьяне, и покупатели, разные городские ‘заготовители’, — выведывали друг у друга силы ввиду предстоящей завтра решительной борьбы.
На одном, более возвышенном, берегу гнилой, трясинной речонки, почти на всем своем протяжении заросшей медно-зеленым камышом, лежала самая слобода Еремино — несколько длинных улиц с одноэтажными домишками. А на противоположном, низменном, берегу, на просторном, голом, песчаном пустыре, за которым виднелись уже крестьянские поля, привольно раскинулся скотский базар.
Слободу и этот базар соединял перекинутый через речку деревянный, казалось, никогда не знавший настоящего ремонта мост — старый, ухабистый, давно лишившийся перил. В нескольких местах продырявленный, он каждый раз лишь на скорую руку застилался пружинистыми прутьями лозняка, ворохами соломы, кучами навоза. Все это постепенно просыпалось сквозь дыры в воду и образовывало в реке под мостом, среди заболоченного камыша, сухие островки.
Под мост, в камыш, на те островки беспрестанно бегал с базара народ — мужики, бабы. Одни бежали туда, другие — им навстречу — оттуда. Когда спускались под мост, запасались на ходу бархатистыми лопухами, а когда с довольными, повеселевшими лицами поднимались из-под моста обратно, высказывали во всеуслышание свое одобрение:
— Хорошо!.. Удобно для народу!..
Чтобы попасть на базар или уехать с базара, надо было обязательно переезжать через этот мост.
И на мосту по субботам и воскресеньям, точно во время беспорядочного отступления армии, с утра до вечера стояла шумная, непролазная толчея. Одни ехали из дома на базар, гнали на продажу скотину, другие возвращались домой, вели с базара купленных там коров, быков, овец. Встречные телеги тех и других, сцепившись в тесноте колесами, останавливались среди моста, или гурт скотины одного хозяина врезался па мосту в гурт другого, встречного, оба останавливались, стояли, не давали никому ни пройти ни проехать, в то время как у обоих концов моста продолжали накапливаться новые партии быков, телег, людей, все крепче и плотнее закупоривающих с двух сторон мост.
— Дайте там до-ро-гу-у!.. — все время вместе с ругательствами неслись с одного берега и с другого встречные надрывные голоса и, подобно орудийным снарядам, в обоих направлениях дугой перелетали через реку: — Дья-во-лы-ы!..
На самом мосту тоже не прекращалась истошная перекрестная перебранка.
— Чего же ты, бесово отродье, мой гурт ломаешь, правишь повозку прямо на мою скотину, не можешь обождать? — кричал со своей телеги среди моста зажатый со всех сторон громадными быками пожилой мужик с головой и лицом, сплошь покрытыми такой же золотисто-рыжей, лоснящейся шерстью, как и спины тесно окружающей его скотины.
— А кого я буду ожидать? Тебя, рыжего черта? — нахальным голосом отвечал ему из встречной повозки молодой крестьянин, худой, бледный, со злобным блеском глаз, с залихватскими черными усиками и в запыленной солдатской фуражке с красным околышем, заломленной на одно ухо.
— Не меня должен был обождать, а мою скотину! — еще яростнее кричал первый мужик и грозил второму кнутовищем.
— Твою скотину обождать? — переспросил второй, в солдатской фуражке, и тоже угрожающе потряс над своей головой, как саблей, кнутовищем. — А у меня разве не скотина?
— Ты чужую скотину барышевать гонишь, а я собственную гоню продавать, последнюю!
— ‘Собственную’, ха-ха-ха! Видать, какая она у тебя ‘собственная’: набратая по дешевке по деревням!
Первый мужик, в широком буром армяке, для равновесия всплеснув в воздухе руками, соскочил с облучка телеги на мост и сразу утонул в волнующемся море крупного скота.
Второй поспешно докусал огромными кусками лунку ярко-красного арбуза, зашвырнул корку, схватил кнут и тоже спрыгнул с телеги.
И каждый из этих гуртовщиков, сойдя на мост, зашел в тыл своим сгрудившимся на мосту быкам, коровам, бугаям и принялся нещадно бить их по спинам толстыми палками, чтобы гурт своих животных протолкнуть вперед, а встречных смести с моста назад, на берег реки. Две палки, одна в одном месте, другая в другом, со свистом рассекая воздух, падали и падали на костяные хребты скотины, в то время как скотина двух разных хозяев, уткнувшись лбами друг в друга, стояла на месте, и, под влиянием палочных ударов, тысячепудовой тяжестью тупо напирала одна на другую, стена на стену.
Вскоре хозяевам застрявших на мосту двух гуртов взялись помогать бить скотину другие гуртовщики, подходившие со своей скотиной с того и другого берега реки. У кого ломались палки, те ожесточались еще больше, хватали со своих повозок более толстые жерди и продолжали бить ими.
И тут же, на самом въезде на мост, — среди этой давки, в августовской жаре, под палящими лучами как бы остановившегося солнца, в порывах горячего ветра, в перелетающих с места на место облаках песчаной пыли, в едких газах, поднимающихся от гниющей реки, в тяжелом запахе скотской испарины, в скользящем всюду под ногами жидком навозе, под перебранку мужиков и стреляющее хлопанье их бичей, под трубный рев бы ков и дребезжащее блеяние сбившихся у них под животами овец, — какие-то необыкновенные своей выносливостью люди ухитрялись самым аккуратнейшим образом подсчитывать прибывающий на рынок скот и взимать с каждой головы в пользу волисполкома базарный сбор.
— Гражданин, а это чья скотина? Ваша? — кричал энергичный молодой человек, по типу рабочий, в серой кепке, с медным значком в красном бантике на груди, и, заглядывая вперед, кончиком длинного, вроде рыболовного, прута, словно концом пальца, он ловко отсчитывал скот, поднимающийся с берега на мост. — У вас сколько всего голов? Базарное уплатили? Почему нет? Когда ‘потом’? Без нашей квитанции вас все равно не пропустят: здесь проскочите — там задержат! Платите лучше здесь!
— Товарищ, я член кооперации.
— Это одно к одному не касается. Все равно должны платить. Закон!
Сразу за мостом, на том берегу речушки, лежала огромная впадина базарной площади, точно искусственно вся окруженная желтоватым наносным песчаным валом, с краснеющими на нем редкими кустиками вербы.
И с любого места этого песчаного вала, точно с горы, прекрасно была видна широкая панорама субботнего скотского подторжья.
Вся впадина базара до самых краев тесно кишела — животное к животному — разноцветными шевелящимися быками, бугаями, коровами. Распряженные телеги, как и их хозяева, с великим трудом были различимы в этом пестром, небывалых размеров стаде. Только редко где отдельными точечками медленно протискивались сквозь море скотских лоснящихся спин маленькие людские головки,— мужские в темных картузах, женские в белых платках.
Подторжье было в полном разгаре. Щупали скот, приценивались, изредка покупали, изредка продавали, но больших окончательных сделок сразу не совершали, обещали завтра встретиться еще раз, когда окончательно установится цена, — боялись промахнуться.
— Об корове не сумлевайтесь! — возбужденно уверял хозяин своего ‘товара’, отощалый мужичонка, кости да кожа, с реденькой бороденкой, утыканной соломинками. — Корова дюже хорошая: молошная!
И в надетых, казалось, на голое тело бурых лохмотьях, в огрызке картуза на русых нечесаных волосах он беспокойно вертелся перед своей покупательницей и то и дело подталкивал кнутовищем под живот привязанную за веревку свою костлявую коровенку, желтую, с густо занавоженными боками, от голода и усталости сонную и безразличную ко всему.
— Когда б знать, что она молошная!.. — хныкала покупательница коровы, городская мещанка, не по сезону закутанная в шаль, приехавшая из дальних мест в эти пострадавшие от неурожая края, чтобы подешевле купить.
— Кто? Она не молошная? — бурно удивился мужичонка, состроив нужную гримасу, и опять пнул палкой в живот коровенку, чтобы придать ей больше бодрости. — Сегодня утром мы враз ведро надоили! Она всю вашу семейству прокормит! Не будь неурожаю — ни один хозяин не вывел бы со двора продавать такую корову! За корову благодарить будете! Что-о? Пройдете других посмотрите? И не надо вам никуды иттить других глядеть, берите эту, и никаких делов! Лучше этой все равно не найдете! Другую купишь — а она трехсиськая, или молоко у ней жидкое, как вода, или соленое, нельзя в рот взять! А у этой молоко густое, можно пальцем набирать, и сладкое, не надо сахару, и пенится, что твой фонтал!
— А дешевле не будет? — жалостливо клянчила мещанка, уставясь неподвижным взглядом в занавоженный бок коровы, и все думала и все охала, как от удушья, боясь переплатить мужику лишнее. — Если бы подешевле…
— За кого, за ее подешевле? — нагнулся мужичонка к самому носу покупательницы и перекосил изможденное лицо так, как будто ему под кожу вогнали иглу. — Куды же еще дешевле, когда я и так задешево вам отдаю! Больше некуда! Главная вещь, вы поглядите, скотинка какая! Прямо животная! Ее куды хошь поверни: хучь на молоко, хучь на мясо! Ее если зарезать на говядину, то она тогда вам ваши деньги возворотит и еще какой барыш даст! А шкуру вы не считаете? Одна шкура и та почти что этих денег стоит, а мясо и молоко достанутся вам задарма, вы вот об чем должны подумать, гражданочка!
У мещанки от волнения сильно заколотилось сердце, заходили коленки, помутнело перед глазами. Доставать деньги из кармана? Или не спешить и окончательное решение отложить на завтра? А вдруг завтра будет хуже: покупателей окажется столько, что цена резко поднимется?
А тут еще хозяин коровы все сыпал словами и сыпал. И какими словами!
— Я свою корову, можно сказать, уже в окончательном смысле продал. Тут одна гражданочка только что побежала за деньгами для меня. Но у меня нет время ждать, пока она в такой толкучке разыщет мужа и возьмет у него деньги. А, вот, кажется, она уже идет, несет мне деньги! Нет, это не она, обознался, та была в новом пальте, видать, из богатеньких, тоже городская. Она и не торговалась, сразу дала мне мою цену.
— Вот вы ей и продавали бы, — недоверчиво произнесла мещанка.
— А я что сделал? Я ей и продал, — уверенно сказал мужичонка, весь нервно подергиваясь от нетерпения поскорее отделаться от коровы. — Я за свою животную не беспокоюсь, такой товар на рынке не залеживается, таких коров с первого слова берут.
— Значит, больше не уступите?.. — стояла и плакалась мещанка.

2

Кроме таких частных лиц, покупавших у мужиков дойных коров или рабочих быков лично для себя, и кроме барышников-прасолов, набиравших животных для перепродажи, на ереминском базаре закупали скотину специальные уполномоченные от разных организаций: от Красной Армии, Центросоюза, Сельскосоюза, акционерного общества ‘Мясо’, треста ‘Говядина’, хладобойни Наркомвнуторга и другие.
И это про них, про уполномоченных этих организаций, среди крестьян распространилась поднимающая дух легенда, что на этот раз все крупные закупщики скота получили из Москвы строгую-престрогую инструкцию: крестьян засушливых районов очень не прижимать, к качеству продаваемого скота слишком не придираться, цену на скот класть посходнее, чем дают частные прасолы, платить аккуратно и быстро, без канцелярской волокиты, и наконец давать крестьянам хорошими, не рваными, а новенькими деньгами, какими захочет: захочет — крупными, захочет — мелкими… И мужики, стремившиеся сбыть скотину в Еремине, теперь рассчитывали больше всего именно на этих ‘закупщиков из центра’ и в разговоре между собой для краткости называли их всех просто ‘Центрой’.
— Кто у тебя забрал быков?
— Центра.
— Чью скотину вчерась гнали с базара по шляху?
— Центры.
Трое таких уполномоченных ‘Центры’ — известный всем Иван Семеныч, старый специалист по мясным заготовкам, и двое молодых его помощников, приставленных к нему, чтобы учиться, — в субботу, с утра, в строгом порядке обходили базар…
Ивану Семенычу не было нужды подолгу останавливаться около каждой скотины. Он видел все ее достоинства и недостатки еще издали.
— Сколько за пару старых просишь? А этот, правый, что лежит, не хворает? А ну-ка подними его! Почему этот хромает? А у этого, левого, почему изо рта слюна? — спрашивал и спрашивал на ходу Иван Семеныч, уверенной походкой ступая впереди своей молодой свиты, сам выбритый, полный, с красной шеей, в синеватом старинном купеческом картузике — козырьком на глаза — и в длиннополом, тоже купеческом, черном пальто, похожий на дореволюционного лавочника.
— Разве они старые? — обиделся на Ивана Семеныча степенный крестьянин, хозяин быков, без шапки, с прямым пробором посреди волос на голове, с раздвоенной бородкой. — Им и по пяти годов нету!
И чтобы развеселить пару черных, бархатных, сонно жующих быков и придать им более моложавый вид, он ловко хлобыстнул их концом длинного-предлинного змеевидного бича по спинам, сперва левого, потом правого.
Грузные, развалистые животные, немного помедля, трудно встали — сперва передними ногами ступили только на колени, потом во весь рост, на все четыре ноги.
— Я не об этом тебя спрашиваю, я сам вижу, сколько им годов, я спрашиваю: что ты просишь за них? — сказал Иван Семеныч, стоя уже вполоборота к мужику, готовясь идти дальше по рядам продавцов, где его приближения с волнением уже ожидали другие.
— За пару? — переспросил у Ивана Семеныча крестьянин и мучительно задумался, опустив голову.
При этом он так уставился исподлобья на своих быков, словно взялся оценивать их впервые. Была еще лишь суббота — не торг, а подторжье, — когда ни одна душа на базаре пока не знала, какая завтра сложится последняя цена на скотину. И крестьянин, боясь продешевить, пыжился, кряхтел, потом вдруг трахнул такую цену, что Иван Семеныч и оба его помощника только рассмеялись и пошли дальше, не желая разговаривать с помешанным человеком.
— А сколько вы дадите? — поспешно рванувшись за ними, закричал им вслед крестьянин с испуганным лицом. — Говорите вашу цену!
— А ты знаешь, почем сейчас у нас в Москве говядина? — приостановившись, обернулся к нему Иван Семеныч.
— Откеда же мы могем знать? — зачесал мужик сразу под обеими подмышками. — Мы ничего не знаем. Как есть глухие. Мы только знаем, что нам приходит край и что мы должны продать скотину.
— Говоришь, ничего не знаешь? — насмешливо улыбнулся под козыречком натопорщенного, как картонного, картуза Иван Семеныч и переглянулся с помощниками. — Вот погоди, после обеда все узнаешь. После обеда сам приведешь своих черных ко мне на двор. Да я их тогда и не куплю: до того времени у меня денег не хватит. Ты знаешь, сколько у меня в моем загоне уже купленного сегодня скота?
Мужика бросило в жар. Он поднял на запад худое, сухое, обветренное лицо, поглядел, высоко ли солнце, и прикинул в уме, успеет ли сегодня продать быков. Если не успеет, тогда он пропал: кормить быков ему нечем и придется гнать их сто верст обратно домой и ждать следующей субботы. А чем он будет их кормить еще целую неделю, если дома он уже стравил им половину соломенной крыши? Но все же даром отдавать нельзя, надо крепко торговаться! ‘Центра’ не соблюдает советского закона, жмет мужика!
И он, несмотря на страшную внутреннюю борьбу, устоял на своем — ничего не уступил и отпустил от себя такого надежного покупателя, как Иван Семеныч. А потом так страдал, так страдал! У этого заготовителя было на редкость ценное качество, он был честный на расплату, не выжига, как другие.
И остальные мужики тоже поначалу запрашивали с Ивана Семеныча невозможные цены. И с утра до обеда заготовитель не выторговал для своего треста ни одной головы, хотя и уверял продавцов, что все нужное ему количество скота уже вчерне приторговал.
— После обеда сам ко мне приведешь, — повторял он каждому, уходя. — А сейчас чего нам с тобой языки даром чесать? Вижу, что все равно не продашь, дорожишься!
Так, одинаково трудно, прошло это субботнее утро и для покупателей и для продавцов. Потом с такими же результатами прошел и обед…
Но после обеда картина и настроение базара резко изменилось. Все внезапно встревожилось, закружилось, зашумело. Всех охватила паника, словно в предвидении страшных событий.
Все вскидывали лица в небо: солнце идет к закату!
Мужики сорвались с мест, побросали повозки с упряжкой на баб, стариков, детей, а сами, растерянные, заметались по базару, всюду искали ‘Центру’. Иные, с острыми, осунувшимися лицами, выбиваясь из сил, таскали при этом за собой на веревках тяжелых, неповоротливых, не понимающих, в чем дело, животных: кто коров, кто быков, кто страшных, с безумными глазами бугаев…
— Не видали, не проходила тут Центра? — слышались всюду несчастные, павшие духом голоса.
— Центра? Она сейчас как будто покупает в том боку базара.
— Кто? Центра? Она сейчас почти что не берет скотину.
— Центра? О! У ней уже кончились деньги!
На дальнем краю площади толпа крестьян, мелких продавцов собственного скота, поймала Ивана Семеныча, зажала его в тесное кольцо, не выпускала, со всего духа нажимала на него плечами, наперебой надсаженными голосами предлагала ему по сниженным ценам своих животных.
— Иван Семеныч!
— Выручай!
— Окажи милость!
— Забери скотину, нам пропадать с ней!
— Избавь!
— Спасай!
— Одним словом, приперло!
— Дошли! В окончательном смысле дошли!
— Помогни, не забудем!
— Поддержи!
— Ты у нас тут вроде один, который могешь войтить в положению!
Толпа росла, напирала на Ивана Семеныча все сильнее. Вот она своими животами оторвала его от земли.
— Что вы делаете?! — не своим голосом вопил Иван Семеныч, у которого по всем карманам были распиханы десятки тысяч государственных денег. — Вы с ума посходили? — Оторванный от земли, качаясь в воздухе, как на волнах, хватался он руками за чужие горячие плечи, за мохнатые головы, пытался балансировать, чтобы не опрокинуться вниз головой и не вытряхнуть из себя денег. — По очереди! Буду покупать только тогда, когда станете в очередь! — кричал и кричал он, сидящий на чужих плечах, перегибаясь корпусом, как большая кукла, то назад, то вдруг вперед и против воли поворачиваясь к публике то лицом, то вдруг уже затылком. — В чем дело? — раздавался его голос то в одну сторону, то в другую. — Не сходите с ума. У кого не куплю сейчас, у того куплю завтра или в следующий базар!
— О-о-о!.. — загудела толпа гневным воем.
— Чего ты мелешь? — кричали ему в ответ голоса. — Нам уже сегодня, уже сейчас кормить ее нечем, а ты болтаешь про следующий базар! Она нас зарежет!
— Уже зарезала! Больше некуды! Бери сейчас! Разве ты не наш, не советский?
— Граждане! — взмолился Иван Семеныч, одинокий, разлученный со своими помощниками, давно оттертыми толпой куда-то далеко. — Граждане! Дайте сказать!.. Если вы сейчас не отпустите меня, я прекращу покупать и уеду из Еремина… Слышите: я!., больше!., сегодня!., не!., покупаю!.. Вот, глядите: и ордерную книжку прячу!
Угроза подействовала. Толпа с массовым вздохом откатилась от ‘Центры’. На отвислых лицах мужиков было написано отчаяние, сознание уже состоявшейся гибели, неверие в возможность спасения.
Вырвавшись наконец на свободу, соединившись со своими столь же истерзанными помощниками, Иван Семеныч, сопровождаемый хвостом растущей толпы, вышел за черту базара, за песчаный вал, в открытое поле, и образовал там, на просторе, свой несколько упорядоченный закупочный пункт. Мужики подводили скотину — одну, две головы — и становились вместе с ней в очередь. Иван Семеныч обходил этот своеобразный фронт красавцев, рогатых великанов, и, чтобы определить степень их упитанности, ощупывал каждое животное всегда в одних и тех же четырех местах: на бедре, на ребре, внизу живота и, главное, пальцем по стенкам ямки, в которую входит основание хвоста. На закупленную скотину один помощник уполномоченного писал ордера, другой по этим ордерам выдавал деньги и брал от каждого расписку в получении денег.
Дело пошло быстро. И никакого обмана не было: за сколько продавали, столько и получали.
— Иван Семеныч, почему же ты мою парочку пропускаешь, не торгуешь? Пощупал и не торгуешь, идешь дальше, разве это плохая скотинка?
— Больно худая. Не подойдет.
— Это худая? Помилуйте, Иван Семеныч! Если эта худая, тогда какая же жировая? Моя скотина нагулянная, она у меня два месяца по воле ходила, я на ней ничего не работал, только раз с поля посохшие стебли подсолнухов на топливо привез!
— Вот моя вам пондравится, Иван Семеныч! — заискивающе встречал уполномоченного у своей пары быков следующий крестьянин и, не зная, как делу помочь, угодливо заглядывал Ивану Семенычу в глаза, кланялся, потирая себя руками по бедрам. — Быки с оченно даже большими мясами! — расхваливал при этом он свой товар.
— Какие там ‘мяса’! — пренебрежительно щурил глаза Иван Семеныч на усталых, понурых животных. — Сухари, сухари, а не быки. Кажется, не маленький, сам должен понимать, гляди: кожа да кости, а под кожей ничего нет, ни мяса, ни сала. Москва за такую говядину нам по шеям надает… Следующий!
Угодливое выражение на лице мужика внезапно сменялось колючим, злым.
— Значит, берете только жирную? — сделал он несколько размахивающих жестов руками, — А куда же ее девать, тощую? Тощую, говорю, куда девать? И где их набраться для вас, жирных?
Фраза понравилась и другим мужикам.
— Да! Да! — вспыхнули в толпе возбужденные голоса. — Куда ее девать, худую? Жирная у богатеев! А казна должна иметь сочувствие к бедному люду!
— Да, да!.. Нет, нет!.. Не стращай!.. Мы-то знаем, что говорим!.. Это вы тут, втроем, может, не знаете, что говорите, а мы-то знаем… А мы разве чьи?.. Не советские?.. Одни вы советские?
Некоторые мужики после подобной перебранки, увидя, что напором ничего не возьмешь, пускались на откровенную лесть и, когда очередь доходила до них, почтительно здоровались с Иваном Семенычем за руку, сладенько, против желания, улыбались ему.
— Как ваше здоровье, почтенный Иван Семеныч? — уважительно потряс руку Ивану Семенычу бородатый мужик и захихикал: — Как вам нравится наша местность, наш еремин-ский рынок? Давно приехамши?
— Что-о? — хмурился на льстеца уполномоченный и резко обрывал его разглагольствования: — Сколько просишь за своих рябых?
— За обоих? — переводил глаза мгновенно отрезвевший мужик на пару своих пятнистых двойников. — Чтобы долго не колготиться?
— Да.
— Дайте за пару три сотни, вот и поладим. Без колготы.
— Далеко, брат. Далеко до трех сотен за этих быков.
— Совсем не далеко, Иван Семеныч. Быки дюже веские, с большими жирами. Вам объяснять не приходится, вы лучше нас видите. Таких специалистов своего дела, как вы, тут больше не найтить.
— Полторы сотни дам.
— За обоих?
— Да, за обоих. И ухожу.
— Иван Семеныч! Стойте! Прибавьте еще чудок! Еще чудочек. Только потому, что вам хочу продать, вам! Такого специалиста, как вы…
По мере того как время приближалось к вечеру, мужики, мелкие продавцы собственной скотины, волновались все больше, заражая тревогой друг друга. И закупщикам все труднее становилось добиваться от них порядка, соблюдения очереди…
И напрасно счастливцы, наконец продавшие свою скотину, ,уходя, на радостях успокаивали остающихся:
— Центра — она и завтра будет брать!
Настроение создалось такое, что никакому утешению уже никто не верил.
А тут еще вдруг по базару пронесся слух, что некоторые уполномоченные, работающие на Москву, внезапно прекратили покупку: несколько раз приносили им сюда срочные телеграммы, несколько раз письмоносцы разыскивали их по базару.
— Где тут Шевченко? Который из вас, закупщиков, Красов? А Смилянского никто не знает? Ему тоже из Москвы срочная! Кто тут уполномоченный Торсук?
Во всех телеграммах — и к Шевченко, и к Красову, и к Смилянскому, и к Торсуку — стояло всего только одно слово: ‘Мялка!’ Это слово на языке деловых людей означало, что в Москве заминка с приемкой скота — затоваривание, что там ‘тупо’ берут скотину, уже не дают обусловленную цену.
Барышники бегали по базару растерянные, темные, свирепые. На лицах их всех было написано все то же уничтожающее слово: ‘Мялка’! Им, уже закупившим скот, угрожало разорение. И некоторые из них пытались было завести ‘частный разговор’ с Иваном Семенычем как с наиболее крупным заготовителем, чтобы сбыть ему слишком поспешно накупленную ими скотину. Но обозленные мужики всякий раз с бранью гнали их прочь от него.
— Иван Семеныч, чем шептаться с этими барышниками, ты лучше пойди моих калмыцких пестряков погляди! — продирался не в очередь, и даже не замечая этого, совсем потерявший голову мужик,— Вон она, моя пара, стоит — голов тридцать пройдя! Кормленые! Быки с говядинкой! Получишь благодарность за них! Вспомнишь меня!
— Соблюдай очередь! Когда этих голов тридцать пройду, тогда и твоих посмотрю!
…Едва стало темнеть, как на скотском базаре, на всей огромной его котловине, дружно задымились костры. Безветренным вечером целый лес змеевидных столбов белого дыма лениво засверлился от земли вверх, совсем как из широкого кратера дотлевающего вулкана.
Хозяева скотины варили в закопченных ведрах походную похлебку, устраиваясь на ночевку, не сходя с места, тут же на земле, вместе со своими животными.
И в резко похолодавшем вечернем воздухе к запахам свежего навоза все сильнее и сильнее примешивались привкусы и горьковатого дыма, и аппетитного варева на ужин.
А через какой-нибудь час или полтора огни костров один за другим начали гаснуть, и вялых спиралей белого дыма в воздухе становилось все меньше. И вскоре на всей площади базара, на месте недавнего шума наступила такая тишина, как будто здесь ничего не осталось живого. Спали и люди и скотина…
И вдруг, прорезая устоявшуюся тишину, над всей площадью спящего рынка одиноким соло возносился все выше и выше могучий, страшный, полный смертельной тоски рев быка, направленный в ту сторону, куда была повернута в потемках и его красивая, с огромными рогами голова: назад, назад! — к далекому, покинутому, похоже, навсегда, дому.

3

Вечерними сумерками, когда субботнее подторжье заканчивалось, сборное стадо крупного рогатого скота, закупленного Иваном Семенычем, восемь поденщиков гнали с базара на ночевку в загон, в самую слободу Еремино.
Иван Семеныч и его помощники, все трое, измученные горячей работой, руководили переправой своего гурта по мосту через речку.
— Легче, легче! — кричал Иван Семеныч, делая знаки рукой. — Сзади не напирайте, сзади задерживайте скотину! А то она, как в летошний год, провалит мост и сама утонет в трясине! Передние, а вы чего смотрите? Глядите, чтобы, которая перешла мост, не разбегалась по поселку, а шла шляхом! Вон одна коровенка уже раскрыла головой зеленую калитку и забежала в чужой двор! Гоните ее оттуда!
Вступили всем стадом в самый поселок. Пошли, гикая глотками и стреляя бичами, широкой пыльной главной улицей между двумя рядами протянувшихся вдаль однообразных, унылых, низеньких одноэтажных поселковых домиков, очень старых, почерневших от времени, с прогнившими насквозь деревянными крылечками, с покосившимися над ними дырявыми навесами, с кривыми, закрытыми по целым суткам, то от мух, то от солнца, наружными ставнями…
Остановили сборное стадо перед ‘загоном’, перед двумя большими, расположенными рядом пустыми дворами, арендуемыми трестом Ивана Семеныча ‘Говядина’.
— Отбейте коров от быков! — скомандовал Иван Семеныч.
— Иван Семеныч, и бугаев тоже отбивать от быков? — заботливо спросили поденщики, сразу несколько человек, очень довольные, что сегодня кое-что заработают.
— Да, да, — спохватился Иван Семеныч. — И бугаев тоже!
Поденщики, кто с бичом, кто с длинной палкой в руках, без всякого опасения, смело протискивались внутрь стада рогатых гигантов, отыскивая среди них. коров, и ударами и завывающими, притворно-жестокими вскриками отбивали их еще на улице в отдельное стадо. Скотина, не понимая, чего от нее хотят, испуганно металась, кружилась на месте, везде натыкаясь на палки и горластые вскрики поденщиков.
На эти неистовые, захлебывающиеся вскрики гуртовщиков из ближайших калиток выходили целыми семьями любопытные поселковые жители.
— Чей скот?
— Разве не видите?
— А! Это Ивана Семеныча! ‘Говядины’!
Полагалось быков загонять в один двор, а коров и бугаев в другой, смежный. Иван Семеныч стоял в воротах первого двора с карандашом и блокнотом в руках, чтобы пересчитать быков, входивших во двор.
Но скотина никак не шла в широко раскрытые ворота: остановилась перед ними и стояла на улице. Дикими, не своими глазами она косилась по сторонам, словно ее завлекали на бойню. И ни беспощадные палочные удары, ни ужасные, деланно-зверские завывания людей никак не могли сдвинуть ее с места.
— Иван Семеныч, спрячьтесь! — посоветовал тогда один из опытных гуртовщиков, маленький худощавый старик в ветхом зипуне, подпоясанном веревкой.
Едва Иван Семеныч вошел во двор и спрятался за половинкой растворенных ворот, как один могучий бык отделился от всех и, наклонив огромную голову, неожиданно, легкой элегантной рысью, красиво, как на арене цирка, пробежал сквозь ворота в самую глубину двора. За ним, вначале настороженно сжимаясь, чтобы не успели откуда-нибудь из-за угла ударить палкой, еще быстрее проскакал вскачь сквозь ворота другой, потом рванулись туда и остальные. Быки, тесня друг друга, уже ломились в шатающиеся ворота целыми шеренгами, целыми колоннами, всей своей каменно-сбитой массой. И теперь люди изо всех сил уже старались сдерживать их, осаживать палками назад.
— Отбивайте тех, которые сбоку, чтобы проходили в ворота не шеренгой, а гуськом, по одному, по два! — кричал со двора, прячась за воротами, Иван Семеныч. — Иначе их тут сам черт не сосчитает!
Он стоял и хворостинкой поштучно пересчитывал проходящий в ворота скот. Внутри двора, прячась от быков, делали то же самое его помощники. Для верности каждый из них вел свой отдельный счет в своем блокноте.
Скотина, попавшая во двор, прежде чем успокоиться, мелким полубегом обходила все заборы двора, углы, закоулки, пристройки и, низко опустив морды, ко всему этому очень близоруко присматривалась на ходу такими удивленно-встревоженными глазами, словно здесь каждая вещь угрожала ей смертью.
Когда вогнали во двор последнего быка, то оказалось, что цифры у троих счетчиков получились разные: у одного не хватало двух быков, у другого пяти, у третьего — шесть лишних.
— Пропускайте их по одному обратно на улицу! — приказал гонщикам с гримасами досады Иван Семеныч. — Будем снова считать! Приучайтесь считать! — обратился он к молодым помощникам. — Живую скотину, тем более разных хозяев, нелегко сосчитать!
И он нравоучительно рассказал им несколько историй о крупных ошибках из практики даже известных московских скотогонных специалистов.
Во второй раз у всех троих счет сошелся на одной и той же цифре.
Потом таким же образом — по счету — загнали в смежный двор и коров с бугаями. Иван Семеныч объяснил, что бугаев бесполезно помещать отдельно от коров.
— Посмотрите на них, на их глаза, на их шеи: эти чудовища все равно любые крепостные стены расшибут, лишь бы пробиться к самкам. А так будет спокойнее.
В обоих дворах поставили на ночь караульных из тех же поденных гонщиков.
— Глаз не смыкать, смотреть в оба! — готовясь к ночевке, строго приказал им Иван Семеныч. — Скотина считанная, казенная, государственная, отвечать будете, попадете под суд!
На другой день, в воскресенье, скотину покупали за наличный расчет только с утра. А с обеда ее брали уже в долг, под квитанции, так как все деньги у закупщиков были израсходованы, а мужики настойчиво просили продолжать закупки.
К тому же вскоре после обеда по базару пронеслась волна панического слуха, будто легендарный разбойник здешних саратовских мест — ‘Царь ночи’, — одно время перенесший было свою деятельность в соседние области, теперь будто бы снова появился тут и уже в прошлую ночь на больших дорогах беспощадно грабил возвращающихся с ереминского подторжья и покупателей и продавцов.
И на базаре поднялся переполох.
И продавцы и покупатели скота, чтобы успеть засветло проскочить по опасным местам предстоящего им пути, даже не закончив начатых дел, заторопились домой и, кто на телегах, кто пешком, собравшись в большие партии, способные дать нападению отпор, скачущим потоком, похожим на бегство, устремились всеми дорогами вон из Еремина.
И к четырем часам дня базара как не бывало. На совершенно голой площади только тучи воронья справляли свой еженедельный праздник, копаясь в кучах свежего, еще не остывшего, испускающего пар скотского помета.
В обоих дворах, арендуемых трестом Ивана Семеныча, кипела в это время своя работа. Двое поденщиков держали корову или быка за рога, третий подтачивал напильником правый рог животного и ставил на нем порядковый номер, четвертый прокалывал шилом правое ухо, продевал в отверстие окровавленными руками проволоку, надевал на нее, как серьгу, свинцовую пломбу и сплющивал ее особыми щипцами, с оттиском посредине серпа и молота и названия треста ‘Говядина’. Предполагалось, что на скотину с такой эмблемой не каждый ночной разбойник осмелится покуситься, хотя бы он назывался даже ‘Царем ночи’.
Заклейменное животное, со свинцовой серьгой в правом ухе, одним из помощников Ивана Семеныча взвешивалось на трестовских весах, а другим заносилось со всеми своими личными данными в сопроводительную ‘гуртовую ведомость’.
Сам Иван Семеныч в это время стоял на улице, на крыльце дома, и нанимал специалистов-гонщиков надолго: гнать гурты закупленной им скотины через три губернии — полями, степями, лесами, четыреста пятьдесят верст, — на скотобойню главного заготовительного пункта треста.
Несмотря на трудность работы гуртовщика, желающих наняться к Ивану Семенычу в гонщики скота собралось очень много. Тут были и крестьяне, выбитые из своих хозяйств повторной жестокой засухой, и городские рабочие, неудачно приехавшие в свои родные деревни в неурожайный год, и случайные служащие, которым благодаря разным роковым обстоятельствам никак не удавалось поступить на должность, и опытные профессионалы-гонщики, теперь уже старики, а в былые времена гонявшие гурты богатых купцов из конца в конец через всю Россию, и, наконец, разный непонятный русский непоседливый, бродяжеский люд. Все они пестрой, шумной, беспокойной толпой осаждали Ивана Семеныча, возвышавшегося среди них, как на острове, на высоком крыльце дома.
— Ты не ври, честно скажи, ты когда-нибудь по этому пути скотину гонял? — обращаясь к кому-то в толпе, спрашивал со своего возвышения Иван Семеныч, с листом бумаги в одной руке и с карандашом — в другой.
— А как же не гонял, Иван Семеныч! — скосил удивленное лицо деревенский парень в гуще толпы. — Известно, гонял!
И, боясь, как бы Иван Семеныч не прекратил опроса, парень старался ни на секунду не выходить из поля его зрения, тянулся вперед, дрожал, ожидая дальнейших вопросов.
— Дорогу знаешь? — продолжал спрашивать Иван Семеныч.
А как же ее не знать? — не спускал с него отупевших от волнения глаз парень. — Известно, знаю!
Кто-то из толпы конкурентов во весь голос насмешливо расхохотался на слова парня.
— Не врешь? — услыхав тот хохот, спросил Иван Семеныч.
— Нет! Зачем я буду врать!
— Четыреста пятьдесят верст пешком пройдешь?
— Сколько хошь пройду!
— Ну смотри, — предупредил его Иван Семеныч и в графе принятых записал: ‘Ухов Иван’.
В задних рядах толпы раздались иронические замечания:
— Кто, Ванька Ухов этой путей гонял? Да он сроду нигде не гонял. И зачем ему было гонять, когда он раньше хорошо жил, своей скотины бо знат сколько держал. У него с отцом мельница водяная была. Вот когда наплакалась вся наша обчества от него! Таких людей тут нанимают, а нас — нет. Когда б знала о таких порядках Москва!
— Кто там сзади все время болтает разную чепуху, критикует меня? — уставился глазами в толпу Иван Семеныч.— Каждого расспрошу, каждый будет иметь возможность рассказать о себе! Богатых не принимаю! Чего’ же вам еще надо!
— Иван Семеныч! — волнуясь, закричал издали молодой крестьянин. — Не ошибитесь! Вы все больше записываете стариков, а они не дойдут, в дороге помрут: путь длинная!
Молодежь дружно поддержала его.
— Напрасно молодежь нанимаете! — в свою очередь закричал из толпы старик. — Молодые — они, известное дело, прежде всего кинутся на деревню, по девкам, весь скот вам порастеряют!
— А это как есть! — раздался довольный смех всех стариков.
— А по-моему, Иван Семеныч, — заговорил мужик средних лет, с черными вихрами, закрывающими его уши, лоб, брови, и со сверкающими из-под волос дикими глазами. — По-моему, не надо брать ни очень молодых, ни очень старых. Ни те, ни другие не выдержат: ночью обязательно уснут и упустят скотину. А я бы сроду не спал. Сроду!
И мужик, сверкнув глазами, ударил себя в костлявую грудь кулаком.
Иван Семеныч рассмеялся:
— Так бы за тридцать суток пути ни одной ночи и не заснул?
Ни одной!.. Нипочем!.. Потому — мне лишь бы заработать!.. Заместите меня!.. Не пожалеете!..
— Иван Семеныч! — в то же время совали уполномоченному в руки записки, какие-то бумаги, справки, удостоверения. — Вот мои документы даже, посмотрите!.. Вот моя членская книжка, если не верите! Вот рекомендации от нашей потребиловки!.. Вот как пишет про меня профсоюз!.. Вот бумага от сельсовета, что у меня нет никакого имущества, как есть полный бедняк!
— Слушайте! — с трудом перебил шум голосов просителей Иван Семеныч. — Вас много, и вы все нуждаетесь, я это знаю, но я могу принять по количеству наличного скота только четырнадцать человек, старший над всеми будет пятнадцатым!
— Вот меня и найми в число четырнадцати, чего там! — вырывались голоса из многих уст. — Пиши меня, мое фамилие Горшков, Егор Никитич! Написал? Чего же ты не пишешь? Значит, пропадать? Тебе жить, а мне пропадать?! Хорошее дело!
Когда по окончании найма уполномоченный огласил список принятых, водворилась гнетущая тишина.
Все молчали. Не шевелились. Стояли без движения. Четырнадцать человек было счастливых, человек сорок — несчастных. Первые, чтобы не растравлять раны вторых, подавляли в себе чувство радости, боялись, как бы не улыбнуться, прятали торжествующие, довольные лица. Горе вторых усугублялось тем, что они не могли ни браниться, как хотелось бы, ни проклинать, ни угрожать: ссориться с Иваном Семенычем — значило бы потерять всякую надежду гнать скотину когда бы то ни было впредь. И, немного постояв, они бросали издали в лицо Ивану Семенычу разгневанный, сложный, много говорящий взгляд и, как с кладбища после похорон, молча, понуро уходили.
Только один степенный мужик с прямыми, намасленными, схваченными картузом волосами, благочестиво начесанными на уши, уходя, ни к кому не обращаясь, громко сказал:
— А я бы дешевле погнал!.. Я бы за полцены погнал!
Человек пять из обездоленных все же остались, долго
стояли в сторонке, все врозь, по одному, вдали один от другого: караулили, ожидали. Вдруг кто-нибудь из принятых откажется от работы? Вдруг кто-нибудь внезапно передумает, убоится, заболеет? Тогда они заступят на его место.
Принятые в гонщики четырнадцать человек, из страха, что Иван Семеныч может почему-либо заменить их другими, с момента зачисления себя на работу не отходили от скотины, остались при ней, уселись или разлеглись на дворе кто где — прямо на земле, бдительно стерегли свои должности, чтобы их никто у них не отнял. При каждом появлении на дворе Ивана Семеныча они старались как можно лучше проявлять себя в работе: дружно подвозили к обоим дворам купленную уполномоченным кормовую просяную солому, весело разносили ее охапками к скотине, намеренно громко и озабоченно кричали друг другу о деле, когда мимо них проходил Иван Семеныч…
Перед тем как ужинать, Иван Семеныч вышел с ведерком колодезной воды на улицу, на крылечко того поселкового дома, в котором собирался ночевать. Он снял с себя пиджак, картуз, закатал рукава сорочки, начал намыливать сперва руки, лицо, шею, потом бритую, в белой щетинке, седую голову. К нему неслышно откуда-то подошел неизвестный мужчина в широкополой порыжелой шляпе, в очень тесном защитного цвета кителе, пожилой, высокий, тихий, с осунувшимся, нездоровым, как после тифа, лицом. Он молча и предупредительно взял из рук Ивана Семеныча железную кружку, зачерпывал ею из ведра, поливал Ивану Семенычу на руки, на голову, подавал мыло, потом снял с гвоздя на дверях и подал полотенце…
Пока Иван Семеныч, прекрасно вымытый, освеженный, обстоятельно утирался полотенцем, незнакомец, услуживающий ему, негромко говорил:
— Бедней меня никого нету. У других есть хотя помещение, хотя крыша. А я ночую сегодня здесь, завтра там. Вот скоро зима, а я раздетый и отощалый. Если вы мне дадите хотя разок прогнать скотину, я сразу поправлюсь…
Иван Семеныч сделал раздраженное лицо.
— Я же вам объяснял, — прервал он мягкую речь незнакомца, — что я придерживаюсь закона и не имею права брать людей больше, чем это полагается по количеству скотины! Вакансии все заняты! Наемка людей кончена! Всякий разговор об этом сейчас бесполезен!
— Может быть, завтра утречком еще прикупите скотинки и тогда вам понадобится лишний человечек? — еще вкрадчивее спросил мужчина, пряча расстроенные глаза под нависающими полями шляпы.
— Ничего не прикуплю и ничего мне не понадобится! Лучше не надейтесь! Никого больше не возьму, понимаете, никого!
И бодрым для своего преклонного возраста шагом уполномоченный пошел в дом. Высокий мужчина в коротком кителе уныло нес за ним в обеих руках весь умывальный прибор: ведерко, кружку, мыло, полотенце…
Когда Иван Семеныч перед сном ужинал в освещенной комнате, этот незнакомец, насунув на глаза шляпу, прохаживался мимо дома. И едва Иван Семеныч разделся, погасил свет и лег спать, как чья-то заботливая рука тотчас же плотно закрыла на улице у его окна расхлябанные наружные ставни…
— И чего ты брешешь, анафема! — всю ночь кто-то невидимый в потемках отгонял собак, заводивших драку против окна, где спал Иван Семеныч.
…На рассвете было видно, как незнакомец, зябко скорчившись, спал на боку на земле у стены дома, в котором ночевал Иван Семеныч. Шляпа его была насунута на лицо, под головой вместо подушки лежали камень и красный платок с куском ржаного хлеба, между согнутыми и крепко сжатыми коленями торчала крепкая суковатая бродяжеская палка с искусанным собаками нижним концом.

4

— Повозку хорошо осмотрели? — ранним холодноватым предосенним утром громко раздавался на улице озабоченный голос Ивана Семеныча, снаряжавшего гурт в пятьсот голов в далекий и трудный пеший путь. — Колеса у повозки дегтем смазали? Дегтя не забудьте захватить с собой! Дно повозки с продуктом хорошенько закидайте сеном! Еще, еще! Мало! Сено всегда может пригодиться в дороге!
Люди, все четырнадцать человек, вихрем носились в присутствии Ивана Семеныча, стараясь отличиться.
Не успевал Иван Семеныч вымолвить слово, как они уже летели исполнять приказание. Все делалось ими быстро и аккуратно.
А в стороне от горячки приготовлений, опершись плечом об угол дома и переплетя жгутом непомерно длинные ноги, тщетно проожидав всю ночь вакансии, бездейственно стояла неподвижная, словно изваянная, высокая, в коротком порыжелом кителе человеческая фигура, в такой же порыжелой шляпе, насунутой на глаза, с видавшей виды походной палкой в крупных костлявых руках…
Провозились со сборами долго, гораздо дольше, чем предполагали. То десятиведерная дорожная бочка для питьевой воды дала течь, то не оказалось у нее пробки и строгали деревянную затычку, то ведра привесили не там: слишком близко к колесам — будут колотиться, то Иван Семеныч запропастился в слободе, задержался с бумажными делами в какой-то конторе, то, высунув язык, бегали по слободе, искали того его помощника, в кармане которого хранилось пропускное удостоверение от ветеринара…
— Ну! — около десяти часов утра вместо предположенных шести торжественно и вместе тревожно произнес наконец Иван Семеныч гонщикам скота свои последние прощальные слова. — Выслушайте меня!.. Старшим над вами вместо себя назначаю Кротова Тихона Евсеича!.. Его слушаться!.. Ему подчиняться! Кротов, запомни мои наказы тебе! Первое: не травить в пути крестьянские хлеба! Второе: не очень избивать палками скот! От меня ничего не скроется! Если где-нибудь потравите мужицкое добро, нам все равно потом пришлют оттуда из сельсовета акт о вашей потраве! Если будете избивать дрекольями скотину, нам об этом подробно донесут с нашей трестовской хладобойни! Там всегда из-за ваших побоев по полпуда с головы лучшей филейной говядины собакам выбрасывают! На бойне в точности определят: какие побои ваши, какие прежних хозяев скота! Не менять в дороге коров дойных на недойных: в сопроводительных документах отмечены приметы и вес каждой коровы! Ну, Кротов, теперь становись в воротах и принимай от меня по счету скот! С этой минуты ты хозяин гурта, ты ответчик за все! Меня тут уже нет!
При последних словах Иван Семеныч, как бы для наглядности, отступил на шаг в сторону.
Из первого двора выгнали на улицу быков, из второго — коров с бугаями. Оба гурта, окруженные конвоем гонщиков с длинными палками на плечах, как с ружьями, стояли среди дороги и ожидали, пока запрягут в нагруженную до отказа гуртовую повозку пару отборных, самых рослых, самых сильных красавцев быков.
— Кротов, идем в избу, — сказал тем временем Иван Семеныч. — Дашь мне расписку, что принял от меня двести коров и триста быков. И получишь деньги на ходовые расходы.
— Гонщики, на места! — выйдя вскоре из избы, неожиданно повелительно, по-военному, скомандовал новый начальник гуртовщиков Кротов, человек средних лет, маленький плотный крепыш, вдруг с наслаждением почувствовавший себя полновластным распорядителем и этой скотины, и этих людей, и тех государственных денег, что в казенной походной сумке у него на ремне через плечо. — Каждый чтобы помнил у меня, кто где занимается: кто около коров с бугаями, кто около быков! Семь человек там и семь человек тут! На повозку садиться быками править только старикам или по причине болезни! Никакого баловства! За каждое упущение по работе будете отвечать мне! Поэтому каждый поглядывай за другими и, если что заметишь, докладывай мне! Предупреждаю, что по закону я имею право дать каждому из вас отставку в любой момент! Ну, кажется, все у нас готово?
И в ожидании последнего приказа он встал перед Иваном Семенычем во фронт и, очевидно хороший строевик, по-солдатски вонзил в него подчиненные и слушающие глаза.
А Иван Семеныч уже потерял всю свою прежнюю силу, твердость, точно она уже передалась от него вместе с гуртами Кротову, лицо его обмякло, глаза ввалились, спина ссутулилась. Он снял со вспотевшей от волнения серебряно-седой головы картуз и, что-то бормоча, трижды перекрестился, щуро глядя в пространство.
— С Богом! — повышенным выкриком скомандовал он затем, обращаясь сразу к обоим гуртам, окидывая их прощальным взглядом.
Кротов мгновенно повернулся лицом к скоту, сделал руки по швам, выпятил грудь, закинул назад голову и, стройный, строгий, подобно командующему армией, режущим голосом раздельно прокричал на всю улицу:
— Кор-ровы, трогай!.. Бы-ки, дай сперва отойти коровам сажен на пятьдесят вперед и потом тоже тр-ро-г-гай… Буг-гаи, трогай и не безобразничать с коровами в дороге, для этого есть другое время — буду взыскивать!..
Два гурта и повозка с вещами позади них, запряженная лучшими быками, не спеша, вразвалку тронулись с места…
У многих дворов на протяжении всей улицы окаменело стояли поселковые люди и провожали глазами в образцовом порядке проходящий мимо них скот…
Иван Семеныч тоже стоял у своего заарендованного трестом поселкового дома и до боли в глазах следил за удаляющимися гуртами до тех пор, пока они не скрылись из вида. Потом, почувствовав большую слабость, он вошел в дом, лег на кровать, подложив под голову портфель с документами, и начал думать. Скотина — государственная, он — лицо, уполномоченное государством, и ответственность на нем огромная. А между тем его не оставляет ощущение, что он сегодня сделал по службе какое-то упущение. Но какое именно? Этого ему долго не удавалось припомнить.
Наконец вспомнил.
Один агент уже второй базар, вторую неделю, просил его выбрать из закупленного для треста скота самую молочную корову и обменять ее ему на его телку, не дающую молока. Агент просит его уже во второй раз, а он в горячке работы забывает об этом. Вопрос, на посторонний взгляд, маловажный, даже совсем нестоящий, коль скоро весь свой скот он все равно ведет на убой, на говядину, но тем не менее может в обоих случаях это причинить ему, старому человеку, большие неприятности. Дать агенту корову — трест обидится. Не дать — агент обидится. И то и другое может иметь для него последствия. Как же выйти из положения?..
Иван Семеныч только тогда отделался от этого угнетавшего его раздумья, когда уже глубокой ночью сидел в кругу местных работников кооперации, устроивших в честь его приезда — москвича! — маленькое захолустное пиршество.
— Говорите, вас поражает широкий размах нашего треста ‘Говядина’? — уже усталый, уже одурманенный выпитым в ничтожном количестве прославленным ‘ереминским’ самогоном говорил он и говорил при почтительном внимании приодевшихся и нацепивших галстуки провинциалов. — Да, действительно, это так… Размахнулись мы широко… Нас, нашу продукцию, знает вся страна… И советская власть гордится нашим трестом и ценит нас, работников ‘Говядины’, как людей дела… Могу подтвердить, что у нас, на наших бойнях, действительно не пропадает ничего, мы из всего извлекаем барыш для государства… Взять кости… Мы сдаем их для выработки костяного угля на фильтры, костяной муки на фосфорное удобрение, костного сала на мыло… Взять внутреннее сало, так называемое кашное, мы пускаем его в перетопку, оно идет вместо масла на каши во всех предприятиях общественного питания. Рога и копыта — на роговые выделки… Хвосты — на дорогие волосяные матрацы и на другие изделия… Шерсть — на валенки… Кровь — для больных на лекарства… Что еще?.. Что еще?.. Всего сразу даже не вспомнишь… Нет, нет, чувствительно вами благодарен, больше мне не наливайте… Видите, я уже забываться стал… Оно и понятно… Наше дело ой-ёй-ёй какое нелегкое…

5

Два гурта, пятьсот голов крупного рогатого скота, закупленного у множества разных мелких владельцев, у крестьян, теперь принадлежали одному хозяину, подчинялись одному, общему для них всех порядку и двумя тысячами копыт изо дня в день, из недели в неделю одновременно били и били по высушенной стихийным бедствием саратовской земле. И над дорогами, где они шли, неизменно висело в воздухе сопутствующее им длинное, черное, какое-то зловещее облако пыли, издали напоминающее дым от лесного пожара.
В трех саженях от себя гонщики не видели ничего: ни друг друга, ни скотины, ни повозки. И, боясь упустить скот или потравить крестьянские поля, они самоотверженно бегали вокруг гуртов в черной пыли, как в полутьме, все время грозясь скотине истошными криками и длинными толстыми палками.
От пота, перемешанного с пылью, кожа лиц гонщиков была черна, как у негров, а зубы и белки глаз сверкали тем большей белизной, и неудивительно, что под таким густым гримом они, случалось, не узнавали друг друга и спрашивали: ‘Ты кто?’ В ноздри набивалась все та же черноземная пыль. На зубах поскрипывал мелкий песок. От постоянного крика на разбегающихся с дороги в стороны коров, быков, бугаев люди вскоре заговорили сорванными, хриплыми, как у пьяниц, голосами. Некогда было ни поесть, ни попить, ни отдохнуть. Надо было неотрывно глядеть и глядеть за измученной и потерявшей рассудок скотиной, казалось, уже не отвечающей ни за что и способной от голода на все.
— Пог-гля-дыв-вай там! — то и дело разливисто ржал молодым жеребчиком самый неутомимый из всех предводитель гонщиков Кротов, в черном дыму, с вечно на кого-то занесенной дубинкой, носясь вокруг гуртов, однозвучно топающих и топающих двумя тысячами копыт по мягкой пыли.
И остальные люди, несмотря на столь ужасные условия их труда, все четырнадцать человек, не только не роптали, не жаловались на судьбу, но даже считали себя счастливейшими людьми — они зарабатывают! Одетые в висящие клочьями лохмотья, обутые в тупоносые лапти из лыка, они ступали по земле на удивление бодро, иногда даже весело. И их то короткие, лающие, то протяжные, завывающие, деланно-свирепые выкрики, которыми они подгоняли животных, все время таили в себе глубокое удовлетворение за себя, за свою участь: они при деле. Их имена и фамилии черным по белому занесены в гуртовую ведомость, подписанную самим Иваном Семенычем и хранящуюся в походной сумке у Кротова на ремне на боку!
Пыль под ногами местами была до того глубока, что скотина ступала по ней совершенно неслышно, как по перине. Тем слышнее было тогда в этой тишине ее тяжелое массовое дыхание, натруженное долгой-предолгой ходьбой.
Люди, в облаках пыли не находящие друг друга, не переставали отхаркиваться сгустками черной земли.
— Ничего! — во всех трудных случаях успокаивал молодежь бывалый гонщик-профессионал Коняев, небольшого роста, сухой, быстрый, неунывающий старик в лаптях, в рваной бараньей пастушечьей шапке. — Там, дальше, когда пройдем крестьянские проселки и выйдем на большак, там будет легче. Там не так разбита дорога и такой пылищи нет, там пойдет совсем другой дух.
И на самом деле, едва вступили на большак, как сразу повеяло прозрачным, легким, ароматным, настоящим степным воздухом.
Люди повеселели, никак не могли надышаться, умерили шаг и на радостях дружно задымили знаменитой тамбовской махоркой.
— Моршанская махорочка! — любовно отзывались они о ней.
И скотине тоже давали возможность отдышаться, не так торопили ее.
— Реже шаг! — скомандовал Кротов, остановившись в стороне и пропуская мимо себя гурты. — Ре-же! Вольнее шаг!
Шли просторным, в тридцать сажен ширины, гладким, мало разъезженным шляхом. Было пустынно и голо. Только по бокам дороги стояли убегающие в бесконечность телеграфные столбы. И протянутая на них проволока выводила среди глубокого безмолвия свой извечный, волнующий душу, однотонный, невеселый напев… Смотреть ли вдоль шляха вперед, смотреть ли назад, смотреть ли по сторонам — картина везде была одинаковая. Бесконечная, расходящаяся до всех горизонтов, российская равнина. И бесконечная, от горизонта до горизонта, российская дорога на ней, по которой гуртам предстояло идти…
Слева и справа от дороги на всем безграничном пространстве покоились мертвым сном бурые, сожженные засушливыми ветрами, бедственные крестьянские поля, с огромными площадями погибших на корню яровых, с полосками жалкой, реденькой, тоже ржавой полыни, чудом уцелевшей кое-где на межах…
Ночами становилось все холоднее — чувствовался конец сентября, а днями по-прежнему припекало солнце. Люди забыли думать о дожде и, бегая весь день за разбредающейся скотиной, через каждый час подходили к повозке с бочонком, жадно пили воду и постепенно, штука за штукой, сбрасывали с себя надетое на холодном рассвете рванье: кожух, армяк, пиджак… Все снятое с себя лишнее платье напластывали на ту же единственную повозку, и эта колыхающаяся гора всяческого тряпья ко второй половине дня так разрасталась, что среди моря движущейся скотины повозка издали сама походила на огромное, уродливо горбатое животное, тяжело ковылявшее по дороге.
Первые семь гонщиков, с длинными палками на плечах, как конвой с винтовками, сопровождали гурт коров с бугаями: двое человек слева, двое справа, трое — для энергичного воздействия на отстающих — позади.
Вслед за ними другие семь человек точно таким же порядком конвоировали стадо быков.
Кто-нибудь один из четырнадцати — иногда поочередно — сидел на передке загруженной повозки и без вожжей правил парой запряженных волов, указующе прикасаясь концом длинного прута то к одному быку, то к другому.
Кротов, одетый почище остальных, и не в лаптях, а в ботинках на шнурках, в браво посаженной на голове давно выгоревшей военной фуражке, всегда держал наготове перед собой за один конец, как свечу, толстую высокую палку и, упиваясь властью над двумя отрядами животных, то ‘благословлял’ своей ‘свечой’ спину отстающего быка или убегающей в сторону коровенки, то с криком угрожал ею же издали зазевавшемуся гонщику.
Подножного корма не было, и скотина большую часть дня голодала. Если изредка попадалась в пути полоска сожженного ярового — покрасневшее, едва выбросившее первые стрелы просо или бледный овсяник вершка в полтора ростом с пустыми колосками, — то скотина, всю дорогу жадно потягивавшая ноздрями, вдруг, ни с чем не считаясь, самовольно сворачивала с дороги в поле, на эту красную погоревшую полосу проса или на этот бледный, почти белый, иссохший овсяник. Такому же неудержимому нападению гуртов подвергались и зачахшие, даже не давшие цветка, низкорослые, унизанные цепочками червей подсолнухи, и зачаточная, но уже под самый корень опаленная полымем суховея гречиха, и не знавшие жизни, мертворожденные волосики льна, и черные, пустоцветные щетки конопли, и бахчи с мелкими, величиной с яйцо, пустыми внутри арбузами и дынями, похожими на лопнувшие детские резиновые мячики с ввалившимися боками…
И стоило одному животному свернуть с дороги в подобное погоревшее, но все же запретное крестьянское поле, как за ним, словно по сговору, моментально устремлялись широким хвостом и другие. За правонарушителями тотчас же бросались с гиканьем гонщики, за гонщиками — Кротов, грозящий и скотине и людям своей ‘свечой’.
— Куд-ды! — кричали люди раздирающими голосами, бессильные догнать бегущую наискосок от них скотину. — Куд-ды пошла, проклятая! Наз-зад! Наз-зад!
Между скотиной и гонщиками завязывалось в открытом поле состязание в беге на скорость и на маневренность. Животное, мучимое голодом, несмотря на погоню, все-таки пробивалось в засохший крестьянский просяник, оставленный крестьянами под выпас собственного скота, захватывало дорвавшимся ртом первый же просяной кустик, вырывало его из сухой почвы вместе с корнем и с комком закаменелой земли, трофейно держа во рту эту добычу, точь-в-точь как кошка держит пойманную крысу, с максимальной, несвойственной этому животному, быстротой мчалось по полю вскачь, куда глаза глядят, спасаясь от гонщиков. А гонщики, бессильные догнать, в отчаянии запускали на бегу свое длинное увесистое оружие под ноги убегающих, совсем как играющие в городки.
Запряженная в повозку пара самых могучих красавцев, работающих больше других и потому более других голодных, завидев издали поблекшую шапку подсолнуха, тоже моментально сворачивала с колеи в поле и волочила за собой прыгающую по кочкам повозку с вылетающими из нее на землю шубами, ведрами-тыквами. Кучер, спрыгнув с повозки, забегал вперед быков, мужественно хватал их за налыгачи — подобие ярма — и пытался повернуть с пашни обратно на шлях.
На полевых ночевках, пользуясь темнотой и всеобщим сном, иной умный бык, толкаемый все тем же голодом, осторожно уходил со своего тырла — места лежки, пробирался к гуртовой повозке, долго, медленно и деловито рылся в ней носом, наконец, перекопав все, прогрызал мешок с хлебом, проламывал толстую корку большой буханки и с наслаждением выедал в ней весь вкусно пахнущий ржаной мякиш.
О подножных кормах для гуртов Кротов то и дело тщетно справлялся у пастухов сельских стад.
Пастухи, еще издали завидев шествующие по большой дороге казенные гурты, бросали свое стадо и направлялись по полю к гуртам наперерез. За махорку на цигарку или даже только за газетную бумагу для курева они не знали как благодарить Кротова.
— Почем служишь? — спросил Кротов у одного такого пастушонка в завязавшемся разговоре.
— За сорок, — отвечал малый лет пятнадцати, босой, в длиннополом, широком, с чужого плеча пальто, волочащемся по земле, и в остроконечной защитного цвета буденовке на голове с покривленной красной звездой.
— Чего за сорок?
— За сорок пудов.
— Чего за сорок пудов?
— Ржи.
— За все лето?
— А ну да.
— Маловато.
— А то много?
— Рожью, а не деньгами платят?
— В наших местах денег не знают. Наши деньги — рожь.
— А тут подходящих для нас кормов нигде не будет?
— Тута-ка нету. Тута-ка крестьянский скот пасть негде. Видите: по голому жнивью толкусь. А дальше, верстов за двенадцать, там будут хорошие совхозовские овсяники. Там попасти можете.
— А колготы не будет?
— Какая колгота? Овсяники — они все равно пропащие, посохлые: их ничем — ни косой, ни серпом — не захватишь. А сенов своих у совхоза много: еще с того года по всему лугу стоят.
— А про разбойство у вас тут ничего не слыхать? — из предосторожности спросил Кротов, когда вспомнил, что у него запрятаны за семью одеждами казенные подотчетные деньги.
— Пошаливают… Все-таки есть. А вам что? Скотина казенная, не спекулянтская.
— Известно, казенная, клейменая. Вон, гляди, пломбы у каждой на ухе висят.
— Ну так чего ж? Тем более, если бломбы. С бломбами и ‘Царь ночи’ не остановит. А если и остановит, то так отпустит, без последствий, только настращает для всякого случая.
А все-таки стращает? — усомнился Кротов.
— А то нет? — уверенно сказал пастух.
Серьезный, даже угрюмый парень поднял лицо, вдруг просиявшее в широкой улыбке, и, захлебываясь от удовольствия, скороговоркой прибавил:
— Частную скотину, у барышников, он не глядемши забирает!
— Вон уже рассыпались по ржанищу, проклятые! — вдруг пожаловался Кротов на своих коров и, занеся над головой дубинку, бросился с дороги за разбредающейся по полю скотиной. — Куд-ды!.. Куд-ды ты! А-а-а, дьяволы!..
Юный пастух, волоча по земле слишком большую для него хвостатую шинель и маяча в воздухе острым концом насунутой на голову буденовки, в благодарность за курево тоже побежал к гуртам помогать Кротову. И минуту спустя он уже раз за разом оглушительно стрелял там своим длинным, длиннее себя, страшным бичом, похожим на разъярившуюся змею.

6

Проходили главной улицей большого села. Поднимали облака пыли, в которой тонуло все: и скотина, и гонщики, и встречные люди, и ближайшие избы.
Изголодавшиеся быки, и в особенности бугаи, рысью подбегали к крестьянским избам, как в цирке, становились во весь рост на одни задние ноги, поднятыми передними ногами, как руками, царапались по бревенчатым стенам, сколько могли, вверх, и там, губами, как щипцами, в момент выдергивали из крыш хороший пучок почерневшей соломы и с этой добычей в зубах убегали обратно в свой гурт. И было такое впечатление, что, если в скот стрелять, он все равно будет продолжать разорять крыши домов.
Коровенки, исхудалые, с маслено-блестящими женственными глазами, от нервности странно — по-собачьи — поджав под себя хвосты, одна за другой, со скачущим сердцебиением побежали гуськом вдоль порядка крестьянских домов, искали раскрытых калиток, ворот и, ловко нырнув в них, мгновенно прятались в чужих сараях, конюшнях, темных углах, мечтая остаться там, пристать навсегда к любому оседлому хозяйству, лишь бы не идти дальше. И гонщикам приходилось поодиночке выколачивать их оттуда.
Гонщики в бешенстве разрывались на части, не знали, что спасать: или крестьянские крыши, или государственных коров?
— Старики! — обращались они изнемогающими от усталости голосами к бородатым мужикам. — Чего же вы, ироды, не помогаете нам отгонять от ваших крыш быков! Ведь они рушат ваше добро!
— А какое вы имеете право гонять через селения такие огромаднейшие шайки скота? — не двигаясь с места, сурово вопрошали пожилые мужики. — Разве вам тут дорога, бесовы дети! Вон дорога для скота, вокруг села, а не тут!
— Мы у тебя не спрашиваем, где дорога! — бранились гонщики и с криками продолжали бить палками своих животных, отгоняя быков от соломенных крыш и выковыривая коров из чужих закутов.
— Не спрашиваешь?! — гудели на гонщиков старики и собирались возмущенными кучками. — Вот отобьем сейчас у вас всем народом десяток быков в нашу пользу, тогда будете знать, как не спрашивать, где дорога. Должны спрашивать!
— А ну попробуй отбей! Скотина Центры, клейменая, казенная, не наша!
— Вот соберем народ и все равно отобьем! — грозились мужики, делая вид, будто сговариваются между собой.
— Эй, бабы! — кричали в другом месте гонщики. — Чего раззявили рты! Закрывайте калитки! Не видите, что наши коровы забегают в ваши дворы, прячутся по закутам!
— А вам жалко? — говорили бабы. — Оставили бы нам по одной молошной на хозяйство!
Во всех попутных селах и деревнях происходило одно и то же: мужики, бабы, дети высыпали на улицу, становились вдоль своих изб в картинный ряд, словно позируя перед фотографом, и неподвижно стояли так до тех пор, пока проходившие мимо гурты не исчезали из виду. Потом раздавались вздохи, начинались обсуждения…
— Товарищи! — обратился к Кротову в конце одного села местный кузнец, сплошь черный от сажи, вылезший из своей кузницы на свет, чтобы поглядеть на гурты. — Чья скотина, советская?
— Советская! — дернув головой, веско отвечал Кротов, выпрямился и с гордостью окинул взглядом доверенные ему гурты.
— А-а…— с удовлетворением протянул кузнец, и черное лицо его прояснилось. Он поближе подошел к Кротову. — Это хорошо. Хо-ро-шо-о… Красная Армия закупила? Или Центросоюз?
— Трест ‘Говядина’.
Кротов подробно объяснил, что советская власть закупкой скота в засушливых районах выручает крестьян из беды, вырывает их из лап спекулянтов, за ничто скупавших у мужика скотину
— Мы сразу против частных закупщиков подняли цену за пуд живого веса!
И везде, где проходившие по селу гурты не причиняли сельчанам убытка, жители жадно искали случая побеседовать с гонщиками как с людьми новыми, сведущими, бывающими в городах, даже в Москве. Беседовали на разные темы: хозяйственные, бытовые, религиозные, политические…
— Откеда скотина? — по-свойски кричал на всю улицу лохматый мужик, очевидно вскочив со сна и стоя возле своей избы в нижней рубашке с широко расстегнутым воротом, без штанов, в сползающих все ниже подштанниках, босой.
— Из Еремина! — тоже громко, точно глухому, отвечали ему с середины дороги гонщики.
— Чья?
— Центры!
— Стало быть, казенная?
— А ну да!
— А сами чьи? — сонно, как лунатик, выходил на середину дороги этот мужик, придерживая одной рукой падающие подштанники, а другой, для деликатности, распутывая на непокрытой голове волосы, падающие на глаза и мешающие ему видеть.
— Ереминские! — ответствовали гонщики и останавливались в надежде воспользоваться от босого мужика каким-нибудь полезным для пути сведением.
— У вас жнива пахали? — в завязавшемся разговоре спрашивал мужик, подойдя к гонщикам вплотную.
— Еще! — коротко бросали гонщики, что на местном жаргоне означало: ‘Нет еще’.
— Почему не пахали?
— Нету дождю. Земля больно сухая.
— Стало быть, в том краю тоже такая сухмень?
— А то?
Что означало: ‘А то нет?’
— А зерно на озимый посев в вашем месте давают?
— Шумят, что будут давать. А покеда ничего такого нету. А у вас?
— Пока ниоткеля нету никаких слухов.
— Это плохо.
— Знамо, плохо.
Кротов подмигнул мужику и тихонько спросил:
— Дядька, а у вас тут на деревне самогону нельзя достать? Нам немного, только для аппетита.
— Нету. Сами бы выпили. Летошный год варили, а сей год не варят. Обедняли. Во всей этой округе, почитай, только одна наша селения такая скупая. А туда дальше по большаку, в прочих селениях, там самогону сколько хотите. Там смогете достать. И самогон же хороший есть у которых, страсть! Валит с ног наповал!
В большинстве сел мужики глядели на проходивший мимо них скот с большим сокрушением.
Скот от них, от мужиков, уходит! Скот гонится в города, на бойни!
— Говядинка хорошая, — ехидно замечал вслух один мужик, кивая другим на картинных рогатых великанов, впряженных в гуртовую повозку.
— С жирами! — в тон ему, с такой же подковыркой, поддакивал другой.
— Мужик обеззубел такую говядину есть, — говорил так же третий.
— Найдутся, которые поедят! — загадочно, со злобинкой в глазах произносил четвертый.
— Темнота у нас! — в оправдание таких высказываний пожаловался Кротову подошедший к нему сторож при сельской потребиловке, степенный пожилой мужик.— Немысленная темнота!
— Как темнота? — засмеялся Кротов. — А говорили: ‘новые времена’, ‘разъездные лекторы’, ‘передвижные театры’, ‘самоделковые концерты’, ‘танцы до утра’…
— Где там! — безнадежно отмахнулся рукой сторож. — Когда ожидалось затмение луны, то в двадцати семи верстах отсюда, в нашем уездном городу, на базарной площади, люди смотрели на луну в митроскоп. Смотрел, конечно, и я. При митроскопе находился приезжий лектор, видно, здорово хватимший для ради приезда. ‘Это, — говорит лектор, показывая через митроскоп на половину луны, — это Япония, а это, говорит, рядом чернеется Америка’. Весь народ поверил, один я не поверил, как я все-таки здесь, на всю нашу селению, человек выделяющий. Про Америку я, конечно, ничего не скажу: я там не был. А вот про Японию, про ту наверное знаю, что она не на луне, а на Земле, как я сам участвовал в русско-японской войне, имею заслуги и ранения. А вы говорите: ‘лекторы’, ‘лекторы’… Все равно никто ничего правильно не доказывает. Опять взять то затмение. Полное затмение луны, безусловно, было. Но куда она тогда девалась, та луна, — скрылась ли она временно за облаками или же вовсе уничтожилась, сгорела, а на ее месте народилась другая, — этого человек никогда не узнает.
И долго еще говорил сторож, жалуясь на окружающую темноту, перескакивая с предмета на предмет, пока гурты неподвижно стояли и сонно отдыхали среди широкой сельской улицы.
Гонщики в это время гурьбой атаковали тесную потребиловку и тщетно копошились там в разложенных перед ними скудных товарах.
— Нитки катушечные есть?
— Раньше были, сейчас нету.
— Махорка есть?
— Раньше была, сейчас нету.
— Сахар?
— Раньше был.
— А когда же будут?!
— Когда привезут, тогда будут.
Утомленной скотине нравилось стоять среди улицы под лучами солнца и оцепенело дремать. И ее сдвинули с места не сразу. Несмотря на вопли и побои гонщиков, она долго еще стояла и стояла…
Когда гурты наконец медленно пошли и подходили уже к концу длинного села, от крайней избы отделился человек, вышел навстречу гуртам, узнал в Кротове старшего гуртовщика, поздоровался с ним за руку, угостил махоркой собственного сева и зашагал рядом. Это был высокий, породистый, величественный старик, с пышной шапкой седых волос на непокрытой голове, с такой же серебряной окладистой — от плеча к плечу — бородой, в длинной, ниже колен, холщовой рубахе, подпоясанной обрывком веревки, в сапогах, с высоким посохом в руке.
Они разговорились.
— Ну как там, в Москве, смирно? — спрашивал старик, услыхав от Кротова, что тому по делам гонки скота приходится бывать в Москве.
— Вполне, — уверенно отвечал Кротов и с места закричал молодому долговязому гонщику: — Панькин, гляди и скажи другим, как бы там быки не расхватали вон тот омет житель-ской соломы!
— Никаких перемен нет? — тонко и политично выспрашивал старик, искоса оглядывая Кротова.
— А какие могут быть перемены? — удивлялся Кротов.
— Насчет войны ничего не слыхать?
— С кем? — спросил Кротов. — И кто теперь будет воевать? Мы с тобой хотим?
— Ага! — обрадовался старик. — Стало быть, солдатов брать не будут? Это хорошо. А то у меня трое сынов. Та-ак… Ну а по скольку в сем году наложат на десятину?
— Это покудова неизвестно. Тогда объявят. Вам, должно, сделают снисхождение, как ваша местность пострадавшая от суховея.
— Все-таки, думаешь, сделают?
— Обязательно.
— На хорошем слове спасибо.
Старик помолчал, подумал, снова украдкой покосился подозрительным взглядом на Кротова.
— Ты партейный?
— Нет.
— Врешь.
— Чего мне, дедушка, врать? Вот я с вами встретился, вот я с вами и разойдусь. Зачем же в таком случае врать?
— Так-то оно так. Только такой хорошей должности, как у тебя, некоммунистам не давают.
Кротов рассмеялся.
— Чем же у меня хорошая должность? Погонщик скота! Гуртовщик!
— Все-таки, — мотнул головой старик и опять искоса окинул всего Кротова изучающим взглядом.
Они минутку помолчали. Шли уже полем, деревня осталась позади.
— Ну а как там у вас, в Москве, Бога сознают? — опять стесненно, со страшком заговорил старик.
— Плохо, дедушка, насчет этого. Слабо.
А-а, стало быть, плохо? Вон оно что. У нас тут тоже похвалиться нечем. Моя дочь накотила детей, думала, выйдут люди, а они подросли и все до одного записались в комсомол. Пес его знает, что будет. А родители твои живы? А сам-то ты как: почитаешь родителев или тоже, по-партейному, служишь бесу, отказываешься от них?
— Почитаю, дедушка, почитаю.
— Это хорошо, — с чувством одобрил старик. — Старость нужно жалеть. Все состаритесь. А то у нас тут один такой же, как ты, вроде партейный, приехал из города к матери на побывки и не велит ей Богу молиться. Серчает на мать, не велит в церковь ходить. Он где-то работает каким-то начальником над детьми, должность тоже хорошая, вроде как у тебя… И мать, крадучись от сына, молится Богу. Крадучись! Вот чего делают! А ты Богу молишься?
— Нет.
Старика дернуло.
— Как? — нахмурил он брови, совсем белые, как из ваты, на красном здоровом лице.
— Так, — пожал плечами Кротов. — Отбился от церкви.
— Заблудились люди, — вздохнул старик и покачал головой. — Заблудились. Оттого и засуха, и неурожаи, и вот скотина вся пропадает, и люди. А ты думаешь отчего? У нас тут одну девчонку подхватило вихрем. Три дня носило. Поднимало все выше и выше. Как она потом попала обратно домой, девчонка сама не знает… Говорит, была на небе, видела Бога. Кто его знает, врет или нет… Скорей, что нет… Она, хоть ей и четырнадцать лет, догадалась, что делать на небе, стала перед Богом на колени и просит у него урожаю, дождю. А Бог, значит, и говорит: ‘Последние колодези высушу!’ И правда. У нас двенадцать колодезей рыли в ярах, где раньше всегда была вода, а теперь нигде не нашли. Ушла, а куда — неизвестно.
Кротов слушал старика и сдержанно посмеивался в сторону.
— Ну вот вы, старый человек, уже прожили жизнь, — сказал он, когда прощался с картинным стариком, — вы много видели на своем веку, о многом передумали… Скажите мне, только по правде: как, на ваше мнение, к хорошему все эти новости и перемены?
Опершись двумя руками на посох и принагнувшись величественным корпусом немного вперед, старик, прежде чем ответить, скользнул пытливым взглядом по лицу Кротова.
— Навряд! — наконец произнес он. — Навряд! — повторил он еще раз, громче и тверже.
— Почему? — спросил Кротов, но в этот момент, заметив в крестьянском коноплянике своего гигантского быка, не дожидаясь ответа старика, он изо всех сил рванулся с дороги к тому быку с занесенной над головой длинной дубинкой.
— Бога забыли! — ответил ему уже вдогонку старик.
И тотчас же исчез, как видение, в облаках непроницаемой пыли, вдруг с вихревым шумом налетевшей со стороны шагавших гуртов.

7

Шагали день за днем, от зари до зари. В полдень отдыхали, варили чай. Ночевали среди полей, там, где заставала темнота. Тогда же, в потемках, варили на костре обед. Ночами по очереди дежурили вокруг гуртов до утра.
Всем гонщикам приходилось трудно.
Но тяжелей всех было старшему, Кротову. Он, кроме всего прочего, что ни день, то делал какое-нибудь новое, неприятное для себя открытие.
Начать с того, что двое гонщиков, рекомендованных профсоюзом, оказались инвалидами войны и оба сильно хромали. При найме они умышленно скрыли свой порок, а теперь все больше и больше отставали от гуртов, плелись в хвосте, иногда вдвоем, причем один хромал на левую ногу, другой на правую, что вызывало шутливые замечания, острые словечки со стороны других гонщиков. Кротов из сострадания к инвалидам старался поочередно сажать их на повозку, править волами. Другие втихомолку критиковали такое снисхождение.
— Мы тоже больные, — говорили они между собой. — У меня грыжа вон какая, больше головы! А я все равно бегаю за быками, не сижу барином на повозке, такой моды у меня нету…
С третьим гонщиком дело обстояло еще сложнее. Обнаружилось, что он страдал куриной слепотой, ночью не всегда отличал скотину от человека и, будучи очень старательным в работе, не раз исступленно замахивался дубинкой на своего же собрата гонщика, принимая его в потемках за покушающегося па побег быка.
— А-а-а!..— злобно заскрежетал он однажды зубами и на Кротова, когда тот, по обыкновению, глубокой ночью проверял на стоянке посты дежурных.— Куда тебя черти несут? Наззад! — погнался он с занесенной выше головы дубинкой за своим начальником, в страхе спасающимся от него бегством. — Я тебе, сукин сын, когда-нибудь рога поотбиваю!
И с крепкой бранью он изо всех сил запустил вдогонку Кротову тяжелую дубинку. Дубинка со свистом пролетела в темноте возле самого уха начальника.
— Где ты видел у меня рога, дурак ты этакий! — в испуге кричал из темноты Кротов. — Калека ты несчастная! Ты уже не в первый раз покушаешься на мою жизнь! Ну, что я теперь должен сделать тебе? Морду набить?
— Тихон Евсеич! — искренне сожалел о происшедшем гонщик. — Я без намерения! Я стараюсь!
— Так не стараются! — говорил Кротов. — Если слепой, надо очки завесть!
Из ночной темноты, с огромными воротниками тулупов, поднятыми выше голов, неслышно собирались на шум и подходили к ним силуэты других дежурных — узнать, в чем дело.
— Уж больно темная ночь! — раздавались из их группы голоса в оправдание провинившегося.— В такую ночь очень свободно ошибиться. Если бы было хотя месячно. И человека виноватить нельзя, потому что он вроде хотел как лучше.
— На кой черт мне такое его хотение! — махал руками Кротов. — Мне моя жизнь дороже! А если он однажды ночью мне голову снесет своим дрючком? Спасибо вам!
— Ну что вы, что вы, Тихон Евсеич, уж и ‘голову снесет’… — обижался виновник происшествия. — Вы очень низко ставите меня. Я не такой.
С остальными гонщиками Кротову было меньше хлопот. Но все же дело не обходилось без недоразумений. Например, люди пожилые плохо ладили с молодыми, обвиняли их, что те стараются выезжать на стариках. Будто бы, когда старики бегали по глубоким ярам, лазили на кручу и ловили шалую коровенку или когда старики рыскали по лесной чащобе, искали притаившуюся в кустах скотину, молодые в это время спокойно шествовали ровным шагом рядом с гуртом, притворяясь, что ничего не знают о побеге быка или коровы. Или во время сильного ветра получалось так, что старики, по их словам, всегда оказывались на стороне летящей на них от гурта земляной пыли, а молодежь группировалась на стороне чистого ветерка. И Кротов попробовал было перегонять молодых на места стариков, а стариков на места молодых. Это сразу помогло делу. Но что самое главное — как выяснилось — ни один гонщик не знал дороги!..
— Чего же вы врали Иван Семенычу, что гоняли этим путем скотину не раз и хорошо знаете маршрут?! — корил их Кротов.
Они оправдывались:
— А что же, мы должны были пропадать без делов? Помирать голодной смертью с семейством? Вы же сами, Тихон Евсеич, очень хорошо видели, как трудно было заместиться на должность гонщика. А что касается дороги, то ее немудреное дело найти. Жителев надо спрашивать.
— А где тут жители, в этой погорелой пустыне?! — возмущался Кротов.
И, чтобы разузнавать, куда идти, он частенько бегал в поле, далеко от дороги, к мужикам, пахавшим озимое, или подзывал со степи к себе на дорогу деревенских пастухов. Но такие встречи с людьми бывали слишком редко. Кроме того, пастухи, как правило, никаких других дорог не знали, кроме одной-двух своих.
— Стой на месте! — вдруг на перекрестке нескольких дорог поднимал руку Кротов и останавливал оба гурта, а сам со стариком Коняевым отправлялся разведывать путь.
Гонщик-профессионал Коняев шел по одной дороге, Кротов по другой, и оба они так низко наклонялись к земле и так внимательно присматривались к колеям на дороге, словно силились прочитать на них какие-то важные затоптанные слова.
— Есть! — вдруг поднимал голову один из них, останавливался и рассказывал другому свою догадку, исходя из найденных им на земле ценных примет.

8

Лишь к закату солнца и, как всегда, с неимоверными трудностями Кротову наконец удалось в одном селе сторговать у мужика за наличные деньги и отрезать половину скирды старой соломы на корм гуртам.
— Только что скотина государственная и вы государственные — поэтому! — изрек, согласившись продать, упрямый мужик, единственный в селе, у которого еще водился небольшой запасец лежалой соломы.
Надо было организовать кормление скотины, и гурты нарочно остановили на дороге еще до деревни, чтобы скотина, раньше времени учуяв запах соломы, не вышла из повиновения и не помешала сложным предварительным приготовлениям.
На нескольких крестьянских подводах гонщики вывозили купленную солому на широкую сельскую площадь против церкви. Приятно было смотреть, с каким рвением, с какой быстротой и с каким толком они работали. Всем хотелось поскорее порадовать изголодавшуюся скотину, и каждый работал за четверых. Появилось даже иное, более справедливое отношение к тем двум хромым инвалидам, что чередовались на повозке и теперь хлопотали у костра, готовя артельный обед, обычный пастушеский кулеш из пшена, лука и сала.
Кротов, повеселевший больше всех, летал, как на крыльях, появляясь то в одном конце широкого плаца, то в другом — месте для предстоящего скотского пиршества.
— Реже раскладывай отдельные кучки соломы, дальше одна от другой! — разрезал сельскую предвечернюю тишь его высокий, командующий, наслаждающийся своей распорядительностью голос. — Клади так, чтобы скотина ела маленькими группками по трое, по четверо, не теснила друг друга! Клади так, чтобы скотина не затаптывала ногами драгоценный корм! Клади, черт побери, так…
Первыми прибежали глядеть на приготовления кормежки невиданно огромного стада, конечно, сельские ребятишки. Они задолго до начала зрелища заняли на площади удобные места, держали друг друга за руки и окружили плац неровной — где тонкой, где толстой — живой изгородью. Потом позади этой детворы постепенно образовали вторую цепь полные удивления местные мужики, бабы — люди всех возрастов.
— Мож-на-а-а!..— наконец протяжно закричал во всю глотку с высокой церковной ограды Кротов, стоявший там с протянутой вверх рукой, точно митинговый оратор. — Дав-вай!.. Мож-на-а!.. Иди-и, иди-и!.. — кричал он куда-то вдаль гуртам и пригласительно махал им рукой.
И вот в конце улицы, за селом, возле крылатой ветряной мельницы, как бы вылезая из-под горы, показались на дороге широким фронтом в несметном числе одни рога скотины. Рога и рога… Рога надвигались на село по дороге густой массой, сомкнутым полчищем, спутанно шевелясь и шевелясь на разные лады. По мере своего приближения они все более и более густой сеткой вырисовывались на фоне чистого, безоблачного небосклона. Потом под каждой парой рогов, тоже вылезая из-под земли, появились головы первой шеренги быков. Потом под всеми головами все выше и выше вырастали груди, потом ноги животных, безостановочно перебирающих и перебирающих на месте, как бесчисленное множество работающих спиц. Издали даже невольно воображалось, какой должны были издавать стрекочущий шум эти мелькающие вдоль и поперек спицы.
Армия запыленных рогатых четвероногих гигантов, запрудив всю ширину улицы и задевая левым и правым флангами за избы, всем своим плотным массивом трудно втиснулась в деревню и вскоре подошла к церковной площади.
Завидев белеющие по всему плацу в правильном шахматном порядке кучки золотисто-глянцевитой соломы, почувствовав идущий от нее сытный ржаной запах, скотина, вдруг высоко подняв расширенные ноздри, вся рванулась вперед и, отбросив усталость, вялость, саженными шагами двух тысяч ног, широким веером, в охват всей площади, бесконечно счастливая, побежала врассыпную к старательно разложенным для нее аккуратным порциям.
И легок, и упруг, и изящен, и невиданно красив был этот массовый бег воодушевленных животных, минуту тому назад еле влачивших по дороге машинально передвигающиеся многопудовые свинцовые ноги.
Два больших гурта раздробились на множество отдельных, маленьких, усердно жующих группок, каждая в несколько голов. От тех кучек соломы, вокруг которых становилось тесно или где солома подходила к концу, животные, осмотревшись, переходили к другим, где было больше корма.
Вдали, возле своих изб, стояли и томились в выжидающих позах бабы-хозяйки — с головами, повязанными белыми платками, в темных юбках, в цветных кофтах, с приготовленными граблями в руках. Неподвижными глазами, сведенными в одну точку, они часами глядели издали на скотину, вволю пожирающую дорогой корм, и, было видно, караулили момент, когда наконец можно будет кинуться с граблями к плацу и нагрести для себя с земли остатки.
Уже стемнело, уже с поля освежающе дохнуло на деревню ночной прохладой, когда скотина, утомившись жевать, одна за другой отрывалась от корма, поднимала головы и продолжала стоять на месте, как бы только теперь разобравшись во вкусе неважной старой соломы.
— Сжимайте гурты как можно теснее! — скомандовал Кротов, едва у первого быка сами собой подкосились ноги и он лег, где стоял, устраиваясь уже на ночь. — Иначе мы их тут никак не укараулим. Сжимайте, сжимайте их к центру площади!
За первым быком начали валиться на месте, подламывая под себя усталые колени, и остальные. И через несколько минут один гурт спокойно лежал по одну сторону повозки у домовито пылающего костра, другой — по другую.
Возле повозки и костра хлопотали гонщики, стащившие на землю свои пожитки: платье, постельные подстилки, мешки с провизией…
— А бабы-то, бабы, поглядите, чего делают! — вдруг повернул в сторону голову один из гонщиков, указывая всем на дальний край плаца, и расхохотался.
Бабы, с высоко подоткнутыми подолами юбок, взваливали друг другу на спины тюки подобранной соломы и пускались с ними бегом к своим избам. Самих баб за огромной ношей не было видно, и казалось, спеша бегут по земле, смешно сотрясаясь, вот-вот готовые упасть, громадные тюки соломы н’а коротеньких ножках.
Кротов побледнел от злости.
— Эй, бабы, стой! — пронзительно закричал он, вскочив на повозку и потрясая в воздухе дубинкой.— Что вы делаете, бросьте сейчас солому, а то я вас!
Бабы с соломой ускорили бег.
— А!.. — взбесился Кротов. — Вы бежать?!
И он, спрыгнув с повозки, с дубинкой в руках, бросился за ними.
— Я кому говорю, бросьте сейчас солому, иначе…
Одна баба, с самым большим ворохом, полуобернулась
назад, поглядела из-за края своей ноши на приближающегося Кротова, шутит он или кричит всерьез.
— Положи сейчас, где взяла! — пригрозил ей Кротов дубинкой. — Скотина казенная, Центры, насидишься в тюрьме за эту солому!
Баба остановилась: едва сама устояла, сбрасывая с себя тюк, выпростала из-под соломы свою веревку и, ни разу не оглянувшись, очень грузная, побежала, как девчонка, прямиком к своей избе.
Две-три другие в испуге последовали ее примеру, остальные же благополучно скрылись вместе с трофейной соломой в своих воротах.
Уже при свете утреннего солнца гонщикам бросилось в глаза немало дорожек рассыпанной по земле мелкой соломы. Дорожки, расходясь от середины плаца лучами, вели как раз в те дворы, в которые бабы таскали остатки корма.
— Эх!..— с досадой произнес Кротов.— Только сожалею этих людей, только сочувствую их бедности! А то бы я им показал! А то бы они запомнили у меня, что такое трест ‘Говядина’!..

9

День за днем, сутки за сутками гурты шли дальше и дальше. И люди и скотина свыкались с дорогой так, словно им предстояло всю жизнь только шагать и шагать.
— Давайте сюда-а-а!.. — закричал гонщикам Кротов, ушедший от гуртов далеко в сторону на розыски для скота хотя какого-нибудь подножного корма. — Тут тра-ва-а-а!..
В ожидании подхода гуртов один конец дубинки он воткнул в землю, на другой повесил фуражку, а сам, растянувшись на высохшей, пружинистой, душистой траве, лег отдыхать.
Он лежал на спине, лицом к небу, и улыбался, заранее рисуя себе, как поразятся и гурты и гонщики, увидев эту заветную, наконец найденную им степь, о которой ему так много и так восторженно говорили попадавшиеся в пути крестьяне.
Когда гурты круто свернули со шляха и направились степью прямо к нему, он не утерпел и встал, чтобы получше видеть, как будет встречена всеми его находка — и людьми и скотиной.
— Ну и корма-а-а! — одно за другим следовали удивленные восклицания гонщиков, в то время как они не могли оторвать глаз от устилавшей их путь роскошной, теперь уже высохшей, но все же сохранившейся от лета травы. — Вот так корма-а-а!
— Что значит сроду не паханная земля! — возгласил старик Коняев, скользя по земле оживившимися многоопытными глазами. — Это бывшие графские степи, графа Орлова-Давыдова, теперь государственный земельный фонд. Их только в том году начали нарезать мужикам. А раньше, кто их знает сколько годов, они гуляли так, без пользы.
И долго еще не переставали люди глядеть себе под ноги и восхищаться каким-то чудом уцелевшей здесь благодатью.
— А сколько тут сохлых цветов! Смотрите! Смотрите!
И после твердого, как камень, большака ступать по этой мягкой, упругой, похрустывающей под ногами, сухой душистой траве и скотине и людям было приятно и непривычно. Люди шли и улыбались от наслаждения. Шли и не слышали собственной поступи, как будто шагали по мягкому ковру.
— Ну-ну! — покачивали они головами, не находя слов для выражения своего удовольствия.
— А запахи какие! — воскликнул Кротов, разводя вокруг руками, остановившись на ковре из разноцветных, высохших, уже полинялых цветов. — Тут продержимся подольше, — сказал он с сияющим лицом.
— На таких травах, Тихон Евсеич, не грешно было бы нам устроить дневочку! — со сладостной гримасой внес предложение один из пожилых гонщиков.
— Дневку! Дневку! — дружно подхватили остальные, смеясь.
— Там посмотрим, — уклончиво ответил Кротов. — Завтра утром решим. Очень увлекаться дневочками нам тоже нельзя. Приходится спешить. Мы и так уже около месяца идем. Скотина очень теряет вес в такой дороге — вот главное!
— Тихон Евсеич! — возразил горячо Коняев. — На таких сытных травах, как эти, скотина поправится, прибавит вес! Вон там, видите, верхушки деревьев из ложбины чернеют? То пруд. Бывший графский пруд. А вокруг него старые вербы стоят. Там скотину ввалю напоить можно.
— Вот это хорошо! — раздались голоса. — Там и заночевать сможем! Вполне!
— Трогай туда! — как бы сдаваясь, махнул рукой весело Кротов.
Под криками и ударами гонщиков, неохотно подвигаясь вперед маленькими шажками, скотина жадно рвала и рвала под собою на ходу вкусное, резко пахучее сено.
Пришли к пруду. И к пестроте степи и к синьке неба прибавилась еще одна краска, веселящая глаз: темная, свежая зелень листвы, нависшей вокруг всего пруда с очень древних, не моложе столетних дуплистых верб…
Скотина остановилась и как припала губами к траве, так и не отрывалась от нее, начисто выбривая ее возле себя, как хорошей бритвой.
И полились в воздухе сладкие медовые запахи сухих степных цветов, усердно перетираемых, как на жерновах, на плоских зубах пятисот крупных животных! И послышался всюду множественный смачный хруст крепко работающих и работающих челюстей…
…Когда малиновый шар солнца нижним краем своим уже прикоснулся на западном горизонте к земле, на всю степь, на поверхность пруда, на лица людей лег малиновый отсвет. И от травы, от цветов, от летающих нитей паутины, от неподвижно повисшей листвы верб, от покойной воды пруда, от всего этого и в особенности от костра, распространяющего домовитый запах кизячного дыма, на душу вдруг легла беспричинная грусть осенних сумерек.
— Иэх-х!..— вспомнив о домашней нужде, о жене, о детях, тяжко вздохнул один инвалид, готовивший у костра на артель ужин.
— Д-да-а!..— с точно таким же чувством и с такими же мыслями помотал головой другой, помогавший первому варить все тот же походный кулеш: пшено, лук, сало.
В то же время в темно-малиновый овал пруда со всех глинистых берегов осторожной ощупью, как слепая, поодиночке, деликатно спускалась отяжелевшая, довольная, вволю наевшаяся скотина.
— Панькин! — кричал с одного берега на другой старый гонщик Коняев молодому. — Заметь там на берегу колышками уровень воды в пруде, пока скотина не пила! А потом посмотрим, сколько она выпьет!
— Хорошо! — подхватил тот предложение и вбил в одном месте глинистого берега на уровне воды один колышек, потом в другом месте — второй, потом — третий…
Оставленная без присмотра скотина позволила себе еще одну новую роскошь: ни одно животное не пило воду у берегов — а, оставляя от себя на зеркальной поверхности пруда черное отражение, оно двигалось, с остановками, все глубже и глубже: по колени, по живот, по грудь, где вода с каждым шагом становилась чище и чище. Наконец животные останавливались, нащупывали копытами на дне надежный твердый грунт, погружали кончики широких сомкнутых губ в воду и с наслаждением цедили в себя изредка попискивающую влагу. Пили не спеша. Пили много. Напившись, долго и неподвижно стояли в одной и той же позе, сутуло склонившись над водой, как будто сонно смотрясь в зеркало.
Среди пруда, на плоских спинах некоторых пьющих воду быков лежали в широко распластанном виде шубы и другие одежды гонщиков. Гонщики, по мере того как с утра начинало припекать солнце, имели обыкновение постепенно сбрасывать с себя в пути верхнее платье, и, чтобы каждый раз не ходить с ним к повозке, они на время набрасывали его на покорные спины ближайших к ним животных. И теперь хозяева тулупов, забытых на спинах быков, пьющих среди пруда воду, стояли на краю берега и напряженно следили за участью своих вещей. Сорвутся их шубы в воду со спин быков или не сорвутся? Утонут или не утонут? Раздеваться и лезть им самим в холодную воду или же подождать?
— Наз-за-ад! — отчаянно кричали они с берега тем быкам. — Наз-за-ад!..
Но быки, как глухие, не обращали на их вопли никакого внимания, стояли и стояли, как изваяния.
— Пропала наша одежа! — хлопали люди себя по бедрам, нервничали, садились на землю, смотрели издали, ждали, потом опять вставали. — Ни за что пропадет одежа! Не столько заработаем, сколько потеряем!
Однако быки, достаточно освежившись в прохладной ванне, со свойственной им медлительностью пошли обратно — казалось, стараясь осторожненько вынести на берег на своих спинах доверенное им имущество.
Ни одна вещь не пострадала!
Переволновавшиеся гонщики ликовали.
— Ну и животная! — удивлялись хозяева спасенного добра и зачем-то разглядывали с изнанки и с лица свои дырявые шубы, словно в них могли произойти какие-нибудь изменения. — Ну и скотина! А говорят, скотина ничего не понимает! Все понимает!
— Кто говорит? — возмутился Коняев. — Тот сам ничего не понимает, кто этак говорит! ‘Глупая’, ‘глупая’, а она, бывает, которая умней нас!
Когда последний бык, как из-под душа, весь обтекая водой, вышел из пруда, Коняев закричал на противоположный берег:
— Панькин! Пройди к заметкам, погляди, какой теперь стал уровень воды в пруду!
Панькин спустился к берегу и с торжествующим лицом указал всем на новый уровень воды, значительно ниже вбитого колышка:
— Вот сколько она выпила!
Все удивлялись.
Коняев по этому поводу тоном знатока говорил:
— Вот видите, если класть по четыре ведра на голову, и то составится две тысячи ведер!.. А есть быки, которые, если дать им волю, и по шесть ведер выпьют!..
Скотина, наевшаяся, напоенная, с чудовищно раздутыми в обе стороны боками, точно навьюченная, с трудом стояла на земле на широко расставленных ногах и своим беспомощным видом вызывала в гонщиках хохот.
— Ужасть, как нажралася с голодухи! Стоит и смотрит без всякого понятия! Даже не шевельнется! Как неживая!
Прошло несколько минут, и быки, коровы, бугаи всей своей массой повалились на берегу пруда на длительный отдых. Усталые, не в меру отъевшиеся животные лежали на сухой примятой траве, на своих тяжко расплывающихся, как тесто, животах, на расстоянии одного-двух шагов друг от друга.
— Сегодня ночью караулить скотину не потребуется: ни одна никуда не уйдет, — засмеялся Коняев, окидывая довольным взглядом удобную стоянку гуртов.
Но, по приказанию Кротова, ночные дежурства людей все же не были отменены совсем, а лишь сокращены, и большинство гонщиков наконец, к своему удовольствию, проводило на этот раз ночное время вместе — возле повозки, у пылающего костра.
Люди, исхудавшие, небритые, нестриженые, с черными запыленными лицами, с непокрытыми головами, сидели тесной семьей вокруг большого закопченного ведра, из которого валил пар, и, засучив рукава, широкими деревянными ложками зачерпывали из глубины ведра горячую, сытно благоухающую пшенную похлебку на свином сале.
Пламя костра, вспыхивая, вдруг освещало за плечами гонщиков огромные рогатые головы животных, мирно отдыхающих тут же, рядом, нераздельно от людей.
Вокруг стояла такая тишина, какая могла быть только здесь, ночью, вдали от населенных мест, среди голой, бездорожной, целинной степи.
И время от времени, когда в негромком разговоре усталых людей наступала пауза, до их слуха доносились из тесноты спящих гуртов отдельные, странные, до суеверности похожие на человеческие, кроткие вздохи животных.
Быкам долго не спалось. Рогатые великаны, с гордо повернутыми головами, с открытыми, поблескивающими в темноте большими маслеными глазами, по-детски подобрав под себя колени передних ног, удобно полусидели-полулежали на траве, не спали — и думали, думали…
Не за этим ли так неожиданно и так насильственно оторвали их от родного дома, чтобы из тех бесплодных, засушливых, голодных мест пригнать сюда, в этот чудесный край, где такие сытные пахучие травы, где такие чистые обильные воды, где так прекрасно ночами лежать на мягких подстилках и отдыхать? Если это так, если это правда, тогда, конечно, это хорошо, очень хорошо. Тогда понятно, тогда простительно все: и бесконечно долгий, мучительный их путь сюда, и беспощадные побои гонщиков, и все другие, которым нет числа, дорожные страдания…
Поздней ночью, когда на гуртовой стоянке уже все спали крепким сном — и люди и животные, — вдруг послышалось, как за концом пруда, среди прилегающих к нему зарослей болотистого камыша, с осторожным разговорным покрякиваньем опустилась на слегка заплескавшуюся воду небольшая стайка диких уток, быть может, где-нибудь невдалеке вспугнутая дотошными охотниками, ожидающими рассвета.
…Перед самой утренней зорькой, при ясном звездном небе, прихватило первым в этом году морозцем. И у Коняева, спавшего в числе остальных возле давно потухшего костра, свело судорогой ноги. Старик, не раскрывая глаз, завозился под рваным тулупом, заерзал по земле, словно вгрызаясь в нее, застонал.

Комментарии

(М. В. Михайлова)

СКОТИНА. Отрывок под названием ‘Гурты’ опубликован: ‘Новый мир’. 1925. No 1. Полностью под названием ‘Скотина’ появился в собр. соч. Н. Никандрова (М., 1927. Т. 4). Печ. по изд.: Никандров Н. Береговой ветер. М., 1978.
В связи с повестью С. Н. Сергеев-Ценский хвалил ‘по-деревенски цепкий, не пропускающий ни одной мелочи глаз’ писателя (РГАЛИ. Ф. 1161. Оп. 1. Ед. хр. 186). И рецензенты в первую очередь отмечали точность в воспроизведении жизни погонщиков скота. ‘Зарисовки &lt,…&gt, очень хороши: жизненны и правдивы’, — писали ‘Известия’ (1925. 3 февраля). Сам Никандров одним из наиболее удавшихся считал эпизод, где ‘описывалось, как скотина, ночующая среди большого села, ест купленную у мужиков солому’ (ОР РГБ. Ф. 384. Карт. 19. Ед. хр. 39. Письмо Б. Л. Леонтьеву).
Повесть ‘Гурты’ лучшей публикацией номера журнала объявила критик Г. Колесникова (‘Октябрь’. 1925. No 6), хотя и отметила, что отрывок еще не дает общего представления о замысле произведения. Выделив гнетущее чувство страха, владеющее людьми, — ‘страх заставляет мужиков продавать скотину, страх толкает их перед нанимателем погонщиков &lt,…&gt, страх заставляет сочинять небылицы, чтобы получить работу’, — рецензент незаметно подводила читателя к мысли о тождественности положения людей и скота: ‘люди гонят скот, скот гонит людей’. Пронизывающий повесть мотив голода был уловлен Л. Войтоловским: ‘Голодные гуртовщики гонят гурты голодного скота по бесплодным засушливым местам мимо голодных деревень голодающей губернии’ (‘Новый мир’. 1926. No 3). В целом же критикам очень хотелось представить описанное Никандровым как частный случай, лишить повесть расширительного смысла, ‘…вражда, зависть, угодливость и лесть’, развернутые писателем в бытовых картинах современной деревни, ‘пораженной недородом’, не могут служить поводом ‘для обобщений’, — утверждалось в ‘Известиях’ (1925. 3 февраля). Но ‘как картины хозяйственно-собственнической деревни, застигнутой массовым бедствием и нищетой’, они ‘характерны и правдивы’. Желая облегчить прохождение повести по инстанциям при повторном издании, рецензенты подчеркивали ее поэтическую фактуру, ‘особую поэзию жизни гуртовщиков’, встречаемых ими людей, завидующих (?! — М. М.) не только плодородной (?! — М. М) земле, но и хорошему (?! — М. М) скоту’ (РГАЛИ. Ф. 1234. Оп. 10. Ед. хр. 198. Л. 28. Рец. Н. И. Замошкина), призывали расценивать произведение как ‘торжественный гимн бытию’ (РГАЛИ. Ф. 1234. Оп. 10. Ед. хр. 7. Л. 48. Рец. А. С. Новикова-Прибоя). И даже сам автор в одной из самохарактеристик вторит этому мнению, говоря, что главное в повести ‘крепкий органический оптимизм, утверждающий жизнь, волевые преодоления трудностей’. А поскольку самохарактеристика писалась сразу же после войны, то добавляет, что после ее прочтения ‘становится еще понятней, почему наш народ победил в Отечественной войне и почему он всегда будет побеждать’ (РГАЛИ. Ф. 2569. On. 1. Ед. хр. 284. Л. 54).
Однако все же что-то смущало рецензентов в подобной однозначной интерпретации повести, и они вынуждены были корректировать свои восторженные оценки. Так, Н. И. Замошкин писал, что ‘…рассказ в некоторой своей части односторонне освещает деревню годов НЭПа, доколхозное крестьянство. Сгущены в нем краски, не всегда уместен юмор. Поэтому следует сократить его…’ (РГАЛИ. Ф. 1234. Оп. 10. Ед. хр. 198. Л. 28). Еще более определенно высказался критик В. Гольцев: ‘Если бы в рассказе ‘Гурты’ не упоминались названия советских трестов, читателю оставалось непонятным: произошла ли в нашей стране революция или нет’ (РГАЛИ. Ф. 1234. Оп. 10. Ед. хр. 7. Л. 45), — обнаружив, таким образом, понимание подлинного смысла написанного Никандровым.
И все же положительные отзывы появились. Один из них — Д. Горбова, сделавшего акцент на эпической мощи и лирической интонации повествования. ‘Первая книга (‘Нового мира’. — М. М), — писал он, — открывается великолепным, необычайно сочным по языку, образам и общей концепции отрывком из повести Н. Никандрова ‘Скотина’ — ‘Гурты’. Крестьяне, сгоняющие свой скот на базар под давлением неурожайного лета, представитель гостреста, скупающий этот скот по льготной для крестьян цене и тем спасающий их из лап кулаков-прасолов, голоштанный бесхозяйственный люд, наперебой рвущийся наняться в гуртовщики, чтобы спастись не только от голода, но и от унизительного ничегонеделанья, бескрайний степной большак, уводящий в необъятные дали великого Союза, отдых гуртовщиков у костра и измученного жаждой и усталого скота на подножном корму — все это выписано автором с яркостью художника…’ (‘Книгоноша’. 1925. No 12-13).’Рецензент же ‘Нового мира’, хотя и констатировал, что Никандров не овладел ‘методом художественно-диалектического построения образов’, тем не менее выражал уверенность в том, что ‘художник мучительно нащупывает новые творческие пути’ (1925. No 2). Но несмотря на эти высокие оценки, повесть так и не смогла появиться в издании ‘массовой библиотеки’, на что очень надеялся автор (см. письмо Н. С. Клестову- Ангарскому от 4 марта 1927 г.- РГАЛИ. Ф. 24. Оп. 1. Ед. хр. 50).
С. 370. Волисполком — волостной исполнительный комитет.
С. 372. Прасол — оптовый скупщик скота и разных припасов (обычно мяса, рыбы) для продажи.
Наркомвнуторг — Народный комиссариат внутренней торговли.
С. 385. Потребиловка — разговорное обозначение одной (магазин, склад) из потребительских организаций.
С. 401. Омет — сложенное в виде параллелепипеда для хранения сено или солома, то же, что стог.
С. 402. Яр — глубокий заросший овраг.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека