Сказочное царство, Розанов Василий Васильевич, Год: 1909

Время на прочтение: 12 минут(ы)

В.В. Розанов

Сказочное царство

Эдуард Лабулэ. Волшебные сказки. Перевод с французского Е.Г. Бартеневой, М.X. Лихтенштадт и С.С. Миримановой. С.-Петербург, 1900.

Лабулэ представляет собою редкое и исключительное соединение ума жестокого и политического с даром фантазии и сказок.
Каким образом в нем совершилось это соединение — чрезвычайно трудно сказать, но девочки и мальчики, которые возьмут в руки изящную книгу его произведений, явившуюся теперь в русском переводе, кстати — очень внимательном и изящном, будут далеки от подозрения, что книга эта, имеющая доставить им столько наслаждений, немного десятилетий назад причинила самые сильные огорчения французским министрам. В самом деле, язык его местами резок и непривычно горяч. Обрисовывая фантастические царства, он не забывал и земных царств, и, конечно, министрам Наполеона III не было сладко прочитывать, напр., эти строки о государстве Пурпуровых Башен: ‘Принц бросился к ногам отца и пробовал его умилостивить. Первый министр, человек с огромною опытностью, успокаивал своего государя: он говорил, что при дворе, с утра до вечера, белое делалось черным, а черное белым’, или: ‘бедный отец смущался больше монаха, который на середине проповеди забывает, что ему говорить’. Язык этот непривычен в сказке, не нужен для детей и лишний в их книге, но он естествен в серьезном человеке XIX века, он уже неволен в нем, и раз случилось, что этот человек позднего века и грубоватой цивилизации заговорил сказками, мы должны мириться с его манерою, которая зато сообщает сказочнику привлекательность правды и простоты. Вот целый очерк административного положения Турции, может быть, — Марокко под французским владычеством, может быть, даже какого-нибудь заброшенного департамента Франции, но вообще — натуры человеческой, ленивой и развращенной: ‘Едва лишь утренняя заря позволяла отличить белую нитку от черной, Али-паша расстилал на земле ковер и, обратясь лицом к Мекке, благоговейно совершал омовения и молитвы. По окончании этих религиозных обязанностей два черных невольника, одетые в ярко-красные одежды, приносили ему кофе и трубку. Али садился на диван с поджатыми под себя ногами, да так и оставался в этом положении целый день. Он пил маленькими глотками аравийский кофе, черный, горький и горячий, — медленно затягивался смирнским табаком из длинного кальяна, дремал ничего не делая, а тем более ничего не думая, — в этом-то и заключался его способ управлять вверенной ему провинцией. Правда, каждый месяц приходивший из Стамбула приказ пробуждал его высылать в султанскую казну миллион пиастров, составлявший сумму обычного налога с пашалыка. Тогда добрый Али, выйдя из своего обычного покоя, призывал к себе самых богатых багдадских купцов и вежливо требовал от них два миллиона пиастров. Бедняки воздымали руки к небу, ударяли себя в грудь, рвали себе бороды и с плачем клялись, что у них нет ни одного медного пара, они умоляли пашу сжалиться над ними, взывали к милосердию султана. Но в ответ на все это Али, не переставая попивать кофе, приказывал бить палками по пяткам до тех пор, пока ему будут вручены деньги, которых у них не было и которые в конце концов всегда оказывались где-нибудь. Получив требуемую сумму, верный сановник отсылал половину султану, а другую половину клал в свой сундук, после чего вновь принимался за курение. Иногда, несмотря на все свое терпение, он в этот день жаловался на заботы, причиняемые ему высоким его положением, и на труды, сопряженные с властью. Но уже на следующий день он не думал более об этом. Помимо трубки, кофе и денег, всего более любил Али свою дочь — Радость Очей’. Следует описание ее безнадежной лени и праздности и заключительное поучение: ‘Когда девушка молода, хороша собой, богата, да к тому же еще дочь паши, — она создана для того, чтобы веселиться, а есть ли что-либо на свете веселее безделья? Так рассуждают турки, но сколько христиане похожи на турок в этом отношении…’ (‘Паша-пастух’).
Свежо предание… Мы хотим сказать, что самые предметы сатиры бесконечно устарели и все ‘Радости Очей’ нашего времени давно взялись за букварь, за труд, за медицинские инструменты. Но, может быть, Лабулэ и его сказка вошли тысячною долею в тот огромный напор воды, который в 60—70-е годы прорвал плотину бабьего безделья и выстроил европейских девушек и женщин в огромный развернутый фронт трудящейся и заботливой армии. Равно и паша-губернатор — ‘свежо предание’… Мы теперь не можем, не умеем сделать, при всяческом и самом горячем желании, у нас нет таланта дела, таланта решать практические ‘задачки’, а в смысле трудолюбия, готовности, намерения и, наконец, истощающих хлопот все современные ‘паши’ как бы пережили на себе судьбу ‘Паши-пастуха’ и вместе с ним начертали себе золотое правило: ‘Труд есть единственное богатство, которое всегда сохраняется, упражняй свои руки в работе, и тебе никогда не придется протягивать их за милостыней. Когда ты узнаешь, чего стоит заработать хоть один пара, ты всегда будешь относиться с уважением к имуществу и к трудам других. Труд дает здоровье, мудрость и радость. Труд и скука никогда не уживаются под одною кровлею’.
‘Свежо предание’… Министры трудятся теперь как чернорабочие, и восемь часов утра, девять часов утра уже застают их за делом, в заботе. Сатира Лабулэ, имеющая в виду свое время, археологична в наше время, существенно другого колорита, и рецепты, как и упреки, даваемые им сановникам, теперь доходят по своему настоящему адресу — к детям. Вечный сюжет его книги — сказки. Сказки и сказочное. Сказка — это дитя, сказка — это Восток. Бросим Запад и чуть-чуть наметим метафизику сказки и сказочного. Ибо всякая вещь имеет свою метафизику.

* * *

В мистически прекрасной повести Достоевского ‘Неточка Незванова’ есть эпизод с маленькой, хорошенькой и гордой княжной и огромной злой собакою в княжеском дому. Как все, вероятно, помнят, ‘Неточка’ — брошенное, одинокое, мало кому нужное дитя. Подобранная добрыми людьми, она попадает в княжеский дом и вот пристращается к юной, прекрасной и злой княжне, которая, однако, ее не хочет, чуждается. Тут эта собака, огромная и страшная, которой боятся взрослые, которая не может не укусить, не умеет не укусить. Как она очутилась на свободе — неизвестно. Все замерли, потому что поблизости к ней очутилась Неточка. Княжна, гордая, как маленькое божество, смотрит тоже с любопытством и холодно, тогда Неточка, это бедное существо, брошенное Богом на земле, горя вся единою любовию к княжне, хочет отличиться перед нею, сделать невозможное, ‘умереть на глазах кумира’ — и подходит к собаке, которую, как тигра, укрощали чуть ли не каленым железом. Собака, совершенно никогда не видавшая, чтобы кто-нибудь к ней подходил, — поражена. Тут специальный гений Достоевского, его специальный гений невозможных положений и верной в них психологии. Какая-то ледяная сцена — страха, отупенелости. Вся замерев, Неточка кладет руку на собаку, — ‘кладет голову в пасть тигра, однако неприрученного и не в клетке’, и чудо совершается, совершается маленькая психология и метафизика: собака не двинулась. Через секунду ребенок был схвачен, выхвачен из опасности и ценою ужасного поступка гордость княжны была побеждена: она стала другом Неточки, позволила ей по крайней мере любить и ласкать себя.
Сказки не было бы и не было бы вообще сказочного, если бы всякое дитя не было немножко животным, а всякое животное не было немножко человекообразным ребенком, без возможности роста, остановившимся, замеревшим, но с тайным чувством человеческого дитяти и тайным с ним взаимодействием. Каждый может наблюдать, что куклы, няни, родители — падают тотчас в интересе и авторитете для ребенка, едва около него появляется животное, и что животное в точности и всегда ведет себя с детьми несколько иначе, чем со взрослыми, без отчуждения, без убегания, с огромной готовностью потерпеть, даже пострадать ‘от двуногого друга’. Кошка, столь неласковая вообще и так опасная своим скрытым в бархатной лапе когтем, не царапает даже слегка двухгодовалого мальчишку, который немилосердно тащит ее за хвост через всю комнату. Под диваном возня, страшная борьба между не желающей оттуда выходить кошкою и желающим извлечь ее ‘на свет Божий’ мальчиком. Кажется, вот-вот ребенок огласит комнату криком боли: нет, ничуть: он победил и тащит друга за лапу вон. Мне не приходилось ни самому видеть, ни особенно слышать о несчастиях детей с животными, между тем не безопасными для взрослых. Все слыхали о страшных и редчайших случаях, когда стрелочник, увидев своего малютку на полотне железной дороги, все же не бросил рычага переводной стрелки, обрекши сына на смерть. Но смерть не приходила. Исаак оставался Аврааму. Замечательно, что в газетах никогда не сообщалось случая, что вот ‘стрелочник’, ‘ребенок на полотне’, ‘поезд прошел, и он найден растерзанным’. Между тем такой случай дошел бы до газет, отчего нет? Но все случаи улегаются в формулу: ‘остался жить’, и мы боимся искушать Господа, но не можем не отблагодарить, пока не отблагодарить его за постоянное чудо, что в данную секунду под действием какой-то психологии и метафизики малютка сползает с самого рельса внутрь или наружу. Т. е. мы хотим сказать, что жизнь ребенка, если за нею внимательно следить, бывает центром маленьких, для него утилитарных чудес, по крайней мере — необыкновенностей. Ребенок — сказка, и нечто в самой действительности сказочное есть около него, начинается около него, может быть, истекает из существа его.
Не было бы детей — некому было бы слушать сказки и верить в них, но не было бы дедушек — не было бы кому сказывать сказки, выдумывать их. Странное сближение старца и ребенка есть вторая метафизическая линия сказочною, столь необходимая, как сближение ребенка с животным Нельзя не заметить, что ‘дедушкам’ нравится самим выдумывать сказки и общество детей их не тяготит и не раздражает, как вообще оно раздражает и в высшей степени тяготит людей среднего возраста, между 20—50 годами. Этот возраст 20—50 лет я предложил бы назвать ‘гражданским’, по преобладающим здесь интересам и вкусам, центр и узел которых — социальное и фактическое бытие. Ранее этого возраста, как и после этого возраста человек незаметно отходит от реализма и погружается во что-то фантастическое. Что именно — мы не умеем рассмотреть, но он отсыхает от действительности, рассыхается с действительностью, — как есть ‘рассыхающиеся’ бочки, на которых ослабли обручи. Обручи жизни и бытия нашего реального, ‘гражданского и социального’ отстают от старца и ребенка, и они погружаются в новый свет, какой-то совсем другой, нежели наш, а сказка есть прелюдия, начало, утренняя и вечерняя заря этого особенного и нам вовсе неизвестного света. Таким образом, я склонен думать, хоть сам пока и прохожу ‘социальный день’ нашего бытия, что, конечно, сюжеты сказок неистинны, но они неистинны лишь в подробностях и частностях, в ‘ходе рассказа’, а в некоторой сути своей сказки и вообще сказочное заключает в себя некоторую настоящую правду и даже имеющую открыться человеку после его смерти и ему известную до рождения. Заря до смешного не похожа на солнце: это — полоса, лужа, пятно, озеро розового цвета, ничего общего не имеющего с горящим желтым диском, откуда
Алмазна сыплется гора.
Но кой-что родное и уж особенно зависимого между солнцем и зарею есть. То же в сказке и ‘том свете’. Сказка есть перевранный, перепутанный ‘тот свет’. Сон, который мы забыли, но твердо помним, что он был, и даже помним колорит его, например то, что он был или приятен, или страшен, но забыли только сюжет, историю и ход. Например, во всех сказках есть превращаемость вещей друг в друга, из цветка вылетела птичка, принцесса обратилась в жабу, жаба — в принцессу и птичка обратно в цветок. Неужели это не истина, т.е. в метафизическом порядке нашего личного существования (‘на том свете’), неужели нам не откроется тайное единство вещей и что в самом деле можно ‘из цветка — в пташку, из пташки — в цветок’. Да даже в онтогеническом и эмбриональном процессах мы снаружи, грубо, как плотники, ощупываем что-то подобное, т.е. мы щупаем мешок, в котором набиты удивительные сказки, но сквозь толщу и грубость мешка мы не можем прощупать основательно предметов, ‘прочесть’ загробных и вообще потусветных ‘сказок’. Забытый сон, но он был, он исполнится. Оттого в гостиной или в столовой, встречаясь, дед и ребенок подмигивают друг другу: ‘пойдем, друг, отсюда: мы знаем кой-что, чего не знают эти играющие в вист господа и чему они не могут поверить, и мы тоже не совсем верим, но чуть-чуть — верим, начинаем или хотим верить’. И друзья идут рассказывать и слушать, любоваться друг другом, любить друг друга. ‘Как мне, дедушка, с тобой хорошо’ — ‘И мне малый, с тобою хорошо же’.
Дети часто плачут, и старики — плачут, взрослые — никогда. Вот еще черта сходства. Волосы в обоих возрастах белеют или имеют тенденцию к белому, во всяком случае к сближению. Но вот еще более разительное и всеобщее явление: старик позабывает свой средний возраст, события средних лет, и в нем Бог весть откуда воскресают во всей живости подробностей события юности и детства, совершенно забытые уже в среднем возрасте. Таким образом, метаморфоза в старости есть восстановление метаморфозы детства или, во всяком случае, — чрезвычайное сближение, уподобление, появление ‘двойника’. Похоже на то, как бы один свет набегает на человека. Мон-Роза, Мон-Блан, Этна в утренних или вечерних лучах суть те же, в том же пурпуре, хотя и с противоположных сторон набегающем. Как и солнце, утром родившееся, есть то, которое умерло вчера.
Сказка — дитя и дед, но и, кроме того, она есть Восток в его разграничении от Запада. Едва ли Запад много выдумал своих сказок, все его сюжеты — из Азии, т.е. оттуда же, откуда все известные религии, ‘веры’. В сказки мы верим, в религии — верим до знания. Это — запомненный сон. Кстати, до сих пор европейская наука не разгадала даже приблизительно, что такое сон и сновидение. Бессемеровскую сталь мы лить умеем, из Петербурга с Москвою можем разговаривать, даже узнавая тембр голоса говорящего лица, т.е. мы смогли чудеса в науке. Но такого нам близкого и ежедневного дела, что вот ‘заснем’ и ‘увидим сон’, — не понимаем. Сон — какое-то движение души. Казалось бы, чем ярче сон, тем движение души сильнее и человек должен быть ближе к благородному состоянию, совсем напротив!! Ведь ученые так думают, гипотезируют: что сон есть некоторый безболезненный паралич души, временное расслабление, упадок, вообще приближение к нулю, но вот — сон, ‘сновидения’ нарастают: какие приключения, страх, смятение, опасности. Человек кричит во сне, да что же он не проснется?! Ведь чем сильнее движется душа, боится, желает, тоскует тем он ближе к ‘полной энергии пробужденного человека’, и, следовательно, всякое сновидение должно переходить в пробуждение. ‘Сон… действительнее, действительнее, действительнее! совсем действителен — я проснулся’. Ничего подобного, пробуждение, например, во время страшного сна есть разрыв, ужасное усилие и перерыв, ‘убийство’ сновидения, а не доведшее его до яркости действительного пробуждения. Т.е. сны бегут ‘туда’, когда мы пробуждаемся, — ‘сюда’. И, следовательно, сон есть некоторое ежесуточное оттягивание нашей души в ‘ту сторону’, противоположную ‘этой’, здешней. Что ее оттягивает — мы не знаем, но пробуждаемся ‘освеженные’ и ‘укрепленные’: прекрасный залог, что ‘там’ вообще крепче все и здоровее, нежели здесь. Там баобабы, здесь тростник.
Почему из Азии религии? Почему оттуда сказки? Азия есть чудное сновидение, и если она ‘спит, покой храня’, т. е. недалеко ушла в прогрессе, то потом), что среди других материков и их населения она есть Дед и Младенец, вообще чуждый и до сих пор чуждающийся средней, гражданской и социальной поры существования. Психика возраста 20—50 лет никогда не была психикою ни одного момента ее существования. Азия и всякая в ней страна — до 5 лет — ребенок, дитя, то 65 — старец, и хотя это совершенно необыкновенно, но до последней степени очевидно, что племена Азии тотчас после детства впадали в старость, а, напр., в мужестве 32 лет никогда вовсе не бывали. Персия, Вавилон, Китай, Индия тотчас впадали после детства в старость, без среднего промежуточного возраста. Психика римских Сципионов или афинянина Перикла, т. е. расцвета и возмужалости, мы вовсе не находим в Азии. Возьмем Персию, история которой отчетливее известна из Геродота и Ксенофонта. Кир — весь в сказках, т. е. он весь в пеленках: что-то подобное Геркулесу, который несколько месяцев от роду задушивает змей, а его преемник Камбиз — уже растленный кесарь. Где же средний возраст? Его не было, нет у страны, народа. Фаза ‘социальных забот’, этот крайне земной возраст, когда Чичиков устраивал свое благосостояние, Кречинский задумывал жениться, Кобден хлопотал около хлебных законов, Гизо вел переговоры о juste milieu [золотой середине (фр.)] с Луи-Филиппом, те счастливые ‘политические’ лета, в которые Бомарше написал ‘Фигаро’ и Грибоедов — ‘Горе от ума’, их — нет и нет, даже просто они не представлены в Азии! Вчера — младенец, завтра — старец, вот Азия. Но старость, как и младенчество, близки ‘туда’, и вот почему странный трансцендентный свет никогда не сбегал с лица Азии. Вечно там небесный свет, то в детских выдумках, то в вещих догадках. Теперь еще обратим внимание: как в детстве, так и в старости ‘вдруг приходит на ум’, ‘открывается’, ‘кажется’, ‘видится’. Сидел-сидел — и вдруг встал и заговорил: ‘видел, знаю, понял’. Совершенная противоположность тонкой механике, которую подводит под свою невесту Кречинский, нет обдуманности, созревания плана, выработки средств, вовсе нет лестниц и существа лестницы. ‘Взлетел на небо’, ‘был восхищен на небо’, ‘следуйте за мною’, ‘приведу вас в царство небесное’: так младенец сидит-сидит и вдруг начнет маме рассказывать Бог весть что, Бог весть откуда взятое: ‘да, видел, нет, мама, ты — верь, это было’. Я хочу сказать, что в младенческом и старческом возрасте действительно кой-что ‘открывается’ человеку, что он тут не ‘разузнает’, не ‘осведомляется’, но вдруг и для себя неожиданно ширится, расширяется в видении. ‘Открылось’, ‘мне было открыто’… Отсюда Азия спокон веков и всюду была материком маленьких и больших ‘откровений’: ‘Эврика! эврика! нашел, нашел!’ ‘Нашел’ Будда, под деревом сидя, Заратустра ‘нашел’ в пещере, ‘не успел кувшин с водою пролиться, как я пролетел три неба и остановился перед четвертым, где Бог’. — записал о себе Магомет. ‘Видел и знаю — теперь следуйте’. Кречинским из Европы это всегда казалось подозрительным, ‘не так поступали мы, тут — обман, лжепророчество’ Шарлатанит Азия в сказках, как шарлатаним мы в действительных историях. И Азия никогда не умела ‘доказать’ себя и ‘доказать’ свое строгому ревизору из Европы, из Гейдельберга или из Тюбингена…
Но мы отходим несколько в сторону. Суть сказки и сказочного, в ‘Тысяче одной ночи’ или у Лабулэ, заключается в более тесном сближении всего мира как бы на одну небольшую площадь, небольшое пространство бытия. В этой тесноте, какой-то метафизической тесноте, вещи, разрозненные в объективном мире, начинают субъективно перемешиваться, взаимно проницать друг в друга или переходить друг к другу, во всяком случае, все вещи чувствуют друг друга, ‘разговаривают’, то теряют душу, то находят ее. Тут — постоянная смерть и постоянное воскресение. Границы материального и духовного не тверды, все может быть одушевленно — это аксиома, даже во всем есть душа, но только не показывающаяся — вот вариант аксиомы. Бессмысленного в сказках нигде нет, эти льдины плывут — не без цели, они нужны для кого-то, и цель оправдывает их бытие. Вообще, в сказке все нужно, а лишнего ничего нет, как в ‘космосе’, т.е. ‘украшенном художественном создании’. В конце все имеет всегда поучительность — как и во всемирной истории судьбы народов не без ‘резюме’. Все имеет нравственный смысл, добро везде торжествует, злые всегда наказаны, как ‘на том свете’, по верованию всех религий. Я хочу сказать, что сказки и вообще мир сказочного, будучи неверны ‘в ходе событий’, кой-что имеют подлинное в сути своей, напоминающее, воспоминающее, ожидающее — уж не умею выразить. Герой сказки всегда между добром и злом, около него борющимися, в каком-то отношении к Богу, то ближе, то дальше, — это непременное условие его положения, всегда он ‘висит между жизнью и смертью’, и — приключения, приключения. Согласитесь, что похоже на действительность. Ещё одно, и уже последнее наблюдение: сказки всегда рассказываются ‘к ночи’ и тогда слушаются с любопытством, какого невозможно вызвать к ним днём. Мистицизм ночи почему-то не занимал собою великие умы, а он есть. На ночь, как я оказал, душа куда-то ‘оттягивается’ и появляется сон, но если человек преодолевает сон и не заснёт, то у него появляется характерное и совершенно невозможное для дня настроение духа именно чрезвычайного оживления, крошечного, чуть ‘восхождения на небо’ и ‘видения Бога’. Я говорю огромными параболами, преувеличениями, чтобы подчеркнуть и дать прочитать маленькую истину: попробуйте устроить вечер или бал днём — и он не удастся по отсутствию общего повышения духовной энергии. ‘Сияния бала’ не будет. Теперь возьмите другое: гр. Толстой, который так проповедует здоровый деревенский образ жизни, сел бы за решительную страницу ‘Смерти Ивана Ильича’ или за упоительные строки ‘Анны Карениной’ в три часа пополудни: ничего бы не написалось, вышла бы художественная клякса. Почему? Никто не знает. Но всемирный опыт, наблюдательность и инстинкт подсказывают и устраивать балы и чинить художество в тот самый замечательный час, когда дети начинают быть внимательными к сказкам. Какое-то всемирное возбуждение, т.е. какой-то Всемирный Возбудитель, — близок, и именно трансцендентального, несколько упояющего нас характера. ‘Сейчас заснём’ или ‘сейчас будем танцевать’ или напишем:
Прозрачный сумрак, блеск безлунный
Когда я в комнате моей
Пишу, читаю без лампады,
И ясны спящие громады
Пустынных улиц, и светла
Адмиралтейская игла…
Это Пушкин снял фотографию своих занятий. Мы же можем отметить, что в час этот какой-то Таинственный Сеятель приближается к человеку и даёт ему такое, что человеку остаётся только взять. Берут — дети и мудрецы, поэты и танцоры, берут спящие — сны, счастливые или тревожные, и в книгах священных записано, что тут иногда посещает нас Бог:
— Самуил! Самуил!
— Вот я, Господи.
‘Был уже поздний час ночи, но лампада в храме ещё не погасла’ (‘Книга Судей Израилевых’).
Это нужно было сказать первосвященнику Илию, что час наказания его за беззакония сыновей — пришёл. И, как обыкновенно, уж если не явился Бог старцу, Он явился — отроку. Никогда человеку ‘гражданских и социальных’ 32 лет.
Впервые опубликовано: Новое время. 1900. 26 мая. No 8708.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека