Первые шаги отечествоведения, Розанов Василий Васильевич, Год: 1901

Время на прочтение: 15 минут(ы)

В.В. Розанов

Первые шаги отечествоведения

Н.П. Степанов. Народные праздники на святой Руси.С.-Петербург, 1900

Я пришел к тебе с приветом
Рассказать, что солнце встало,
Что оно горячим светом
По листам затрепетало.

Есть отечествоведение, есть родиноведение. Можно служить отечеству, но можно служить еще родине. Понятие отечества более выражает собою силу и почти покрывается идеей государства, понятие родины относится скорее к поэзии страны и выражается неопределенным множеством малоуловимых чувств и идей, но всегда теплых и милых. Родину нельзя не любить, против нее невозможно бороться, напротив, ‘отечество’ пробуждает в нас нередко протест, и этот протест иногда является могучим двигателем развития самого отечества. Гракх, Мирабо, Штейн, Сперанский, Каннинг в известные минуты своей деятельности и под известным углом зрения могли быть названы и действительно назывались ‘врагами отечества’, хотя потом отечество же воздвигло им монументы. Но родина… кто и когда боролся против нее? Были ли борцы против Италии и итальянцев, против Германии и германцев, против Франции и французов? Таких борцов нет, и их нельзя представить себе иначе как вне данной страны стоящими, чужеплеменниками или представителями слишком общих идей. Аннибал, пожалуй, боролся против итальянцев, Лютер защищал свою родину от папства, на этой же почве, как и Лютер, борются против католических конгрегаций современные государственные люди Франции. Так как папство везде идет против маленьких родин, стараясь заменить их бесконечным другим отечеством — собою.
Не все служат отечеству, но каждый служит родине. Он служит ей, когда запоет песню и со вкусом выберет ее. Когда вмешается в толпу и кое-что ценное, многозначительное уловит в ней. Он служит ей красотой своего быта. В земстве, в думе, как священник, врач, как зритель в театре, как актер, как публицист, живописец, музыкант он везде несет службу родине, и от государственной или отечественной службы она тем и отличается, что поэтична, произвольна, начинается и оканчивается в час, когда угодно Богу или когда ‘решило мое сердце’. Родина есть обаятельный господин. Никогда и ни к чему она не нудит, не налагает ни на кого зароков. Берет то, что сами дают. Она только улыбается всему, что несут ей, и, однако, эта одна улыбка столь властительна, что ради нее приносятся родине лучшие дары ума и сердца и подвиги бесконечного труда.
Мы имели великую ‘отечественную’ войну, слишком известную в ее подробностях. Но гораздо менее осознано, что около времени этой борьбы за существование своего государства мы повели столь же огромную, сложную и еще более длительную войну за родину, но проходившую в тех поэтических, мягких, неуловимых формах, в каких вообще протекает все относящееся до родины. Ее начали собиратели старых руин своего отечества. От Кирши Данилова до недавно умершего собирателя народных песен Шейна, целый ряд людей, как Вл. Даль, Сахаров, Снегирев, Киреевский, Рыбников, Афанасьев, Погодин и еще множество других, — начали собирать по щепочке деревенскую и сельскую Русь. В шестидесятых и семидесятых годах их ряд словно завершился Ф.И. Буслаевым, одновременно совмещавшим в себе и непосредственную любовь к родине, и высокое всестороннее европейское образование. Русь встала в наряде цветов и песен, а не одних тяжеловесных событий войн и законодательства. Мы получили осязательный предмет любви и восхищения, а не одной гордости и не одного уважения.
‘Война за родину’ параллель ‘отечественной войны’. Между тем воинственного-то жара и не было у всех этих собирателей, от Кирши Данилова до Буслаева. Лекции этого последнего в Московском университете я еще помню. В них был бесконечный интерес. Но была ли в них бесконечная важность? Увы, ее менее было, нежели в труде какого-нибудь земского доктора, захватывавшего вовремя скарлатину на деревне, и даже, пожалуй, в знаменитом ученом было менее любви к своему народу, нежели, напр., в покойном Ос. Ив. Каблице, который мне рассказывал, как, вернувшись из неудачного эмигрантства в Америку, он исходил св. Русь incognito, то приставая к народной работе, то отставая от нее, попеременно нервничая и восхищаясь, но постоянно имея себе в народе какой-то монотеистический кумир. Труды Буслаева, да и всех собирателей литературно-старой Руси были все-таки частями науки, но не были частями жизни, это были шаги вперед европейского знания, приобщившего к эпосу скандинавов, к эпосу кельтов и пр. скрытый дотоле эпос славянский, но для прогресса самих славян в этих трудах не содержалось даже крупинки, которая все-таки была и есть в бессонных ночах сельского фельдшера или сельского ‘батюшки’. Опять передо мной встает светлый лик моего наставника и скромная, до скопчества скромная фигурка моего товарища по одной счетной службе. Я говорю о Каблице и Буслаеве казалось бы несравнимых величинах. Все-таки которого народ признал бы радетелем своим, покровителем своим, защитником, возможным вождем? О Буслаеве народ просто сказал бы, что он ему не нужен, а маленькую фигурку Каблица приставил бы к мельнице муку молоть, позвал бы на сход, бабы потянулись бы к нему с просьбою ‘написать грамотку сынку в полк’, девицы заглядывались бы на него и всем миром поставили бы отправить его ‘ходоком’ в Питер по такому или другому делу. И не спросили бы его о не совсем, кажется, русской фамилии и чуть ли не о лютеранском вероисповедании, ибо он и самую веру, и какую там ни есть родину забыл для единственного, для нового и окончательного ‘кумира’ — народа русского. Да, в Каблице была ‘борьба за родину’, а не одна уже археология родины, милая, любящая, но как бы парализованная…
[Если бы та сила Каблица к гению Буслаева? Или если бы все знания, универсальности Буслаева дать узкому и фанатическому Каблицу? Никогда этого не было.]
Из дней юности моей — одно воспоминание, которое было бы неинтересно, если бы оно не осложнялось тысячею таких же потом воспоминаний. Но первое воспоминание важно тем, что оно есть как бы вывеска и похоже на сапог над сапожной лавкой или на сахарную голову над сахарно-чайною торговлею. И там, внутри лавки, год, пять лет, десять лет — все висят такие ‘сапоги’ или торчат такие же ‘головы’, так что их ни переворачивать, ни штамповать не нужно, ибо они уже объединены своею вывесочною эмблемою. Был я в четвертом, а во всяком случае не позже пятого класса гимназии. Это было в Нижнем. Шел июль месяц, знойный, пыльный, когда существовать можно единственно на берегу Волги, и существовать на плотах, без штанов, только в рубашке: дабы, когда истома жары дойдет до горла, — прочь рубашку и сунуться опять в воду. Так мы лето и жили, в сущности, рыбообразно, считая мукой сушу и рай находя только в воде. И что такое мне приспичило, первая ли любовь или надобность достать Бокля или Добролюбова, не помню, но необходимо было мне сходить из Подновья, пригородного сельца верстах в четырех-шести от города, в город, на зимнюю постоянную квартиру. Было за полдень. И, достав нужную книгу или получив требуемое удовлетворение, что ‘она меня любит’, я купил для развлечения от измора полфунта кишмишу (сладкий, липкий почему-то изюм) и пустился обратно в путь, от центральной площади в городе — по боковым улицам, по предместью, дальше в поле, — Печерский монастырь, но вот, не доходя до Печор (так в просторечии звали мы монастырь), нужно было идти, как бы по дантовскому аду, по одной бесконечной улице, похожей на пожарную кишку, ибо в самом деле эта улица была дьявольски изморна, отчаянно длинна и вся состояла из деревянных, низеньких, долговязых зданий и изломанного тротуара, ‘больше землицей, чем камешком’. Иду. Спешу. Заедаю скуку изюмом. А направо все отворенные окна, в уровень плеча моего, откуда валит пар, и хоть я не смотрел, но видел боковым невольным взглядом, что все эти трактиры битком набиты, до пресыщения, до угрюмости, пьющим чай рабочим людом и невыразимо галдящим. Думая о Бокле или возлюбленной, никакого я внимания на это не обращал, но как улица-кишка была необыкновенно длинна, то механически и исступленно и встал и остался в душе моей образ народа нашего в минуты отдыха, отрады (ибо, очевидно, был час отдыха), как именно: 1) сбитого в кучу, 2) сидящего, 3) галдящего, 4) с чайными блюдечками в руках, даже не идущего, как я! не имеющего изюма!! ни Бокля, ни возлюбленной!!!
Так это встало и осталось как раздельное, отчетливое, картинное впечатление. Без картин — еще было впечатление, уже совершенно маленького, почти даже до поступления в гимназию. В Костроме, проходя (со старшими всегда) к Костроме-реке раков (на ночь) ловить, проходили мы полем мимо фабрики, кажется — Зотова, но, может быть, Кашина или Михина, такие три фамилии у меня запомнились, как фабричные в Костроме. Проходили мы всегда тихо, когда не было ‘смены’ на фабрике, — хотя раза два я видел, издали, начинающуюся ‘смену’, т. е. когда народ валит валом и лишь первые, передние, так человек по 15—20, обгоняют нас, что-то громко говоря и махая руками, с лицами темными и, мне казалось, зверскими. Этой ‘смены’ я смертельно боялся, будучи уверен, что они затопчут или убьют нас, и вообще всякого ‘не ихнего’ убьют и затопчут, и уже издали присматривал, подходя к фабрике, нет ли признаков ‘смены’, и утороплял шаг, чтобы благополучно пройти. И вот всегда приходилось проходить мимо окна (мне представлялось — с железною решеткою, но это, верно, глупое впечатление боязни, хотя, может быть, деревянная какая решетка и была), ужасно огромного и из которого (извнутри фабрики) почему-то смертельно дуло, прямо был вихрь — и пыль в вихре (может быть — хлопчатобумажная) — и столь тяжелый, специальный, терпкий: мне ниоткуда не знакомый запах (масел?), что я, задержав дыхание, скорей проходил мимо. Итак: 1) дует, 2) вонь, 3) страшно — опять впечатление от народа. И третье, пре-веселое-веселое впечатление от угольщиков, останавливавшихся во дворе у покойной моей матери: они пережигали уголь в деревне (обилие лесов) и вывозили его на базар в Кострому, а ночевали с возами — у нас, и вот я всегда, бывало, к ним выберусь, к их ужину, краюшкам, квасу, смотрю им в рот, на седые до-брей-шие бороды, слушаю непонятные прибаутки. И до того-то все это было ласково, весело и им, и с ними. Да вот, хотя, конечно, костра не было, но как они были угольщики и вся возня их и с ними происходила на дворе, то у меня в детском преувеличивающем воображении сохранилась память, как бы мы сидим около костра и они едят, а я слушаю прибаутки, и точно это циклопы какие-то с ангельскою душою, ибо лица их от угля были черные, а речи их и руки их были бесконечно добрые, и все вместе было так ладно, так хорошо — что хоть бы век. До сих пор, по крайней мере, одно лицо я помню индивидуально даже: как, положив ложку в рот, он, что-то жуя, — обернется ко мне и сделает страшные глаза и губы в трубу — и что-то укает, чего мне вовсе не страшно. А главное — доброта. Только ее одну и помню. Ни одного угрюмого взгляда (я бы запомнил), ни одного окрика, резкого повышения тона. Полная деликатность, хоть в салон Парижа.
Вот бедные крохи, которые ношу в душе своей. Кто что имеет, тот над тем и работает. И моя мысль не умеет иначе работать с объектом: ‘народ’, ‘Россия’, ‘русское’, ‘деревня’, ‘труд’, как или сдвигая или расширяя все это же: ‘дует’, ‘вонь’, ‘страшно’, ‘чайные блюдечки’, ‘го-го-го’ — бессмыслица, пот, жар, нет воздуха, темнота… вон отсюда!! Почему вон? Нет, останемся. Но как же мы-то будем тут жить, когда знаем… чистый воздух, звезды, образование, очарование?
Ну, образование и очарование — так себе. Они у каждого свои. Носи их при душе своей. Но без воздуха и звезд мы все компактно (образованные люди) не можем жить, и нам — или народ в воздух, под звезды! или мы… навсегда, навсегда останемся не с народом, просто физиологически не останемся с ним. Невозможно! можно только перебежать на минуту через эту атмосферу, как и бедный Каблиц, мой покойный друг, перебегал через атмосферу народа, имея приют и постоянное жилье среди книг своих любимых, около образованной жены, с милыми, чистенькими детьми. И он был… Буслаев! чуточка, одна сотая, но настоящего сибарита Буслаева была и в нем, и главное — в самом-то центре его бытия! Как же тогда народ? Неужели он окончательно, и навеки, и до скончания нашей истории, т. е. до конца судеб мира и человека, есть ‘иное’, ‘инородное’, ‘испод’, ‘подкладка’, нежели ‘я’, ‘мы’, мой читатель, эта газета, наше сословие и образование, все ‘наше’ и все ‘мы’, эта накидка или верхний покрой того же всемирного платья, в которое одет универс. Нет, пока крестьянка не есть моя возможная жена, а дочь моя не есть возможная жена крестьянина, фабричного, все слова о слиянии — пустяк! Но ‘жена’ моя крестьянка — без всякого страдания для меня, а дочь моя замужем за сапожником — опять же без всякого унижения для нее, ибо если страдание… то о чем и толковать, ведь и разделение с народом есть страдание, и коли узаконено оно — узаконим и разделение с народом!
Секрет слиянности — вовсе не в слиянии какими-то там истонченностями сознания. Какие пустяки! Разве мы не любим до беспамятства жен наших, весьма не общих с нами по образованию, не уважаем и не любим друга-профессора вовсе другого факультета, чем мой. Ну, я филолог, с математикой моего друга я говорить не могу ‘по незнакомству’, вырежу из друга математику — останется просто человек, сапожник по образованию: но он чисто ест, чисто пьет, чисто спит, благожелателен, шутлив, с ним можно идти купаться, пойти к обедне, сесть в карты — и я его люблю, как друга, как моего ребенка, как мою дочь-гимназистку, с которой не об ‘идеях’ же я говорю. Секрет ‘слиянности’, ‘дружбы’, ‘родни’, ‘мужа дочери’, обоюдных семейных уз с народом (непременно! непременно!) есть не идейный, а физиолоигческий, а гигиенический, а бытовой и идейный лишь в том обширном смысле, что за мерзавца-сапожника, как и за мерзавца-графа, дочь свою я не отдам. Пусть все будут честны, несколько умны, а главное и почти единственное — пусть будут все миловидны, чистоплотны, просто приятны, а не отталкивающие с виду, по крайней мере с виду! только и непременно с виду! Об астрономии — я почитаю, а говорить мне об этом не непременно нужно. С женой я не скучаю, хоть и не говорю об астрономии, просто потому, что она мне ежедневно приятна, и вот достигнуть, досягнуть этой ежедневной приятности, по всемирно-всеобще — и есть сфинкс ‘слияния с народом’, разлагающийся на серию других ‘сфинксов’.
Для этого нужно быть нарядным. О, я говорю не о платье: нужно быть нарядным в жизни, кутаться в нарядную жизнь, завертываться, как мы завертываемся в простыню после купания, в хорошие обычаи, в хорошие привычки, в достойные понятия, в достойные верования (самые общие и доступные), в достойные, хотя бы не высокие и не широкие (не героические) убеждения. [Я имею простую жену. Но я хочу любить весь мир, как жену (не менее), и для этого не то чтобы я ставлю, но вся моя природа ставит категорический императив: чтобы мир, оставаясь простым и не очень усложненным, был на всем своем протяжении миловиден, добр, честен и, словом, душевно и физически (но главное физически) не отвратителен! Я могу (и хочу) любить только любимое! Любить отвратительное — покорно благодарю! Не хочу! Да и прямо считаю это нарушением морального долга! Вы шулера любите, которого вчера били кием? И Христос не спас этого разбойника!!!
Но как начать это благообразие, нарядность? С Вани? С Пети? Есть кустарные изделия, ручные — они не одевают мира, а служат ‘каждому про себя’, и есть фабрика, машина: сила ее чудовищна, и она одевает мир. Так вот к чему свелся вопрос: не к педагогике, а к обычаю. Есть нечто велительное и непременное, которое судорогой проходит от Охотского моря до Балтийского, ну, например, эта маленькая привычка, встав поутру — умыться и утереться. Не все это делают? особенно не все утираются чистым полотенцем? редкие — с мылом моются? Ну, вот видите: судорога обходит океан и сушу, но и имеет силу поднять их только до пригоршни воды, всплеснутой на лицо. Пустите ее глубже, сохраняя силу судороги, — умыванье превратите в большее… ну, например, в кругооборот жизни!
А вот работа богов. Ибо цари для нее недостаточны. Что там учить Ваню или Петю. От этого Ване или Пете хорошо, а мне, например, все равно. А нужно, чтобы было всем хорошо и чтобы осуществилась моя мечта, а, может быть, и ваша, читатель, — отдать без принуждения, а с сладким чувством дочь свою за человека, который сапоги шьет, со мной в карты играет… просто себе и представить теперь нельзя, что это такой за человек, и сапожник, и мудрец. Искомое — потеряно. Теперь сапожник — пьяница, по крайней мере — груб, тянет водку, говорит какие-то нелепые слова, как-то чешется (неприлично): что все ни малейше не входит в идею сапога, идею чистую, хорошую, совершенно сочетающуюся как с дружбой со мною, так и с родством со мною. Искомое потеряно. Какие боги найдут ее?
Судорога обычная. Пусть все сапожники живут (и мыслят и чувствуют), как я, и я (без унижения, без понижения) чувствую, живу и мыслю, как сапожник, как сто тысяч русских сапожников. Но как живу я? В пяти комнатах, а мог бы и в одной, без страдания, без унижения, без ущерба ‘меня’. Ущерб ‘меня’ начинается с дурной привычки, например если кто сморкается двумя пальцами и прямо на пол. Самый богатый купец. если он так делает, для меня не существует. Существует менее, чем сапожник. И так разница богатств не входит или не очень входит, не непременною частью, в ‘сфинкс’ слияния: богатая и образованная женщина-генеральша отдаст дочь за бедняка студента, репетитора ее братишки. Это — возможно. А за купца, сморкающегося пальцами, дочери она не отдаст. Следовательно, идея ‘родства’ с народом не обнимает богатства народного или непременно его обнимает, не в полном составе. Путь, очевидно, другой…
Душно, потно. Звездно, душно. Вот, мне кажется, путь. Исчисляя, что такое ‘я’ и во что я абсолютно не могу войти без отвращения, — я формулирую это отрицаемое как некую духовную и физическую ‘душность’ и ‘потность’, а приемлемое и на чем я помирюсь со всяким человеком, с ремесленником, бедняком, необразованным — я определяю как ‘воздушно’, ‘звездно’, т. е. определяю мерилом природной чистоты, и природной высоты, и природного идеализма. Мечта, пусть небольшая, будет в человеке — но мечта, а не один эмпиризм, и чистоплотность физическая, пусть небольшая — как у росы, а не как у помой. И прочее. Немного неба, немного земли. Но и неба — без туч, и земли — без грязи. Все — в гармонии. Пусть невелик будет человек, но гармоничен… Идее сапога это не противоречит. Пусть маленькая звездочка в душе человека да чистый, гигиенический образ жизни — и брат он мне, и свенчаю с ним мою дочь. Я все возвращаюсь к одному и тому же примеру, ибо меня, собственно, занимает идея родства, а не знакомства, ‘осведомленности’ с народом, и, я думаю, ‘иск’ сближения именно в этом заключается. Без этого — одне ‘сказки’…
‘Звездочка’ в душу, гигиенический образ жизни… все это как обычай, как судорога, повелительно, без возражений, как галстух на нас, как икона в углу крестьянской избы. Кто же это даст? Как? Боги, научите! Даст — радость, даст — счастье! Помолитесь ‘счастию’… Ведь и я не могу любить ничего несчастного, тяжелого, гнетущего, обременяющего. Дайте же и народу ‘судорогу’, как счастье, т.е. из психофизической атмосферы ‘душно-потно’ выведите его в ‘звездно-воздушно’ или покажите ему хоть это в окно, даже в трубу: он выскочит в окно, пролезет в трубу и, ободравшись, испачкавшись, задышит воздухом… ‘Отрада’. Вот с ‘отрадой’ и идите к народу, да и будет она вам и знаменем пророка, и мечом наблюдателя.]

* * *

Нужно восстановить наряд, обряд народной жизни. Теперь все сбились в кучу, и главный источник ‘душно-потно’ и лежит в сбитости, и нерасчлененности, и некристалловидности не то что одного народного, но и вообще человеческого бытия. Мы живем без мер, времен, мы живем без граней, мы живем ужасно безгранно, аморфно, как булыжник, тяжело и тупо, и так все, так каждый даже ‘интеллигент’, возможный пьяный сапожник завтра, если ему изменит счастье, кошелек, умрет жена, пропадет должность. Да, в каждом из нас — возможный аморфный мужик, а нужно, чтоб в каждом мужике жила ограненная душа, которая только по бедности не развертывается в настоящего барина, широкого, духовного, чистого. Не будем мыслить человекоподобно ангела, но станем мыслить ангелоподобно человека — вот формула, вот намек. Пусть его разовьет каждый.
‘Наряд народной жизни’… он упал, опал, как листья падают с человека по осени. Поразительно, что к концу десятого, девятого века своего существования народное тело, народное существо не расцвело, а отцвело, и даже не само собою, а как-то искусственно, преднамеренно, упорным и постоянным извне давлением, которому народный сок, народная душа всеми силами противодействовала, но — не могла устоять и теперь бессильно и отчаянно горланит в промозглых трактирах. Передо мною розовая (в розовой обложке) книжка г. Степанова, которую я с восхищением пробежал в полтора-два часа, и это краткое чтение разбередило во мне старинные думы и старинное счастье. Г. Степанов написал с любовью педагогическую книжку, прямо посвятив ее учащемуся юношеству, и для юношества и освещения его сил я не мог бы рекомендовать лучшего чтения. Чтение ее действует, как ледяной душ: воскресают нервы ‘Народные праздники на св. Руси’, священный год! священные грани жизни, ее сроки, и времена, и определенные пункты. Но книжку и возможное юношеское от нее впечатление я продвигаю дальше, я связываю с фигурами Буслаева и Каблица, с преобразованием сейчас учебной у нас системы и с так милым и давно мною с любовью выглядываемым праздником весеннего и осеннего древонасаждения. Мне мерещится не хорошая книжка для чтения, а огромная по смыслу и размерам, по сложности и продолжительности задача восстановления вообще наряда, убранности, одухотворенности народной жизни и, на почве этого восстановления, открытия родства между мною, моим читателем — и серым, ‘черным’ народом. С гадким я родниться не хочу. С сальным я родниться не хочу. Но когда народ весь, компактно, выйдет в воздух и звезды — сословия не то чтобы падут, юридически или образовательно, но все мы войдем в некоторую общность бытия, единства бытия, очень аристократического, из которого просто никому не захочется подниматься выше, и поэтому вместе и демократического.
Праздники — повышение пульса народного. И возращения из будней, из труда, из искусственной техники жизни — к общему и уже не техническому основанию бытия своего, к небу и земле, к природе. Праздник непременно должен быть природен, и в высшей степени вредно соединять, сливать праздники с календарем исторических отмет, каковы бы они ни были. Календарь мы можем как-нибудь иначе, не через праздник, выразить в своей жизни. Ну, сходить к обедне, прочитать соответственное по книжке. Почему в календарные отметы не работать? Что за расшаркивание перед величием тысячу лет назад прошедшего события через безделье? Да и сколько бы мы ни расшаркивались, оживления сил через это не произойдет. Праздник относится к динамике духа и тела, он должен играться. Праздник есть ритуал, который я совершаю, драма, где творец и актер — я сам, один или со многими. Теперешнее препровождение праздника: встал, умылся, напился чаю, пошел к обедне, вернулся, отдохнул, пошел в гости, вечером играл в карты, — это препровождение есть ли праздник?! Нет, конечно!! Это — будень же, с иною формою труда, не всегда даже облегченного, а во всяком случае глубоко пассивного и где ‘я’, мое тело или дух не играют никакой роли и не возрождаются.
Вот почему медленное и упорное угасание какого-нибудь ‘семика’ или ‘щедрого вечера’, с заменою его календарным празднованием события, 1000 лет назад совершившегося, положим нахождения крестного дерева благочестивою Еленою, народом чувствовалось как просто угасание праздника без замены чем-нибудь, как просто снятие с года одного убора, отнятие у народа нарядного момента и физиологического оживления. Посему народ воспоминательные события церкви осложнял всегда своими древними обычаями. В последних содержалась игра, наряд, психология: и через них народ вносил в простую календарную отметку хоть что-нибудь настояще-праздничное, физиологически-нужное. Греки, принеся новые праздники на Русь, всеми силами старались задавить эти туземные прибавки. Но еще в XVIII веке они хранились. Г. Степанов (стр. 98) отмечает, что Суворов, при всем своем государственном и историческом величии, справлял семик. И не то чтобы он выходил в этот день к народу, нисходил к простонародному, замешиваясь в чужую радость и внутри оставаясь посторонним. Нет, он праздновал этот праздник сам, собирал гостей, ‘с которыми он едал в березовой роще, под кудрявыми зелеными березками, перевитыми разноцветными ленточками, при пении народных песен. После обеда же играл в хороводы не только с девушками, но и с солдатами, играл в горелки, бегая, словно юноша, особенно восхищаясь игрою: жив, жив курилка!’
В день Благовещения пекли мирскую (из общей муки) просфору и несли ее для освящения к обедне, где вынимали из нее частицы за здравие. Принеся домой такую просфору, ее кладут сперва к образам, а потом — в закром с овсом, оставляя ее в последнем до первого ярового засева. Сея яровину, сеятель берет с собою ее из закрома и носит ее с собою во все время посева привязанною к сеялке. Если у кого в дому есть икона Благовещения, то ее ставят в этот праздник в кадку с яровым зерном, предназначающимся для посева, и поют при этом:
Мать Божия!
Гавриил Архангел!
Благовестите,
Благоволите,
Нас урожаем благословите:
Овсом да рожью,
Ячменем, пшеницей
И всякого жита сторицей.
Во всей России сохраняется вера, что в день этот Бог благословляет растения, а в малорусских губерниях можно услышать сказания о том, ‘как Богоматерь засевает все нивы земные с небесной высоты. Гавриил-Архангел водит соху с запряженным в нее белым конем, а Мать Пресвятая Богородица разбрасывает из золотой кошницы всякое жито пригоршнями, а в то же самое время устами безмолвными, сердцем глаголящим молит Господа Сил о ниспослании благословения на будущий урожай’ (стр. 58—59). Нам кажется, поэзия Кольцова есть последний отзвук этого древнего одушевленного взгляда на природу. Он умер, этот взгляд, теперь — окончательно умер, и умерла, потеряв корни, поэзия около хлеба. Но и не одна она. Упал наряд с народных плеч. И теперь хилый и голый старик, народ наш, этот религиозный пролетарий и культурный босяк, или, понурив голову, идет помолиться в день нахождения Честного древа, почитать потом книжку (а в сущности — и не почитать никогда, ибо очень это скучно) и затем, засев в трактире или чайной, — пыхтеть в норе и петь:
Ни сосенки кудрявые,
Ни ивки вкруг него…
[В курс школьного отечествоведения, безусловно, надо] включить изучение этого народного и древнего, почти угасшего кругооборота священного года. У г. Степанова рассказаны способы празднования: нового года, щедрого вечера (канун нового года), водокрещей (крещения), сретеньего дня, масленицы, прощеного дня, Благовещенья, Великого четверга, Великого дня (Пасхи), праздника весны, семика, Троицына дня, Иванова дня, Ильина дня, спасовок и осножинков, Покрова, поминальных дней, святок. И затем приложено описание древней русской свадьбы. Ввиду крайней неудачи составления преднамеренных учебников на преднамеренные темы, мы очень хотели бы, чтоб одушевленно написанная и прекрасным языком изложенная книжка ‘Народные праздники на св. Руси’ получила классное урочное применение в преобразуемых училищах как прекраснейшая книга для пересказов. Между прочим, она могла бы помочь в устройстве экскурсий, которые, пожалуй, сведутся к унылой и однообразой ‘требе’, тогда как идею их надо непременно развить в красивую игру, и, чем интеллигентно выдумывать такую игру, не лучше ли начать, подобрав крохи сохраняющейся старинки, воскрешать ее, убирая, обогащая, углубляя новыми цветочками. ‘Народ созидал’ ‘народный быт’, говорят историки. Но ведь в народе кто-нибудь созидал, ведь было собственное имя, и только оно забыто. Не парламентски же установился семик. И, может быть, теперь также выдвинутся народные богатыри, которые подымут народную жизнь на своих плечах. И, скинув дерюгу ‘царствия ради небесного’ с плеч его, оденут ‘царствия ради небесного’ цветочный убор из тех самых ‘полевых лилий’, о которых говорил нам Спаситель. Ибо любви к народу в нашей интеллигенции еще непочатый край.
Тут и Каблицы помогут. Тут возможный синтез Каблица и Буслаева. А где они осложнятся один другим (мудрость и энтузиазм) — сила Руси вырастет необоримо.
Впервые опубликовано: Новое время. 1901. 17 октября. No 9203.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека