Сказки, Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович, Год: 1886

Время на прочтение: 127 минут(ы)

БИБЛИОТЕКА ‘ОГОНЕК’

M. E. САЛТЫКОВ-ЩЕДРИН

СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ В ДЕСЯТИ ТОМАХ

ТОМ ВОСЬМОЙ

МОСКВА ИЗДАТЕЛЬСТВО ‘ПРАВДА’

1988

Вычитка: Александр Македонский, ноябрь 2007.

СКАЗКИ

СОДЕРЖАНИЕ
Пропала совесть
Самоотверженный заяц
Бедный волк
Добродетели и Пороки
Обманщик-газетчик и легковерный читатель
Игрушечного Дела людишки
Недреманное око
Дурак
Здравомысленный заяц
Баран-непомнящий
Кисель
Праздный разговор
Примечания
ПРОПАЛА СОВЕСТЬ
Пропала совесть. По-старому толпились люди на улицах и в театрах, по-старому они то догоняли, то перегоняли друг друга, по-старому суетились и ловили на лету куски, и никто не догадывался, что чего-то вдруг стало недоставать и что в общем жизненном оркестре перестала играть какая-то дудка. Многие начали даже чувствовать себя бодрее и свободнее. Легче сделался ход человека: ловчее стало подставлять ближнему ногу, удобнее льстить, пресмыкаться, обманывать, наушничать и клеветать. Всякую болесть вдруг как рукой сняло, люди не шли, а как будто неслись, ничто не огорчало их, ничто не заставляло задуматься, и настоящее, и будущее — все, казалось, так и отдавалось им в руки, — им, счастливцам, не заметившим о пропаже совести.
Совесть пропала вдруг… почти мгновенно! Еще вчера эта надоедливая приживалка так и мелькала перед глазами, так и чудилась возбужденному воображению, и вдруг… ничего! Исчезли досадные призраки, а вместе с ними улеглась и та нравственная смута, которую приводила за собой обличительница-совесть. Оставалось только смотреть на божий мир и радоваться: мудрые мира поняли, что они, наконец, освободились от последнего ига, которое затрудняло их движения, и, разумеется, поспешили воспользоваться плодами этой свободы. Люди остервенились, пошли грабежи и разбои, началось вообще разорение.
А бедная совесть лежала между тем на дороге, истерзанная, оплеванная, затоптанная ногами пешеходов. Всякий швырял ее, как негодную ветошь, подальше от себя, всякий удивлялся, каким образом в благоустроенном городе, и на самом бойком месте, может валяться такое вопиющее безобразие. И бог знает, долго ли бы пролежала таким образом бедная изгнанница, если бы не поднял ее какой-то несчастный пропоец, позарившийся с пьяных глаз даже на негодную тряпицу, в надежде получить за нее шкалик.
И вдруг он почувствовал, что его пронизала словно электрическая струя какая-то. Мутными глазами начал он озираться кругом и совершенно явственно ощутил, что голова его освобождается от винных паров и что к нему постепенно возвращается то горькое сознание действительности, на избавление от которого были потрачены лучшие силы его существа. Сначала он почувствовал только страх, тот тупой страх, который повергает человека в беспокойство от одного предчувствия какой-то грозящей опасности, потом всполошилась память, заговорило воображение. Память без пощады извлекала из тьмы постыдного прошлого все подробности насилий, измен, сердечной вялости и неправд, воображение облекало эти подробности в живые формы. Затем, сам собой, проснулся суд…
Жалкому пропойцу все его прошлое кажется сплошным безобразным преступлением. Он не анализирует, не спрашивает, не соображает: он до того подавлен вставшею перед ним картиною его нравственного падения, что тот процесс самоосуждения, которому он добровольно подвергает себя, бьет его несравненно больнее и строже, нежели самый строгий людской суд. Он не хочет даже принять в расчет, что большая часть того прошлого, за которое он себя так клянет, принадлежит совсем не ему, бедному и жалкому пропойцу, а какой-то тайной, чудовищной силе, которая крутила и вертела им, как крутит и вертит в степи вихрь ничтожною былинкою. Что такое его прошлое? почему он прожил его так, а не иначе? что такое он сам? — все это такие вопросы, на которые он может отвечать только удивлением и полнейшею бессознательностью. Иго строило его жизнь, под игом родился он, под игом же сойдет и в могилу. Вот, пожалуй, теперь и явилось сознание — да на что оно ему нужно? затем ли оно пришло, чтоб безжалостно поставить вопросы и ответить на них молчанием? затем ли, чтоб погубленная жизнь вновь хлынула в разрушенную храмину, которая не может уже выдержать наплыва ее?
Увы! проснувшееся сознание не приносит ему с собой ни примирения, ни надежды, а встрепенувшаяся совесть указывает только один выход — выход бесплодного самообвинения. И прежде кругом была мгла, да и теперь та же мгла, только населившаяся мучительными привидениями, и прежде на руках звенели тяжелые цепи, да и теперь те же цепи, только тяжесть их вдвое увеличилась, потому что он понял, что это цепи. Льются рекой бесполезные пропойцевы слезы, останавливаются перед ним добрые люди и утверждают, что в нем плачет вино.
— Батюшки! не могу… несносно! — криком кричит жалкий пропоец, а толпа хохочет и глумится над ним. Она не понимает, что пропоец никогда не был так свободен от винных паров, как в эту минуту, что он просто сделал несчастную находку, которая разрывает на части его бедное сердце. Если бы она сама набрела на эту находку, то уразумела бы, конечно, что есть на свете горесть, лютейшая всех горестей, — это горесть внезапно обретенной совести. Она уразумела бы, что и она — настолько же подъяремная и изуродованная духом толпа, насколько подъяремен и нравственно искажен взывающий перед нею пропоец.
‘Нет, надо как-нибудь ее сбыть! а то с ней пропадешь, как собака!’ — думает жалкий пьяница и уже хочет бросить свою находку на дорогу, но его останавливает близь стоящий хожалый.
— Ты, брат, кажется, подбрасыванием подметных пасквилей заниматься вздумал! — говорит он ему, грозя пальцем, — у меня, брат, и в части за это посидеть недолго!
Пропоец проворно прячет находку в карман и удаляется с нею. Озираясь и крадучись, приближается он к питейному дому, в котором торгует старинный его знакомый, Прохорыч. Сначала он заглядывает потихоньку в окошко и, увидев, что в кабаке никого нет, а Прохорыч один-одинехонек дремлет за стойкой, в одно мгновение ока растворяет дверь, вбегает, и прежде, нежели Прохорыч успевает опомниться, ужасная находка уже лежит у него в руке.
Некоторое время Прохорыч стоял с вытаращенными глазами, потом вдруг весь вспотел. Ему почему-то померещилось, что он торгует без патента, но, оглядевшись хорошенько, он убедился, что все патенты, и синие, и зеленые, и желтые, налицо. Он взглянул на тряпицу, которая очутилась у него в руках, и она показалась ему знакомою.
‘Эге! — вспомнил он, — да, никак, это та самая тряпка, которую я насилу сбыл перед тем, как патент покупать! да! она самая и есть!’
Убедившись в этом, он тотчас же почему-то сообразил, что теперь ему разориться надо.
— Коли человек делом занят, да этакая пакость к нему привяжется, — говори, пропало! никакого дела не будет и быть не может! — рассуждал он почти машинально и вдруг весь затрясся и побледнел, словно в глаза ему глянул неведомый дотоле страх.
— А ведь куда скверно спаивать бедный народ! — шептала проснувшаяся совесть.
— Жена! Арина Ивановна! — вскрикнул он вне себя от испуга.
Прибежала Арина Ивановна, но как только увидела, какое Прохорыч сделал приобретение, так не своим голосом закричала: ‘Караул! батюшки! грабят!’
‘И за что я, через этого подлеца, в одну минуту всего лишиться должен?’ — думал Прохорыч, очевидно, намекая на пропойца, всучившего ему свою находку. А крупные капли пота между тем так и выступали на лбу его.
Между тем кабак мало-помалу наполнялся народом, но Прохорыч, вместо того, чтоб с обычною любезностью потчевать посетителей, к совершенному изумлению последних, не только отказывался наливать им
327
вино, но даже очень трогательно доказывал, что в вине заключается источник всякого несчастия для бедного человека.
— Коли бы ты одну рюмочку выпил — это так! это даже пользительно! — говорил он сквозь слезы, — а то ведь ты норовишь, как бы тебе целое ведро сожрать! И что ж? сейчас тебя за это самое в часть сволокут, в части тебе под рубашку засыплют, и выдешь ты оттоль, словно кабы награду какую получил! А и всей-то твоей награды было сто лозанов! Так вот ты и подумай, милый человек, стоит ли из-за этого стараться, да еще мне, дураку, трудовые твои денежки платить!
— Да что ты, никак, Прохорыч, с ума спятил! — говорили ему изумленные посетители.
— Спятишь, брат, коли с тобой такая оказия случится! — отвечал Прохорыч, — ты вот лучше посмотри, какой я нынче патент себе выправил!
Прохорыч показывал всученную ему совесть и предлагал, не хочет ли кто из посетителей воспользоваться ею. Но посетители, узнавши, в чем штука, не только не изъявляли согласия, но даже боязливо сторонились и отходили подальше.
— Вот так патент! — не без злобы прибавлял Прохорыч.
— Что ж ты теперь делать будешь? — спрашивали его посетители.
— Теперича я полагаю так: остается мне одно — помереть! Потому обманывать я теперь не могу, водкой спаивать бедный народ тоже не согласен, что же мне теперича делать, кроме как помереть?
— Резон! — смеялись над ним посетители.
— Я даже так теперь думаю, — продолжал Прохорыч, — всю эту посудину, какая тут есть, перебить и вино в канаву вылить! Потому, коли ежели кто имеет в себе эту добродетель, так тому даже самый запах сивушный может нутро перевернуть!
— Только смей у меня! — вступилась наконец Арина Ивановна, сердца которой, по-видимому, не коснулась благодать, внезапно осенившая Прохорыча, — ишь добродетель какая выискалась!
Но Прохорыча уже трудно было пронять. Он заливался горькими слезами и все говорил, все говорил.
— Потому, — говорил он, — что ежели уж с кем это несчастие случилось, тот так несчастным и должен быть. И никакого он об себе мнения, что он торговец или купец, заключить не смеет. Потому что это будет одно его напрасное беспокойство. А должен он о себе так рассуждать: ‘Несчастный я человек в сем мире — и больше ничего’.
Таким образом в философических упражнениях прошел целый день, и хотя Арина Ивановна решительно воспротивилась намерению своего мужа перебить посуду и вылить вино в канаву, однако они в тот день не продали ни капли. К вечеру Прохорыч даже развеселился и, ложась на ночь, сказал плачущей Арине Ивановне:
— Ну вот, душенька и любезнейшая супруга моя! хоть мы и ничего сегодня не нажили, зато как легко тому человеку, у которого совесть в глазах есть!
И действительно, он, как лег, так сейчас и уснул. И не метался во сне, и даже не храпел, как это случалось с ним в прежнее время, когда он наживал, но совести не имел.
Но Арина Ивановна думала об этом несколько иначе. Она очень хорошо понимала, что в кабацком деле совесть совсем не такое приятное приобретение, от которого можно было бы ожидать прибытка, и потому решилась во что бы то ни стало отделаться от непрошеной гостьи. Скрепя сердце, она переждала ночь, но как только в запыленные окна кабака забрезжил свет, она выкрала у спящего мужа совесть и стремглав бросилась с нею на улицу.
Как нарочно, это был базарный день, из соседних деревень уже тянулись мужики с возами, и квартальный надзиратель Ловец самолично отправлялся на базар для наблюдения за порядком. Едва завидела Арина Ивановна поспешающего Ловца, как у ней блеснула уже в голове счастливая мысль. Она во весь дух побежала за ним, и едва успела поравняться, как сейчас же, с изумительною ловкостью, сунула потихоньку совесть в карман его пальто.
Ловец был малый не то чтоб совсем бесстыжий, но стеснять себя не любил и запускал лапу довольно свободно. Вид у него был не то чтоб наглый, а устремительный. Руки были не то чтоб слишком озорные, но охотно зацепляли все, что попадалось по дороге. Словом сказать, был лихоимец порядочный.
И вдруг этого самого человека начало коробить.
Пришел он на базарную площадь, и кажется ему, что все, что там ни наставлено, и на возах, и на рундуках, и в лавках, — все это не его, а чужое. Никогда прежде этого с ним не бывало. Протер он себе бесстыжие глаза и думает: ‘Не очумел ли я, не во сне ли все это мне представляется?’ Подошел к одному возу, хочет запустить лапу, ан лапа не поднимается, подошел к другому возу, хочет мужика за бороду вытрясти — о, ужас! длани не простираются!
Испугался.
‘Что это со мной нынче сделалось? — думает Ловец, — ведь этаким манером, пожалуй, и напредки все дело себе испорчу! Уж не воротиться ли, за добра ума, домой?’
Однако понадеялся, что, может быть, и пройдет. Стал погуливать по базару, смотрит, лежит всякая живность, разостланы всякие материи, и все это как будто говорит: ‘Вот и близок локоть, да не укусишь!’
А мужики между тем осмелились: видя, что человек очумел, глазами на свое добро хлопает, стали шутки шутить, стали Ловца Фофаном Фофанычем звать.
— Нет, это со мною болезнь какая-нибудь! — решил Ловец и так-таки без кульков, с пустыми руками, и отправился домой.
Возвращается он домой, а Ловчиха-жена уж ждет, думает: ‘Сколько-то мне супруг мой любезный нынче кульков принесет?’ И вдруг — ни одного. Так и закипело в ней сердце, так и накинулась она на Ловца.
— Куда кульки девал? — спрашивает она его.
— Перед лицом моей совести свидетельствуюсь… — начал было Ловец.
— Где у тебя кульки, тебя спрашивают?
— Перед лицом моей совести свидетельствуюсь… — Вновь повторил Ловец.
— Ну, так и обедай своею совестью до будущего базара, а у меня для тебя нет обеда! — решила Ловчиха.
Понурил Ловец голову, потому что знал, что Ловчихино слово твердое. Снял он с себя пальто — и вдруг словно преобразился совсем! Так как совесть осталась, вместе с пальто, на стенке, то сделалось ему опять и легко, и свободно, и стало опять казаться, что на свете нет ничего чужого, а всё его. И почувствовал он вновь в себе способность глотать и загребать.
— Ну, теперь вы у меня не отвертитесь, дружки! — сказал Ловец, потирая руки, и стал поспешно надевать на себя пальто, чтоб на всех парусах лететь на базар.
Но, о чудо! едва успел он надеть пальто, как опять начал корячиться. Просто как будто два человека в нем сделалось: один, без пальто, — бесстыжий, загребистый и лапистый, другой, в пальто, — застенчивый и робкий. Однако хоть и видит, что не успел за ворота выйти, как уж присмирел, но от намерения своего идти на базар не отказался. ‘Авось-либо, думает, превозмогу’.
Но чем ближе он подходил к базару, тем сильнее билось его сердце, тем неотступнее сказывалась в нем потребность примириться со всем этим средним и малым людом, который из-за гроша целый день бьется на дождю да на слякоти. Уж не до того ему, чтоб на чужие кульки засматриваться, свой собственный кошелек, который был у него в кармане, сделался ему в тягость, как будто он вдруг из достоверных источников узнал, что в этом кошельке лежат не его, а чьи-то чужие деньги.
— Вот тебе, дружок, пятнадцать копеек! — говорит он, подходя к какому-то мужику и подавая ему монету.
— Это за что же, Фофан Фофаныч?
— А за мою прежнюю обиду, друг! прости меня, Христа ради!
— Ну, бог тебя простит!
Таким образом обошел он весь базар и роздал все деньги, какие у него были. Однако, сделавши это, хоть и почувствовал, что на сердце у него стало легко, но крепко призадумался.
— Нет, это со мною сегодня болезнь какая-нибудь приключилась, — опять сказал он сам себе, — пойду-ка я лучше домой, да кстати уж захвачу по дороге побольше нищих, да и накормлю их, чем бог послал!
Сказано — сделано: набрал он нищих видимо-невидимо и привел их к себе во двор. Ловчиха только руками развела, ждет, какую он еще дальше проказу сделает. Он же потихоньку прошел мимо нее и ласково таково сказал:
— Вот, Федосьюшка, те самые странние люди, которых ты просила меня привести: покорми их, ради Христа!
Но едва успел он повесить свое пальто на гвоздик, как ему и опять стало легко и свободно. Смотрит в окошко и видит, что на дворе у него нищая братия со всего городу сбита! Видит и не понимает: ‘Зачем? неужто всю эту уйму сечь предстоит?’
— Что за народ? — выбежал он на двор в исступлении.
— Как что за народ? это всё странние люди, которых ты накормить велел! — огрызнулась Ловчиха.
— Гнать их! в шею! вот так! — закричал он не своим голосом и, как сумасшедший, бросился опять в дом.
Долго ходил он взад и вперед по комнатам и все думал, что такое с ним сталось? Человек он был всегда исправный, относительно же исполнения служебного долга просто лев, и вдруг сделался тряпицею!
— Федосья Петровна! матушка! да свяжи ты меня, ради Христа! чувствую, что я сегодня таких дел наделаю, что после целым годом поправить нельзя будет! — взмолился он.
Видит и Ловчиха, что Ловцу ее круто пришлось. Раздела его, уложила в постель и напоила горяченьким. Только через четверть часа пошла она в переднюю и думает: ‘А посмотрю-ка я у него в пальто, может, еще и найдутся в карманах какие-нибудь грошики?’ Обшарила один карман — нашла пустой кошелек, обшарила другой карман — нашла какую-то грязную, замасленную бумажку. Как развернула она эту бумажку — так и ахнула!
— Так вот он нынче на какие штуки пустился! — сказала она себе, — совесть в кармане завел!
И стала она придумывать, кому бы ей эту совесть сбыть, чтоб она того человека не в конец отяготила, а только маленько в беспокойство привела. И придумала, что самое лучшее ей место будет у отставного откупщика, а ныне финансиста и железнодорожного изобретателя, еврея Шмуля Давыдовича Бржоцского.
— У этого, по крайности, шея толста! — решила она, — может быть, и побьется малое дело, а выдержит!
Решивши таким образом, она осторожно сунула совесть в штемпельный конверт, надписала на нем адрес Бржоцского и опустила в почтовый ящик.
— Ну, теперь можешь, друг мой, смело идти на базар, — сказала она мужу, воротившись домой.
Самуил Давыдыч Бржоцский сидел за обеденным столом, окруженный всем своим семейством. Подле него помещался десятилетний сын Рувим Самуилович и совершал в уме банкирские операции.
— А сто, папаса, если я этот золотой, который ты мне подарил, буду отдавать в рост по двадцати процентов в месяц, сколько у меня к концу года денег будет? — спрашивал он.
— А какой процент: простой или слозный? — спросил, в свою очередь, Самуил Давыдыч.
— Разумеется, папаса, слозный!
— Если слозный и с усецением дробей, то будет сорок пять рублей и семьдесят девять копеек!
— Так я, папаса, отдам!
— Отдай, мой друг, только надо благонадезный залог брать!
С другой стороны сидел Иосель Самуилович, мальчик лет семи, и тоже решал в уме своем задачу: летело стадо гусей, далее помещался Соломон Самуилович, за ним Давыд Самуилович и соображали, сколько последний должен первому процентов за взятые заимообразно леденцы. На другом конце стола сидела красивая супруга Самуила Давыдыча, Лия Соломоновна, и держала на руках крошечную Рифочку, которая инстинктивно тянулась к золотым браслетам, украшавшим руки матери.
Одним словом, Самуил Давыдыч был счастлив. Он уже собирался кушать какой-то необыкновенный соус, украшенный чуть не страусовыми перьями и брюссельскими кружевами, как лакей подал ему на серебряном подносе письмо.
Едва взял Самуил Давыдыч в руки конверт, как заметался во все стороны, словно угорь на угольях.
— И сто зе это такое! и зацем мне эта вессь! — завопил он, трясясь всем телом.
Хотя никто из присутствующих ничего не понимал в этих криках, однако для всех стало ясно, что продолжение обеда невозможно.
Я не стану описывать здесь мучения, которые претерпел Самуил Давыдыч в этот памятный для него день, скажу только одно: этот человек, с виду тщедушный и слабый, геройски вытерпел самые лютые истязания, но даже пятиалтынного возвратить не согласился.
— Это сто зе! это ницего! только ты крепце дерзи меня, Лия! — уговаривал он жену во время самых отчаянных пароксизмов, — и если я буду спрасивать скатулку — ни-ни! пусть лущи умру!
Но так как нет на свете такого трудного положения, из которого был бы невозможен выход, то он найден был и в настоящем случае. Самуил Давыдыч вспомнил, что он давно обещал сделать какое-нибудь пожертвование в некоторое благотворительное учреждение, состоявшее в заведовании одного знакомого ему генерала, но дело это почему-то изо дня в день все оттягивалось. И вот теперь случай прямо указывал на средство привести в исполнение это давнее намерение.
Задумано — сделано. Самуил Давыдыч осторожно распечатал присланный по почте конверт, вынул из него щипчиками посылку, переложил ее в другой конверт, запрятал туда еще сотенную ассигнацию, запечатал и отправился к знакомому генералу.
— Зелаю, васе превосходительство, позертвование сделать! — сказал он, кладя на стол пакет перед обрадованным генералом.
— Что же-с! это похвально! — отвечал генерал, — я всегда это знал, что вы… как еврей… и по закону Давидову… Плясаше — играше… так, кажется?
Генерал запутался, ибо не знал наверное, точно ли Давид издавал законы, или кто другой.
— Тоцно так-с, только какие зе мы евреи, васе превосходительство! — заспешил Самуил Давыдыч, уже совсем облегченный, — только с виду мы евреи, а в дусе совсем-совсем русские!
— Благодарю! — сказал генерал, — об одном сожалею… как христианин… отчего бы вам, например?., а?..
— Васе превосходительство… мы только с виду… поверьте цести, только с виду!
— Однако?
— Васе превосходительство!
— Ну, ну, ну! Христос с вами!
Самуил Давыдыч полетел домой словно на крыльях. В этот же вечер он уже совсем позабыл о претерпенных им страданиях и выдумал такую диковинную операцию ко всеобщему уязвлению, что на другой день все так и ахнули, как узнали.
И долго таким образом шаталась бедная, изгнанная совесть по белому свету, и перебывала она у многих тысяч людей. Но никто не хотел ее приютить, а всякий, напротив того, только о том думал, как бы отделаться от нее и хоть бы обманом, да сбыть с рук.
Наконец наскучило ей и самой, что негде ей, бедной, голову приклонить и должна она свой век проживать в чужих людях, да без пристанища. Вот и взмолилась она последнему своему содержателю, какому-то мещанинишке, который в проходном ряду пылью торговал и никак не мог от той торговли разжиться.
— За что вы меня тираните! — жаловалась бедная совесть, — за что вы мной, словно отымалкой какой, помыкаете?
— Что же я с тобою буду делать, сударыня совесть, коли ты никому не нужна? — спросил, в свою очередь, мещанинишка.
— А вот что, — отвечала совесть, — отыщи ты мне маленькое русское дитя, раствори ты передо мной его сердце чистое и схорони меня в нем! авось он меня, неповинный младенец, приютит и выхолит, авось он меня в меру возраста своего произведет, да и в люди потом со мной выйдет — не погнушается.
По этому ее слову все так и сделалось. Отыскал мещанинишка маленькое русское дитя, растворил его сердце чистое и схоронил в нем совесть.
Растет маленькое дитя, а вместе с ним растет в нем и совесть. И будет маленькое дитя большим человеком, и будет в нем большая совесть. И исчезнут тогда все неправды, коварства и насилия, потому что совесть будет не робкая и захочет распоряжаться всем сама.

САМООТВЕРЖЕННЫЙ ЗАЯЦ

Однажды заяц перед волком провинился. Бежал он, видите ли, неподалеку от волчьего логова, а волк увидел его и кричит: ‘Заинька! остановись, миленький!’ А заяц не только не остановился, а еще пуще ходу прибавил. Вот волк в три прыжка его поймал, да и говорит: ‘За то, что ты с первого моего слова не остановился, вот тебе мое решение: приговариваю я тебя к лишению живота посредством растерзания. А так как теперь и я сыт, и волчиха моя сыта, и запасу у нас еще дней на пять хватит, то сиди ты вот под этим кустом и жди очереди. А может быть… ха-ха… я тебя и помилую!’
Сидит заяц на задних лапках под кустом и не шевельнется. Только об одном думает: ‘Через столько-то суток и часов смерть должна прийти’. Глянет он в сторону, где находится волчье логово, а оттуда на него светящееся волчье око смотрит. А в другой раз и еще того хуже: выйдут волк с волчихой и начнут по полянке мимо него погуливать. Посмотрят на него, и что-то волк волчихе по-волчьему скажет, и оба зальются: ‘Ха-ха!’ И волчата тут же за ними увяжутся, играючи, к нему подбегут, ласкаются, зубами стучат… А у него, у зайца, сердце так и закатится!
Никогда он так не любил жизни, как теперь. Был он заяц обстоятельный, высмотрел у вдовы, у зайчихи, дочку и жениться хотел. Именно к ней, к невесте своей, он и бежал в ту минуту, как волк его за шиворот ухватил. Ждет, чай, его теперь невеста, думает: ‘Изменил мне косой!’ А может быть, подождала-подождала, да и с другим… слюбилась… А может быть и так: играла, бедняжка, в кустах, а тут ее волк… и слопал!…
Думает это бедняга и слезами так и захлебывается. Вот они, заячьи-то мечты! жениться рассчитывал, самовар купил, мечтал, как с молодой зайчихой будет чай-сахар пить, и вместо всего — куда угодил! А сколько, бишь, часов до смерти-то осталось?
И вот сидит он однажды ночью и дремлет. Снится ему, будто волк его при себе чиновником особых поручений сделал, а сам, покуда он по ревизиям бегает, к его зайчихе в гости ходит… Вдруг слышит, словно его кто-то под бок толкнул. Оглядывается — ан это невестин брат.
— Невеста-то твоя помирает, — говорит. — Прослышала, какая над тобой беда стряслась, и в одночасье зачахла. Теперь только об одном и думает: ‘Неужто я так и помру, не простившись с ненаглядным моим!’
Слушал эти слова осужденный, и сердце его на части разрывалося. За что? чем заслужил он свою горькую участь? Жил он открыто, революций не пущал, с оружием в руках не выходил, бежал по своей надобности — неужто ж за это смерть? Смерть! подумайте, слово-то ведь какое! И не ему одному смерть, а и ей, серенькой заиньке, которая тем только и виновата, что его, косого, всем сердцем полюбила! Так бы он к ней и полетел, взял бы ее, серенькую заиньку, передними лапками за ушки, и все бы миловал да по головке бы гладил.
— Бежим! — говорил между тем посланец. Услыхавши это слово, осужденный на минуту словно преобразился. Совсем уж в комок собрался и уши на спину заложил. Вот-вот прянет — и след простыл. Не следовало ему в эту минуту на волчье логово смотреть, а он посмотрел. И закатилось заячье сердце.
— Не могу, — говорит, — волк не велел.
А волк между тем все видит и слышит, и потихоньку по-волчьи с волчихой перешептывается: должно быть, зайца за благородство хвалят.
— Бежим! — опять говорит посланец.
— Не могу! — повторяет осужденный,
— Что вы там шепчетесь, злоумышляете? — как гаркнет вдруг волк.
Оба зайца так и обмерли. Попался и посланец! Подговор часовых к побегу — что, бишь, за это по правилам-то полагается? Ах, быть серой заиньке и без жениха, и без братца — обоих волк с волчихой слопают!
Опомнились косые — а перед ними и волк, и волчиха зубами стучат, а глаза у обоих в ночной темноте, словно фонари, так и светятся.
— Мы, ваше благородие, ничего… так, промежду себя… землячок проведать меня пришел! — лепечет осужденный, а сам так и мрет от страху.
— То-то ‘ничего’! знаю я вас! пальца вам тоже в рот не клади! Сказывайте, в чем дело?
— Так и так, ваше благородие, — вступился тут невестин брат, — сестрица моя, а его невеста, помирает, так просит, нельзя ли его проститься с нею отпустить?
— Гм… это хорошо, что невеста жениха любит, — говорит волчиха. — Это значит, что зайчат у них много будет, корму волкам прибавится. И мы с волком любимся, и у нас волчат много. Сколько по воле ходят, а четверо и теперь при нас живут. Волк, а волк! отпустить, что ли, жениха к невесте проститься?
— Да ведь его на послезавтра есть назначено…
— Я, ваше благородие, прибегу… я мигом оборочу… у меня это… вот как бог свят прибегу! — заспешил осужденный, и чтобы волк не сомневался, что он может мигом оборотить, таким вдруг молодцом прикинулся, что сам волк на него залюбовался и подумал: ‘Вот кабы у меня солдаты такие были!’
А волчиха пригорюнилась и молвила:
— Вот, поди ж ты! заяц, а как свою зайчиху любит!
Делать нечего, согласился волк отпустить косого в побывку, но с тем, чтобы как раз к сроку оборотил. А невестина брата аманатом у себя оставил.
— Коли не воротишься через двое суток к шести часам утра, — сказал он, — я его вместо тебя съем, а коли воротишься — обоих съем, а может быть… ха-ха… и помилую!
Пустился косой, как из лука стрела. Бежит, земля дрожит. Гора на пути встренется — он ее ‘на уру’ возьмет, река — он и броду не ищет, прямо вплавь так и чешет, болото — он с пятой кочки на десятую перепрыгивает. Шутка ли? в тридевятое царство поспеть надо, да в баню сходить, да жениться (‘непременно женюсь!’ ежеминутно твердил он себе), да обратно, чтобы к волку на завтрак попасть…
Даже птицы быстроте его удивлялись, — говорили: ‘Вот в ‘Московских ведомостях’ пишут, будто у зайцев не душа, а пар — а вон он как… улепетывает!’
Прибежал, наконец. Сколько тут радостей было — этого ни в сказке не сказать, ни пером описать. Серенькая заинька, как увидела своего ненаглядного, так и про хворь позабыла. Встала на задние лапки, надела на себя барабан, и ну лапками ‘кавалерийскую рысь’ выбивать — это она сюрприз жениху приготовила! А вдова-зайчиха так просто засовалась совсем: не знает, где усадить нареченного зятюшку, чем накормить. Прибежали тут тетки со всех сторон, да кумы, да сестрицы — всем лестно на жениха посмотреть, а может быть, и лакомого кусочка в гостях отведать.
Один жених словно не в себе сидит. Не успел с невестой намиловаться, как уж затвердил:
— Мне бы в баню сходить да жениться поскорее!
— Что больно к спеху занадобилось? — подшучивает над ним зайчиха-мать.
— Обратно бежать надо. Только на одни сутки волк и отпустил.
Рассказал он тут, как и что. Рассказывает, а сам горькими слезами разливается. И воротиться-то ему не хочется, и не воротиться нельзя. Слово, вишь, дал, а заяц своему слову — господин. Судили тут тетки и сестрицы — и те в один голос сказали: ‘Правду ты, косой, молвил: не давши слова — крепись, а давши — держись! никогда во всем нашем заячьем роду того не бывало, чтобы зайцы обманывали!’
Скоро сказка сказывается, а дело промежду зайцев еще того скорее делается. К утру косого окрутили, а перед вечером он уж прощался с молодой женой.
— Беспременно меня волк съест, — говорил он, — так ты будь мне верна. А ежели родятся у тебя дети, то воспитывай их строго. Лучше же всего отдай ты их в цирк: там их не только в барабан бить, но и в пушечку горохом стрелять научат,
И вдруг, словно в забытьи (опять, стало быть, про волка вспомнил), прибавил:
— А может быть, волк меня… ха-ха… и помилует!
Только его и видели.
Между тем, покуда косой жуировал да свадьбу справлял, на том пространстве, которое разделяло тридевятое царство от волчьего логова, великие беды приключились. В одном месте дожди пролились, так что река, которую за сутки раньше заяц шутя переплыл, вздулась и на десять верст разлилась. В другом месте король Андрон королю Никите войну объявил, и на самом заячьем пути сраженье кипело. В третьем месте холера проявилась — надо было целую карантинную цепь верст на сто обогнуть… А кроме того, волки, лисицы, совы — на каждом шагу так и стерегут.
Умен был косой, зараньше так рассчитал, чтобы три часа у него в запасе оставалось, однако, как пошли одни за другими препятствия, сердце в нем так и похолодело. Бежит он вечер, бежит полночи, ноги у него камнями иссечены, на боках от колючих ветвей шерсть клочьями висит, глаза помутились, у рта кровавая пена сочится, а ему вон еще сколько бежать осталось! И все-то ему друг аманат, как живой, мерещится. Стоит он теперь у волка на часах и думает: ‘Через столько-то часов милый зятек на выручку прибежит!’ Вспомнит он об этом — и еще шибче припустит. Ни горы, ни долы, ни леса, ни болота — все ему нипочем! Сколько раз сердце в нем разорваться хотело, так он и над сердцем власть взял, чтобы бесплодные волнения его от главной цели не отвлекали. Не до горя теперь, не до слез, пускай все чувства умолкнут, лишь бы друга из волчьей пасти вырвать!
Вот уж и день заниматься стал. Совы, сычи, летучие мыши на ночлег потянули, в воздухе холодком пахнуло. И вдруг все кругом затихло, словно помертвело. А косой все бежит и все одну думу думает: ‘Неужто ж я друга не выручу!’
Заалел восток, сперва на дальнем горизонте слегка на облака огнем брызнуло, потом пуще и пуще, и вдруг — пламя! Роса на траве загорелась, проснулись птицы денные, поползли муравьи, черви, козявки, дымком откуда-то потянуло, во ржи и в овсах словно шепот пошел, слышнее, слышнее… А косой ничего не видит, не слышит, только одно твердит: ‘Погубил я друга своего, погубил!’
Но вот, наконец, гора. За этой горой — болото и в нем — волчье логово… Опоздал, косой, опоздал!
Последние силы напрягает он, чтоб вскочить на вершину горы… вскочил! Но он уж не может бежать, он падает от изнеможения… неужто ж он так и не добежит?
Волчье логово перед ним как на блюдечке. Где-то вдали, на колокольне, бьет шесть часов, и каждый удар колокола словно молотом бьет в сердце измученного зверюги. С последним ударом волк поднялся с логова, потянулся и хвостом от удовольствия замахал. Вот он подошел к аманату, сгреб его в лапы и запустил когти в живот, чтобы разодрать его на две половины: одну для себя, другую для волчихи. И волчата тут, обсели кругом отца-матери, щелкают зубами, учатся.
— Здесь я! здесь! — крикнул косой, как сто тысяч зайцев вместе. И кубарем скатился с горы в болото.
И волк его похвалил.
— Вижу, — сказал он, — что зайцам верить можно. И вот вам моя резолюция: сидите, до поры до времени, оба под этим кустом, а впоследствии я вас… ха-ха… помилую!

БЕДНЫЙ ВОЛК

Другой зверь, наверное, тронулся бы самоотверженностью зайца, не ограничился бы обещанием, а сейчас бы помиловал. Но из всех хищников, водящихся в умеренном и северном климатах, волк всего менее доступен великодушию.
Однако ж не по своей воле он так жесток, а потому, что комплекция у него каверзная: ничего он, кроме мясного, есть не может. А чтобы достать мясную пищу, он не может иначе поступать, как живое существо жизни лишить. Одним словом, обязывается учинить злодейство, разбой.
Не легко ему пропитание его достается. Смерть-то ведь никому не сладка, а он именно только со смертью ко всякому лезет. Поэтому кто посильнее — сам от него обороняется, а иного, который сам защититься не может, другие обороняют. Частенько-таки волк голодный ходит, да еще с помятыми боками вдобавок. Сядет он в ту пору, поднимет рыло кверху и так пронзительно воет, что на версту кругом у всякой живой твари, от страху да от тоски, душа в пятки уходит. А волчиха его еще тоскливее подвывает, потому что у нее волчата, а накормить их нечем.
Нет того зверя на свете, который не ненавидел бы волка, не проклинал бы его. Стоном стонет весь лес при его появлении: ‘Проклятый волк! убийца! душегуб!’ И бежит он вперед да вперед, голову повернуть не смеет, а вдогонку ему: ‘Разбойник! живорез!’ Уволок волк, с месяц тому назад, у бабы овцу — баба-то и о сю пору слез не осушила: ‘Проклятый волк! душегуб!’ А у него с тех пор маковой росинки в пасти не было: овцу-то сожрал, а другую зарезать не пришлось… И баба воет, и он воет… как тут разберешь!
Говорят, что волк мужика обездоливает, да ведь и мужик тоже, как обозлится, куда лют бывает! И дубьем-то он его бьет, и из ружья в него палит, и волчьи ямы роет, и капканы ставит, и облавы на него устраивает. ‘Душегуб! разбойник! — только и раздается про волка в деревнях, — последнюю корову зарезал! остатнюю овцу уволок!’ А чем он виноват, коли иначе ему прожить на свете нельзя?
И убьешь-то его, так проку от него нет. Мясо — негодное, шкура жесткая — не греет. Только и корысти-то, что вдоволь над ним, проклятым, натешишься, да на вилы живьем поднимешь: пускай, гадина, капля по капле кровью исходит!
Не может волк, не лишая живота, на свете прожить — вот в чем его беда! Но ведь он этого не понимает. Если его злодеем зовут, так ведь и он зовет злодеями тех, которые его преследуют, увечат, убивают. Разве он понимает, что своею жизнью другим жизням вред наносит? Он думает, что живет — только и всего. Лошадь — тяжести возит, корова — дает молоко, овца — волну, а он — разбойничает, убивает. И лошадь, и корова, и овца, и волк — все ‘живут’, каждый по-своему.
И вот нашелся, однако ж, между волками один, который долгие веки все убивал да разбойничал, и вдруг, под старость, догадываться начал, что есть в его жизни что-то неладное.
Жил этот волк смолоду очень шибко и был одним из немногих хищников, который почти никогда не голодал. И день, и ночь он разбойничал, и все ему с рук сходило. У пастухов из-под носу баранов утаскивал, во дворы по деревням забирался, коров резал, лесника однажды до смерти загрыз, мальчика маленького, у всех на глазах, с улицы в лес унес. Слыхал он, что его за эти дела все ненавидят и клянут, да только лютей и лютей от этих покоров становился.
— Послушали бы, что в лесу-то делается, — говорил он, — нет той минуты, чтоб там убийства не было, чтоб какая-нибудь зверюга не верещала, с жизнью расставаясь, — так неужто ж на это смотреть?
И дожил он таким родом, промежду разбоев, до тех лет, когда волк уж ‘матерым’ называется. Отяжелел маленько, но разбои все-таки не оставил, напротив, словно бы даже полютел. Только и попадись он нечаянно в лапы к медведю. А медведи волков не любят, потому что и на них волки шайками нападают, и частенько-таки слухи по лесу ходят, что там-то и там-то Михайло Иваныч оплошал: в клочки серые вороги шубу ему разорвали.
Держит медведь волка в лапах и думает: ‘Что мне с ним, с подлецом делать? ежели съесть — с души сопрёт, ежели так задавить да бросить — только лес запахом его падали заразишь. Дай, посмотрю: может быть, у него совесть есть. Коли есть совесть, да поклянется он вперед не разбойничать — я его отпущу’.
— Волк, а волк! — молвил Топтыгин, — неужто у тебя совести нет?
— Ах, что вы, ваше степенство! — ответил волк, — разве можно хоть один день на свете без совести прожить!
— Стало быть, можно, коли ты живешь. Подумай: каждый божий день только и вестей про тебя, что ты или шкуру содрал, или зарезал — разве это на совесть похоже?
— Ваше степенство! позвольте вам доложить! должен ли я пить-есть, волчиху свою накормить, волчат воспитать? какую вы на этот счет резолюцию изволите положить?
Подумал-подумал Михайло Иваныч, — видит: коли положено волку на свете быть, стало быть, и прокормить он себя право имеет.
— Должен, — говорит.
— А ведь я, кроме мясного, — ни-ни! Вот хоть бы ваше степенство, к примеру, взять: вы и малинкой полакомитесь, и медком от пчел позаимствуетесь, и овсеца пососете, а для меня ничего этого хоть бы не было! Да опять же и другая вольгота у вашего степенства есть: зимой, как заляжете вы в берлогу, ничего вам, кроме собственной лапы, не требуется. А я и зиму, и лето — нет той минуты, чтобы я о пище не думал! И все об мясце. Так каким же родом я эту пищу добуду, коли прежде не зарежу или не задушу?
Задумался медведь над этими волчьими словами, однако все еще попытать хочет.
— Да ты бы, — говорит, — хоть полегче, что ли…
— Я и то, ваше степенство, сколько могу, облегчаю. Лисица — та зудит: рванет раз — и отскочит, потом опять рванет — и опять отскочит… А я прямо за горло хватаю — шабаш!
Еще пуще задумался медведь. Видит, что волк ему правду-матку режет, а отпустить его все еще опасается: сейчас он опять за разбойные дела примется.
— Раскайся, волк! — говорит.
— Не в чем мне, ваше степенство, каяться. Никто своей жизни не ворог, и я в том числе, так в чем же тут моя вина?
— Да ты хоть пообещай!
— И обещать, ваше степенство, не могу. Вот лиса — та вам что хотите обещает, а я — не могу.
Что делать? Подумал, подумал медведь, да наконец и решил.
— Пренесчастнейший ты есть зверь — вот что я тебе скажу! — молвил он волку. — Не могу я тебя судить, хоть и знаю, что много беру на душу греха, отпуская тебя. Одно могу прибавить: на твоем месте я не только бы жизнью не дорожил, а за благо бы смерть для себя почитал! И ты над этими моими словами подумай!
И отпустил волка на все четыре стороны.
Освободился волк из медвежьих лап и сейчас опять за старое ремесло принялся. Стонет от него лес, да и шабаш. Повадился в одну и ту же деревню, в две, в три ночи целое стадо зря перерезал — и ништо ему. Заляжет с сытым брюхом в болоте, потягивается да глаза жмурит. Даже на медведя, своего благодетеля, войной пошел, да тот, по счастию, вовремя спохватился да только лапой ему издали погрозил.
Долго ли, коротко ли он так буйствовал, однако и к нему наконец старость пришла. Силы убавились, проворство пропало, да вдобавок мужичок ему спинной хребет поленом перешиб, хоть и отлежался он, а все-таки уж на прежнего удальца-живореза не похож стал. Кинется вдогонку за зайцем — а ног-то уж нет. Подойдет к лесной опушке, овечку из стада попробует унести — а собаки так и скачут-заливаются. Подожмет он хвост, да и бежит с пустом.
— Никак, я уж и собак бояться стал? — спрашивает он себя.
Воротится в логово и начнет выть. Сова в лесу рыдает, да он в болоте воет — страсти господни, какой поднимется в деревне переполох!
Только промыслил он однажды ягненочка и волочет его за шиворот в лес. А ягненочек-то самый еще несмысленочек был: волочет его волк, а он не понимает. Только одно твердит: ‘Что такое? что такое?..’
— А я вот покажу тебе, что такое… мммерррза-вец! — остервенился волк.
— Дяденька! я в лес гулять не хочу! я к маме хочу! не буду я, дяденька, не буду! — вдруг догадался ягненочек и не то заблеял, не то зарыдал, — ах, пастушок, пастушок! ах, собачки! собачки!
Остановился волк и прислушивается. Много он на своем веку овец перерезал, и все они какие-то равнодушные были. Не успеет ее волк ухватить, а она уж и глаза зажмурила, лежит, не шелохнется, словно натуральную повинность исправляет. А вот и малыш — а поди как плачет: хочется ему жить! Ах, видно, и всем эта распостылая жизнь сладка! Вот и он, волк, — стар-стар, а все бы годков еще с сотенку пожил!
И припомнились ему тут слова Топтыгина: ‘На твоем бы месте я не жизнь, а смерть за благо для себя почитал…’ Отчего так? Почему для всех других земных тварей жизнь — благо, а для него она — проклятие и позор?
И, не дождавшись ответа, выпустил из пасти ягненка, а сам побрел, опустив хвост, в логово, чтобы там на досуге умом раскинуть.
Но ничего ему этот ум не выяснил, кроме того, что он уж давно знал, а именно: что никак ему, волку, иначе прожить нельзя, как убийством и разбоем.
Лег он плашмя на землю и никак улежать не может. Ум — одно говорит, а нутро — чем-то другим загорается. Недуги, что ли, его ослабили, старость ли в разор разорила, голод ли измучил, только не может он прежней власти над собой взять. Так и гремит у него в ушах: ‘Проклятый! душегуб! живорез!’ Что ж в том, что он за собой вольной вины не знает? ведь проклятий-то все-таки не заглушишь! Ох, видно, правду сказал медведь: только и остается, что руки на себя наложить!
Так ведь и тут опять горе: зверь — ведь он даже рук на себя наложить не умеет. Ничего сам собой зверь не может: ни порядка жизни изменить, ни умереть. Живет он словно во сне, и умрет — словно во сне же. Может быть, его псы растерзают или мужик подстрелит, так и тут он только захрапит да корчей его на мгновенье сведет — и дух вон. А откуда и как пришла смерть — он и не догадается.
Вот разве голодом он себя изведет… Нынче он уж и за зайцами гоняться перестал, только около птиц ходит. Поймает молодую ворону или витютня — только этим и сыт. Так даже и тут прочие витютни хором кричат: ‘Проклятый! проклятый! проклятый!’
Именно проклятый. Ну, как-таки только затем жить, чтобы убивать и разбойничать? Положим, несправедливо его проклинают, нерезонно: не своей волей он разбойничает, — но как не проклинать! Сколько он зверья на своем веку погубил! сколько баб, мужиков обездолил, на всю жизнь несчастными сделал!
Много лет он в этих мыслях промучился, только одно слово в ушах его и гремело: ‘Проклятый! проклятый! проклятый!’ Да и сам себе он все чаще и чаще повторял: ‘Именно проклятый! проклятый и есть, душегуб, живорез!’ И все-таки, мучимый голодом, шел на добычу, душил, рвал и терзал…
И начал он звать смерть. ‘Смерть! смерть! хоть бы ты освободила от меня зверей, мужиков и птиц! Хоть бы ты освободила меня от самого себя!’ — день и ночь выл он, на небо глядючи. А звери и мужики, слыша его вой, в страхе вопили: ‘Душегуб! душегуб! душегуб!’ Даже небу пожаловаться он не мог без того, чтоб проклятья на него со всех сторон не сыпались.
Наконец смерть сжалилась-таки над ним. Появились в той местности ‘лукаши’ [‘Лукаши’ — мужички из Великолуцкого уезда Псковской губернии, которые занимаются изучением привычек и нравов лесных зверей и потом предлагают охотникам свои услуги для облав. (Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)] и соседние помещики воспользовались их прибытием, чтоб устроить на волка охоту. Лежит однажды волк в своем логове и слышит — зовут. Он встал и пошел. Видит: впереди путь вехами означен, а сзади и сбоку мужики за ним следят. Но он уже не пытался прорваться, а шел, опустив голову, навстречу смерти…
И вдруг его ударило прямо между глаз.
— Вот она… смерть-избавительница!

ДОБРОДЕТЕЛИ И ПОРОКИ

Добродетели с Пороками исстари во вражде были. Пороки жили весело и ловко свои дела обделывали, а Добродетели жили посерее, но зато во всех азбуках и хрестоматиях как пример для подражания приводились. А втихомолку между тем думали: ‘Вот кабы и нам, подобно Порокам, удалось хорошенькое дельце обделать!’ Да, признаться сказать, под шумок и обделывали.
Трудно сказать, с чего у них первоначально распря пошла и кто первый задрал. Кажется, что Добродетели первые начали. Порок-то шустрый был и на выдумки гораздый. Как пошел он, словно конь борзый, пространство ногами забирать, да в парчах, да в шелках по белу свету щеголять — Добродетели-то за ним и не поспели. И не поспевши, — огорчились. ‘Ладно, говорят, щеголяй, нахал, в шелках! Мы и в рубище от всех почтены будем!’ А Пороки им в ответ: ‘И будьте почтены с богом!’
Не стерпели Добродетели насмешки и стали Пороки на всех перекрестках костить. Выйдут в рубищах на распутие и пристают к прохожим: ‘Не правда ли, господа честные, что мы вам и в рубище милы?’ А прохожие в ответ: ‘Ишь вас, салопниц, сколько развелось! проходите, не задерживайте! бог подаст!’
Пробовали Добродетели и к городовым за содействием обращаться. ‘Вы чего смотрите? совсем публику распустили! ведь она, того и гляди, по уши в пороках погрязнет!’ Но городовые знай себе стоят да Порокам под козырек делают.
Так и остались Добродетели ни при чем, только пригрозили с досады: ‘Вот погодите! ушлют вас ужо за ваши дела на каторгу!’
А Пороки между тем всё вперед да вперед бегут, да еще и похваляются. ‘Нашли, говорят, чем стращать — каторгой! Для нас-то еще либо будет каторга, либо нет, а вы с самого рожденья в ней по уши сидите! Ишь, злецы! кости да кожа, а глаза, посмотри, как горят! Щелкают на пирог зубами, а как к нему приступиться — не знают!’
Словом сказать, разгоралась распря с каждым днем больше и больше. Сколько раз даже до открытого боя дело доходило, но и тут фортуна почти всегда Добродетелям изменяла. Одолеют Пороки и закуют Добродетели в кандалы: ‘Сидите, злоумышленники, смирно!’ И сидят, покуда начальство не вступится да на волю не выпустит.
В одну из таких баталий шел мимо Иванушка-Дурачок, остановился и говорит сражающимся:
— Глупые вы, глупые! из-за чего только вы друг друга увечите! ведь первоначально-то вы все одинаково свойствами были, а это уж потом, от безалаберности да от каверзы людской, добродетели да пороки пошли. Одни свойства понажали, другим вольный ход дали — колесики-то в машине и поиспортились. И воцарились на свете смута, свара, скорбь… А вы вот что сделайте: обратитесь к первоначальному источнику — может быть, на чем-нибудь и сойдетесь!
Сказал это и пошел путем-дорогой в казначейство подать вносить.
Подействовали ли на сражающихся Иванушкины слова, или пороху для продолжения битвы недостало, только вложили бойцы мечи в ножны и задумались.
Думали, впрочем, больше Добродетели, потому что у них с голоду животы подвело, а Пороки, как протрубили трубы отбой, так сейчас же по своим прежним канальским делам разбрелись и опять на славу зажили!
— Хорошо ему про ‘свойства’ говорить! — первое молвило Смиренномудрие, — мы и сами не плоше его эти ‘свойства’ знаем! Да вот одни свойства в бархате щеголяют и на золоте едят, а другие в затрапезе ходят да по целым дням не евши сидят. Иванушке-то с пола-горя: он набил мамон мякиной — и прав, а нас ведь на мякине не проведешь — мы знаем, где раки зимуют!
— Да и что за ‘свойства’ такие проявились! — встревожилось Благочиние, — нет ли тут порухи какой? Всегда были Добродетели и были Пороки, сотни тысяч лет это дело ведется и сотни тысяч томов об этом написано, а он на-тко, сразу решил: ‘свойства’! Нет, ты попробуй, приступись-ка к этим сотням тысяч томов, так и увидишь, какая от них пыль столбом полетит!
Судили, рядили и наконец рассудили: Благочиние правду сказало. Сколько тысяч веков Добродетели числились Добродетелями и Пороки — Пороками! Сколько тысяч книг об этом написано, какая масса бумаги и чернил изведена! Добродетели всегда одесную стояли, Пороки — ошуйю, и вдруг, по дурацкому Иванушкину слову, от всего откажись и назовись какими-то ‘свойствами’! Ведь это почти то же, что от прав состояния отказаться и ‘человеком’ назваться! Просто-то оно, конечно, просто, да ведь иная простота хуже воровства. Поди-тко спроста-то коснись, ан с первого же шага в такое несметное множество капканов попадешь, что и голову там, пожалуй, оставишь!
Нет, о ‘свойствах’ думать нечего, а вот компромисс какой-нибудь сыскать — или, как по-русски зовется, фортель — это, пожалуй, дельно будет. Такой фортель, который и Добродетели бы возвеселил, да и Порокам бы по нраву пришелся. Потому что ведь и Порокам подчас жутко приходится. Вот намеднись Любострастие с поличным в бане поймали, протокол составили, да в ту же ночь Прелюбодеяние в одном белье с лестницы спустили. Вольномыслие-то давно ли пышным цветом цвело, а теперь его с корнем вырвали! Стало быть, и Порокам на фортель пойти небезвыгодно. Милостивые государи! милостивые государыни! не угодно ли кому предложить: у кого на примете ‘средствице’ есть?
На вызов этот прежде всех выступил древний старичок, Опытом называемый (есть два Опыта: один порочный, а другой добродетельный, так этот — добродетельный был). И предложил он штуку: ‘Отыщите, говорит, такое сокровище, которое и Добродетели бы уважило, да и от Пороков было бы не прочь. И пошлите его парламентером во вражеский лагерь’.
Стали искать и, разумеется, нашли. Нашли двух бобылок: Умеренность и Аккуратность. Обе на задворках в добродетельских селениях жили, сиротский надел держали, но торговали корчемным вином и потихоньку Пороки у себя принимали.
Однако первый блин вышел комом. Бобылки были и мало представительны, и слишком податливы, чтоб выполнить возложенную на них задачу. Едва появились они в лагере Пороков, едва начали канитель разводить: ‘Помаленьку-то покойнее, а потихоньку — вернее’, как Пороки всем скопищем загалдели:
— Слыхали мы-ста прибаутки-то эти! давно вы с ними около нас похаживаете, да не в коня корм! Уходите с богом, бобылки, не проедайтесь!
И как бы для того, чтобы доказать Добродетелям, что их на кривой не объедешь, на всю ночь закатились в трактир ‘Самарканд’, а под утро, расходясь оттуда, поймали Воздержание и Непрелюбысотворение и поступили с ними до такой степени низко, что даже татары из ‘Самарканда’ дивились: хорошие господа, а что делают!
Поняли тогда Добродетели, что дело это серьезное и надо за него настоящим манером взяться.
Произросло между ними в ту пору существо среднего рода: ни рак, ни рыба, ни курица, ни птица, ни дама, ни кавалер, а всего помаленьку. Произросло, выровнялось и расцвело. И было этому межеумку имя тоже среднего рода: Лицемерие…
Все в этом существе было загадкою, начиная с происхождения. Сказывали старожилы, что однажды Смирение с Любострастием в темном коридоре спознались, и от этого произошел плод. Плод этот Добродетели сообща выкормили и выпоили, а потом и в пансион к француженке Комильфо отдали. Догадку эту подтверждает и наружный вид Лицемерия, потому что хотя оно ходило не иначе, как с опущенными долу глазами, но прозорливцы не раз примечали, что по лицу его частенько пробегают любострастные тени, а поясница, при случае, даже очень нехорошо вздрагивает. Несомненно, что в этом наружном двоегласии в значительной мере был виноват пансион Комильфо. Там Лицемерие всем главным наукам выучилось: и ‘как по струнке ходить’, и ‘как водой не замутить’, и ‘как без мыла в душу влезть’, словом сказать, всему, что добродетельное житие обеспечивает. Но в то же время оно не избегло и влияния канкана, которым и стены, и воздух пансиона были пропитаны. Но, кроме того, мадам Комильфо еще и тем подгадила, что сообщила Лицемерию подробности об его родителях. Об отце (Любострастии) сознавалась, что он был моветон и дерзкий — ко всем щипаться лез! Об матери (Смирение) — что она хотя не имела блестящей наружности, но так мило вскрикивала, когда ее щипали, что даже и не расположенные к щипанию Пороки (каковы Мздоимство, Любоначалие, Уныние и проч.) — и они не могли отказать себе в этом удовольствии.
Вот это-то среднее существо, глаза долу опускающее, но и из-под закрытых век блудливо окрест высматривающее, и выбрали Добродетели, чтоб войти в переговоры с Пороками, и такой общий modus vivendi [образ поведения (лат.)] изобрести, при котором и тем и другим было бы жить вольготно.
— Да ты по нашему-то умеешь ли? — вздумало было предварительно проэкзаменовать его Галантерейное Обращение.
— Я-то? — изумилось Лицемерие, — да я вот как…
И не успели Добродетели опомниться, как у Лицемерия уж и глазки опущены, и руки на груди сложены, и румянчик на щечках играет… девица, да и шабаш!
— Ишь, дошлая! ну, а по-ихнему, по-порочному… как?
Но Лицемерие даже не ответило на этот вопрос. В один момент оно учинило нечто, ни для кого явственно не видимое, но до такой степени достоверное, что Прозорливство только сплюнуло: ‘Тьфу!’
И затем все одинаково решили: написать у нотариуса Бизяева общую доверенность для хождения по всем добродетельским делам и вручить ее Лицемерию.
Взялся за гуж, не говори, что не дюж: как ни горько, а пришлось у Пороков пардону просить. Идет Лицемерие в ихний подлый вертеп и от стыда не знает, куда глаза девать. ‘Везде-то нынче это паскудство развелось! — жалуется оно вслух, а мысленно прибавляет: — Ах, хорошо Пороки живут!’ И точно, не успело Лицемерие с версту от добродетельской резиденции отойти, как уж со всех сторон на него разливанным морем пахнуло. Смехи, да пляски, да игры — стон от веселья стоит. И город какой отменный Пороки для себя выстроили: просторный, светлый, с улицами и переулками, с площадями и бульварами. Вот улица Лжесвидетельства, вот площадь Предательства, а вот и Срамной бульвар. Сам Отец Лжи тут сидел и из лавочки клеветой распивочно и навынос торговал.
Но как ни весело жили Пороки, как ни опытны они были во всяких канальских делах, а увидевши Лицемерие, и они ахнули. С виду — ни дать, ни взять, сущая девица, но точно ли сущая — этого и сам черт не разберет. Даже Отец Лжи, который думал, что нет в мире той подлости, которой бы он не произошел, — и тот глаза вытаращил.
— Ну, — говорит, — это я об себе напрасно мечтал, будто вреднее меня на свете никого нет. Я — что! вот он, настоящий-то яд, где! Я больше нахалом норовлю — оттого меня хоть и не часто, а все-таки от времени до времени с лестницы в три шеи спускают, а это сокровище, коли прильнет, — от него уж не отвертишься! Так тебя опутает, так окружит, что покуда все соки не вызудит — не выпустит!
Тем не менее, как ни велик был энтузиазм, возбужденный Лицемерием, однако и тут без розни не обошлось. Пороки солидные (аборигены), паче всего дорожившие преданиями старины, как, например: Суемудрие, Пустомыслие, Гордость, Человеконенавистничество и проч., — не только сами не пошли навстречу Лицемерию, но и других остерегали.
— Истинный порок не нуждается в прикрытии, — говорили они, — но сам свое знамя высоко и грозно держит. Что существенно нового может открыть нам Лицемерие, чего бы мы от начала веков не знали и не практиковали? — Положительно ничего. Напротив, оно научит нас опасным изворотам и заставит нас ежели не прямо стыдиться самих себя, то, во всяком случае, показывать вид, что мы стыдимся. Caveant consules! [Пусть консулы будут бдительны! (лат.)] До сих пор у нас было достаточно твердых и верных последователей, но ведь они, видя наши извороты, могут сказать: ‘Должно быть, и впрямь Порокам туго пришлось, коль скоро они сами от себя отрицаться должны!’ И отвернутся от нас, вот увидите — отвернутся.
Так говорили заматерелые Пороки-Катоны, не признававшие ни новых веяний, ни обольщений, ни обстановок. Родившись в навозе, они предпочитали задохнуться в нем, лишь бы не отступить от староотеческих преданий.
За ними шла другая категория Пороков, которые тоже не выказали особенного энтузиазма при встрече с Лицемерием, но не потому, однако, чтобы последнее претило им, а потому, что они уже и без посредства Лицемерия состояли в секретных отношениях с Добродетелями. Сюда принадлежали: Измена, Вероломство, Предательство, Наушничество, Ябеда и проч. Они не разразились кликами торжества, не рукоплескали, не предлагали здравиц, а только подмигнули глазом: милости просим!
Как бы то ни было, но торжество Лицемерия было обеспечено. Молодежь, в лице Прелюбодеяния, Пьянства, Объедения, Распутства, Мордобития и проч., сразу созвала сходку и встретила парламентера такими овациями, что Суемудрие тут же нашлось вынужденным прекратить свою воркотню навсегда.
— Вы только мутите всех, старые пакостники! — кричала старикам молодежь. — Мы жить хотим, а вы уныние наводите! Мы в хрестоматию попадем (это в особенности льстило), в салонах блистать будем! нас старушки будут любить!
Словом сказать, почва для соглашения была сразу найдена, так что когда Лицемерие, возвратившись восвояси, отдало Добродетелям отчет о своей миссии, то было единогласно признано, что всякий повод для существования Добродетелей и Пороков, как отдельных и враждебных друг другу групп, устранен навсегда. Тем не менее старую номенклатуру упразднить не решались — почем знать, может быть, и опять понадобится? — но положили употреблять ее с таким расчетом, чтобы всем было видимо, что она прикрывает собой один только прах.
С тех пор пошло между Добродетелями и Пороками гостеприимство великое. Захочет Распутство побывать в гостях у Воздержания, возьмет под ручку Лицемерие, — и Воздержание уже издали, завидев их, приветствует:
— Милости просим! покорно прошу! У нас про вас…
И наоборот. Захочет Воздержание у Распутства постненьким полакомиться, возьмет под ручку Лицемерие, а у Распутства уж и двери все настежь:
— Милости просим! покорно прошу! У нас про вас…
В постные дни постненьким потчуют, в скоромные — скоромненьким. Одной рукой крестное знамение творят, другой — неистовствуют. Одно око горе возводят, другим — непрестанно вожделеют. Впервые Добродетели сладости познали, да и Пороки не остались в убытке.
Напротив, всем и каждому говорят: ‘Никогда у нас таких лакомств не бывало, какими теперь походя жуируем!’
А Иванушка-Дурачок и о сю пору не может понять: отчего Добродетели и Пороки так охотно помирились на Лицемерии, тогда как гораздо естественнее было бы сойтись на том, что и те и другие суть ‘свойства’ — только и всего.

ОБМАНЩИК-ГАЗЕТЧИК И ЛЕГКОВЕРНЫЙ ЧИТАТЕЛЬ

Жил-был газетчик, и жил-был читатель. Газетчик был обманщик — все обманывал, а читатель был легковерный — всему верил. Так уж исстари повелось на свете: обманщики обманывают, а легковерные верят. Suum cuique [Каждому свое (лат.)].
Сидит газетчик в своей берлоге и знай себе обманывает да обманывает. ‘Берегитесь! — говорит, — дифтерит обывателей косит!’ ‘Дождей, — говорит, — с самого начала весны нет — того гляди, без хлеба останемся!’ ‘Пожары деревни и города истребляют!’ ‘Добро казенное и общественное врозь тащат!’ А читатель читает и думает, что газетчик ему глаза открывает. ‘Такая, говорит, уж у нас свобода книгопечатания: куда ни взгляни — везде либо дифтерит, либо пожар, либо неурожай’…
Дальше — больше. Смекнул газетчик, что его обманы по сердцу читателю пришлись, — начал еще пуще поддавать. ‘Никакой, говорит, у нас обеспеченности нет! не выходи, говорит, читатель, на улицу: как раз в кутузку попадешь!’ А легковерный читатель идет гоголем по улице и приговаривает: ‘Ах, как верно газетчик про нашу необеспеченность выразился!’ Мало того: другого легковерного читателя встретит и того спросит: ‘А читали вы, как прекрасно сегодня насчет нашей необеспеченности газетчик продернул?’ — ‘Как не читать! — ответит другой легковерный читатель, — бесподобно! Нельзя, именно нельзя у нас по улицам ходить — сейчас в кутузку попадешь!’
И все свободой книгопечатания не нахвалятся. ‘Не знали мы, что у нас везде дифтерит, — хором поют легковерные читатели, — ан оно вон что!’ И так им от этой уверенности на душе легко стало, что скажи теперь этот самый газетчик, что дифтерит был, да весь вышел, пожалуй, и газетину его перестали бы читать.
А газетчик этому рад, потому для него обман — прямая выгода. Истина-то не всякому достается — поди, добивайся! — пожалуй, за нее и десятью копеечками со строчки не отбояришься! То ли дело обман! Знай пиши да обманывай. Пять копеек со строчки — целые вороха обманов со всех сторон тебе нанесут!
И такая у газетчика с читателем дружба завелась, что и водой их не разольешь. Что больше обманывает газетчик, то больше богатеет (а обманщику чего же другого и нужно!), а читатель, что больше его обманывают, то больше пятаков газетчику несет. И распивочно, и навынос — всяко газетчик копейку зашибает!
‘Штанов не было! — говорят про него завистники, — а теперь, смотрите, как козыряет! Льстеца себе нанял! рассказчика из народного быта завел! Блаженствует!’
Пробовали было другие газетчики истиной его подкузьмить — авось, дескать, и на нашу приваду подписчик побежит, — так куда тебе! Не хочет ничего знать читатель, только одно и твердит:
Тьмы низких истин мне дороже
Нас возвышающий обман…
Долго ли, коротко ли так дело шло, но только нашлись добрые люди, которые пожалели легковерного читателя. Призвали обманщика-газетчика и говорят ему: ‘Будет с тебя, бесстыжий и неверный человек! До сих пор ты торговал обманом, а отныне — торгуй истиной!’
Да, кстати, и читатели начали понемножку отрезвляться, стали цидулки газетчику посылать. Гулял, дескать, я сегодня с дочерью по Невскому, думал на Съезжей ночевать (дочка даже бутербродами, на случай, запаслась, — говорила: ‘Ах, как будет весело!’), а вместо того благополучно оба воротились домой… Так как же, мол, такой утешительный факт с вашими передовицами об нашей необеспеченности согласовать?
Натурально, газетчик, с своей стороны, только того и ждал. Признаться сказать, ему и самому надоело обманывать. Сердце-то у него давно уж к истине склонялось, да что же поделаешь, коли читатель только на обман клюет! Плачешь, да обманываешь. Теперь же, когда к нему со всех сторон с ножом к горлу пристают, чтоб он истину говорил, — что ж, он готов! Истина, так истина, черт побери! Обманом два каменных дома нажил, а остальные два каменные дома приходится истиной наживать!
И начал он каждый день читателя истиной донимать! Нет дифтерита, да и шабаш! И кутузок нет, и пожаров нет, если же и выгорел Конотоп, так после пожара он еще лучше выстроился. А урожай, благодаря наступившим теплым дождям, оказался такой, что и сами ели-ели, да наконец и немцам стали под стол бросать: подавись!
Но что всего замечательнее — печатает газетчик только истину, а за строку всё пять копеек платит. И истина в цене упала с тех пор, как стали ею распивочно торговать. Выходит, что истина, что обман — все равно, цена грош. А газетные столбцы не только не сделались оттого скучнее, но еще больше оживились. Потому что ведь ежели благорастворение воздухов вплотную разделывать начать — это такая картина выйдет, что отдай всё, да и мало!
Наконец читатель окончательно отрезвился и прозрел. И прежде ему недурно жилось, когда он обман за истину принимал, а теперь уж и совсем от сердца отлегло. В булочную зайдет — там ему говорят: ‘Надо быть, со временем хлеб дешев будет!’, в курятную лавку заглянет — там ему говорят: ‘Надо быть, со временем рябчики нипочем будут!’
— Ну, а покудова как?
— Покудова рубль двадцать копеечек за пару! Вот какой, с божьею помощью, поворот!
И вот, однажды, вышел легковерный читатель франтом на улицу. Идет, ‘в надежде славы и добра’, и тросточкой помахивает: знайте, мол, что отныне я вполне обеспечен!
Но на этот раз, как на грех, произошло следующее:
Не успел он несколько шагов сделать, как случилась юридическая ошибка, и его посадили в кутузку.
Там он целый день просидел не евши. Потому что хоть его и потчевали, но он посмотрел-посмотрел, да только молвил: ‘Вот они, урожаи-то наши, каковы!’
Там же он схватил дифтерит.
Разумеется, на другой день юридическая ошибка объяснилась, и его выпустили на поруки (не ровен случай, и опять понадобится). Он возвратился домой и умер.
А газетчик-обманщик и сейчас жив. Четвертый каменный дом под крышу подводит и с утра до вечера об одном думает: чем ему напредки легковерного читателя ловчее обманывать: обманом или истиною?

ИГРУШЕЧНОГО ДЕЛА ЛЮДИШКИ

В 184* году я жил в одной из северных губерний России. Жил, то есть состоял на службе, как это само собой разумелось в то время. И при этом всякие дела делал: возлежал на лоне у начальника края, танцевал котильон с губернаторшей, разговаривал с жандармским штаб-офицером о величии России и, совместно с управляющим палатой государственных имуществ, плакал горючими слезами, когда последний удостоверял, что будущее принадлежит окружным начальникам. И, что всего важнее, ужасно сердился, когда при мне называли окружных начальников эмиссарами Пугачева. Одним словом, проводил время не весьма полезно.
В то время, вблизи губернского города, процветал (а быть может, и теперь процветает) уездный городок Любезнов, куда я частенько-таки езжал, во-первых, потому что праздного времени было пропасть, а во-вторых, потому, что там служил, в качестве городничего, мой приятель, штабс-капитан Вальяжный, а у него жила экономка Аннушка. Эта Аннушка была премилая особа, и, признаюсь, когда мне случалось пить у Вальяжного чай или кофе, то очень приятно было думать, что предлагаемый напиток разливала девица благоутробная, а не какая-нибудь пряничная форма. Но, впрочем, только и всего. Хотя же и был на меня донос, будто б я езжу в Любезнов ‘для лакомства’, но, ввиду моей беспорочной службы, это представляло так мало вероятия, что сам его превосходительство собственноручно на доносе написал: ‘Не верю, пусть ездит’.
Подобно тому, как у любого отца семейства всегда бывает особенно надежное чадо, о котором родители говорят: ‘Этот не выдаст!’ — подобно сему и у каждого губернатора бывает свой излюбленный город, который его превосходительство называет своею ‘гвардией’ и относительно которого сердце его не знает никаких тревог. Об таких городах ни в губернаторской канцелярии, ни в губернском правлении иногда по целым месяцам слыхом не слыхать. Исправники в них — непьющие, городничие — такие, что две рюмки вставши, да три перед обедом, да три перед ужином — и сами говорят: ‘Баста!’, городские головы — такие, что только о том и думают, как бы новую пожарную трубу приобрести или общественный банк устроить, а обыватели — трудолюбивые, к начальству ласковые и к уплате податей склонные.
К числу таких веселящих начальственные сердца муниципий принадлежал и Любезнов. Я помню, губернатор даже руки потирал, когда заводили речь об этом городе. ‘За Любезнов я спокоен! Любезновцы меня не выдадут!’ — восклицал его превосходительство, и все губернское правление, в полном составе, вторило: ‘Да, за Любезнов мы спокойны! Любезновцы нас не выдадут!’ Зато, бывало, как только придет из Петербурга циркуляр о принятии пожертвований на памятник Феофану Прокоповичу или на стипендию имени генерал-майора Мардария Отчаянного, так тотчас же первая мысль: поскорее дать знать любезновцам! И точно: не успеет начальство и оглянуться, как исправник Миловзоров уже шлет 50 коп., а городничий Вальяжный — целых 75 коп. Тогда как из Полоумного городничий с тоской доносит, что, по усиленному его приглашению, пожертвований на означенный предмет поступила всего 1 копейка… Да еще испрашивает в разрешение предписания, как с одной копейкой поступить, потому-де что почтовая контора принимает к пересылке деньги лишь в круглых суммах!
Любезнов был городок небольшой, но настолько опрятный, что только разве в самую глухую осень, да и то не на всех его улицах, можно было увязнуть. В нем был общественный банк, исправная пожарная команда, бульвар на берегу реки Любезновки, небольшой каменный гостиный двор, собор, две мощеные улицы — одним словом, все, что может веселить самое прихотливое начальническое сердце. Но главным украшением города был городской голова. Этот замечательно деятельный человек целых пять трехлетий не сходил с головства и в течение этого времени неуклонно задавал пиры губернским властям, а местным — кидал подачки. С помощью этой внутренней политики он и сам твердо держался на месте, и в то же время содержал любезновское общество в дисциплине, подходящей к ежовым рукавицам. И вот, быть может, благодаря этим последним, в Любезнове процвели разнообразнейшие мастерства, которые сделали имя этого города известным не только в губернии, но и за пределами ее.
Этот блестящий результат был, однако ж, достигнут не без труда. Есть предание, что Любезнов некогда назывался Буяновым и что кличка эта была ему дана именно за крайнюю необузданность его обывателей. Было будто бы такое время, когда любезновцы проводили время в гульбе и праздности и все деньги, какие попадали им в руки, ‘крамольным обычаем’ пропивали и проедали, когда они не токмо не оказывали начальству должных знаков почитания, но одного из своих градоначальников продали в рабство в соседний город (см. ‘Северные народоправства’, соч. Н. И. Костомарова). Даже и доднесь наиболее распространенные в городе фамильные прозвища свидетельствуют о крамольническом их происхождении. Таковы, например, Изуверовы, Идоловы, Строптивцевы, Вольницыны, Непроймёновы и т. д. Так что несколько странно видеть какого-нибудь Идолова, которого предок когда-то градоначальника в рабство продал, а ныне потомок постепенными мерами до того доведен, что готов, для увеселения начальства, сам себя в рабство задаром отдать.
К счастию для Буянова, случилось сряду четыре удачных и продолжительных головства, которые и положили конец этой неурядице. Первый из этих удачных градских голов дал городу раны, второй — скорпионы, третий — согнул в бараний рог, а четвертый познакомил с ежовыми рукавицами. И, независимо от этого, все четверо прибегали и к мерам кротости, неослабно внушая приведенным в изумление гражданам, что человек рожден для трех целей: во-первых, дабы пребывать в непрерывном труде, во-вторых, дабы снимать перед начальством шапку, и в-третьих, — лить слезы. Повторяю: результат оказался блестящий. Изуверовы, вместо того, чтобы заниматься ‘противодействиями’, занялись изобретением perpetuum mobile [вечного двигателя (лат.)], и в ожидании, покуда это дело выгорит, работали самокаты и делали какие-то особенные игрушки, которые ‘чуть не говорят’, Идоловы, прекратив ‘филантропии’, избрали специальностью сборку деревянных часов, которые в сутки показывали двое суток, но и за всем тем, как образчик русской смекалки, могли служить поводом для размышлений о величии России, Строптивцевы, бросив ‘революции’, изобрели такие шкатулки, до которых нельзя было дотронуться, чтобы по всему дому не пошел гвалт и звон, а один из Непроймёновых, занявшийся торговлей муравьиными яйцами (для кормления соловьев), до того осмелился, что написал даже диссертацию ‘О сравнительной плотности муравьиных яиц’ и, отослав оную в надлежащее ученое общество (вместе с удостоверением, что недоимок за ним не состоит), получил за сие диплом на звание члена-соревнователя.
И вот, когда город совсем очистился от крамолы и все старые недоимки уплатил, когда самый последний из мещан настолько углубился в свою специальность, что буйствовать стало уж некогда, а впору было платить дани и шапки снимать, — случилось нечто торжественное и чудное! Обыватели, созванные на вече (это было последнее вече, после которого вечевой колокол был потоплен в реке) городским головой Вольницыным, принесли публичное покаяние, а затем, в порыве чувств, единогласно постановили: просить вышнее начальство, дабы имя Буянова из географии Арсеньева исключить, а город ихний возродить к новой жизни под именем Любезнова…
Нужно ли прибавлять, что ходатайство сие было уважено?
Повторяю: в 184* году Любезнов ни о каких ‘народоправствах’ уже не думал, а просто принадлежал к числу городов, осужденных радовать губернаторские сердца. А так как времена были тогда патриархальные, то члены губернского синклита частенько-таки туда езжали, во-первых, чтобы порадоваться на трудолюбивых и ласковых мещан, а во-вторых, чтобы попить и поесть у гостеприимного головы. Следуя общему настроению умов, ездил туда и я.
Однажды приезжаю прямо к другу моему, Вальяжному, и уже на лестнице слышу, что в городнической квартире происходит что-то не совсем обычное. Отворяю дверь и вижу картину. Городничий стоит посреди передней, издавая звуки и простирая длани (с рукоприкладством или без оного — заверить не могу), а против него стоит, прижавшись в угол, довольно пожилой мужчина, в синем кафтане тонкого сукна, с виду степенный, но бледный и как бы измученный с лица. Очевидно, это был один из любезновских граждан, который до того уж проштрафился, что даже голова нашел находящиеся в его руках меры кротости недостаточными и препроводил виновного на воздействие предержащей власти.
— Степан Степаныч! голубчик! — воскликнул я, приветствуя дорогого хозяина, — а мы-то в губернии думаем, что в Любезнове даже самое слово ‘расправа’ упразднено!
— Да… вот… — сконфузился было Вальяжный, но тотчас же поправился и, обращаясь к стоявшим тут ‘десятникам’, присовокупил: — Эй! бегите в лавку за Твердолобовым, да судья чтобы… В бостончик? — обратился он ко мне.
— С удовольствием.
— Отлично. Милости просим! А я — вот только кончу!
И покуда я разоблачался (дело было зимой), он продолжал суд.
— Говори! почему ты не хочешь с женой ‘жить’? Вальяжный остановился на минуту и укоризненно покачал головой. Подсудимый молчал.
— И баба-то какая… Давеча пришла… печь печью! Да с этакой бабой… конца-краю этакой бабе нет! А ты!! Ах ты, ах!
Но подсудимый продолжал молчать.
— Да ты знаешь ли, что даже в книгах сказано: ‘Муж, иже жены своея…’ — хотел было поучить от Писания Вальяжный, но запнулся и опять произнес: — Ах-ах-ах!
Мещанин продолжал переминаться с ноги на ногу, но на лице его постепенно выступало какое-то бесконечно-тоскливое выражение.
— Говори! что ж ты не говоришь?
— Что же я, вашескородие, скажу?
— Будешь ли ‘жить’ с женой как следует… как закон велит? Говори!
Подсудимый несколько секунд помолчал и наконец вдруг заметался.
— Вашескородие! Мне не токма что говорить, а даже думать… увольте меня, вашескородие!
— А коли так — марш в холодную! И завтра чтобы без разговоров! А будешь разговаривать — так вспрысну, что до новых веников не забудешь! Марш!
И, помахав (чтоб крепче было) у подсудимого под носом указательным перстом, Вальяжный приказал его увести и затем, обратившись ко мне, протянул обе руки и воскликнул:
— Ну, вот вы и к нам! очень рад! очень рад! Аннушка! чаю!

*

До бостона я с полчаса спорил с Вальяжным. Он говорил, что ‘есть в законах’, я говорил, что ‘нет в законах’. Послали за письмоводителем — тот ответил надвое: ‘Сам не видал, а, должно быть, где-нибудь да есть’. Аннушка, вслушавшаяся в наш разговор, тоже склонялась в пользу того мнения, что где-нибудь да должно быть: ‘Потому, ежели они теперича в браке, то какие же это будут порядки, если жена свово положения от мужа получать не будет’. Даже подоспевший к бостону судья — и тот сказал, что нужно где-нибудь в примечаниях поискать, потому что иногда где не чаешь, там-то именно и обретешь сокровище. Кончилось тем, что Вальяжный приказал письмоводителю к завтраму отыскать закон и в заключение прибавил:
— А ночь он пускай в холодной посидит! Там что еще окажется, а ему — наука!
В течение вечера дело хотя и недостаточно, но все-таки слегка для меня объяснилось. Обвиняемый был любезновский мещанин, Никанор Сергеев Изуверов, имевший в городе лучшую игрушечную мастерскую. Человек трезвый, трудолюбивый и послушливый, он представлял собой идеал обывателя, каким ему перед богом и Страшным его судом предстать надлежит. Слава об его мастерстве доходила некоторым образом даже до столиц, потому что всякий заезжий по делам службы столичный чиновник или офицер считал своею обязанностью поощрить ‘самородка’ и приобрести у него несколько особенно хитрых игрушечных механизмов. Говорили, что он не игрушки делает, а ‘настоящих деревянных человечков’. И еще говорили, что если бы всех самородков, в недрах земли русской скрывающихся, откопать, то вышла бы такая каша, которой врагам России и вовек бы не расхлебать.
Изуверов до сорока лет прожил одиноко с старухой матерью. Всецело углубившись в свою специальность, он, по-видимому, даже не ощущал потребности в обществе жены, но лет пять тому назад старуха мать умерла, и Изуверова попутал бес. Некому было шти сготовить, некому — заплату на штаны положить. Он затосковал и начал было даже попивать. В это время под руку подвернулась двадцатипятилетняя девица Матрена Идолова, рослая, рыхлая, как будто нарочно созданная, чтобы горшки из печи ухватом таскать. Изуверов решился. Он даже радовался, что у него будет жена сильная, печь печью, думал, что при сильной бабе в доме больше порядку будет. Но, увы! Матрена с первых же шагов заявила наклонность не столько к тасканию горшков из печи, сколько к тому, чтобы муж вел себя относительно ее как дамский кавалер. И так как Никанор Сергеев, по-видимому, к роли дамского угодника чувствовал призвание очень слабое, то немедленно же обнаружилась полнейшая семейная неурядица, а под конец дело дошло и до разбирательства полиции.
Разумеется, на другой день письмоводитель доложил, что ‘в законах нет’. Но, кроме того, оказалось и еще кое-что, а именно, что даже ‘вспрыснуть’ Изуверова нельзя, так как закон на этот раз гласил прямо, что мещане, яко образованные, от телесных воздействий освобождаются. Поэтому Изуверова тогда же выпустили, а жене его Вальяжный объявил кратко: ‘Закона нет’.
Результат этого я отчасти приписываю себе. Конечно, я был тут орудием случайным и даже страдательным, но все-таки, в качестве чиновника из губернии, в известной мере олицетворял авторитет. Я убежден, что, не наткнись я на сцену и не возбуди вопроса о том, есть ли в законе, или нет, никто (и всех меньше сам Изуверов) и не подумал бы об этом. Никанор Сергеев не только высидел бы в холодной свое ‘положенное’, но, наверное, был бы и ‘вспрыснут’. Много-много, если бы Вальяжный перед ‘вспрыснутием’ сказал бы: ‘А ну, образованный, ложись!’ Это был бы единственный компромисс, который он допустил бы в свидетельство, что в городническом правлении, действительно, имеется шкап, в котором, в качестве узника, заключен закон.
К стыду моему, я должен сознаться, что, очень часто слыша о необыкновенных способностях Изуверова, я до сих пор еще ни разу не полюбопытствовал познакомиться с произведениями его мастерства. Поэтому теперь, когда, помимо его репутации, меня заинтересовала самая личность ‘самородка-механика’, я счел уже своею обязанностью посетить его и его заведение.
Домик, в котором жил Изуверов, стоял в одной из пригородных слобод и почти ничем не отличался от соседних домов. Такой же чистенький, словно подскобленный, так же о трех окнах и с таким же маломерным двором. Вообще мастерские и ремесленные слободы Любезнова были распланированы и обстроены с изумительным однообразием, так что сами граждане в шутку говаривали: ‘Точно у нас каторга!’ В домиках с утра до ночи шла неусыпающая деятельность, все работали: и взрослые, и подростки, и малолетки, и мужеск, и женск пол, зато улицы стояли пустынные и безмолвные.
Я застал хозяина в мастерской одного. Изуверов принял меня с каким-то робким радушием и показался мне чрезвычайно симпатичным. Лицо его, изжелта-бледное и слегка изнуренное, было очень привлекательно, а в особенности приятно смотрели большие серые глаза, в которых, от времени до времени, проблескивало глубоко тоскливое чувство. Тело у него было совсем тщедушное, так что сразу было видно, что ему на роду написано: не быть исправным кавалером. Плечи узкие, грудь впалая, руки худые, безволосые, явно непривычные к тяжелой работе. Когда я вошел, он стоял в одной рубахе за верстаком и суетливо заторопился надеть армяк, который висел возле на гвоздике. На верстаке лежала кукла, сделанная вчерне. Плешивая голова без глаз, вместо груди и живота — две пустые коробки, предназначенные для помещения механизма, деревянные остовы рук и ног с обнаженными шалнерами.
Я, конечно, видал в своей жизни великое множество разоренных кукол, но как-то они никогда не производили на меня впечатления. Но тут, в этой насыщенной ‘игрушечным делом’ атмосфере, меня вдруг охватило какое-то щемящее чувство, не то чтобы грусть, а как бы оторопь. Точно я вошел в какое-то совсем оголтелое царство, где все в какой-то отупелой безнадежности застыло и онемело. Это последнее обстоятельство было в особенности тяжко, потому что немота именно заключает в себе что-то безнадежное. Так что мне ужасно жалким показался этот человек, который осужден проводить жизнь в этом застывшем царстве, смотреть в просверленные глаза, начинять всякой чепухой пустые груди и направлять всю силу своей изобретательности на то, чтобы руки, приводимые в движение замаскированным механизмом, не стучали ‘по-деревянному’, а плавно и мягко, как у ханжей и клеветников, ложились на перси, слегка подправленные тряпкой и ватой и, ‘для натуральности’, обтянутые лайкой.
— Как живете? — приветствовал я хозяина.
— Тихо-с. Смирно у нас здесь-с. Прохор Петрович (голова) такую в нашем городе тишину завел, что, кажется, кабы не стучал станок — подумал бы, что и сам-то умер.
— Скучно?
— Не скучно-с, а как будто совсем нет ничего: ни скуки, ни веселости — одна тишина-с. Все мы здесь на равных правах состоим, точно веревка скрозь продернута. Один утром проснулся, за веревку потянул — и все проснулись, один за станок стал — и все стали. Порядок-с.
— Что ж, это хорошо. Порядок и притом тишина — это прежде всего. Оттого и начальники, глядя на вас, радуются, оттого и недоимок на вас нет. А присем, весьма возможно, что и порочиые наклонности ваши, не встречая питания…
К счастию, я поперхнулся на этом слове, и когда откашлялся, то потерял нить, и, таким образом, учительное настроение как-то само собой оставило меня.
— Вы, сказывали мне, игрушечным мастерством занимаетесь? И притом какие-то особенные, отличнейшие куклы работаете?
— Хвалить себя не смею, а, конечно, стараюсь доходить. Весь век промежду кукол живешь, все молчишь, все думаешь… Думаешь да думаешь — и вдруг, это, кукла перед тобой как живая стоит! Ну, натурально, потрафить хочется… А в этом разе, уж само собой, одной тряпкой да лайкой мудрено обойтись.
— Значит, вы отчасти и в скульптуру вдаетесь?
— Не знаю, сударь, как на это вам доложить. По-моему, я куклу работаю, — только, разумеется, потрафить стараюсь. Скажем теперича хоть так: желаю я куклу-подьячего сделать — как с этим быть? Разумеется, можно и так: взял чурбашок, наметил на нем глаза, нос, губы, напялил камзолишко да штанишки — и снес на базар продавать по гривеннику за штуку. А можно и иначе. Можно так сделать, что этот самый подьячий разговаривать будет, мимику руками разводить.
— Вот как!
— Да и это, позвольте вам доложить, еще не самый конец. И подьячие тоже разные бывают. Один подьячий — мздоимец, другой — мзды не емлет, но лакомству предан, третий — руками вперед без резону тычет, четвертый — только о том думает, как бы ему мужичка облагодетельствовать. Вот изволите видеть: только четыре сорта назвал, а уж и тут четыре особенные куклы понадобились.
— Так что если бы всех сортов подьячих в кукольном виде представить, так они, пожалуй, всю мастерскую бы вашу заполонили?
— Мудреного нет-с. Или, например, женский род — сколько тут для кукольного дела материалу сыщется! Одних ‘щеголих’ десятками не сосчитаешь, а сколько бесстыжих, закоснелых, оглашенных, сколько таких, которые всю жизнь зря мотаются и ни к какому безделью пристроить себя не могут! Да вон она-с! извольте присмотреть! — вскрикнул он, указывая в окошко, — это соседка наша, госпожа Строптивцева, по улице мостовой идет! Муж у ней часовым мастерством занимается, так она за него, вишь, устала, погулять вышла! Извольте взглянуть — чем не кукла-с?
Действительно, по другой стороне улицы проходила молодая женщина, несколько странного, как бы забвенного, вида. Идет, руками машет, головой болтает, ногами переплетает. Не то чего-то ищет, не то припоминает: ‘Чего, бишь, я ищу?’
— Вот этакую-то куклу, да ежели ейный секрет как следует уследить — стоит ли за ней посидеть, спрошу вас, или нет? А многие ли, позвольте спросить, из нашего брата, игрушечников, понимают это? Большая часть так думает: насовал тряпки, лайкой обтянул да платьем прикрыл — и готов женский пол! Да вот, позвольте-с! у меня и образчик отличнейший в этом роде найдется — не угодно ли полюбопытствовать?
Он подошел к стеклянному шкапу и вынул оттуда довольно большую и ценную куклу. Кукла представляла собой богато убранную ‘новобрачную’, в кринолине, в белом атласном платье, украшенном серебряным шитьем и кружевными тряпочками. Личико у нее было восковое, с нежным румянчиком на щеках, глазки — фарфоровые, волосы на голове — желтенькие. С головы до полу спускался длинный тюлевый вуаль.
— Полковник здесь у набора был, — объяснил Изуверов, — так он заведение мое осматривал, а впоследствии мне эту куклу из Петербурга в презент прислал. Как, сударь, по-вашему, дорого эта кукла стоит?
— Да рублей двадцать, двадцать пять.
— Вот видите-с. Мне этакой суммы и не выговорить, а по-моему, вся ей цена, этой кукле, — грош!
— Что так?
— Пустая кукла — вот отчего-с. Что она есть, что нет ее — не жалко. Сейчас ты у ней голову разбил — и без головы хороша, платье изорвал — другое сшить можно. Ишь у ней глазки-то зря болтаются, ни она сыскоса взглянуть ими, ни кверху их завести — ничего не может. Пустая кукла — только и всего!
В самом деле, рассмотревши внимательно щегольскую петербургскую куклу, я и сам убедился, что эта пустая кукла. Дадут ее ребенку в руки, сейчас же он у нее голову скусит — и поделом. Однако ж я все-таки попытался хоть немного смягчить приговор Изуверова.
— Послушайте! да ведь это ‘новобрачная’! — сказал я, — чего ж вы хотите от нее?
— Ежели, вашескородие, насчет ума это изволите объяснять, так позвольте вам доложить: хоть и трудно от ‘новобрачной’ настоящего ума ожидать, однако, ежели нет у ней ума, так хоть простота должна быть! А у этой куклы даже и простоты настоящей нет. Почему она ‘новобрачная’? на какой предмет и в каком градусе состоит? — Какие ответы она на эти вопросы может дать? Что уваль-то у ней на голове, в знак, непорочности, положен? так ведь его можно и снять-с! Что тогда она будет? ‘новобрачная’ или просто пологрудая баба, которая наготою своею глаза прохожим людям застелить хочет?
Да разве можно от нее ответов требовать, коль скоро она ‘новобрачная’? ведь она и сама, вероятно, о себе ничего сказать не сумеет.
— Бывает с ними, конечно, и это-с. Бывают промежду ихней сестры такие, что об чем ты с ней ни заговори, она все только целоваться лезет… Так ведь нужно, чтобы и это было сразу понятно. Чтобы всякий, как только взглянул на нее, так и сказал! ‘Вот так баба… ах-ах-ах!’ А то — на-тко! Нацепил уваль — и думает, что дело сделал! Этакие-то куклы у нас на базаре по гривеннику штука продают. Вон их, чурбашков, сколько в углу навалено!
— Так вы, значит, и простую куклу работаете?
— Без простой куклы нам пропитаться бы нечем. А настоящую куклу я работаю, когда досуг есть.
— И это интересует вас?
— Известно, кабы не было занятно, так лучше бы чурбашки работать: по крайности, полтинников больше в кармане водилось бы. А от этих от ‘человечков’ и пользы для дому не видишь, да не ровен час и от тоски, пожалуй, пропадешь с ними.
— Тоска-то с чего же?
— С того самого и тоска, что тебе вот ‘дойти’ хочется, а дело показывает, что руки у тебя коротки, Хочется тебе, например, чтоб ‘подьячий’… ну, рассердился бы, что ли… а он, заместо того, только ‘гневается’! Хочется, чтоб он сегодня — одно, а завтра — другое, а он с утра до вечера все одну и ту же канитель твердит! Хочется, чтоб у ‘человечков’ твоих поступки были, а они только руками машут!
— Еще бы вы чего захотели: чтоб у кукол поступки были!
— Знаю, сударь, что умного в этом хотенье мало, да ведь хотеть никому не заказано — вот горе-то наше какое! Думаешь: ‘Сейчас взмахну и полечу!’ — а ‘человечек’-то вцепился в тебя, да и не пускает. Как встал он на свою линию, так и не сходит с нее. Я даже такую механику придумал, что людишки мои из лица краснеют ан и из этого проку не вышло. Пустишь это в лицо ему карминцу, думаешь: ‘Вот сейчас он рассердится!’ — а он ‘гневается’, да и шабаш! А нынче и еще фортель приспособил: сердца им в нутро вкладывать начал, да уж наперед знаю, что и из этого только проформа выйдет одна.
И он показал мне целую связку крошечных кукольных сердец, из которых на каждом мелкими-мелкими буквами было вырезано: ‘Цена сему серцу Адна копек.’.
— Так вот как поживешь, этта, с ними: ума у них — нет, поступков — нет, желаний — нет, а на место всего — одна видимость, ну, и возьмет тебя страх. Того гляди, зарежут. Сидишь посреди этой немоты и думаешь: ‘Господи! да куда же настоящие-то люди попрятались?’
— Ах, голубчик, да ведь и в заправской-то жизни разве много таких найдется, которых можно ‘настоящими’ Людьми назвать?
— Вот, сударь, вот. Это одно и смиряет. Взглянешь кругом: все-то куклы! везде-то куклы! не есть конца этим куклам! Мучат! тиранят! в отчаянность, в преступление вводят! Верите ли, иногда думается: ‘Господи! кабы не куклы, ведь десятой бы доли злых дел не было против того, что теперь есть!’
— Гм… отчасти это, пожалуй, и так.
— Вполне верно-с. Потому настоящий человек — он вперед глядит. Он и боль всякую знает, и огорчение понять может, и страх имеет. Осмотрительность в нем есть. А у куклы — ни страху, ни боли — ничего. Живет как забвенная, ни у ней горя, ни радости настоящей, живет да душу изнимает — и шабаш! Вот хоть бы эта самая госпожа Строптивцева, которую сейчас изволили видеть, — хоть распотроши ее, ничего в ней, окромя тряпки и прочего кукольного естества, найти нельзя. А сколько она, с помощью этой тряпки, злодеяниев наделает, так, кажется, всю жизнь ее судить, так и еще на целую такую же жизнь останется. Так вот как рассудишь это порядком — и смиришься-с. Лучше, мол, я к своим деревянным людишкам уйду, не чем с живыми куклами пропадать буду!
— С деревянными-то людишками, стало быть, поваднее?
— Как же возможно-с! С деревянным ‘человечком’ я какой хочу, такой разговор и поведу. А коли надоел, его и угомонить можно: ступай в коробку, лежи! А живую куклу как ты угомонишь? она сама тебя изведет, сама твою душу вынет, всю жизнь тебе в сухоту обратит!
Изуверов высказал это страстно, почти с ненавистью. Видно было, что он знал ‘живую куклу’, что она, пожалуй, и теперь, в эту самую минуту, невидимо изводила его, вынимала из него душу и скулила над самым его ухом.
— У нас, сударь, в здешнем земском суде хороший человек служит, — продолжал он, — так он, как ему чуточку в голову вступит, сейчас ко мне идет. ‘Изуверов, говорит, исправник одолел! празднословит с утра до вечера — смерть! Сделай ты мне такую куклу, чтоб я мог с нею, заместо исправника, разговаривать!’
— А любопытно было бы исправника вашей работы видеть — есть у вас?
— Материалу покуда у нас, вашескородие, еще не припасено, чтобы господ исправников в кукольном виде изображать. А впрочем, и то сказать: невелику бы забаву и господин секретарь получил, если б я его каприз выполнил. Сегодня он позабавился, сердце себе утолил, а завтра ему и опять к той же живой кукле на расправу идти. Тяжело, сударь, очень даже тяжело промежду кукол на свете жить!
Он помолчал с минуту, вздохнул и прибавил:
— Отец дьякон соборный не однажды говаривал мне: ‘Прямой ты, Изуверов, дурак! И от живых людишек на свете житья нет, а он еще деревянных плодит!’
Изуверов опять умолк, и на этот раз, по-видимому, даже усомнился, правильно ли он поступил, сообщив разговору философическое направление. Он застенчиво ходил около верстака и полою армяка сметал с него опилки и стружки.
— А не покажете ли вы мне своих ‘людишек’? — попросил я.
— Помилуйте! отчего же-с! — ответил он, — даже за честь почту-с! Да вот, позвольте, для начала, хоть господ ‘подьячих’ вам отрекомендовать.

*

— А ну-тка, господин коллежский асессор, вылезай! — воскликнул Изуверов, вынимая из картонки куклу и становя ее на верстак.
Передо мною стоял ‘человечек’ величиною около пяти вершков, лицо и части тела его были удовлетворительно соразмерены, голова, руки и ноги свободно двигались. Тип подьячего был схвачен положительно хорошо. Волоса на голове — черные, тщательно прилизанные, с завиточками на висках и с коком над лбом, лицо, вздернутое кверху, самодовольное, с узким лбом и выдающимися скулами, глаза маленькие, подвижные и блудливые, с сильным бликом, щеки одутловатые, отливающие желтизною и в выдающихся местах как бы натертые кирпичиком (вместо румянца), губы пухлые, красные, масленые, точно сейчас после принятия жирной пищи, подбородок бритый и порезанный, кой-где по лицу рассеяны прыщи. Одет в вицмундир серого казинета, с красным казинетовым же воротником, и притом несколько странного покроя: с узенькими-узенькими фалдочками, падающими почти до земли, при вицмундире серенькие штанишки, коротенькие и отрепанные, карманы везде глубокие, способные вместить содержание сумы нищего, возвращающегося домой после удачного сбора ‘кусков’. В петлице висит серебряной фольги медаль с надписью: ‘За спасение погибающих’. Бедра крутые, женского типа, брюшко круглое, как комочек, и весело колеблющееся, как будто в нем еще продолжают трепыхаться только что заглотанные живьем куры и другая живность. Одну руку он утвердил фертом на бедре, другую — засунул в карман брюк, как бы нечто в оный поспешно опуская, ноги сложил ножницами. Вообще всей своей фигурой он напоминал ножницы, опрокинутые острым концом вниз. И хотя я не мог доподлинно вспомнить, где именно я эту личность видел, но несомненно, что где-то она мне встречалась, и даже нередко.
— ‘Мздоимец’? — спросил я.
— Он самый-с, как на ваш взгляд-с?
— Недурен. Только, признаюсь, я не совсем понимаю, зачем вы его в серый вицмундир одели, да еще с красным воротником? Ведь такой формы, сколько мне известно, не существует.
— Для цензуры-с. Ежели бы я в настоящий вицмундир его нарядил — куда бы я с ним сунулся-с? А теперь с меня взятки гладки-с. Там, как хочешь разумей, а у меня один ответ: партикулярный, мол, человек, — только и всего.
— Ну а зачем вы его коллежским асессором прозвали?
— Тоже для цензуры-с. Приезжал ко мне, позвольте вам доложить, в мастерскую человек один — он в Петербурге чиновником служит, — так он мне сказывал, что там свыше коллежского асессора представлять в кукольном виде не дозволяется, а до коллежского асессора будто бы можно. Вот я с тех пор и поставил себе за правило эту самую норму брать.
— Правильно. Ну, так покажите мне теперь вашего коллежского асессора, как он действует.
— Сейчас, вашескородие. Мы ему сперва-наперво экзамент учиним. Сказывай, коллежский асессор: взятки любишь?
— Папп-п-па! — вдруг совершенно отчетливо крикнул ‘человечек’.
Я даже вздрогнул. Как-то удивительно неприятно поражал голос, которым были произнесены эти звуки. Точно попугай в соседней комнате крикнул, да еще в старозаветных помещичьих домах приживалки и попадьи таким голосом говаривали, когда желали веселить своих благодетелей.
— Это значит: люблю-с, — пояснил Изуверов и, вновь обращаясь к ‘коллежскому асессору’, продолжал: — Большую, поди, мзду любишь?
— Папп-п-па!
— Такую, чтоб ограбить? дотла чтобы?
— Паппа! паппа! паппа!
Троекратно произнося этот возглас, коллежский асессор выказывал чрезвычайное волнение: вращал глазами, кивал головой, колыхал животом и хлопал руками по бедрам, точь-в-точь как бьет крыльями птица, которая неожиданно налетела на рассыпанный корм. Мне показалось, что даже было одно мгновение, когда он покраснел.
— Вот вы говорили, что ваши ‘человечки’ поступков не имеют, — сказал я, — а посмотрите, какой неподдельный восторг ваш коллежский асессор выказывает!
— То-то и есть, что не вполне, вашескородие! — возразил Изуверов, — и руками он хлопает, и глазами бегает — это действительно, а в лице все-таки настоящей алчности нету! Вот у нас в магистрате секретарь служит, так тот, как взятку-то увидит, даже из себя весь помертвеет! И взгляд у него помутится, и руки затрясутся, и слюна на губах. Ну, а мой до этого не дошел-с.
— Мне кажется, что вы чересчур уж скромны, Никанор Сергеич. По моему мнению, и ваш ‘подьячий’ — мерзавец хоть куда!
— Нет, сударь, что уж? Дальше — лучше увидите доказательства, что не напрасно я недоволен им. А покуда позвольте мне экзамент продолжать. — Ну, коллежский асессор, сказывай! Что большую мзду ты любишь — это мы знаем, а как насчет малой мзды — приемлешь?
— Папп… взззз…
‘Человечек’ как будто спохватился и зашипел. Признаться, я подумал, не испортился ли в нем механизм, но Изуверов поспешил разуверить меня.
— Это значит: приемлю и малую мзду, но лишь в тех случаях, когда сорвать больше нечего. — Ну, а как ты насчет того скажешь, чтобы, например, совсем без мзды дело решить?
— Вззззз…
Коллежский асессор не только зашипел, но даже закружился. Лицо у него совсем налилось красною жидкостью, глаза блудливо бегали в орбитах. Вообще было видно, что самая идея решить дело без мзды может довести его до исступления.
Даже Изуверов возмутился такою наглостью и строго покачал головой.
— Как посмотрю я на тебя, ‘Мздоимец’, — сказал он, — так ты жаден, так жаден, что, кажется, отца родного за взятку продать готов?
— Папп-па! папп-па! папп-па!
— А под суд за это попасть хочешь?
— Вззззз…
— Не любишь? Конечно!.. Кому под суд попасть хочется! Какой ни на есть пансион, хоть грош, а все-таки заслужить лестно! Ты, поди, уж и деревнюшку для себя присмотрел?
— Папп-па!
— Наберешь взятков, женишься, уедешь в вотчину, станешь деток зоблить, крестьян на барщину гонять, в праздники на крылосе за обедней подпевать!
— Папп-па!
— И вдруг кондрашка?!
— Вззззз…
— Не любишь? Ничем его так, вашескородие, огорчить нельзя, как ежели о смертном часе напомнить. Ну, ладно, коллежский асессор! Покуда что, а мы тебя теперь с одним человечком сведем…
Изуверов отыскал другую картонку и вынул оттуда ‘мужика’.
Мужик был совсем настоящий и, по-видимому, даже зажиточный. Борода длинная, с сильною проседью, волосы, обильно вымазанные коровьим маслом, на плечах — синий армяк, подпоясанный красным кушаком, на ногах — совсем новенькие лапти. Из-за пазухи у него высовывались куры, гуси, утки, индюшки, поросята, а в одном из карманов торчала даже целая корова. Изуверов поставил его сначала поодаль от коллежского асессора.
— Ну, что, мужичок! виноват?
— Мм-му-у!
— А коли виноват — становись, значит, на коленки!
Он поставил мужика на колени и обратил лицом к коллежскому асессору.
— Ползи!
Мужик пополз и остановился перед ‘Мздоимцем’. Коллежский асессор сначала отвернул голову в сторону, притворяясь, будто не видит просителя, но после несколько раз повторенных ‘мм-му-у!’ постепенно начал взглядывать по направлению виноватого и наконец вдруг плотоядно и пронзительно взвизгнул:
— Папп-па!
И тотчас же вырвал у мужика из-за пазухи гуся, которого тут же, при неистовом гоготании птицы, живьем и сожрал.
— Кланяйся же! кланяйся, мужичок! — поощрял Изуверов, — проси прощенья… вот так! виноват, мол, ваше высокородие! не буду!
— Мму-у-у! мму-у-у! мму-у-у! — твердил мужичок.
Поощренный этим, коллежский асессор словно остервенился. Откинулся всем корпусом назад и некоторое время стоял в этой позе, как бы разглядывая свою жертву, потом начал раскачиваться из стороны в сторону, наливаясь при этом кровью, и наконец со всех ног бросился на мужика и принялся его теребить и грабить. Все это было проделано до такой степени живо, что у меня даже волосы встали дыбом. ‘Мздоимец’ повытаскал из-за пазухи мужика всех курят, выволок из кармана за рога корову, потом выворотил другой карман и нашел там свинью, которая со страху сейчас же опоросилась десятью поросятами, и при всякой находке восклицал:
— Папп-па! папп-па! папп-па!
Мужик же в умилении вторил ему:— Мму-у-у!!
Наконец ‘Мздоимец’ отцепился, и мужик, думая, что вина ему уж прощена, тоже начал проворно становиться на ноги. Однако ж не тут-то было. Коллежский асессор опять что-то вспомнил (и, по-видимому, самое важное) и энергично замахал руками, указывая мужику на лапти. Мужик сконфузился, как будто его уличили в плутне, затем беспрекословно опустился на пол и стал разувать онучи и лапти. Все время, покуда происходил процесс разувания, ‘Мздоимец’ внимательно следил за виноватым и лукаво улыбался, как бы говоря: ‘Надуть хотел… негодяй!!’ И точно: по мере того, как развертывались мужиковы онучи, из них во множестве сыпались беленькие и желтенькие кружочки.
— Это крестовики и полуимпериальчики-с! — пояснял Изуверов.
Коллежский асессор остервенился вновь. В одно мгновение ока бросился он на виноватого, обшарил с головы до ног, обрал деньги, снял с мужика армяк и даже отнял медный гребень, висевший у него на поясе.
— Папп-па! папп-па! папп-па! — восклицал он в восхищении.
— Мму-у-у! — вторил ему мужик.
— Ну вот, теперь вставай! — решил Изуверов, становя мужика на ноги.
Мужик был сильно помят, но, по-видимому, нимало не огорчен. Он понимал, что исполнил свой долг, и только потихоньку встряхивался.
— Доволен? — обратился к нему Изуверов.
— Мму-у-у!
— Ну, то-то! теперь твое дело — верное! и дома всем так говори: ‘Теперь, мол, меня хоть с кашею ешь, хоть на куски режь — мое дело верное!’ Ну-ну! добро, полезай опять в картонку да обрастай до будущего раза!
Он ухватил мужика поперек туловища и уложил его обратно в картонку.
— Этот мужичок у меня для ‘представлений’ служит, — объяснил мне Изуверов, — сам по себе он персоны не обозначает, а коли-ежели силу души кому показать нужно, так складнее парня не сыскать! А засим позвольте, вашескородие, попросить: не угодно ли будет вам уж от себя вопросы господину коллежскому асессору предложить?
— Какие же вопросы?
— Что, сударь, вздумаете, то и спросите. Увидите, по крайности, какую силу он перед вами выкажет.
— Извольте! Что бы, например?.. Ну, например: понимаешь ли ты, коллежский асессор, какое значение слово ‘правда’ имеет?
Молчание.
— А бога… боишься?
Молчание.
— Ну, что бы еще?.. На пользу ближнему послужить не прочь?
Опять и опять молчание. Я в недоумении взглянул на Изуверова.
— Не понимает-с, — объяснил он кратко.
— То есть, как же это не понимает? Кажется, вопросы не очень мудреные?
— И не мудреные, а он ответить не может. Нет у него ‘добродетельного’ разговора — и шабаш! все воровство, да подлости, да грабеж — только на уме! Вообще, позвольте вам доложить, сколько я ни старался добродетельную куклу сделать — никак не могу! Мерзавцев — сколько угодно, а что касается добродетели, так, кажется, экого слова и в заводе-то в этом царстве нет!
— Да ведь это, впрочем, и естественно. Возьмите даже живую куклу — разве она понимает, что такое добродетель?
— Не понимает — это верно-с. Да, по крайности, она хоть лицемерить может. Спросите-ка, например, нашего магистратского секретаря: ‘Боишься ли ты бога?’ — так он, пожалуй, даже в умиление впадет! Ну, а мой коллежский асессор — этого не может.
— Это, я полагаю, оттого, что, в сущности, ваш ‘коллежский асессор’ добродетельнее, нежели магистратский секретарь, — вот и всё. А попробуйте-ка вы ‘добродетельные’ разговоры с точки зрения лицемерия повести — тогда я уверен, что и ваш ‘Мздоимец’ не хуже магистратского секретаря на всякий вопрос ответит.
Идея эта, сама по себе очень простая, — сделать доступною для негодяя добродетель, обратив ее, при посредстве лицемерия, в подлость, — по-видимому, не приходила до сих пор в голову Изуверову. Даже и теперь он не сразу понял: как это так? сейчас была добродетель… и вдруг будет подлость!! Но, в конце концов, метаморфоза, разумеется, объяснилась для него вполне.
— А ведь я, вашескородие, попробую! — сказал он, робко взглядывая на меня.
— Разумеется, попробуйте! И я уверен, что успех будет полный.
— Ведь я тогда, вашескородие, пожалуй, и госпожу Строптивцеву вполне сработать могу?
— Еще бы! Да вот, постойте: попробуемте даже сейчас с вашим ‘Мздоимцем’ опыт сделать. Поставимте ему вопрос по-новому — что он нам скажет?
И, обращаясь к кукле, я формулировал вопрос так:
— Слушай, ‘Мздоимец’! Что ты не понимаешь, что значит правда, — это мы знаем. Но если бы, например, на пироге у головы кто-нибудь разговор об правде завел, ведь и ты, поди, сумел бы притвориться: одною, мол, правдою и свет божий мил?
‘Коллежский асессор’ взглянул на нас с недоразумением и несколько мгновений как бы соображал, стараясь понять. И вдруг пронзительно и радостно крикнул: — Папп-па! папп-па! папп-па!

*

Новая кукла, ‘Лакомка’, с внешней стороны оказалась столь же удовлетворительною, как и ‘Мздоимец’. ‘Лакомках’ был ‘человек’ неизвестных лет, в напудренном парике, с косичкою назади и букольками на висках, в костюме петиметра осьмнадцатого столетия, как их изображают на дешевеньких гравюрах, украшающих стены провинциальных гостиниц. Лицо полное, румяное, улыбающееся, губы сочные, глаза с поволокою. Одной рукой он зажимал трехугольную шляпу, другую — держал наотмашь, как бы посылая в пространство воздушный поцелуй. Сзади его стояли ширмы, на которых сусального золота буквами было написано: ‘Приют слатких адахнавений’, сбоку были поставлены другие ширмы с надписью: ‘Вхот для прелесниц’. Вообще было заметно поползновение устроить такую обстановку, которая сразу указывала бы на постыдный характер занятий действующего лица.
— Тоже состоит на службе? — спросил я.
— Помилуйте! пряжку имеете!
После этого предварительного объяснения ‘Лакомка’, по данному знаку, учащенно замахал свободной рукой, то прижимая ее к сердцу, то поднося к губам. И в то же время, как бы повинуясь какому-то тонкому психологическому побуждению, одну ногу поднял.
— Это он женский пол чует! — объяснил мне Никанор Сергеич, покуда ‘Лакомка’, что есть мочи, кричал:
— Мамм-чка! мамм-чка! мамм-чка!
Как бы в ответ на этот призыв, занавеска, скрывающая ‘вход для прелестниц’, заколыхалась. Я ждал, что вот-вот сейчас войдет какая-нибудь ветреная маркиза, но, к удивлению моему, вошла… старуха!.. И не маркиза, а старая мещанка, в отрепанном платьишке, с платком на голове, и даже, по-видимому, добродетельная. Лицо у нее сморщилось, глаза слезились, подбородок трясся, нос выказывал признаки затяжного насморка, во рту не было видно ни одного зуба. Она держала в руках прошение и тотчас же бросилась на колени перед ‘Лакомкой’, как бы оправдываясь, что у нее ничего нет, кроме бесплодных воспоминаний о добродетельно проведенной жизни.
Сначала ‘Лакомка’ как бы не верил глазам своим, но потом ужасно разгневался.
— Вззз… — шипел он злобно, топая ногами и изо всей силы потрясая крошечным колокольчиком.
— Ишь, Искариот, ошалел! — шепнул мне Изуверов, по-видимому, принимавший в старухе большое участие. — Он, вашескородие, у нас по благотворительной части попечителем служит, так бабья этого несть конца что к нему валит. И чтобы он, расподлец, хворости или старости на помощь пришел — ни в жизнь этому не бывать! Вот хоть бы старуха эта самая! Колькой уж год она в богадельню просится, и все пользы не видать!
Покуда Изуверов выражал свое негодование, на звон колокольчика прибежал сторож, и между действующими лицами произошла так называемая ‘комическая’ сцена. ‘Лакомка’ бросился с кулаками на сторожа, сторож с тем же оружием — на старуху, с головы у старухи слетел шлык, и она, обозлившись, ущипнула ‘Лакомку’ в жирное место. Тогда сторож и ‘Лакомка’ окончательно рассвирепели и стали тузить старуху уже соединенными силами. Одним словом, вышло что-то неестественное, сумбурное и невеселое, и я был даже доволен, когда добродетельную старуху наконец вытолкали.
— Вззз… — потихоньку шипел ‘Лакомка’, оправляясь перед зеркалом и с трудом овладевая охватившим его волнением.
Мало-помалу, однако ж, все пришло в порядок, сторож скрылся, а ‘Лакомка’, успокоенный, встал в прежнюю позу и вновь, что есть мочи, закричал:
— Мамм-чка! мамм-чка! мамм-чка!
На этот раз из-за занавески показалась молодая женщина. Но так как чувство изящного было не особенно развито в Изуверове, то красота вошедшей ‘прелестницы’ отличалась каким-то совсем особенным характером. Все в ней, и лицо, и тело, заплыло жиром, краски не то выцвели, не то исчезли под густым слоем неумытости и заспанности. Одета она была маркизой осьмнадцатого столетия, в коротком платье, сделанном из лоскутков старых оконных драпри, в фижмах и почти до пояса обнажена. Несмотря, однако ж, на непривлекательность ‘прелестницы’, ‘Лакомка’ даже шляпу из рук выронил при виде ее: так она пришлась ему по вкусу!
— Индюшка-с! — шепнул мне Изуверов. Действительно, остановившись перед ‘Лакомкой’,
‘прелестница’ как-то жалобно и с расстановкой протянула:
— П-пля! п-пля! п-пля!
На что ‘Лакомка’ немедлено возопил:
— Курлы-рлы-рлы! Кур-курлы!
Началась мимическая сцена обольщения. Как ни глупа казалась ‘Индюшка’, но и она понимала, что без предварительной игры ходатайство ее не будет уважено. А ходатайство это было такого рода, что человеку, получающему присвоенное от казны содержание, нельзя было не призадуматься над ним. А именно — требовалось, чтоб ‘Лакомка’, забыв долг и присягу, соединился с внутренним врагом, сделал из подведомственных ему учреждений тайное убежище, в котором могли бы укрываться неблагонадежные элементы и оттуда безнаказанно сеять крамолу. Понятно, что ‘Индюшка’ должна была пустить в ход все доступные ей чары, чтобы доставить торжество своему преступному замыслу.
Мы, видевшие на своем веку появление и исчезновение бесчисленного множества вольнолюбивых казенных ведомств, — мы уж настолько притупили свои чувства, что даже судебная или земская крамола не производит на нас надлежащего действия. Но в то время крамола была еще внове. ‘Лакомка’, по-видимому, и сам не вполне понимал, в чем именно заключается опасность, а только смутно сознавал, что шаг, который ему предстоит, может иметь роковые последствия для его карьеры. И под гнетом этого предчувствия потихоньку вздрагивал.
Сцена обольщения продолжалась. ‘Индюшка’ закатывала глаза, сгибала стан, потрясала бедрами, а ‘Лакомка’ все стоял, вперив в нее мутный взор, и вздрагивал. Что происходило в это время в душе его? Понял ли он, наконец? приходил ли в ужас от дерзости преступной незнакомки, или же наивно обдумывал: ‘Сначала часок-другой приятно позабавлюсь, а потом и отошлю со сторожем в полицию на дальнейшее распоряжение…’
Как бы то ни было, но, ввиду этих колебаний, ‘Индюшка’ решилась на крайнюю меру: начала всею горстью скрести себе бедра, томно при этом выкрикивая:
— П-ля! п-ля! п-ля!
Тогда он не выдержал. Забыв долг службы, весь в мыле, он устремился к обольстительнице и ухватил ее поперек талии… Признаюсь, я ужасно сконфузился. ‘Приют сладких отдохновений’ находился так близко, что я так и думал: ‘Вот-вот сейчас будет скандал’. Но Изуверов угадал мои опасения и поспешил успокоить меня.
— Не извольте опасаться, вашескородие! недолжного ничего не будет! — сказал он в ту минуту, когда, по-видимому, ничто уже не препятствовало осуществлению крамолы.
И действительно, вдруг откуда ни возьмись… мужик!! Это был тот же самый мужичина, который, за несколько минут перед тем, фигурировал и у ‘Мздоимца’, — но как он в короткое время оброс! Опять на нем был синий армяк, подпоясанный красным кушаком, опять из-за пазухи торчал целый запас кур, уток, гусей и проч., а из кармана, ласково мыча, высовывала рогатую голову корова, опять онучи его кипели млеком и медом, то есть сребром и златом… И опять он был виноват!
Он вбежал, как угорелый, бросился на колени и замер.
— Это он по ошибке! — объяснил Изуверов, — ему опять надлежало к ‘Мздоимцу’ отъявиться, а он этажом ошибся, да к ‘Лакомке’ попал!
И рассказал при этом анекдот, как однажды сельский поп, приехав в губернский город, повез к серебрянику старое серебро на приданое дочери подновить, да тоже этажом ошибся и, вместо серебряника — к секретарю консистории влопался.
— И таким родом воротился восвояси уже без сребра, — прибавил Изуверов в заключение.
Первую минуту и ‘Лакомка’, и ‘Индюшка’ стояли в оцепенении, точно сейчас проснулись. Но вслед за тем оба зашипели, бросились на мужика и начали его тузить. На шум прибежал, разумеется, сторож и тоже стал направо и налево тузить. Опять произошла довольно грубая ‘комическая’ сцена, в продолжение которой действующие лица до того перемешались, что начали угощать тумаками без разбора всякого, кто под руку попадет. Мужика, конечно, вытолкали, но в общей свалке, к моему удовольствию, исчезла и ‘Индюшка’.
— Надеюсь, что она больше уж не явится? — обратился я к Изуверову.
— Явится, — отвечал он, — но только тогда, когда вопрос о крамоле окончательно созреет.
‘Лакомка’ остался один и задумчиво поправлял перед зеркалом слегка вывихнутую челюсть.
Несмотря на принятые побои, он, однако ж, не унялся, и как только поврежденная челюсть была вправлена, так сейчас же, и даже умильнее прежнего, зазевал:
— Мамм-чка! мамм-чка! мамм-чка!
Впорхнула довольно миловидная субретка (тоже по рисункам XVIII столетия), скромно сделала книксен и, подавая ‘Лакомке’ книжку, мимикой объяснила:
— Барышня приказали кланяться и благодарить, просят, нет ли другой такой же книжки — почитать?
Увы! к величайшему моему огорчению, я должен сказать, что на обертке присланной книжки было изображено: ‘Сочинения Баркова. Москва. В университетской типографии. Печатано с разрешения Управы Благочиния’.
Я так растерялся при этом открытии, что даже посовестился узнать фамилию барышни.
Между тем ‘Лакомка’, бережно положив принесенный том на стол, устремился к субретке и ущипнул ее. Произошла мимическая сцена, по выразительности своей не уступавшая таковым же, устраиваемым на театре города Мариуполя Петипа.
— Еще ничего я от вас не видела, — говорила субретка, — а вы уж щиплетесь!
Тогда ‘Лакомка’, смекнув, что перед ним стоит девица рассудительная, без потери времени вынул из шкапа банку помады и фунт каленых орехов и поверг все это к стопам субретки.
— А ежели ты будешь мне соответствовать, — прибавил он телодвижениями, — то я, подобно сему, и прочие мои сокровища не замедлю в распоряжение твое предоставить!
Субретка задумалась, некоторое время даже рассчитывала что-то по пальцам и наконец сказала:
— Ежели к сему прибавишь еще полтинник, то — согласна соответствовать.
Весь этот разговор произошел ужасно быстро. И так как не было причины предполагать, чтоб и развязка заставила себя ждать (я видел, как ‘Лакомка’ уже начал шарить у себя в карманах, отыскивая требуемую монету), то я со страхом помышлял: ‘Ну, уж теперь-то наверное скандала не миновать!’
Но гнусному сластолюбцу было написано на роду обойтись в этот день без ‘лакомства’. В ту минуту, когда он простирал уже трепетные руки, чтобы увлечь новую жертву своей ненасытности, за боковой кулисой послышались крики, и на сцену ворвалась целая толпа женщин. То были старые ‘Лакомкины’ прелестницы. Я счел их не меньше двадцати штук, все они были в разнообразных одеждах, и у каждой лежало на руках по новорожденному ребенку.
— П-ля! п-ля! п-ля! — кричали они разом. ‘Лакомка’ на минуту как бы смутился. Но сейчас же оправился и, обращаясь в нашу сторону, с гордостью произнес, указывая на младенцев:
— Таковы результаты моей попечительной деятельности за минувший год!
Этим представление кончилось.
После этого Изуверов разыграл передо мной еще два ‘представления’: одно — под названием ‘Наказанный Гордец’, другое — ‘Нерассудительный Выдумщик, или Сделай милость, остановись!’ Я, впрочем, не буду в подробности излагать здесь сценарий этих представлений, а ограничусь лишь кратким рассказом их содержания.
Пьеса ‘Наказанный Гордец’ начиналась тем, что коллежский асессор появился в телеге, запряженной тройкой лихих лошадей, и с чрезвычайной быстротой проскакал несколько кругов по верстаку. Едва въехал он на сцену, как во всю мочь заорал: ‘Го-го-го!’, объявил, что едет на усмирение, и дал ямщику тумака в спину. На нем было форменное пальто с светлыми пуговицами и фуражка с кокардой на голове, в левой руке он держал мешок с выбитыми, по разным административным соображениям, зубами, а правую имел в готовности. Несмотря на захватывающую дух езду, он ни на минуту не переставал гоготать, мерно ударяя ямщика в спину, вылущивая ему зубы и лишая волос. Наконец частные членовредительства, по-видимому, показались ему мало действительными и он решил покончить с ямщиком разом. Снял с него голову и бросил ее в кусты. Почуяв свободу, лошади бешено рванули вперед, и я уж предвидел минуту, когда телега и ее утлый седок будут безжалостно растрепаны, но, к счастию, станция была уже близко. Повинуясь инстинкту, лошади, как вкопанные, остановились перед станционным столбом и тотчас же все три поколели. Покуда ‘Гордец’ скакал последние полверсты, я заметил, что на станционном дворе происходило какое-то чрезвычайно суетливое движение, но когда тройка подскакала и раздалось раскатистое ‘го-го-го!’, то никто на этот оклик не ответил. ‘Гордец’, закинув голову назад, ходил взад и вперед, держа в руках часы и твердо уверенный, что через минуту новая перекладная будет подана. Но урочная минута прошла, и никакого движения не проявлялось. Тогда ‘Гордец’ удивленно огляделся кругом, и унылая картина предстала очам его…
Почтовый двор стоял одиноко в лесу, и внутри его все словно умерло. Какие-то таинственные звуки доносились со двора, не то шепот, не то фырканье, да слышно было, что где-то вдали, в лесной чаще, аукается леший. ‘Гордец’ отлично понял, что тут кроется противодействие властям, и сейчас же бросился на розыски. Действительно, не прошло и мунуты, как он вытащил за шиворот из потаенных убежищ писаря и четверых ямщиков. И, по мере того как вытаскивал, немедленно лишал их жизни даже без допроса. Когда же лишил жизни последнего ямщика, то вновь возопил: ‘Го-го-го!’, думая, что теперь-то уж непременно выедет готовая перекладная. Однако и на этот оклик никто не явился. Тогда, вне себя от гнева, он поймал петуха и оторвал ему голову, потом, завидев бегущую собаку, погнался за ней, догнал и разорвал на части. Но и это не помогло.
Между тем времени прошло немало, на землю спустились сумерки, и в глубине леса показалось стадо голодных волков. Впервые в голове ‘Гордеца’ блеснула мысль, что если б он не заботился так много об ограждении прерогатив власти, то, вероятно, в эту минуту преспокойно продолжал бы путь, а может быть, доехал бы уж до места. А волки между тем, почуяв убиенных, подходили всё ближе и ближе, и подняли, наконец, такой надрывающий душу вой, что даже вороны, облепившие, в чаянии пира, соседнюю сосну, поняли, что тут взятки гладки, и, с шумом снявшись с дерева, полетели дальше.
Мрак сгущался, волки выли, лес начинал гудеть… Долго крепился ‘Гордец’, все думал: ‘Не может этого быть!’ — но наконец заплакал. Плакал он много и горько, плакал безнадежно, как человек, который неожиданно понял, сколько жестокого, сатанински бессмысленного заключает в себе акт лишения жизни. И, плача, вспоминал папеньку, маменьку, братцев, сестриц и горько взывал к ним: ‘Где вы?’ Потом обратился мыслью к начальникам и тоже вопиял: ‘Где вы?’ И среди этой агоний слез — кощунствовал, говорил: ‘А ведь управлять и опустошать — не одно и то же!’
Но тут совершилось нечто ужасное. Стая волков настолько приблизилась, что совершенно заслонила собой ‘Гордеца’. Еще минута — и на пороге станционного дома валялась одна фуражка, украшенная кокардою…
Содержание ‘Нерассудительного Выдумщика’ было несколько сложнее.
Некоторый коллежский асессор, получив власть, вдруг почему-то сообразил, что она дана ему не напрасно. А так как начальники, облекшие его властью, ничего ему на этот счет не объяснили, то он начал додумываться сам. Думал-думал и наконец выдумал: власть дается для искоренения невежества. ‘Уж больше столетия, — сказал он себе, — как коллежские асессоры искореняют русское невежество, а толку все нет. Отчего? А оттого, сударь мой, что не все коллежские асессоры в одинаковой силе действуют. Много есть между ними мздоимцев, много прелюбодеев, много зубосокрушителей и очень мало настоящих искоренителей невежества. Начнет истинный искоренитель искоренять, а невежество возьмет да за полтинник откупится. А надо так на невежество нажать, чтоб ему вздыху не было, чтоб куда оно ни сунулось — везде ему мат’.
И как только решил про себя ‘Выдумщик’, какая ему задача предстоит, так сел за письменный стол, да с тех пор и не выходит оттуда. Не пьет, не ест, не спит — всё ‘нерассудительные’ выдумки выдумывает.
Строчит с утра до вечера, но так как он и сам не понимает, что строчит, то все выходит у него без связи, вразброд. То вдруг, с большого ума, покажется: оттого в России невежество, что община по рукам и по ногам мужика связывает, — и вот готов проект: общину упразднить. То вдруг мелькнет: оттого царствует невежество, что в деревнях хороших племенных жеребцов нет, — немедленно таковых приобрести! Или вздумается: истинное основание русскому невежеству полагают кабаки — сейчас резолюции: кабаки закрыть, а вместо оных повсеместно открыть торговлю печатными пряниками. А наконец и еще: куда были бы мы просвещеннее, если 6 мужики сеяли на полях, вместо ржи, персидскую ромашку, а на огородах, вместо репы, морковь! И опять резолюция: дать знать, кому ведать надлежит, и т. д.
Но беда в том, что невежество упорно. Недостаточно сказать ему: ‘В видах твоего искоренения необходимо упразднить общину’. Надо, кроме того, еще сделать его способным к восприятию этой истины. Иначе, пожалуй, оно и того не поймет, с какой стати его невежеством зовут и зачем непременно понадобилось его искоренить. Каким же образом добиться, чтобы невежество сделалось способным к восприятию? Думал-думал коллежский асессор и наконец хоть и с болью в сердце, но пришел к заключению, что самое лучшее средство — это экзекуция! ‘Конечно, — рассудил он сам с собою, — это то же самое, что в древности называлось ‘поронцами’, но ведь одно другого дороже: или церемониться, или достигать! Поронцы, так поронцы!’
И вот сидит он да нерассудительность свою не уставаючи тешит, а по дороге солдатики в рога трубят, а в рощице волостные начальнички веники режут, а на селе мужичок кричит: ‘Вашескородие! не буду!’ Слышит эти крики ‘Выдумщик’, но некоторое время делает вид, что не понимает. Однако ж, наконец, и он видит, что притворяться непонимающим дольше нельзя. Вскочит, приложит руку к сердцу и скажет в свое оправдание: ‘Знаю, милые, что ныне вам больно, но надеюсь, что впоследствии вы сами поймете, сколь сие было для вас полезно!’
И что всего ужаснее — не только неподкупен, но и неумолим. Сколько раз мужички всем миром ходили, хабару носили, на коленях просили — не внемлет и не приемлет. ‘Глупенькие! — говорит, — стерпится — слюбится, а после вы меня же благодарить будете!’
Так у них до сих пор колесом дело и идет. Он нерассудительные выдумки выдумывает, они — вопиют: ‘Вашескородие! не будем!’ Ромашку персидскую посеяли, а клопы пуще прежнего одолели, о племенных жеребцах докучали, а начальство, по недоразумению, племенных поросят прислало, кабаки закрыли — корчемщиков развели.
Одна только община о сю пору цела стоит: видно, уж сам бог ее бережет!

*

‘Подьячие’ были исчерпаны. Только и додумался Изуверов до этих четырех типов, да, может быть, и в самом деле только их и было в тогдашнее несложное время. Я, впрочем, был очень этому рад. Несмотря на то, что мое посещение длилось не больше двух часов, я чувствовал какую-то чрезвычайную усталость. И не только физическую, но и нравственную. Как будто ощущение оголтения, о котором я говорил выше, мало-помалу заползло и в меня самого, и все внутри у меня онемело и оскудело.
Я немало на своем веку встречал живых кукол и очень хорошо понимаю, какую отраву они вносят в человеческое существование, но на этот раз чувство немоты произвело на меня такое угнетающее впечатление, что я готов был вытерпеть бесчисленное множество живых кукол, лишь бы уйти из мира ‘людишек’. Даже госпожа Строптивцева, возвращавшаяся в это время по улице домой, — и та показалась мне ‘умницей’.
Мне кажется, разгадка этого чувства угнетенности заключается в том, что живых кукол мы встречаем в разнообразнейших комбинациях, которые не позволяют им всегда оставаться вполне цельными, верными своему кукольному естеству. А сверх того, они живут хотя и скудною, но все-таки живою жизнью, в которой имеются некоторые, общие людскому роду, инстинкты и вожделения. Словом сказать — принимают участие в общей жизненной драме. Тогда как деревянные людишки представляются нам как-то наянливо сосредоточенными, до тупости последовательными и вполне изолированными от каких-либо осложнений, вызываемых наличностью живого инстинкта. Участвуя в общей жизненной драме, вперемежку с другими такими же куклами, живая кукла уже по тому одному действует не так вымогательно, что назойливость ее отчасти умеряется разными жизненными нечаянностями. Деревянные людишки и этого отпора не встречают. У них в запасе имеется только одна струна, но они бьют в эту струну с беспрепятственностью и регулярностью, доводящими мыслящего зрителя до отчаяния.
Правда, Изуверов утверждает, что его ‘людишек’ можно легко угомонить, тогда как живая кукла сама, дескать, вынет из тебя душу и заставит проклинать час твоего рождения. Положим, что это и так, но в таком случае стоит ли интересоваться этими людишками, стоит ли тратить на них свою жизнь? И не прав ли был соборный дьякон, укорявший Изуверова: ‘И от живых людишек отбою на свете нет, а ты еще деревянных плодишь!’
Но, сверх того, ежели хорошенько вникнуть в дело, то Изуверов окажется не прав и в другом. Он слишком презрительно, свысока отозвался о присланной из Петербурга ‘Новобрачной’, слишком поспешил назвать ее ‘пустою’ куклой. Во-первых, чтобы сделать такую куклу, не нужно ни задумываться, ни изобретать, ни мнить себя гением, а достаточно обладать некоторым навыком, иметь под рукой достаточное количество тряпок и лайки и уметь со вкусом распорядиться наружными украшениями. А во-вторых, как ‘Новобрачная’, эта кукла положительно не оставляет ничего желать. Изуверов спрашивает: ‘на какой предмет? и в каком- градусе? ‘ — странные вопросы! Да на всякий предмет и во всяком градусе — вот и все.
Природа благосклонна, люди — злее. Природа не допускает строго последовательного пустоутробия, люди, напротив, слишком охотно настаивают на этой последовательности. Если б природа хотела быть до конца жестокою, она награждала бы живых людишек тем же идиотским упорством побуждений и движений, каким награждает Изуверов своих деревянных людишек. Вот тогда было бы ужасно, ужасно, ужасно — в полном смысле этого слова! Ни угомонить куклу, ни уйти от нее нельзя! сиди и ежемгновенно чувствуй, как она вынимает из тебя душу! и не шелохнись, потому что всякий протест, всякое движение вызывают новую жестокость, новую невыносимую боль!
Но, может быть, жизнь уж и созидает таких людишек? Может быть, в тех бесчисленных принудительных сферах, которые со всех сторон сторожат человека, совсем не в редкость те потрясающие ‘кукольные комедии’, в которых живая кукла попирает своей пятой живого человека? Может быть, Изуверов является совсем не изобретателем, а только бледным копиистом того, что уже давно изобретено жизнью?
Кто возьмет на себя смелость утверждать, что это не так? И кто не согласится, что из всех тайн, раскрытие которых наиболее интересует человеческое существование, ‘тайна куклы’ есть самая существенная, самая захватывающая?

НЕДРЕМАННОЕ ОКО

В некотором царстве, в некотором государстве жил-был прокурор, и было у него два ока: одно — дреманное, а другое — недреманное. Дреманным оком он ровно ничего не видел, а недреманным видел пустяки.
В этом царстве исстари так было заведено: как только у обывателя родится мальчик с двумя оками, дреманным и недреманным, так тотчас в ревизских сказках записывают: ‘У обывателя Куролеса Проказникова, на Болоте, уродился мальчишечка, по имени Прокурор’. И потом ожидают, когда мальчишечка в совершенные лета придет.
Так было и тут. Не успел мальчишечка от земли вырасти, как ему сейчас же доложили:
— Пожалуйте!
— С удовольствием. Но в скором ли времени предвидится сенаторская вакансия?
— Ах, сделайте милость! Как скоро, так сейчас.
— То-то.
Приосанился мальчишечка, посмотрелся в зеркало, видит: какой такой оттуда хитрец выглядывает? — ан это он самый и есть. Ладно. И, не говоря худого слова, сейчас же за дело принялся: дреманным оком ничего не видит, а недреманным видит пустяки. ‘Я, говорит, здесь на минутку, по дороге в сенат, а там и оба ока сомкну. Да и уши у меня, бог даст, к тому времени заложит’.
Увидели мздоимцы, клеветники, душегубы, хищники и воры, что мальчишечка на них недреманным оком смотрит, и сейчас же испугались. Думали-думали, как с этим делом быть, и решили всем с недреманной стороны уйти и укрыться под сенью дреманного прокурорского ока. И сделалось с недреманной стороны так чисто, как будто ни лиходеев, ни воров, ни душегубов отроду никогда не бывало, а были и есть только обыкновенные лгуны, проходимцы, предатели, изменники и ханжи, до которых прокурору, собственно говоря, и дела нет. А мальчишечка видит, что от одного его недреманного взгляда такие чистые горизонты открылись, и радуется. ‘Неужто, думает, начальство усердия его во внимание не примет?’
И пошел он по судебно-административному полю гоголем похаживать. Ходит да посвистывает: берегись! в ложке воды утоплю!
Только видит: стоит человек и криком кричит: ‘Ограбили! батюшки, караул!’ Разумеется, он — к ограбленному.
— Что ты, такой-сякой, на всю улицу зеваешь! вот я тебя!
— Помилуйте, Прокурор Куролесыч, воры!
— Где воры? какие воры? врешь ты: никаких воров нет и не бывало (а они у него под ноздрею с дреманной стороны притаились)! Это вы нарочно, бездельники, не заслуживающими внимания жалобами начальство затруднить хотите… Взять его под арест!
Идет дальше, слышит: ‘Мздоимцы, Прокурор Куролесыч, одолели! мздоимцы! лихоимцы! кривотолки! прелюбодеи!’
— Где мздоимцы? какие лихоимцы? никаких я мздоимцев не вижу! Это вы нарочно, такие-сякие, кричите, чтобы авторитеты подрывать… Взять его под арест!
Еще дальше идет, слышит: ‘Добро казенное и общественное врозь тащат! Чего вы, Прокурор Куролесыч, смотрите! Вон они, хищники-то, вон!’
— Где хищники? Кто казенное добро тащит?
— Вон хищники! вон они! Вон он какой домино на краденые деньги взбодрил! А тот вон — ишь сколько тысяч десятин земли у казны украл!
— Врешь ты, такой-сякой! Это не хищники, а собственники! Они своим имуществом спокойно владеют, и все документы у них налицо. Это вы нарочно, бездельники, кричите, чтобы принцип собственности подрывать! Взять его под арест!
Дальше — больше. ‘Жена мужу жизнь с утра до вечера точит!’ — ‘Муж жену в гроб, того гляди, заколотит!’ — ‘Ни за чем вы, Прокурор Куролесыч, не смотрите!’
— Я-то не смотрю? А ты видел ли, какое у меня око? Одно оно у меня, но — ах, как далеко я им вижу! Так далеко, что и твою, бездельникову, душу насквозь понимаю! И знаю, чего вам, негодникам, хочется: семейный союз вам хочется подорвать! Взять его под арест!
Словом сказать, все союзы перебрал и везде нашел: сами по себе стоят союзы незыблемо, но крикунишки непременно им как пить дадут, ежели им своевременно уста не замазать. А когда до государственного союза мальчишечка дошел, то и разговаривать не стал. Кричит как озаренный: ‘Взять его! связать его! замуровать! законопатить!’ Сам кричит, а недреманное око так у него колесом и вертится в глазнице.
День-деньской таким манером мальчишечка мается, союзы оберегает, а к вечеру домой отдыхать вернется. Ляжет на кровать и думает: ‘Все-то я в полной мере, как хочется начальству, выполнил! хищников, мздоимцев, распутников и злоупотребителей с помощью одного моего недреманного ока рассеял, а с подрывателями, кои недельными жалобами начальство утруждают, особливо распорядился! Чисто, благородно. Надеюсь, что и начальство, с своей стороны, мои труды в надлежащей мере оценит’.
— Чего, бишь, мне, например, пожелать? — говорил он сам себе. — В сенат ежели — так я еще на одно ухо слышу, да сенат от меня и не уйдет… Вот кабы — хоть не теперь, а со временем — вот кабы в… да нет, это уж разве когда и обоняние я потеряю! Нет, вот сейчас, в ближайшем будущем, чего бы мне, например, пожелать?
Расстраивал-расстраивал себе воображение, да, наконец, и расстроил. ‘Жениться надо как можно скорее — вот что!’
И так как он для поисков невесты недреманное око в ход пустил, то, разумеется, сейчас же нашел. А именно: девицу Агриппину такой красоты, что ни в сказках сказать, ни пером описать. И при ней двести тысяч: точь-в-точь как при билете внутреннего с выигрышами займа полагается.
Женился. Отпраздновали свадьбу на славу в кухмистерской Завитаева и домой на новоселье приехали.
Только смотрит мальчишечка, а новобрачная с чего-то под сень дреманного ока спряталась. Хвать-похвать: ‘Агриппина! где ты?’
— Не Агриппина я, но Агафья. И тезоименитство мое бывает пятого февраля.
Вот так штука! Даже побледнел мальчишечка с испугу: неужто в прохожденье его службы чертовщина вмешалась?
— Покажись… Агафья! — вымолвил он.
Смотрит: и у Агафьи, как у него, одно око дреманное, а другое — недреманное. Только у него недреманное око с правой стороны, а у нее — с левой. Точно им сама судьба определила совместно прокурорское служение проходить.
— Приданое-то у тебя есть ли?
— И приданого у меня нет. Одно недреманное око — только и всего.
Ах, прах побери, да и совсем! Была-была Агриппина, и вдруг Агафья сделалась! Стал он разыскивать, каким манером такое дело случиться могло, и оказалось, что очень просто. Покуда он недреманным оком в одну сторону стрелял, Агриппина на минуточку отлучилась да и вышла замуж за офицера. А он за себя взял… Агафью!
Делать, однако, нечего. Недаром же Завитаеву деньги за свадьбу отданы — надо как-нибудь жить. Легли они спать, да не остереглись: смотрят друг на дружку недреманными оками — инда жутко ему стало! Ему-то жутко, а ей точно с гуся вода — даже приятно!
— Ведьма ты, что ли? — спросил он ее, — сказывай!
— Нет, я не ведьма, но твоя законная жена. А до сих пор я крадеными старыми носками на Апраксином торговала.
— Как ‘крадеными’? каким же образом я тебя не изловил?
— Разве ты можешь кого-нибудь изловить? Ты все в одну сторону оком стреляешь, а что у тебя под левой ноздрей делается — не видишь.
— Ну, давай вместе воров ловить, коли так. Я — справа, ты — слева.
Словом сказать, так отлично устроились, что через год у них сын родился, и тоже с недреманным оком.
— Вот так чудак! — воскликнул мальчишечка, взглянув на своего первенца.
Тут только он догадался, что как ни дорого недреманное око, а два обыкновенных глаза, пожалуй, еще того дороже.
Служба его между тем своим чередом прохождение имела. Постепенно он все тюрьмы крикунами наполнил, а хищники, мздоимцы, концессионеры и прочие подлинные потрясатели тем временем у него под сенью дреманного ока благодушествовали.
Долго ли, коротко ли так шло, только начал он со временем и на оба уха припадать. Даже недреманное око, и то постепенно слипаться стало. Самое время, значит, в сенат поспешать, покуда обоняния еще не утратил.
Слышит… зовут!
Надел он фуфайку фланелевую, носки шерстяные да сапоги валяные на ноги натянул, уши канатом законопатил, камфарным маслом надушился, в шубу закутался, а Агафья, сверх шубы, шерстяным шарфом его повязала. И пошел в сенат. Идет и думает: какой такой сон на первый раз он, сидючи в сенате, увидит?
Но тут случилось нечто совсем неожиданное. Покуда он недреманным оком все вправо да вправо стрелял, а сенат взял полевее, да с дреманной стороны и притаился. Ищет Прокурор Куролесыч — и носом в воздухе потянет, и языком щелкнет, и даже руками кругом пошарит, — и никак-таки нащупать сената не может.
Наконец видит: городовой на посту бодрствует. Натурально — к нему. Так и так, служивый: ‘Не знаешь ли, куда девался сенат?’
Взглянул на него городовой и сразу недреманную душу его разгадал.
— Знаю, — сказал он, — сенат, вот он! Вон он на солнышке играет! Ишь посматривает, как бы какой шалун на закон не наступил… Ах ты, ах! Только не про всякого у нас место в сенате припасено. Ты вот глядел недреманным-то оком в книгу, а видел фигу, так нынче этаких в здешнее место сажать не велено. Воротись лучше, калека, домой, валенки-то сними, глаза-то протри, уши промой, да и ложись с бабой на печь спать!.. А у нас нынче так в здешнем месте заведено: чтобы и голова, и прочие члены — все чтобы на своем месте было, а глаза и уши — у всех чтобы настежь!
Так и не попал Прокурор Куролесыч в сенат.

ДУРАК

В старые годы, при царе Горохе это было: у умных родителей родился сын дурак. Еще когда младенцем Иванушка был, родители дивились: в кого он уродился? Мамочка говорила, что в папочку, папочка — что в мамочку, а наконец подумали и решили: должно быть, в обоих.
Не то, впрочем, родителей смущало, что у них сын дурак, — дурак, да ежели ко двору, лучше и желать не надо, — а то, что он дурак особенный, за которого, того гляди, перед начальством ответить придется. Набедокурит, начудит — по какому праву? какой такой закон есть?
Бывают дураки легкие, а этот мудреный. Вон у Милитрисы Кирбитьевны — рукой подать — сын Лёвка, тоже дурачок. Выбежит босиком на улицу, спустит рукава, на одной ножке скачет, а сам во всю мочь кричит: ‘Тили-тили, Левку били, бими-бими, бом-бум!’ Сейчас его изымают, да на замок в холодную: сиди да посиживай! Даже губернатору, когда на ревизию приезжал, Левку показывали, и тот похвалил: ‘Берегите его, нам дураки нужны!’
А этот дурак — необыкновенный. Сидит себе дома, книжку читает, либо к папке с мамкой ласкается — и вдруг, ни с того, ни с сего, в нем сердце загорится. Бежит, земля дрожит. К которому делу с подходцем бы подойти, а он на него прямиком лезет, которое слово совсем бы позабыть надо, а он его-то и ляпнет. И смех, и грех. Хоть кричи на него, хоть бей — ничего он не чувствует и не слышит. Сделает, что ему хочется, и опять домой прибежит, к папке с мамкой под крылышко.
— Что с тобой, ненаглядный ты наш? сядь, миленький, отдохни!
— Я, мамочка, не устал.
— Куда ты, голубчик, бегаешь? Не скажешься никому и убежишь!
— Я, мамочка, к Левке бегал. Левка болен, калачика просит, я взял с прилавка в булочной калачик и снес.
Услышит мамочка эти слова, так и ахнет.
— Ах, убил! ах, голову с меня, несчастной, ты снял! Что ты наделал! Это ты, значит, калачик-то украл!
— Как ‘украл’? что такое ‘украл’?
Сколько раз и соседи папочку с мамочкой предостерегали:
— Уймите вы своего дурака! большие он вам неприятности через свою глупость предоставит!
Но родители ничего не могли, только думали: ‘Легко сказать: ‘Уймите!’, а как ты его уймешь? Как это люди не понимают, что родительское сердце по глупом сыне больше даже, чем по умном, разрывается?’
И точно, примется, бывало, папочка дурака усовещивать: ‘Калач есть собственность’ — он как будто и понимает: ‘Да, папочка!’ Но вдруг, в это время, откуда ни возьмись Левка: ‘Дай, Ваня, калачика!’ Он — шмыг, и точно вот слизнул калач с прилавка! Как тут понять: украл он его или не украл?
Терпел-терпел булочник, но наконец обиделся: принес в квартал жалобу. Явился к дураковым родителям квартальный и сказал: ‘Как угодно, а извольте вашего дурака высечь’. Плакала родительская утроба, а делать нечего. Видит папочка, что резонно квартальный говорит: высек дурака.
Но дурак ничего не понял. Почувствовавши, что больно, всплакнул, но не жаловался: ‘За что?’ и не кричал: ‘Не буду!’ Скорее как будто удивился: ‘Для чего это папочке понадобилось?’
Так и пропал этот урок даром: как был Иванушка до сечения дураком, так и после сечения дураком остался. Увидит из окна, что Левка босиком по улице скачет, — и он выбежит, сапоги снимет, рукава у рубашки спустит и начнет заодно с дурачком куролесить.
— Ишь занятие нашел! — рассердится мамочка, — дурака дразнит!
— Я, мамочка, не дразню, а играю с ним, потому что ему одному скучно.
— Повертись! повертись! довертишься, что сам дураком сделаешься!
Услышит папочка этот разговор и на мамочку накинется:
— Сечь его надо, а она разговаривает! разговаривай больше, — дождешься! Кабы ты чаще ему под рубашку заглядывала, давно бы он у нас человеком был!
И все соседи папочку одобряют: во-первых, потому, что закон есть такой, чтобы дураков учить, а во-вторых, и потому, что никому от Иванушки житья не стало. Намеднись соседские мальчишки вздумали козла дразнить — он за козла вступился. Стал посередке и не дает козла в обиду. Козел его сзади рогами бьет, мальчишки спереди по чем попало тузят, а ему горюшка мало — всего в синяках домой привели! А на другой день опять с дураком история: у повара петуха отнял. Нес повар под мышкой петуха на кухню, а дурак ему навстречу: ‘Куда, Кузьма, петушка несешь?’ — ‘Известно, мол, на кухню да в суп’… Как кинется на него дурак! Не успел Кузьма опомниться — смотрит, а петух уж на забор взлетел и крыльями хлопает!
Толковал-толковал ему папочка: ‘Петух — не твой, как же ты смел его у повара отнимать?’ А он в ответ одно твердит: ‘Знаю я, что петух не мой, да и не поваров он, а свой собственный…’
Как ни любили дурака все домочадцы за его ласковость и тихость, но с течением времени он всех поступками своими донял. Есть ему захочется — нет чтобы мамочку попросить: ‘Позвольте, мол, милый друг маменька, в буфете пирожок взять’, — сам пойдет, и в буфете, и в кухне перешарит, и что попадется под руку, так, без спросу, и съест. Захочется погулять — возьмет картуз, так, без спросу, и уйдет. Раз нищий под окном остановился, а у мамочки, как на грех, в ту пору трехрублевенькая бумажка на столе лежала, — он взял да все три рублика нищему в суму и ухнул!
— Батюшки! да из него Картуш выйдет! — невзвидела света мамочка.
— И непременно выйдет, — отозвался папочка, — хуже выйдет, ежели ты, вместо того чтобы сечь, лясы с ним точить будешь!
Делать нечего, высекла дурака и мамочка. Но высекла, надо прямо сказать, чуть-чуть, только чтобы наука была. А он встал, сердечный, весь заплаканный, и обнял мамочку.
— Ах, мамочка, мамочка! бедненькая ты моя мамочка!
И сделалось мамочке вдруг так стыдно, так стыдно, что она и сама заплакала.
— Дурачок ты мой ненаглядный! вот кабы нас бог с тобой вместе к себе взял!
Наконец, однако, он и себя, и мамочку едва не погубил. Гуляли они однажды всей семьей по набережной реки. Папочка мамочку под ручку вел, а он, впереди, разведчика из себя изображал. Будто бы они источники Нигера открывать собирались, так он послан вперед разузнать, не угрожает ли откуда опасность. Вдруг слышат стоны, взглянули на реку, а там чей-то мальчишечко в воде барахтается! Не успели опомниться — ан дурак уж в реку бухнул, а за дураком мамочка, как была в кринолине, так и очутилась в воде. А за мамочкой — пара городовых в амуниции. А папочка стоит у решетки да руками, словно птица крыльями, машет: ‘Моих-то спасайте! моих!’ Наконец городовые всех троих из воды вытащили. Мамочка-то одним страхом поплатилась, а дурак целый месяц в горячке вылежал. Понял ли он, что поступил по-дурацки, или сделалось ему мамочку жалко, только как пришел он в себя, да увидел, что мамочка, худенькая да бледненькая, в головах у него сидит, — так и залился слезами! Только и твердит: ‘Мамочка! мамочка! мамочка! зачем нас бог к себе не взял?’
А папочка тут же стоял и все надеялся, что дурак хоть на этот раз скажет: ‘Простите, милый папочка, я вперед не буду!’ — Однако он так-таки и не сказал.
После этого случая папочка с мамочкой серьезно совещались: как с дураком быть? Ходили, обнявшись, по зале, со всех сторон предмет рассматривали и долго ни на чем не могли сойтись.
Дело в том, что папочка был человек справедливый. И дома, и в гостях, и на улице он только об одном твердил: ‘Всуе законы писать, ежели их не исполнять’. У него даже и наружность такая уморительная была, как будто он в одной руке весы держит, а другою — то золотник в чашечку поступков подбавит, то ползолотника в чашечку возмездий подкинет. Поэтому, и принимая во внимание все вышеизложенное, он требовал, чтобы с Иванушкой было поступлено по всей строгости домашнего кодекса.
— Преступил он — следовательно, и соответствующее возмездие понести должен. Вот смотри!
И он показал мамочке табличку, в которой было изображено:
Название проступка: число ударов розгою:
Отступление от правил субординации от до
5 7
Но мамочка была мамочка — только и всего. Справедливости она не отрицала, но понимала ее в каком-то первобытном смысле, в каком понимает это слово простой народ, говоря о ‘справедливом’ человеке. Без возмездий, а вроде как бы отпущения. И как ни мало она была в юридическом отношении развита, однако в одну минуту папочку осрамила.
— За что ж мы наказывать его будем? — сказала она, — за то, что он утопающего спасти хотел? Опомнись!
Тем не менее папочка настоял-таки, что дома держать дурака невозможно, а надо отдать его в ‘заведение’.
Регулярно-спокойный обиход заведения на первых порах отразился на дураке довольно выгодно. Ничто не бередило его восприимчивости, не пробуждало в нем внезапных движений души. В первые годы даже учения настоящего не было, а только усваивался учебный материал. Не встречалось также резкой разницы и в товарищеской среде, — такой разницы, которая вызывала бы потребность утешить, помочь. Все шло тем средним ходом, который успех учения ставил, главным образом, в зависимость от памяти. А так как память у Иванушки была превосходная, да и сердце, к тому же, было золотое, то чуть-чуть Иванушка и впрямь из дурака не сделался умницей.
— Говорил я тебе? — торжествовал папочка.
— Ну-ну, не сердись! — отвечала мамочка, как бы винясь, что она чересчур поторопилась папочку осрамить.
Но по мере того, как объем предлагаемого знания увеличивался, дело Иванушки усложнялось. Большинства наук он совсем не понимал. Не понимал истории, юриспруденции, науки о накоплении и распределении богатств. Не потому, чтобы не хотел понимать, а воистину не понимал. И на все усовещивания учителей и наставников отвечал одно: ‘Не может этого быть!’
Только тогда настоящим образом узнали, что он несомненный и круглый дурак. Такой дурак, которому могут быть доступны только склады науки, а самая наука — никогда. Природа поступает, по временам, жестоко: раскроет способности человека только в меру понимания азбучного материала, а как только дойдет очередь, чтобы из материала делать выводы, — законопатит, и конец.
Снова сконфузился папочка и стал мамочку упрекать, что Иванушка в нее уродился. Но мамочка уж не слушала попреков, а только глаз не осушала, плакала. Неужто Иванушка так-таки навек дураком и останется!
— Да ты хоть притворись, что понимаешь! — уговаривала она Иванушку, — принудь себя, хоть немножко пойми, ну, дай, я тебе покажу!
Раскроет мамочка книжку, прочтет ‘ї о порядке наследования по закону единоутробных’ — и ничего-таки не понимает! Плачут оба: и дурак, и мамочка. А папочка между тем так и режет: единоутробных, прежде всего, необходимо отличать: во-первых, от единокровных, во-вторых, от тех, кои, будучи единоутробными, суть в то же время и единокровные, и, в-третьих, от червонных валетов…
— Вот папенька-то как хорошо знает! — удивлялась мамочка, заливаясь слезами.
Видя материнские слезы, дурак напрягал нередко все свои усилия. Уйдет, во время рекреации, в класс, сядет за тетрадку, заложит пальцами уши и начнет долбить. Выдолбит и так отлично скажет урок, словно на бобах разведет… И вдруг что-нибудь такое насчет Александра Македонского ляпнет, что у учителя на плешивой голове остальные три волоса дыбом встанут.
— Садитесь! — молвит учитель, — печальная вам в будущем участь предстоит! Никогда вы государственным человеком не сделаетесь. Благодарите бога, что он дал вам родителей, которые ни в чем не замечены. Потому что, если б не это… Садитесь! и ежели можете, то старайтесь не огорчать ваших наставников возмутительными выходками!
И точно: только благодаря родительскому благонравию, дурака из класса в класс переводили, а наконец, и из заведения с чином выпустили. Но когда он домой с аттестатом явился, то мамочка, как взглянула, что там написано, так и залилась слезами. А папочка сурово спросил:
— Что ты, бесчувственный идол, набедокурил?
— Я, папочка, так себе, — ответил он, — это, должно быть, такое правило в заведении…
Даже не объяснился порядком, увидал на улице Левку и убежал.
Левку он полюбил пуще прежнего, потому что бедный дурак еще жальче стал. Как и шесть лет тому назад, он ходил босой, худой, держа руки граблями, — но весь оброс волосами и вытянулся с коломенскую версту.
Милитриса Кирбитьевна давно от него отказалась: не кормила его и почти совсем не одевала. Поэтому он был всегда голоден, и если б не сердобольные торговки-калашницы, то давно бы с голоду помер. Но больше всего он страдал от уличных мальчишек. Отдыху они ему не давали: дразнились, науськивали на него собак, щипали за икры, теребили на нем рубашку. Целый день раздавался на улице его вой, сопровождаемый неистовым дурацким щелканьем. Он выл от боли, но не понимал, откуда эта боль идет.
Дурак защитил Левку, обогрел, накормил и одел. Все, что для Левки было нужно, Иванушка брал без спроса, а ежели не знал, где найти, то требовал таким тоном, как будто самое представление об отказе ему было совершенно чуждо. Только у дураков бывает такая убежденность в голосе, такая непререкаемость во взорах. Никого и ничего он не боялся, ни к чему не питал отвращения и совсем не имел понятия об опасности. Завидев исправника, он не перебегал на другую сторону улицы, но шел прямо навстречу, точно ни в чем не был виноват. Случится в городе пожар — он первый идет в огонь, услышит ли, что где-нибудь есть трудный больной — он бежит туда, садится к изголовью больного и прислуживает. И умные слова у него в таких случаях оказывались, словно он и не дурак. Одно только тяжелым камнем лежало на его сердце: мамочка бессонные ночи проводила, пока он дурачество свое ублажал. Но было в его судьбе нечто непреодолимое, что фаталистически влекло его к самоуничижению и самопожертвованию, и он инстинктивно повиновался этому указанию, не справляясь об ожидаемых последствиях и не допуская сделок даже в пользу кровных уз.
Не раз родители задумывались, каким бы образом дурака пристроить, чтобы он хоть мало-мальски на человека похож был. Определил было папочка его на службу чем-то вроде попечителя местного училища (без жалованья, дескать, и дурак сойдет, а с жалованьем — даже наверное!), но дурак сразу такую ахинею понес, что исправник, только во внимание к испытанному благонравию родителей, согласился это дело замять. Тогда мамочка напала на мысль — женить дурака: может быть, бог узы ему разрешит. Подыскали невесту, молодую купеческую вдову Подвохину. Невеста из себя писаная краля была и в гостином дворе две лавки имела. Вдовела она безупречно, товар держала всегда первейшего качества и дела свои по торговле вела умело и самостоятельно. Словом сказать, лучше партии и желать не надо. Дурак, в свою очередь, тоже понравился невесте: внешность у него была приличная, поведение — кроткое. Даже ума в нем она не отрицала, как другие, но только находила, что нужно этот ум развязать. И вполне на себя надеялась, что успеет в этом.
Но у дурака все вообще инстинкты до такой степени глубоко спали, что даже эта жалостливая и скромная женщина удивилась. Ни разу он не дрогнул от прикосновения к ней, ни разу не смутился, не почувствовал ни одной из тех неловкостей, к которым с таким сердечным жалением относятся женщины, инстинктивно угадывая в них первые, сладостнейшие трепетания любви. Придет дурак, отобедает, чаю напьется и, по-видимому, совсем не понимает, почему он находится у Подвохиной, а не дома.
— Как это вам не скучно! ничего вы не понимаете? — спросит его красавица вдова.
— Ах, нет, мне очень скучно! Говорят, будто оттого, что занятия у меня никакого нет.
— Так вы займитесь… полюбите кого-нибудь!
— Помилуйте! как же возможно не любить! всех любить надо. Счастливых — за то, что они сумели себя счастливыми сделать, несчастных — за то, что у них радостей нет.
Так это сватовство и не состоялось. Потужила вдова Подвохина и даже пообещала годок подождать, но месяц-другой потерпела, да в рождественский мясоед и вышла замуж за городского голову Лиходеева. Теперь у них уж четыре лавки в гостином дворе, по будням они во всех четырех лавках торг ведут: она — по галантерейной части, он — по бакалейной, а по праздникам исправника и прочих властей пирогом угощают.
А дурак засел дома на родительской шее и ухом не ведет. На пожары бегает, больных выхаживает, нищих целыми табунами домой приводит.
— Хоть бы господь его прибрал! — шепчет папочка потихоньку, чтоб мамочка не слыхала.
А мамочка все молится, на милость божью надеется. Просветит господь разум Иванушкин пониманием, направит стопы его по стезе господина исправника, его помощника и непременного заседателя! Должен же он какую-нибудь должность по службе получить! не может быть, чтоб для всех было дело, и только для него одного — ничего.
Только один человек на дурака иными глазами взглянул, да и тот был случайный проезжий. Ехал он мимо города и завернул к папочке, с которым он старинный-старинный приятель был. Пошли сказы да рассказы: помянули старину, об увлечениях молодости досыта наговорились, а между прочим и настоящего коснулись. Папочка двери на всякий случай притворил, и оба, что было на душе, все выложили. Объяснились. Не сказали, а подумали: ‘Так вот, брат, ты кто!’ Разумеется, не обошлось без жалоб и на дурака, а так как с ним уж не чинились, то так-таки, в его присутствии, прямо ‘дураком’ его и чествовали. Заинтересовался проезжий рассказами о дураке, остался ночевать у старого приятеля, а на другой день и говорит:
— Совсем он не дурак, а только подлых мыслей у него нет — от этого он и к жизни приспособиться не может. Бывают и другие, которые от подлых мыслей постепенно освобождаются, но процесс этого освобождения стоит больших усилий и нередко имеет в результате тяжелый нравственный кризис. Для него же и усилий никаких не требовалось, потому что таких пор в его организме не существовало, через которые подлая мысль заползти бы могла. Сама природа ему это дала. А впрочем, несомненно, что настанет минута, когда наплыв жизни силою своего гнета заставит его выбирать между дурачеством и подлостью. Тогда он поймет. Только не советовал бы я вам торопить эту минуту, потому что как только она пробьет, не будет на свете другого такого несчастного человека, как он. Но и тогда, — я в этом убежден, — он предпочтет остаться дураком.
Сказал это проезжий и проследовал из города дальше. А папочка между тем задумался. Начал всю свою жизнь перебирать, припоминая, какие у него подлые мысли бывали и каким манером он освобождался от них? И, разумеется, как ни строго себя экзаменовал, но вышел из испытания с честью. Никогда у него подлых мыслей не бывало, а следовательно, и освобождаться от них он надобности не ощущал. Отчего же, однако, он не дурак?
Наконец порешил на том, что у старого друга ум за разум зашел. ‘Сидят они там, в петербургских мурьях, да развиваются. Разовьются, да и заврутся. А мы вот засели по Пошехоньям: не развиваемся, да зато и не завираемся — так-то прочнее. И врет он всё: никакого дара природы в дурачестве нет, и ежели, по милости божией, мой дурак когда-нибудь умницей сделается, то, наверное, несчастным оттого не будет, а поступит на службу, да и начнет жить да поживать, как и прочие все’. Порешивши таким родом, стал ждать: вот-вот Иванушка просияет, и его, не в пример другим, на чреду служения призовут. Ан, вместо того, в одно прекрасное утро ему объявили, что дурак совсем из дома исчез.
Прошли годы, старики-родители очи выплакали. Не было той минуты, в которую бы они не ждали, не было той мысли, которая бы, прямо или косвенно, не относилась к исчезнувшему дураку. Все перезабыли старики, только об одном помнили: ‘Где он теперь? сыт ли? одет ли? много ли дураку нужно, чтоб погибнуть!’ Не дай бог врагу испытывать эту пытку родительского сердца, которое все вины на себя берет всеми детскими стонами, в тысячекратно раздающемся эхе, раздирается!
Однако дурак воротился. Внезапно, точно так же, как и исчез. Но от прежнего цветущего здоровьем дурака не осталось и следов. Он был бледен, худ и измучен. Где он скитался? что видел? понял или не понял? — никто ничего дознаться от него не мог. Пришел он домой и замолчал.
Во всяком случае, проезжий был прав: так до смерти и осталась при нем кличка: дурак.

ЗДРАВОМЫСЛЕННЫЙ ЗАЯЦ

Хоть и обыкновенный это был заяц, а преумный. И так здраво рассуждал, что и ослу впору. Притаится под кустом, чтоб не видать его было, и сам с собой разговаривает.
— Всякому, говорит, зверю свое житье предоставлено. Волку — волчье, льву — львиное, зайцу — заячье. Доволен ты или недоволен своим житьем, никто тебя не спрашивает: живи, только и всего. Нашего брата, зайца, например, все едят — кажется, имели бы мы основание на сие претендовать? Однако, ежели рассудить здраво, то едва ли подобная претензия могла бы назваться правильною. Во-первых, кто ест, тот знает, зачем и почему ест, а во-вторых, если бы мы и правильно претендовали, от этого нас есть не перестанут. Сверх препорции все равно не будут есть, а сколько надо — непременно съедят. Статистические таблицы, при министерстве внутренних дел издаваемые…
На этом заяц обыкновенно засыпал, потому что статистика имела свойство приводить его в беспамятство. Но выспится и опять примется здраво рассуждать.
— Едят нас, едят, а мы, зайцы, что год, то больше плодимся. Стало быть, и нам пальца в рот не клади. И летом, и зимой, посмотри на поляну — то и дело, что зайцы вдоль и поперек сигают. Заберемся мы в капустники или в овсы, или около молодых яблонь пристроимся, — пожалуй, и от нашего брата солоно мужичку придется. Да, и за нами, за зайцами, глаз да глаз нужен. Недаром статистические таблицы, при министерстве внутренних дел издаваемые…
Новый сон, новые пробуждения, новые здравые мысли. Без конца заяц умную свою канитель разводил, и так прикинет, и этак смекнет — и все у него хорошо выходило. И что всего дороже — ни карьеры он при этом в виду не имел, ни перед начальством оригинальностью взглядов блеснуть не рассчитывал (он знал, что начальство, не выслушавши его, съест), а просто-напросто сам для себя любил солидно, по-заячьи, обо всем рассудить. Дескать,
Неправо о вещах те думают, Шувалов,
Которые стекло чтут ниже минералов…
Вот, мол, у нас как!
Сидел он однажды таким манером под кустиком, да и вздумал перед зайчихой своей здравыми мыслями щегольнуть. Встал на задние ножки, ушки на макушку взбодрил, передними лапками штуки-фигуры выделывает, а языком, слово за словом, точно горох, так и сыплет.
— Нет, говорит, мы, зайцы, даже очень хорошо прожить можем. Мы и свадьбы справляем, и хороводы водим, и пиво в престольные праздники варим. Расставим верст на десять сторожей, да и горланим. А волк услышит, да и прибежит: ‘Кто песни пел?..’ Ну, тут, натурально, кто куда поспел! Успел улепетнуть — в другом месте пиво вари, не успел — съест тебя волк, как пить даст! И ничего ты с этим не поделаешь. Зайчиха! правду ли я говорю?
— Коли не врешь, так правду говоришь, — ответила зайчиха, которая уже за десятым мужем за этим зайцем была, и все прежние девятеро у нее на глазах напрасною смертью погибли.
— Подлый народ эти волки — это правду надо сказать. Все у них только разбой на уме! — продолжал заяц. — Сколько раз я и говорил, и в газетах писал: ‘Господа волки! вместо того, чтоб зайца сразу резать, вы бы только шкурку с него содрали — он бы, спустя время, другую вам предоставил! Заяц, хошь он и плодущ, однако, ежели сегодня целый косяк вырезать, да завтра другой косяк — глядь, ан на базаре-то, вместо двугривенного, заяц уж в полтину вскочил! А кабы вы чередом пришли: ‘Господа, мол, зайцы! не угодно ли на сегодняшнюю волчью трапезу столько-то десятков штук предоставить?’ — ‘С удовольствием, господа волки! Эй, староста! гони очередных!’ И шло бы у нас все по закону, как следует. И волки, и зайцы — все бы в надежде были. И мы бы, и вы бы, и с одной стороны, и с другой стороны… ах, господа, господа!’
Говорил-говорил заяц и чуть было совсем не зарапортовался, как вдруг услышал, что неподалёчку, в траве, что-то шуршит. Смотрит, ан зайчиха-то его давно стречка дала, а лиса-кляузница легла на брюхо, да и ползет на него, словно поиграть с заинькой собралась.
— Вон ты какой, заяц, умный! — первая заговорила лиса, — так ты сладко растабарываешь, что век бы я тебя слушала, и все бы слушать хотелось!
Умен был заяц, а спервоначалу и он обомлел. Стоит на задних лапках, как вкопанный, не то в сторону глазами косит, куда бы стречка дать, не то обдумывает: ‘Вот оно, когда пришлось с здравой точки зрения на свое положение взглянуть…’
— Голодна, тетенька? — спросил он, стараясь как можно меньше робеть.
— И! что ты! господь с тобой! да я пресытехонька! разве потом что будет, а теперь — и боже меня сохрани! Здравствуй, заинька, будь здоров!
Села лиса по-собачьему и заиньку присесть пригласила, и он ножки под себя поджал. Поджал, сердечный, и все сам с собой рассуждает: ‘Как, мол, я ожидал, так, по-моему, и вышло. Всякому зверю свое житье: льву — львиное, лисе — лисье, зайцу — заячье. Ну-тка, вывози теперь, заячье житье!’
А лисица точно читает в его сокровенных мыслях, сидит, да знай, заиньку похваливает.
И откуда ты к нам, такой филозоф, пожаловал?
— Недавно я, тетенька, из-за тридевять земель, как угорелый, сюда прикатил. Жил я в своем месте, можно сказать, даже очень хорошо. И семейство у меня было, и обзаведеньице, и все такое. Целую зиму мы у помещика на скотном дворе в омете припеваючи прожили: днем спим, а ночью кленков да яблонек погрызем. Уж дело к весне шло, в лес бы собираться на дачу пора, ан к нам в омет волк пожаловал. ‘Какие такие звери? по какому виду? с чьего разрешения?..’ Я-то, признаться, убег, а зайчиха с зайчатами…
— Слышала я об этом. Волк-то мне кумом приходится, так сказывал. ‘Намеднись, говорит, я целое заячье гнездо разорил, а заяц убег, так как бы нам, кума, его разыскать?’ Ан ты вот он — он. Смотри, жену-то, чай, жалко было?
— Уж и не помню. Вижу, что надо бежать, — и побежал. Прибежал, смотрю — зайчиха-вдова сидит: ‘Давай, мол, вместе жить!’ И стали жить. Жили мы с ней, нельзя похаять, исправно, а теперь вот она убежала, а я остался.
— Ах ты, горюн, горюн! Ну, дай срок, мы ее изымем!
Лисица зевнула, легонько куснула зайца за ляжку (он, однако, сделал вид, что не заметил), повалилась на бок, откинула голову и зажмурилась.
— Ишь ведь солнце-то жарит, — лениво пробормотала она, — словно дело делает! Сем, я вздремну, а ты тем временем сядь поближе да покалякай.
Так и сделали. Лиса задремала, а заяц с таким расчетом сел, чтобы лисе его во всякое время мордой достать было можно, и начал сказки сказывать.
— Я, тетенька, не привередлив, — говорил он, — я всячески жить согласен. И трех лет еще нет, как я на свете живу, а уж чуть не половину России обегал. Только что в одном месте оснуёшься — глядь, либо волк, либо сова, либо охотнички с облавой на тебя собрались. Беги, сломя голову, устраивайся по-новому за тридевять земель. Но я на это не ропщу, потому понимаю, что такова есть заячья жизнь. А ежели иной раз и не понимаю, то и не понимаючи все-таки бегу. Все одно как мужики в наших местах. Он спать собрался, а под окном у него — тук-тук! ‘Ступай, дядя Михей, с подводой!’ На дворе метель, стыть, лошаденка у него чуть дышит, а он навалит на подводу солдат, да и прет двадцать верст около саней пешком. Через сутки, гляди, опять домой вернулся, ребятам пряника привез, жене — платок на голову, всем вообще — слезы. Спроси его: ‘Что сие означает?’ — он тебе ответит: ‘Означает сие мужицкую жизнь’. Так-то и мы, зайцы. Жить — живем, а рук на себя не накладываем. Всегда мы готовы… Так ли я, тетенька, говорю?
Лиса, вместо ответа, тихо лайнула, точно во сне, заяц искоса взглянул на нее: ‘Не спит ли, мол, тетенька?’ Не было ли у него при этом на уме, в случае чего, стречка дать? — Наверное сказать не могу, но очень возможно, что и такого рода политика в программу заячьей жизни входит. Однако хотя лиса не только глаза зажмурила, но легла на спину и даже ноги, подлая, распялила, но заяц чутьем догадался, что она это комедии перед ним разыгрывает.
— Расскажу я тебе, — продолжал он, — как у меня дядя у одного солдата в услужении жил. Поймал его солдат еще махонького и всему солдатскому обиходу выучил. Из ружья ли выпалить, артикул ли выкинуть, смаршировать ли, в барабан ли зорю отбить — на все дядя за первый сорт был. Ездят, бывало, вдвоем по базарам, представленья показывают, а им — кто яйцо, кто копеечку, кто хлеба кусок, Христа ради, подаст. Так вот этот самый солдат житие свое дяде рассказывал. — ‘Жил я, говорит, в дому у родителей, и послал меня однажды батюшка сани на зиму изладить. Излаживаю я, песенки попеваю, трубочку покуриваю — вдруг десятский на двор: ‘Ступай, Семен, в волостную, тебя в солдаты требуют’. Я, в чем был, в том и ушел, хорошо, что трубку-то в штаны спрятать успел. Ушел, да двадцать лет после того и пропонтировал [Заяц, очевидно, говорит про очень старинные времена, когда солдатская служба продолжалась не меньше 20 лет и когда рекрутов, из опасения, чтобы они не бежали, по дороге забивали в колодки. (Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)]. А через двадцать лет воротился в свое место — ни кола, ни двора, чисто!..’ Так вот оно, — прибавил рассудительно заяц, — мужичья-то жизнь как оборачивается! Сейчас он — мужик, а сейчас — солдат, и то и другое житьем называется. Так-то вот и с нами, зайцами…
— Неужто ж и вас в солдаты отдают? — спросила лиса, точно сейчас проснулась.
— Нет, нас едят, — ответил заяц как можно веселее.
— И я тоже думаю, потому что какие же вы солдаты! хуже старинной гарнизы, которую славный генерал Бибиков ‘негодницей’ звал. И дядю-то твоего, поди, солдат под конец съел?
— Нет, солдат-то умер, а дядя в ту пору бежал. Пришел домой, а заячьей работы работать не может — отвык. И тетка задаром кормить его не согласна. Вот он однажды и надумал: ‘Пойду в село на базар, буду комедии представлять’. Да только что зачал ‘кавалерийскую рысь’ на барабане отхватывать — его собаки и разорвали!
— И поделом: зачем публику беспокоил. Впрочем, ведь дядя-то твой, чай, и зараньше знал, что когда-нибудь да съедят его. Не собаки, так волк, не волк, так лисица. Резолюция-то вам всем одна. Ну, а покуда что, скажи мне: лисицы-то каковы в вашей стороне? Лихи, чай?
— В нашей стороне лисицы, нужно правду сказать, даже очень лихи. Я-то ни с одной близко не встречался, а видел, как однажды лисицу, у меня в глазах, охотничек заполевал. И, признаться…
Заяц хотел сказать: ‘обрадовался’, но спохватился и обробел, однако лиса отгадала его мысль.
— Вот ведь ты кровопивец какой! — укорила она его и так больно укусила ему бок, что из раны полилась кровь.
— Ах! — взвизгнул заяц от боли, но в одну минуту сдержал себя и молодецки поправился, — это я, ваше высокое степенство, о тамошних лисах говорю, а здешние лисицы, сказывают, добрые.
— Ой ли?
— Верно говорю. В прошлом году у нас в лесу зайчик-сирота остался, так одна лисица его с своими детьми, слышь, воспитала.
— Вырастила, значит, и выпустила? Где ж он теперь, сиротка-то ваш?
— Кто его знает, где он теперь… Пропал будто. Поворовывать, говорят, начал, скружился, а наконец, и лисицу молоденькую соблазнил. За это будто бы его старуха-лисица и съела.
— Я его съела, я — та самая лисица и есть, о которой ты слышал. Только не за то я его съела, что он скружился и в разврат впал, а за то, что пора его приспела.
Лисица на минуту задумалась и щелкнула зубами, поймав блоху. Потом, не торопясь, встала, встряхнулась и совершенно добродушно спросила зайца:
— А теперь, как ты полагаешь, кого я есть буду?
Умен был заяц, а не угадал. Или, лучше сказать, у него тогда же в уме мелькнуло: ‘Вот оно, заячье-то житье… начинается!’ — но ему смерть не хотелось даже самому себе признаться в этом.
— Не знаю, — ответил он.
Однако и по лицу, и по голосу его так было явно, что он лжет, что лиса не на шутку рассердилась.
— Вот ты какой лгун! — сказала она. — Мне про тебя и невесть чего наговорили: и филозоф-то ты, и сердцеведец-то, а выходит, что ты самый обыкновенный, плохой зайчонко! Тебя буду есть! тебя, сударь, тебя!
Лиса отпрянула назад и сделала вид, что вот-вот сейчас бросится на зайца и съест. Но вслед за тем она села и, как ни в чем не бывало, начала задней ногой за ухом чесать.
— А может быть, ты и помилуешь? — вполголоса сделал робкое предположение заяц.
— Час от часу не легче! — еще пуще рассердилась лиса, — где ты это слыхал, чтобы лисицы миловали, а зайцы помилование получали? Разве для того мы с тобой, фофан ты этакой, под одним небом живем, чтобы в помилованья играть… а?
— Ну, тетенька, примеры-то эти бывали! — настаивал заяц, все еще хорохорясь. Но тут же, впрочем, упал духом и затосковал.
Вспомнилось ему, как он из конца в конец бегал, словно мужик-раскольщик, ‘вышнего града взыскуя’, как он по целым суткам в дупле, не евши, дрожал, как однажды, от лихого зверя спасаясь, он в подполицу к мужику расскакался, да благо в ту пору великий пост был, мужик-от его и выпустил. Вспомнил про своих зайчих-любушек, как он вместе с ними зайчат зоблил, и как ни с одной порядком даже надышаться не успел. И, вспоминая, то и дело втихомолку твердил:
— Ах, кабы пожить! Ах, кабы хоть чуточку еще пожить!
А лиса, тем временем, и взаправду приятный сюрприз зайцу приготовила.
— Слушай, подлый зайчишко, — сказала она, — я ведь думала, что ты в самом деле филозоф, а тебя между тем, вишь, как от одной мысли о смерти коробит. Так вот я какую для тебя вольготу придумала. Отойду я на четыре сажени вперед, сяду к тебе задом и не буду на тебя, на гаденка этакого, целых пять минут смотреть. А ты в это время старайся мимо меня так пробежать, чтобы я тебя не поймала. Успеешь улизнуть — твоя взяла, не успеешь — сейчас тебе резолюция готова.
— Ах, тетенька, где уже мне!
— Глупый! ежели и не улизнешь, так все-таки время проведешь. Делом займешься, потрафлять будешь — ан тоски-то и убавится. Все равно, как солдат на войне: потрафляет да потрафляет — смотришь, ан и пропал!
Заяц подумал-подумал и должен был согласиться, что лиса хорошо придумала. Между делом быть съеденным все-таки вольготнее, нежели в томительно-праздном ожидании. Настоящая-то заячья смерть именно такова и есть, чтобы на всем скаку: бежишь во весь опор, ан тут тебе и капут.
‘Ничего ты не понимаешь, что с тобой делается, а тебя вдруг пополам разорвали! — соображал заяц и машинально прибавил, — а может быть…’
— Ну, эти фантазии-то ты оставь! — предупредила его лиса, угадав неясную надежду, мелькнувшую у него в голове. — Ты лучше уж без фантазий… раз, два, три! господи благослови, начинай!
Сказавши это, лиса отошла на четыре сажени вперед, предварительно посадивши зайца задом к частому-частому кустарнику, чтобы никак он не мог назад убежать, а бежал бы не иначе, как мимо нее.
Села лисица и занялась своим делом, словно и не видит зайца. Но заяц нимало не сомневался, что если б она и еще на четыре сажени вперед отошла, то и тогда ни одно самомалейшее его движение не ускользнуло бы от нее. Несколько раз он вскакивал на ноги и уши на спину складывал, несколько раз он весь собирался в комок, намереваясь сделать какой-то диковинный скачок, благодаря которому он сразу очутился бы вне преследования, но уверенность, что лиса, и не видя, все видит, приводила его в оцепенение. Тем не менее лиса все-таки была, по-своему, права, у зайца, действительно, нашлось заячье дело, которое в значительной мере агонию его смягчило.
Наконец урочные пять минут истекли, застав зайца неподвижным на прежнем месте и всецело погруженным в созерцание своего заячьего дела.
— Ну, теперь давай, заяц, играть! — предложила лисица.
Начали они играть. С четверть часа лисица прыгала вокруг зайца: то укусит его и совсем уж сберется горло перервать, то прыгнет в сторону и задумается: ‘Не простить ли, мол?’ Но даже и это было для зайца своего рода дело, потому что ежели он и не оборонялся взаправду, то все-таки лапками закрывался, верезжал…
Но через четверть часа все было кончено. Вместо зайца остались только клочки шкуры да здравомысленные его слова: ‘Всякому зверю свое житье: льву — львиное, лисе — лисье, зайцу — заячье’.

БАРАН-НЕПОМНЯЩИЙ

Домашние бараны с незапамятных времен живут в порабощении у человека, их настоящие родоначальники неизвестны.

Брэм

Были ли когда-нибудь домашние бараны ‘вольными’ — история об этом умалчивает. В самой глубокой древности патриархи уже обладали стадами прирученных баранов, и затем, через все века, баран проходит распространенным по всему лицу земли в качестве животного, как бы нарочито на потребу человека созданного. Человек, в свою очередь, создает целые особые породы баранов, почти не имеющие между собою ничего общего. Одних воспитывают для мяса, других — для сала, третьих — ради теплых овчин, четвертых — ради обильной и мягкой волны.
Сами домашние бараны, конечно, всего меньше о вольном прародителе своем помнят, а просто знают себя принадлежащими к той породе, в которой застал их момент рождения. Этот момент составляет исходную точку личной бараньей истории, но даже и он постепенно тускнеет, по мере вступления барана в зрелый возраст. Так что истинно мудрым называется только тот баран, который ничего не помнит и не сознает, кроме травы, сена и месятки, предлагаемых ему в пищу.
Однако грех да беда на кого не живет. Спал однажды некоторый баран и увидел сон. Должно быть, не одну месятку во сне видел, потому что проснулся тревожный и долго глазами чего-то искал.
Стал он припоминать, что такое случилось, но, хоть убей, ничего вспомнить не мог. Даль какая-то, серебряным светом подернутая, и больше ничего. Только смутное ощущение этой бесформенной серебряной дали и осталось в нем, но никакого определенного очертания, ни одного живого образа…
— Овца! а, овца! что я такое во сне видел? — спросил он лежащую рядом овцу, которая, яко воистину овца, отроду снов не видала.
— Спи, выдумщик! — сердито отвечала овца, — не для того тебя из-за моря привезли, чтоб сны видеть да модника из себя представлять!
Баран был породистый английский меринос. Помещик Иван Созонтыч Растаковский шальные деньги за него заплатил и великие на него надежды возлагал. Но, конечно, не для того он его из-за моря вывез, чтоб от него поколение умных баранов пошло, а для того, чтоб он создал для своего хозяина стадо тонкорунных овец.
И в первое время по приезде его на место баран действительно зарекомендовал себя с самой лучшей стороны. Ни о чем он не рассуждал, ничем не интересовался, даже не понимал, куда и зачем его привезли, а просто-напросто жил да поживал. Что же касается до вопроса о том, что такое баран и какие его права и обязанности, то баран не только никаких пропаганд по этому предмету не распространял, но едва ли даже подозревал, что подобные вопросы могут бараньи головы волновать. Но это-то именно и помогало ему выполнять баранье дело настолько пунктуально и добросовестно, что Иван Созонтыч и сам нарадоваться на него не мог, и соседей любоваться водил: ‘Смотрите!’
И вдруг этот сон… Что это был за сон, баран решительно не мог сообразить. Он чувствовал только, что в существование его вторглось нечто необычное, какая-то тревога, тоска. И хлев у него, по-видимому, тот же, и корм тот же, и то же стадо овец, предоставленное ему для усовершенствования, а ему ни до чего как будто бы дела нет. Бродит он по хлеву, как потерянный, и только и дела блеет:
— Что такое я во сне видел? растолкуйте мне, что такое я видел?
Но овцы не выказывали ни малейшего сочувствия к его тревогам и даже не без ядовитости называли его умником и филозофом, что, как известно, на овечьем языке имеет значение худшее, нежели ‘моветон’.
С тех пор, как он начал сны видеть, овцы с горечью вспоминали о простом, шлёнской породы, баране, который перед тем четыре года сряду ими помыкал, но под конец, за выслугу лет, был определен на кухню и там без вести пропал (видели только, как его из кухни на блюде, с триумфом, в господский дом пронесли). То-то был настоящий служилый баран! Никогда никаких снов он не видел, никаких тревог не ощущал, а делал свое дело по точному разуму бараньего устава — и больше ничего знать не хотел. И что же! его, старого и испытанного слугу, уволили, а на его место определили какого-то празднолюбца, мечтателя, который с утра до вечера неведомо о чем блеет, а они, овцы, между тем ходят яловы!
— Совсем нас этот аглецкой олух не совершенствует! — жаловались овцы овчару Никите, — как бы нам за него, за фофана, перед Иваном Созонтычем в ответе не быть?
— Успокойтесь, милые! — обнадежил их Никита, — завтра мы его выстрижем, а потом крапивой высечем — шелковый будет!
Однако расчеты Никиты не оправдались. Барана выстригли, высекли, а он в ту же ночь опять сон увидел.
С этих пор сны не покидали его. Не успеет он ноги под себя подогнуть, как дрема уже сторожит его, не разбирая, день или ночь на дворе.
И как только он закроет глаза, то весь словно преобразится, и лицо у него словно не баранье сделается, а серьезное, строгое, как у старого, благомысленного мужичка из тех, что в старинные годы ‘министрами’ называли. Так что всякий, кто ни пройдет мимо, непременно скажет: ‘Не на скотном дворе этому барану место — ему бы бурмистром следовало быть!’
Тем не менее, сколько он ни подстерегал себя, чтобы восстановить в памяти только что виденный сон, усилия его по-прежнему оставались напрасными.
Он помнил, что во сне перед ним проходили живые образы и, даже целые картины, созерцание которых приводило его в восторженное состояние, но как только бодрственное состояние возвращалось, и образы и картины исчезали неведомо куда, и он опять становился заурядным бараном. Вся разница заключалась лишь в том, что прежде он бодро шел навстречу своему бараньему делу, а теперь ходил ошеломленный, чего-то сдуру искал, а чего именно — сам себе объяснить не мог… Баран, да еще меланхолик — что, кроме ножа, может ожидать его в будущем?!
Но, кроме перспективы ножа, положение барана и само по себе было мучительно. Нет боли горшей, нежели та, которую приносят за собой бессильные порывания от тьмы к свету встревоженной бессознательности. Пристигнутое внезапной жаждой бесформенных чаяний, бедное, подавленное существо мечется и изнемогает, не умея определить ни характера этих чаяний, ни источника их. Оно чувствует, что сердце его объято пламенем, и не знает, ради чего это пламя зажглось, оно смутно чует, что мир не оканчивается стенами хлева, что за этими стенами открываются светлые, радужные перспективы, и не умеет наметить даже признаки этих перспектив, оно предчувствует свет, простор, свободу — и не может дать ответа на вопрос, что такое свет, простор, свобода…
По мере учащения снов, волнение барана все больше и больше росло. Ниоткуда не видел он ни сочувствия, ни ответа. Овцы с испугу жались друг к другу при его приближении, овчар Никита хотя, по-видимому, и знал нечто, но упорно молчал. Это был умный мужик, который до тонкости проник баранье дело и признавал для баранов только одну обязательную аксиому:
— Коли ты в бараньем сословии уродился, — говорил он солидно, — в ём, значит, и живи!
Но именно этого-то баран и не мог выполнить. Именно ‘сословие’-то его и мучило, не потому, что ему худо было жить, а потому, что с тех пор, как он стал сны видеть, ему постоянно чуялось какое-то совсем другое ‘сословие’.
Он не был в состоянии воспроизвести свои сны, но инстинкты его были настолько возбуждены, что, несмотря на неясность внутренней тревоги, поднявшейся в его существе, он уже не мог справиться с нею.
Тем не менее, с течением времени, тревоги его начали утихать, и он как будто даже остепенел. Но успокоение это не было последствием трезвого решения вступить на прежнюю баранью колею, а, напротив, скорее свидетельствовало об общем обессилении бараньего организма. Поэтому и пользы от него не вышло никакой.
Баран, — очевидно, с предвзятым намерением, — с утра до вечера спал, как будто искал обрести во сне те сладостные ощущения, в восстановлении которых отказывала ему бодрственная действительность…
В то же время он с каждым днем все больше и больше чах и хирел, и наконец сделался до того поразительно худ, что глупые овцы, завидев его, начинали чихать и насмешливо между собой перешептываться. И по мере того, как неразгаданный недуг овладевал им, лицо его становилось осмысленнее и осмысленнее. Овчары все до единого жалели о нем. Все знали, что он честный и добрый баран, и что ежели он не оправдал хозяйских надежд, то не по своей вине, а единственно потому, что его постигло какое-то глубокое несчастье, вовсе баранам не свойственное, но в то же время, — как многие инстинктивно догадывались, — делающее ему лично великую честь.
Сам Иван Созонтыч сочувственно относился к страданиям барана. Не раз овчар Никита намекал, что самая лучшая развязка в таком загадочном деле — нож, но Растаковский упорно отклонял это предложение.
— Плакали мои денежки, — говорил он, — но не затем я их платил, чтобы шкурой его воспользоваться. Пускай своей смертью умрет!
И вот вожделенный момент просияния наступил. Над полями мерцала теплая, облитая лунным светом, июньская ночь, тишина стояла кругом непробудная, не только люди притаились, но и вся природа как бы застыла в волшебном оцепенении.
В бараньем загоне все спало. Овцы, понурив головы, дремали около изгороди. Баран лежал одиноко, посередке загона. Вдруг он быстро и тревожно вскочил. Выпрямил ноги, вытянул шею, поднял голову кверху и всем телом дрогнул. В этом выжидающем положении, как бы прислушиваясь и всматриваясь, простоял он несколько минут, и затем сильное, потрясающее блеянье вырвалось из его груди…
Заслышав эти торжественно-агонизирующие звуки, овцы в испуге повскакали с своих мест и шарахнулись в сторону. Сторожевой пес тоже проснулся и с лаем бросился приводить в порядок всполошившееся стадо. Но баран уже не обращал внимания на происшедший переполох: он весь ушел в созерцание.
Перед тускнеющим его взором воочию развернулась сладостная тайна его снов…
Еще минута — и он дрогнул в последний раз. Засим ноги сами собой подогнулись под ним, и он мертвый рухнул на землю.
Иван Созонтыч был очень смертью его огорчен.
— И что за причина такая? — сетовал он вслух, — все был баран как баран, и вдруг словно его осетило… Никита! ты пятьдесят лет в овчарах состоишь, стало быть, должен дурью эту породу знать: скажи, отчего над ним такая беда стряслась?
— Стало быть, ‘вольного барана’ во сне увидел, — ответил Никита, — увидать-то во сне увидал, а сообразить настоящим манером не мог… Вот он сначала затосковал, а со временем и издох. Все равно, как из нашего брата бывает…
Но Иван Созонтыч от дальнейшего объяснения уклонился.
— Сие да послужит нам уроком! — похвалил он Никиту, — в другом месте из этого барана, может быть, козел бы вышел, а по нашему месту такое правило: ежели ты баран, так и оставайся бараном без дальних затей. И хозяину будет хорошо, и тебе хорошо, и государству приятно. И всего у тебя будет довольно: и травы, и сена, и месятки. И овцы к тебе будут ласковы… Так ли, Никита?
— Это так точно, Иван Созонтыч! — отозвался Никита.

КИСЕЛЬ

Сварила кухарка кисель и на стол поставила. Скушали кисель господа, сказали спасибо, а детушки пальчики облизали. На славу вышел кисель, всем по нраву пришелся, всем угодил. ‘Ах, какой сладкой кисель!’, ‘ах какой мягкой кисель!’, ‘вот так кисель!’ — только и слов про него. — ‘Смотри, кухарка, чтобы каждый день на столе кисель был!’ И сами наелись, и гостей употчевали, а под конец и прохожим на улицу чашку выставили. ‘Поешьте, честные господа, киселя! вон он у нас какой: сам в рот лезет! Ешьте больше, он это любит!’ И всякий подходил, совал в кисель ложкой, ел и утирался.
Кисель был до того разымчив и мягок, что никакого неудобства не чувствовал оттого, что его ели. Напротив того, слыша общие похвалы, он даже возмечтал. Стоит на столе да знай себе пузырится. ‘Стало быть, я хорош, коли господа меня любят! Не зевай, кухарка! подливай!’
Долго ли, коротко ли так шло, только стал постепенно кисель господам прискучивать. Господа против прежнего сделались образованнее, даже из подлого звания которые мало-мальски в чины произошли — и те начали желеи да бламанжеи предпочитать.
— Помилуйте! — говорит один, — что хорошего в этом киселе? разве это еда? попробуйте, какой он мягкой, да слизкой, да сладкой!
— Отдадимте, господа, кисель свиньям! — подхватил другой, — а сами уедем на теплые воды гулять! Нагуляемся вдосталь, а там, если уж это непременно нужно, и опять домой воротимся кисель есть.
Что же! свиньи так свиньи — право, киселю все равно, в каком ранге особа его ест. Лишь бы ели. Засунула свинья рыло в кисель по самые уши и на весь скотный двор чавкотню подняла. Чавкает да похрюкивает: ‘Покатаюся, поваляюся, господского киселя наевшись!’ Сытости, подлая, не знает: чуть замешкается кухарка, она уж хрюкает: ‘Подливай!’ А ежели скажут: ‘Был кисель, да весь вышел’, — она и по углам, и по закоулкам, и под навозом мордой вышарит и уж где-нибудь да отыщет.
Ела да ела свинья и наконец все до капли съела. А господа между тем гуляли-гуляли, да и догулялись. Догулялись и говорят друг другу: ‘Теперь нам гулять больше не на что, айда домой кисель есть!’
Приехали домой, взялись за ложки — смотрят, ан от киселя остались только засохшие поскребушки.
И теперь все — и господа, и свиньи — все в один голос вопиют:
— Ели мы кисель, а про запас не оставили! Чем-то на будущее время сыты будем! Где ты, кисель? ау!

ПРАЗДНЫЙ РАЗГОВОР

Нынче этого нет, а было такое время, когда и между сановниками вольтерьянцы попадались. Само высшее начальство этой моды держалось, а сановники подражали.
Вот в это самое время жил-был губернатор, который многому не верил, во что другие, по простоте, верили. А главное, не понимал, для какой причины губернаторская должность учреждена.
Напротив, предводитель дворянства в этой губернии во все верил, а значение губернаторской должности даже до тонкости понимал.
И вот, однажды, уселись они вдвоем в губернаторском кабинете и заспорили.
— Между нами будь сказано, решительно я этого не понимаю, — сказал губернатор. — По моему мнению, если бы нас всех, губернаторов, без шума упразднить, то никто бы и не заметил.
— Ах, вашество, как вы так выражаетесь! — возразил ему удивленный и даже испуганный предводитель.
— Разумеется, я это конфиденциально… но ежели говорить по совести, то опять-таки повторяю: положительно я этого не понимаю! Представьте себе: живут люди мирно, бога помнят, царицу чтут — и вдруг к ним… губернатор!! Откуда? как? что за причина?
— А та и причина, что власть! — урезонивал его предводитель, — нельзя без оной. Вверху — губернатор, посередке — исправник, внизу — тысяцкий. А по бокам — предводители, председатели, воинство…
— Знаю. Но зачем? Вы говорите: ‘тысяцкий’, — хорошо. Тысяцкий — это который при мужике, — понимаю и это. Теперь представьте себе: живет мужик, поле работает, пашет, косит, плодится, множится, словом сказать, круг жизни своей производит. И вдруг, откуда-то из-под низу, тысяцкий… Зачем? что случилось?
— Не случилось, но может случиться, вашество!
— Не верю-с. Ежели люди живут в свое удовольствие — зачем для них тысяцкий? Ежели они тихим манером нужды свои справляют, бога помнят, царицу чтут — что тут случиться может, кроме хорошего? И что тысяцкий может в данном случае устранить или присовокупить? Даст бог урожай — будет урожай, не даст бог урожаю — и так как-нибудь проживут. При чем тут тысяцкий? разве он может хоть колос единый в снопе убавить или прибавить? — Нет, он налетит, намутит, нашумит, да, того гляди, в заключение, еще в острог кого-нибудь посадит. Только и всего.
— Ну, не даром же посадит, а тоже за что-нибудь!
— Однако, согласитесь, что если б его нелегкая не принесла, все шло бы без него своим чередом, и никакого бы ‘что-нибудь’ не случилось. Во всяком случае, в остроге никто бы не сидел. А как только он появится, так тотчас же вслед за ним и ‘что-нибудь’ явилось.
— Ах, вашество, ведь и тысяцкие разные бывают! Вот у нас, например…
— Нет, вы меня выслушайте. Я не об личностях веду речь и не парадоксами перед вами щегольнуть хочу. Я по опыту эту музыку знаю и даже на самом себе могу пример показать. Уезжаю я, например, из губернии — и что вдруг случилось? Не успел я за заставу отъехать, как вдруг во всей губернии наступило благорастворение воздухов. Полициймейстер — не скачет, квартальные — не бегут, городовые — не усердствуют. Даже и простецы, которые и о существовании моем досконально не знают, и те чувствуют, что из их жизни исчезла какая-то запятая, от которой им во всех местах больно было. Что сей сон означает? — спрашиваю я вас. А то, государь мой, что мой заступающий не все то может сделать, что я могу и что, следовательно, и служащим, и обывателям на всю эту разницу легче стало. Но вот я возвращаюсь опять к своему посту. Шум, треск, езда, беготня… Кто в фуражке ходил — бежит в треуголке, кто в полном удовольствии месяц прожил — снова приходит в унылость, все видят впереди бесконечную распостылую канитель… Да, впрочем, что же много об этом толковать! вы и на себе наверное хоть отчасти да испытали…
Действительно, предводитель вспомнил, что и за ним в этом роде грешок водился. Как только, бывало, губернатор за ворота, так он сейчас: ‘Эй, тарантас!’ — и марш в деревню. И ходит там без оных, покуда опять начальство к долгу не призовет. Только одну проформу и соблюдает, что, едучи мимо вице-губернаторской квартиры, зайдет на минуту к заступающему должность и условится:
— Уж вы, Арефий Иваныч, коли что случится, гонца пришлите!
— Чему случиться! с богом!
— Ну, так прощайте, Капитолине Сергеевне кланяйтесь. Пошевеливай!
Только его и видели.
— Есть тот грех, — сказал он, — только все-таки не оттого… Просто отдохнуть хочется… вот и пользуешься.
— То-то что ‘отдохнуть’! а кто отдохнуть помешал? разве в отдыхе грех какой? Никакого греха нет, а просто мешал, потому что он губернатор — только и всего. Теперь пойдем дальше. Замечали ли вы, как партикулярные люди о губернаторе отзываются, когда похвалить его хотят? ‘Это, говорят, хороший губернатор: он сидит смирно, никого не трогает’. Вот-с. Стало быть, что всего более в губернаторе любезно — это ежели он благосклонно бездействует. И в самом деле, рассудите по совести, в чем его вмешательство в обывательских делах пользу принести может? Приехал он в губернию чуженин-чуженином — это раз, обучался он, может быть, чему-нибудь, да только не тому, чему следует, — это два. Затем: статистики он — не знает, этнографии — не разумеет, нравы и обычаи — не при нем писаны, где какая река, куда течет, почему и в каком смысле — это он разве тогда узнает, когда раз пять вдоль и поперек губернию исколесит, о железных дорогах знает только, когда и куда какой поезд отходит, чтобы в случае чего не опоздать, а зачем дорога построена, сколько в прошлом году доходов собрано, сколько в нынешнем, где и какую питательную ветвь надо провести, — все это для него — темна вода во облацех. И можно бы все это узнать, и сведения все под руками, да неинтересно и не для чего. Ничего из этих сведений не выйдет [Само собой разумеется, что это только в сказке возможно. (Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина)].
— Или насчет торгов, ремесел, промыслов: сапожное там ремесло, огороднический промысел, в одном месте рогожки ткут, в другом — косы, серпы куют: зачем? почему? Где раки зимуют?
— Вашество! — прервал предводитель расходившегося губернатора, — да ведь я — обыватель здешний, а и я этого ничего не знаю!
— Вы — другое дело, вы — предводитель. Подают вам за столом говядину — вам и нужды нет, откуда она. Была бы съедобна — только и всего. А я — губернатор, я должен все знать. Меня — нет-нет, да и спросят: ‘В каком, мол, положении у вас огородничество?’
— Да, по нынешнему времени, всего ожидать можно.
— Нынче, батюшка, чтобы всякая копейка на счету стояла, чтобы все, из чего извлечь можно, — ‘где, бишь, оно? не полезно ли, мол, обложить?’ Вот нынче как. Ну, и отвечаешь на всякий случай, чтобы без хлопот: ‘Оставляет, мол, желать многого’.
— Н-да, а между тем капуста у нас…
— То-то ‘капуста’. А я только недавно об этом узнал. Намеднись подают кочан, я думал, он из Алжира — ан он из Поздеевки.
— Из Поздеевки — это верно, там и морковь, и репа — всякий овощ. Так-то всегда у нас. Мы по Эмсам да по Мариенбадам воду пить ездим, а у нас, в Поздеевке, своя вода есть, да еще лучше, потому что от мариенбадской-то воды желудок расстраивается.
— А скажите-ка, кто поздеевскую-то капусту завел? Небось губернатор? как бы не так! Мужичок, сударь. Побывал во времена оны какой-нибудь поздеевский Семен Малявка в Ростове, посмотрел, как тамошние мужички капустную рассаду разводят, да и завел, воротясь домой, у себя огородец, а глядя на него, и другие принялись.
— Это так точно, вашество, — вынужден был согласиться предводитель.
— И все у нас промыслы как-то местом ведутся. Тут — благодать, а рядом — нет ничего. Представьте себе, около этой самой Поздеевки деревня Развалиха есть, — так там об огородах и слыхом не слыхать, а все мужички до одного шерстобиты. Летом землю общим крестьянским обычаем работают, а зимой разбредутся кто куда и шерстобитничают. И тоже не губернатор завел, а побывал простой мужик Абрамко в Калязинском уезде и привез оттуда.
—Вот и понимайте теперь. Капуста, огурцы, шерстобитничество, сапоги, рогожи… все они, все обыватели! Вы думаете, у вас, в Растеряевке, колокольню кто построил? губернатор? Ан нет, купец Поликарп Агеев Параличев ее построил, а губернатор только на освящении был да пирог с визигой ел.
— Это верно.
— А переславских сельдей кто первый коптить начал?
— Тоже верно. Не губернатор.
— А семгу-порог? а Кольскую морошку? а ржевскую и коломенскую пастилу? Губернатор? а?
— Позвольте, вашество! но ведь, кроме огородничества и бакалеи, есть и других предметов достаточно…
— Например?
— Подати, например… Собирать их, взыскивать…
— А что такое подати? слыхали?
— Подати… это, так сказать, свидетельство принадлежности… — начал было предводитель, но запутался и умолк.
— То-то ‘свидельство’… А как вы думаете, приятное это ‘свидетельство’? Смотрите-ка! за податьми приехал! Ах, как приятно! Диво бы секрет разведения муромских огурцов или копченья тамбовской ветчины привез… а то подати выбивать! Да и как, позвольте спросить, я это ‘свидетельство принадлежности’ осуществлю, ежели, например, у поздеевских мужиков капуста не родится? Какая моя в этом разе роль? Разошлю по исправникам циркуляр — только и всего, а исправники наполнят губернию криком — тоже только всего. Во всяком случае, я понуждаю — не знаю, на какой предмет, исправник кричит — тоже на какой предмет, не знает. Что такое случилось? Куда скрылись казенные подати? Неурожай ли мужика обездолил, пьянство ли одолело, мироед ли к нему присосался, или мужик сам капризничать начал, кубышку вздумал копить? Вот ведь сколько разных случаев может быть, да и все ли еще тут! А мы суетимся, гамим, знать ничего не хотим: чтоб были подати — только и всего!
— Да, это так точно. И нагамят, и нашумят, и даже под рубашку заглянут, а какой в том результат — сами не знают! — грустно подтвердил предводитель.
Оба собеседника на минуту задумались.
Первый очнулся предводитель. Он, по-видимому, еще не отчаивался, и у него уже назрел было вопрос: ‘А народная нравственность? а просвещение? науки? искусства?’ — как губернатор словно угадал его мысли и так строго взглянул на своего собеседника, что тот мог вымолвить только:
— А народное продовольствие?
— И вам не совестно? — вместо ответа спросил его в упор губернатор.
Предводитель покраснел. Он вспомнил, как в начале года он, в качестве председателя земской управы, разъезжал по волостям и т. д. Вспомнил и застыдился.
— Так неужто же наконец… — воскликнул он и вдруг нечто вспомнил, — позвольте! вот вам предмет: содействие к соединению общества!
— Какого такого общества?
— Здешнего-с.
— Гм… так вы думаете, что я соединяю здешнее общество?
— И вы, вашество, и супруга ваша… Лукерья Ивановна.
— Лукерья Ивановна — может быть, но я… нет! меня… увольте! Да и кому наконец этот предмет нужен… ‘соединение общества’… да еще здешнего?!
Собеседники окончательно умолкли. И, может быть, им пришлось бы очень неловко, если б на выручку не явился из губернского правления казначей.
Это было 30-е число месяца. В этот день, как известно, производилась некогда получка жалованья, и казначеи всех ведомств являлись к начальникам с денежными книгами, которые очищались расписками в получении.
Губернатор принял от казначея пачку, не торопясь, пересчитал деньги, положил их на стол и расписался.
— Ну-с, а это-с? — пошутил предводитель, указывая на пачку, — в каком же смысле следует понимать ‘это’?..
— Н-да… то есть, вы хотите сказать: ‘это’? — переспросил губернатор, как бы очнувшись.
— Да-с! Это-с. Именно оно самое… это-с!
— Гм… ‘это’?.. Это… воздаяние!

ПРИМЕЧАНИЯ

СКАЗКИ

‘Сказки’ — одно из самых ярких творений и наиболее читаемая из книг Салтыкова. За небольшим исключением они создавались в течение четырех лет (1883 — 1886) на завершающем этапе творческого пути писателя.
По широте затронутых вопросов и обозрения социальных типов книга сказок представляет собою как бы художественный синтез творчества писателя.
Жизнь русского общества второй половины XIX века запечатлена в салтыковских сказках во множестве картин, миниатюрных по объему, но огромных по своему идейному содержанию. В богатейшей галерее типических образов, исполненных высокого художественного совершенства и глубокого смысла, Салтыков воспроизвел всю социальную анатомию общества, коснулся всех основных классов и социальных группировок — дворянства, буржуазии, бюрократии, интеллигенции, тружеников деревни и города, затронул множество социальных, политических, идеологических и моральных проблем, широко представил и глубоко осветил всевозможные течения и оттенки общественной мысли — от реакционных до социалистических.
Самый общий и основной смысл произведений сказочного цикла заключается в развитии идеи непримиримости социальных противоречий в эксплуататорском обществе, в развенчании всякого рода иллюзорных надежд на достижение социальной гармонии помимо активной борьбы с господствующим режимом, в стремлении поднять самосознание угнетенных и пробудить в них веру в собственные силы, в пропаганде социалистических идеалов и необходимости общенародной борьбы за их грядущее торжество.
В сказке ‘Медведь на воеводстве’ самодержавная Россия символизирована в образе леса, и днем и ночью гремевшего ‘миллионами голосов, из которых одни представляли агонизирующий вопль, другие — победный клик’. Эти слова могли бы быть поставлены эпиграфом ко всему сказочному циклу и служить в качестве идейной экспозиции к картинам, рисующим жизнь классов и социальных групп в состоянии непрекращающейся междоусобной войны.
В сложном идейном содержании сказок Салтыкова можно выделить следующие основные темы: сатира на правительственные верхи самодержавия и на эксплуататорские классы, обличение поведения и психологии обывательски настроенных кругов общества, изображение жизни народных масс в царской России, разоблачение морали собственников-хищников и пропаганда социалистического идеала и новой нравственности. Но, конечно, строгое тематическое разграничение салтыковских сказок провести невозможно, и в этом нет надобности. Обычно одна и та же сказка наряду со своей главной темой затрагивает и другие. Так, почти в каждой сказке писатель касается жизни народа, противопоставляя ее жизни привилегированных слоев общества.
Резкостью сатирического нападения непосредственно на деспотизм самодержавия выделяются три сказки: ‘Медведь на воеводстве’, ‘Орел-меценат’ и ‘Богатырь’. В первой из них сатирик издевательски высмеял административные принципы, а во второй — псевдопросветительскую практику самодержавия, в третьей же, своеобразно повторяя тему ‘Истории одного города’, заклеймил презрением царизм вообще, уподобив его гниющему трупу мнимого богатыря.
Карающий смех Салтыкова не оставлял в покое представителей массового хищничества — дворянство и буржуазию, действовавших под покровительством правящей политической верхушки и в союзе с нею. Они выступают в сказках то в обычном социальном облике помещика (‘Дикий помещик’), генерала (‘Повесть о том, как один мужик двух генералов прокормил’), купца (‘Верный Трезор’), кулака (‘Соседи’), то — и это чаще — в образах волков, лисиц, щук, ястребов и т. д.
Салтыков воссоздает полную социального драматизма картину общества, раздираемого антагонистическими противоречиями, высмеивает лицемерие разного рода прекраснодушных апологетов насилия и ‘разбоя’ — историков, публицистов, поэтов, с восхищением писавших об актах великодушия ‘хищников’. Один волк обещал помиловать зайца (‘Самоотверженный заяц’), другой волк однажды отпустил ягненка (‘Бедный волк’), орел простил мышь (‘Орел-меценат’), добрая барыня подала погорельцам милостыню, а священник обещал им счастливую загробную жизнь (‘Деревенский пожар’). Сатирик ниспровергает все эти фальшивые панегирики хищникам, усыпляющие бдительность их жертв. Разоблачая ложь о великодушии и красоте ‘орлов’, он говорит, что ‘орлы суть орлы, только и всего. Они хищны, плотоядны &lt,…&gt,, хлебосольством не занимаются, но разбойничают, а в свободное от разбоя время дремлют’.
В 80-е годы мутная волна реакции захватила интеллигенцию, средние, разночинные слои общества, породив настроения страха, упадочничества, соглашательства, ренегатства. Поведение и психология ‘среднего человека’, запуганного правительственными преследованиями, нашли в зеркале салтыковских сказок сатирическое отражение в образах ‘премудрого пискаря’, ‘самоотверженного зайца’, ‘здравомысленного зайца’, ‘вяленой воблы’, российского ‘либерала’.
В ‘Премудром пискаре’ сатирик выставил на публичный позор малодушие той части интеллигенции, которая в годы политической реакции поддалась настроениям постыдной паники. Изображением жалкой участи обезумевшего от страха героя сказки, пожизненно замуровавшего себя в темную нору, сатирик высказал свое предостережение и презрение всем тем, кто, покорясь инстинкту самосохранения, уходил от активной общественной борьбы в узкий мир личных интересов.
В сказке ‘Самоотверженный заяц’, написанной одновременно с ‘Премудрым пискарем’, Салтыков изобличал другую сторону рабской психологии — покорность и иллюзорные надежды на милосердие хищников, воспитанные в массах веками классового гнета и возведенные в степень добродетели. В самоотверженном зайце повиновение пересиливает инстинкт самосохранения. Заглавие сказки с удивительной точностью очерчивает ее смысл. Слово заяц, которое всегда в переносном смысле служит синонимом трусости, дано в неожиданном сочетании с эпитетом самоотверженный. Самоотверженная трусость! Уже в одном этом заглавном выражении Салтыков проникновенно постиг противоречивость психологии подневольной личности, извращенность человеческих свойств в обществе, основанном на насилии.
С глубокой горечью показывал Салтыков в сказке о самоотверженном зайце, что волки еще могут верить в покорность зайцев, что рабские привычки еще сильны в массе. Но должны ли зайцы верить волкам? Помилует ли волк? Могут ли, способны ли вообще волки миловать зайцев?
На этот вопрос писатель ответил отрицательно сказкой ‘Бедный волк’, показав в ней, что ‘волк всего менее доступен великодушию’. Социальный смысл этого иносказания заключается в доказательстве детерминированности поведения эксплуататоров ‘порядком вещей’. Медведь, убедившись в том, что волк не может прожить без разбоя, урезонивал его: ‘Да ты бы, — говорит, — хоть полегче, что ли…’
Рационалистическая идея о регулировании волчьих аппетитов всецело овладела ‘здравомысленным зайцем’, героем сказки того же названия. В ней высмеиваются попытки теоретического оправдания рабской ‘заячьей’ покорности, либеральные рецепты приспособления к режиму насилия, философия умиротворения социальных интересов. Трагическое положение труженика герой сказки возвел в особую философию обреченности и жертвенности. Убежденный в том, что волки зайцев ‘есть не перестанут’, эдравомысленный ‘филозоф’ выработал соответствующий своему пониманию идеал усовершенствования жизни, который сводился к проекту более рационального поедания зайцев (чтоб не всех сразу, а поочередно).
Сказка о ‘здравомысленном зайце’ и предшествующая ей сказка о ‘самоотверженном зайце’, взятые вместе, исчерпывают сатирическую обрисовку ‘заячьей’ психологии как в ее практическом, так и теоретическом проявлении. В первом случае речь идет о холопской психологии несознательного раба, во втором — об извращенном сознании, выработавшем вредную холопскую тактику приспособления к режиму насилия. Поэтому к ‘здравомысленному зайцу’ сатирик отнесся более сурово.
Если идеология ‘здравомысленного зайца’ оформляет в особую социальную философию и теорию поведение ‘самоотверженных зайцев’, то ‘вяленая вобла’ одноименной сказки выполняет такую же роль относительно житейской практики ‘премудрых пискарей’. Проповедью идеала умеренности и аккуратности во имя шкурного самосохранения, своими спасительными рецептами — ‘тише едешь, дальше будешь’, ‘уши выше лба не растут’, ‘ты никого не тронешь, и тебя никто не тронет’ — вобла оправдывает и прославляет низменное существование ‘премудрых пискарей’, которые, ‘по милости ее советов, неискалеченными остались’, и тем самым вызывает их восхищение.
Мораль ‘вяленой воблы’ обобщает характерные признаки общественной реакции 80-х годов. Процесс ‘вяления’, омертвления и оподления душ, покорившихся злу и насилию, начался раньше, но эпоха реакции ‘усыновила’ воблу и дала ей ‘широкий простор для применений’. Пошлые призывы воблы потому так и пришлись ко времени, что они помогали людям, утратившим гражданское достоинство, ‘нынешний день пережить, а об завтрашнем — не загадывать’.
Трагикомедия либерализма, представленная в ‘Здравомысленном зайце’ и ‘Вяленой вобле’, нашла великолепное завершение в сатире ‘Либерал’. Сказка замечательна не только тем, что в истории ее героя, легко скатившегося от проповеди ‘идеала’ к ‘подлости’, остроумно олицетворена эволюция русского буржуазного либерализма, в полной мере раскрывшаяся в последующее время, в период революционных схваток 1905 — 1917 годов. В ней рельефно раскрыта психология ренегатства вообще, вся та система софизмов, которыми отступники пытаются оправдать свои действия и в собственном сознании и в общественном мнении.
Салтыков всегда проявлял непримиримость к тем трусливым либералам, которые маскировали свои жалкие общественные претензии громкими словами. Он не испытывал к ним другого чувства, кроме открытого презрения, выражавшегося нередко (как в ‘Вяленой вобле’ и ‘Либерале’) в формах сатирического гротеска. Из этого, однако, не следует заключать, что таково было вообще отношение Салтыкова к российскому либерализму. Последний в своих лучших проявлениях в 80-е годы был еще действенной силой общедемократического движения, и Салтыков, понимая это, не игнорировал наличия в либерализме честных, хотя и ограниченных в своих программных требованиях деятелей и сближался в ряде вопросов с ними. Такое отношение к либеральной интеллигенции, включающее элементы и критики и солидарности, достаточно определенно проявилось, например, в ‘Письмах к тетеньке’. Еще более сложным было отношение Салтыкова к тем честным наивным мечтателям, представителем которых является заглавный герой знаменитой сказки ‘Карась-идеалист’. Как искренний и самоотверженный поборник социального равенства, карась-идеалист выступает выразителем общественных идеалов самого Салтыкова и вообще передовой части русской интеллигенции — идеалов, сильно окрашенных в тона утопического социализма. Но наивная вера карася в ‘бескровное преуспеяние’, в возможность достижения социальной гармонии путем одного морального перевоспитания хищников обрекает на неминуемый провал все его высокие мечтания, а его самого на гибель. Хищники не милуют своих жертв и не внемлют их призывам к великодушию. Волк не тронулся самоотверженностью зайца, щука — карасиным призывом к добродетели. Гибнут все, кто пытался, избегая борьбы, спрятаться от неумолимого врага или умиротворить его, — гибнут и премудрый пискарь, и самоотверженный заяц, и его здравомысленный собрат, и вяленая вобла, и карась-идеалист. Все меры морального воздействия на хищников, все апелляции к их совести остаются тщетными. Ни рецепты ‘здравомысленных зайцев’ из либерального лагеря о рационализации волчьего разбоя, ни ‘карасиные’ идеи о возможности ‘бескровного преуспеяния’ на путях к социальной гармонии не приводят к ожидаемым результатам.
Беспощадным обнажением непримиримости социальных противоречий, изобличением идеологии и тактики сожительства с реакцией, высмеиванием наивной веры простаков в великодушие хищников салтыковские сказки подводили читателя к осознанию необходимости и неизбежности социальной революции.
‘Карася-идеалиста’ художник И. Н. Крамской справедливо назвал ‘высокой трагедией’ [‘И. Н. Крамской, его жизнь, переписка и художественно-критические статьи’. СПб., 1888, стр. 499.]. Сущность трагизма, запечатленного в сказке, — в незнании прогрессивной интеллигенцией истинных путей борьбы со злом при ясном понимании необходимости такой борьбы. Эта главная трагедия — трагедия тщетности идейных исканий — осложнена в судьбе карася-идеалиста, проглоченного щукой, как и в судьбе некоторых других героев маленьких салтыковских комедий, заканчивающихся кровавой развязкой (‘Премудрый пискарь’, ‘Самоотверженный заяц’, ‘Здравомысленный заяц’), не столь высоким, но более чувствительным трагизмом жестокого времени, обрекавшего на гибель поборников социальной справедливости. На них лежит трагический отблеск эпохи Александра III, ознаменовавшейся свирепым правительственным террором, разгромом народничества, полицейскими преследованиями интеллигенции.
Наибольшим драматизмом отмечены те страницы салтыковских сказок, где рисуются картины массового пореформенного разорения русского крестьянства, изнывавшего под тройным ярмом — чиновников, помещиков и буржуазии. Здесь рассказано о беспросветном труде, страданиях, сокровенных думах народа (‘Коняга’, ‘Деревенский пожар’, ‘Путем-дорогою’), о его вековой рабской покорности (‘Повесть о том, как один мужик двух генералов прокормил’), о его тщетных попытках найти правду и защиту в правящих верхах (‘Ворон-челобитчик’), о стихийных взрывах его негодования против угнетателей (‘Медведь на воеводстве’, ‘Бедный волк’) и т. д. Через все эти изумительные по своей правдивости, лаконичности и яркости зарисовки крестьянской жизни проходит мотив поистине страдальческой любви писателя-гуманиста к народу. И даже картины природы запечатлели в себе великую скорбь о крестьянской России, задавленной грозной кабалой. На темном фоне ночи взор автора улавливает прежде всего ‘траурные точки деревень’, ‘безмолвствующий проселок’, многострадальные массы людей, ‘серых, замученных жизнью и нищетою, людей с истерзанными сердцами и поникшими долу головами’ (‘Христова ночь’).
Источником постоянных и мучительных раздумий писателя служил поразительный контраст между сильными и слабыми сторонами русского крестьянства. Проявляя беспримерный героизм в труде и способность превозмочь любые трудности жизни, крестьянство вместе с тем безропотно, покорно терпело своих притеснителей, пассивно переносило гнет, фаталистически надеясь на какую-то внешнюю помощь, питая наивную веру в пришествие добрых начальников.
С горькой иронией изобразил Салтыков рабскую покорность крестьянства в ‘Повести о том, как один мужик двух генералов прокормил’. Трудно себе представить более рельефное изображение силы и слабости русского крестьянства в эпоху самодержавия.
Никогда не утихавшая боль писателя-демократа за русского мужика, вся горечь его раздумий о судьбах своего народа, родной страны сконцентрировались в тесных границах сказки ‘Коняга’ и высказались в жгучих словах, волнующих образах и исполненных высокой поэтичности картинах. В сказке, от начала до конца ее, звучит трагическая нота, вся сказка пропитана чувством тревоги гуманиста за судьбу подневольного труженика и чувством гнева против идеологов социального неравенства. Примечательно, что в сказке крестьянство представлено и непосредственно в образе мужика, и в параллельном образе — Коняги. Человеческий образ казался Салтыкову недостаточным для того, чтобы воспроизвести всю ту скорбную картину каторжного труда и безответных страданий, которую являла собою жизнь крестьянства при царизме. Художник искал более выразительного образа — и нашел его в Коняге, ‘замученном, побитом, узкогрудом, с выпяченными ребрами и обожженными плечами, с разбитыми ногами’. Коняга — символ силы народной и в то же время символ забитости, вековой несознательности.
Где же выход? Салтыков мучительно ищет ответа, но эти поиски не дают утешительных результатов. Как глубокий и трезвый мыслитель, он не верил в возможность осуществления социальной гармонии без активной борьбы. Участие широких масс в освободительном движении он считал решающим фактором коренных общественных преобразований. Но в мировоззрении Салтыкова, которое было ограничено кругом идей крестьянского демократа-социалиста, представление о массовой преобразующей силе связывалось прежде всего с крестьянством. В то же время исторический опыт внушал Салтыкову сомнения относительно способности крестьянства к самостоятельной организованной и сознательной борьбе. Отсутствие близкой перспективы вызволения мужика из вековечного ‘плена’ явилось причиной тех глубоких идейных переживаний и скорбных настроений писателя, которые отразились в сказке о многострадальном бессловесном Коняге.
Эта сказка, как и сказка-элегия ‘Приключение с Крамольниковым’, свидетельствует, что в 80-е годы в мировоззрении Салтыкова назревали серьезные перемены. Он по-прежнему оставался социалистом-утопистом — и в то же время обострялось его критическое отношение к теориям утопического социализма. Он оставался крестьянским демократом — и вместе с тем усиливались его сомнения в способности крестьянства стать организованной общественной силой. Он был сторонником ‘мирных’, легальных способов социально-политических преобразований — и все более убеждался, что в условиях самодержавной России они не оправдают надежд.
Идейные тревоги, пережитые Салтыковым в 80-е годы, М. С. Ольминский не без основания определил как ‘трагедию переходного момента от утопического к научному социализму’ [М. Ольминский. Статьи о Щедрине. М., Гослитиздат, 1959, стр. 32]. До понимания исторической роли рабочего класса он не дошел, закончив свою литературную деятельность в преддверии пролетарского этапа освободительного движения.
Главной причиной долготерпения угнетенных масс Салтыков как просветитель-демократ считал отсутствие у них политической сознательности, понимания своего значения как общественной силы. Воссоздавая в ‘Сказках’ картину крестьянских бедствий, он последовательно проводил идею о необходимости противопоставить эксплуататорам мощь народную. Он настойчиво внушал ‘замученному Коняге’ и ‘измалодушничавшему воронью’ (‘Ворон-челобитчик’), запуганным и доверчивым ‘людишкам’ (‘Богатырь’), что их притеснители жестоки, но не столь могущественны, как это представляется устрашенному сознанию. Он стремился поднять сознание масс до уровня их исторического призвания, вооружить их мужеством и верой в свои дремлющие силы, разбудить их огромную потенциальную энергию для коллективной самозащиты и активной освободительной борьбы.
Салтыков не разделял мелкобуржуазных концепций о возможности достижения социального идеала только путем морального исправления эксплуататоров. В понимании причин социального зла и путей его искоренения он не придавал моральному фактору решающего значения и не связывал с ним далеко идущих надежд. Вместе с тем он не преуменьшал огромного значения нравственности — стыда и совести — как действенного начала в общественной борьбе. И в этом смысле он может быть назван великим моралистом. Не чужда была ему и мысль о воздействии на ‘эмбрион стыдливости’ в людях привилегированной верхушки общества. Поэтому наряду с политическими и социальными проблемами он так или иначе постоянно касался в своем творчестве и проблем моральных. В частности, среди его сказок есть такие, которые посвящены преимущественно осмеянию и отрицанию морали эксплуататоров. Это — ‘Пропала совесть’, ‘Добродетели и Пороки’, ‘Дурак’, ‘Баран-непомнящий’, ‘Христова ночь’, ‘Рождественская сказка’, ‘Приключение с Крамольниковым’.
Первые три из перечисленных сказок — сатира на исторически изжившие себя моральные принципы привилегированных классов. Писатель показывает полное извращение всех нравственных категорий в паразитических слоях общества. Здесь совесть превращена в ‘негодную тряпицу’, от которой каждый стремится поскорее избавиться (‘Пропала совесть’). Здесь добродетели ловко уживаются с пороками на почве лицемерия (‘Добродетели и Пороки’). Здесь все подлинно высокие человеческие достоинства признаются ненормальными, опасными и подвергаются жестокому гонению (‘Дурак’).
Давно занимавшая творческое воображение Салтыкова и оставшаяся неосуществленной мысль о создании произведения (под названием ‘Паршивый’), героем которого должен был бы явиться самоотверженный поборник социальной справедливости, революционер типа Чернышевского или Петрашевского, — эта мысль нашла свое частичное претворение в сказке ‘Дурак’. В ней представлена свободная от всех нравственных пороков привилегированного общества личность гуманиста — правда, не в образе революционера, а в опрощенном соответственно народной сказке образе прирожденного крестьянского ‘праведника’, который ‘не понимал’ и потому не признавал никаких требований официального морального кодекса. Разумеется, жизнь одинокого протестанта, взгляды и поступки которого находились в непримиримом конфликте с господствующей средой, должна была закончиться трагически. Финальный эпизод сказки — внезапное исчезновение, а затем, по прошествии многих лет, возвращение измученного Иванушки — намекает на административную кару, постигшую героя. Такова была участь многих ‘справедливых людей’ из народа, и Салтыков своей сказкой выражал им сочувствие.
Как и в сказке ‘Дурак’, любовь к ближнему в ее социалистической трактовке — основной мотив ‘Христовой ночи’ и ‘Рождественской сказки’. Мотивом любви к ближнему и ‘религиозной’ формой его художественного воплощения эти два произведения Салтыкова больше всего напоминают народные рассказы и сказки Льва Толстого. Однако Толстой и Салтыков расходятся в своем понимании способов служения ближнему. Если первый полагал, что моральное самоусовершенствование человека, чисто нравственное проявление любви к ближнему, христианское смирение и всепрощение уже сами по себе достигают цели, ведут в конечном счете к коренному преобразованию всей общественной жизни, то Салтыков противопоставил толстовской проповеди нравственного перевоспитания социальных верхов идею активного протеста.
Внести сознание в народные массы, вдохновить их на борьбу за свои права, пробудить в них понимание своего исторического значения, осветить им светом демократического и социалистического идеала путь движения к будущему — в этом состоит основной идейный смысл ‘Сказок’ и вообще всей литературной деятельности Салтыкова, и к этому он неутомимо призывал своих современников из лагеря передовой интеллигенции. И какие бы сомнения и огорчения ни переживал писатель относительно пассивности народной массы в настоящем, он никогда не утрачивал веры в пробуждение ее сознательной активности, в ее решающую роль, в ее конечное, может быть, как ему казалось в 80-е годы, очень отдаленное торжество.
Иносказательная манера Салтыкова, содействуя преодолению цензурных препятствий и изображению явлений жизни в живописном и остроумном виде, имела вместе с тем, как это с горечью отмечал сам писатель, и свою отрицательную сторону. Она не всегда была доступна широкому кругу читателей. Совершенствуя ее, Салтыков достиг в своих сказках такой формы, которая оказывалась наименее уязвимой для цензуры и в то же время отличалась высоким художественным совершенством и большей доступностью. И все же в иносказательном арсенале сатирика есть один прием, который нуждается в особом пояснении.
Свои самые сокровенные убеждения, которые невозможно было высказать непосредственно от своего лица или идейно родственного автору персонажа, писатель в ряде сказок (как и во многих других своих произведениях) высказал устами совершенно чуждых ему идейно персонажей, например, высших царских сановников (губернатор в ‘Праздном разговоре’, начальник края коршун в ‘Вороне-челобитчике’) и служителей религиозного культа (в ‘Рождественской сказке’). Этот прием порождал и продолжает порождать принципиальные ошибки в трактовке идейного содержания этих произведений.
В сказках, где с проповедями социальной справедливости выступают представители власти и церкви, некоторые критики усматривали политическое поправение и религиозное смирение Салтыкова, выражение надежд писателя на пробуждение совести в правящих верхах. Большинство советских исследователей и комментаторов, напротив, полагало, что сатирик в этих сказках высмеивает лицемерную либеральную демагогию представителей власти и церкви. Наконец, некоторые исследователи выражали недоумение, почему сатирик иногда свои заветные мысли излагает от лица своих идейных противников.
Перечисленные точки зрения являются плодом больших или меньших недоразумений, порожденных сложностью эзоповской специфики рассматриваемой группы сказок. Не вдаваясь в подробный анализ их идейно-художественной структуры, обратим внимание только на то, что обычно ускользает от внимания читателей и исследователей.
Основной идейный смысл ‘Праздного разговора’, представляющего собою своего рода вариацию на тему антипомпадура (‘Единственный. Утопия’), заключается в отрицании самодержавия как власти паразитической, антинародной, мешающей историческому развитию общества и потому заслуживающей упразднения.
Какими же приемами удалось Салтыкову беспрепятственно провести через цензуру эту острую политическую тему? Под флагом высмеивания чудаковатого губернатора — ‘вольтерьянца’ ‘прошлых’ времен, который вздумал повольнодумствовать в ‘конфиденциальной’ беседе с предводителем дворянства. Для самого губернатора развиваемые им мысли не более как ‘праздный разговор’, временная причуда. Но мысли, высказанные губернатором, — это мысли демократа Салтыкова. Сатирик одновременно и высмеял пустую игру помпадура в либерализм, и использовал его праздную болтовню для изложения своих взглядов.
Прием пропаганды социалистических идей устами враждебного автору персонажа нашел свое применение и в сказке о вороне-челобитчике, олицетворяющем мужицкого ходока-правдоискателя. Ворон тщетно прошел все правительственные инстанции, не встретив нигде сочувствия, добрался до самого начальника края — коршуна — и услышал от него вдохновляющее слово о неизбежности наступления эпохи социального равенства.
Сцены встречи ворона-челобитчика с ястребом и кречетом, предшествующие разговору с коршуном, со всей силой показывают бесполезность поисков правды у жестоких, неправедных правителей, равнодушных к народному горю. На последней инстанции правдоискателя встречает сам Салтыков. Но слова социалистической правды автор мог высказать, лишь обрядившись в одежду своих врагов.
Салтыкову не свойственна апелляция к религии и церкви, он прекрасно понимал и неоднократно разоблачал в своей сатире их реакционную сущность. В связи с этим на первый взгляд кажется неожиданным, что в сказочном цикле писатель дважды — в ‘Христовой ночи’ и ‘Рождественской сказке’ — прибегает к религиозно-мифологическим образам и формам христианской проповеди. Идеи, развиваемые в этих произведениях, посвященных моральным проблемам, в сущности, глубоко враждебны религиозным догматам. С точки зрения новой морали Салтыков обличает такие характерные явления 80-х годов, как предательство и политическое ренегатство (‘Христова ночь’), и призывает к гражданскому подвижничеству (‘Рождественская сказка’).
Почему же Салтыков прибегнул к ‘религиозной форме’, не соответствующей сущности его социального и поэтического мировоззрения?
Во-первых, по справедливому заключению С. А. Макашина, Салтыков, не принимая Евангелия в его религиозном значении, вместе с тем был, подобно всем утопическим социалистам (Фурье, Сен-Симон и др.), не чужд социальному этизму в его евангельской оболочке. В частности, социально-этическому пафосу Салтыкова в ‘Христовой ночи’ соответствовал евангельски-библейский пафос изложения моральных максим.
Во-вторых, выбор ‘религиозной формы’ повествования, несомненно, затемняющей, особенно с точки зрения современного читателя, подлинный смысл пропагандируемых автором идей, был, так сказать, навязан писателю конкретно-историческими условиями времени. Салтыков сознательно шел в данном случае на некоторый ущерб развитию своих взглядов для того, чтобы обойти формально-уставные рогатки цензуры. Рассматриваемые произведения он готовил для ‘пасхальных’ и ‘рождественских’ номеров ‘Русских ведомостей’ с очевидным намерением не выходить из традиционных рамок таких праздничных публикаций.
И, наконец, третье и, может быть, самое главное. Все — и приуроченность произведений к церковным праздникам, и проповедническая тональность повествования, и евангельская облицовка образов — все свидетельствует о том, что ‘Христову ночь’ и ‘Рождественскую сказку’ Салтыков предназначал в первую очередь для широкого круга читателей, приноравливая образы и стиль к уровню их сознания, находившегося во власти религиозных представлений. Новое вино было влито в старые мехи.
Прием использования Салтыковым для выражения своих взглядов идеологически чуждых персонажей, продиктованный условиями тяжелой политической реакции, отличается рискованной двусмысленностью. Вместе с тем этот прием свидетельствует, что писатель был исполнен веры в пытливый ум передового русского читателя. Благодаря этому приему Салтыкову удавалось даже в годы глухой реакции воздействовать на общественное мнение не только гневным обличением социального зла, но и пропагандой демократических и социалистических идеалов в их позитивной форме.
‘Сказки’, представляя собой итог многолетней работы писателя, синтезируют идейно-художественные принципы Салтыкова, его оригинальную манеру письма, многообразие его изобразительных средств и приемов, достижения его мастерства в области сатирической типизации, портретной живописи, диалога, пейзажа, они ярко демонстрируют силу и богатство его юмора, его искусство в применении гиперболы, фантастики, иносказания для реалистического воспроизведения жизни. Поэтому ‘Сказки’ являются именно той книгой Салтыкова, которая наилучшим образом раскрывает читателю богатый духовный мир и многогранную творческую индивидуальность русского художника-мыслителя, шедшего в авангарде общественно-литературного движения своего времени.
Богатое идейное содержание щедринских сказок выражено в общедоступной и яркой художественной форме, воспринявшей лучшие народно-поэтические традиции. ‘Сказка, — говорил Гоголь, — может быть созданием высоким, когда служит аллегорическою одеждою, облекающею высокую духовную истину, когда обнаруживает ощутительно и видимо даже простолюдину дело, доступное только мудрецу’ [Н. В. Гоголь. Полн. собр. соч., т. VIII. Изд-во АН СССР, 1952, стр. 483]. Таковы именно салтыковские сказки. Они написаны настоящим народным языком — простым, сжатым и выразительным.
Слова и образы для своих чудесных сказок сатирик подслушал в народных сказках и легендах, в пословицах и поговорках, в живописном говоре толпы, во всей поэтической стихии живого народного языка. Связь сказок Салтыкова с фольклором проявилась и в традиционных зачинах с использованием формы давно прошедшего времени (‘Жил-был…’), и в употреблении присказок (‘по щучьему веленью, по моему хотенью’, ‘ни в сказке сказать, ни пером описать’ и т. д.), и в частом обращении сатирика к народным изречениям, всегда поданным в остроумном социально-политическом истолковании.
Близость сатиры Салтыкова к произведениям народно-поэтической словесности наиболее заметно обнаруживается не в композиции, жанре или сюжетах, а в образной стилистике. Сатирика привлекал в фольклоре прежде всего склад народной речи, образность народного языка. Отсюда его интерес к народным афоризмам, закрепленным в пословицах и поговорках. Сатирик находил их и непосредственно в живой разговорной речи [С. А. Макашин пишет: ‘В речевом обиходе матери сатирика и всей окружавшей его детство среды крепостных и дворовых пословица и поговорка играли большую роль. С ранних лет Салтыков должен был, таким образом, усваивать и сатирическую направленность, и афористичность мышления, присущие этому виду народного творчества. А эти элементы образовали впоследствии существеннейшие стороны не только живой речи сатирика, но и его художественного стиля’ (С. Макашин. Салтыков-Щедрин, Биография, т. I, изд. 2-е, М., Гослитиздат, стр. 93)], и в соответствующих сборниках своего времени. Документальным свидетельством этого может служить автограф, относящийся к середине 50-х годов, с записью 52 пословиц и поговорок, взятых из публикаций Ф. Буслаева и И. Снегирева.
И все же, несмотря на обилие фольклорных элементов, салтыковская сказка, взятая в целом, не похожа на народные сказки, она ни в композиции, ни в сюжете не повторяет традиционных фольклорных схем. Сатирик не подражал фольклорным образцам, а свободно творил на основе их и в духе их, творчески раскрывал и развивал их глубокий смысл в соответствии со своими замыслами, брал их у народа, чтобы вернуть народу же идейно и художественно обогащенными. Поэтому даже в тех случаях, когда темы или отдельные образы салтыковских сказок находят себе близкое соответствие в ранее известных фольклорных сюжетах, они всегда отличаются оригинальным истолкованием традиционных мотивов, новизной идейного содержания и художественным совершенством. Здесь, как и в сказках Пушкина и Андерсена, ярко проявляется обогащающее воздействие художника на жанры народной поэтической словесности.
Опираясь на богатейшую образность сатирической народной сказки, Салтыков дал непревзойденные образцы лаконизма в художественной трактовке сложных общественных явлений. Каждое слово, эпитет, метафора, сравнение, каждый образ в его сказках обладают высоким идейно-художественным значением, концентрируют в себе, подобно заряду, огромную сатирическую силу. В этом отношении особенно примечательны те сказки, в которых действуют представители зоологического мира.
Образы животного царства были издавна присущи басне и сатирической сказке, являвшейся, как правило, творчеством социальных низов. Под видом повествования о животных народ обретал некоторую свободу для нападения на своих притеснителей и возможность говорить в доходчивой, забавной, остроумной манере о серьезных вещах. Эта любимая народом форма художественного повествования нашла в сказках Салтыкова широкое применение.
Мастерским воплощением обличаемых социальных типов в образах зверей достигается яркий сатирический эффект при чрезвычайной краткости и быстроте художественных мотивировок. Уже самим фактом уподобления представителей господствующих классов и правящей касты самодержавия хищным зверям сатирик заявлял о своем глубочайшем презрении к ним. Социальные аллегории в форме сказок о зверях предоставляли писателю некоторые преимущества и в цензурном отношении, позволяли употреблять более резкие сатирические оценки и выражения. В сказке ‘Медведь на воеводстве’ Салтыков называет Топтыгина ‘скотиной’, ‘гнилым чурбаном’, ‘сукиным сыном’, ‘негодяем’ и т. п. — все это без применения звериной маски было бы невозможно сделать по отношению к царским сановникам, которых сатирик имеет в виду в данном случае.
‘Каждую вещь, — писал Андерсен, — следует называть ее настоящим именем, и если боятся это делать в действительной жизни, то пусть не боятся хоть в сказке!’ [Г.-Х. Андерсен. Сказки и истории. Перевод с датского. Т. II. Л., Гослитиздат, 1969, стр. 431.] Точно так же поступал Салтыков: чтобы назвать губернатора или другого царского сановника ‘скотиной’, он предварительно превратил его в сказочного медведя. Конечно, царская цензура распознавала замаскированные замыслы писателя и принимала все зависящие от нее меры, но нередко оказывалась перед невозможностью предъявить ему формальные обвинения.
‘Зверинец’, представленный в щедринских сказках, свидетельствует о великом мастерстве сатирика в области художественного иносказания, о его неистощимой изобретательности в иносказательных приемах. Выбор представителей животного царства для иносказаний в салтыковских сказках всегда тонко мотивирован и опирается на прочную фольклорно-сказочную и литературно-басенную традицию, и всего заметнее — на традицию Крылова.
Затаенный смысл сказочных иносказаний Салтыкова постигается как из самих образных картин, соответствующих поэтическому строю народных сказок или басен, так и благодаря тому, что сатирик нередко сопровождает свои образы прямыми намеками на их скрытое значение.
Топтыгин чижика съел. ‘Все равно, как если б кто бедного крохотного гимназистика педагогическими мерами до самоубийства довел’ (‘Медведь на воеводстве’).
‘Ворона — птица плодущая и на все согласная. Главным же образом, тем она хороша, что сословие ‘мужиков’ представлять мастерица’ (‘Орел-меценат’).
‘У птиц тоже, как и у людей, везде инстанции заведены, везде спросят: ‘Был ли у ястреба? был ли у кречета?’, а ежели не был, так и бунтовщиком, того гляди, прослывешь’ (‘Ворон-челобитчик’).
Такой прием переключения повествования из плана фантастического в реалистический, из сферы зоологической в социальную делает салтыковские иносказания, как правило, прозрачными и общедоступными.
‘Очеловечивание’ звериных фигур своих сказок Салтыков осуществляет с большим художественным тактом, позволяющим сохранить ‘натуру’ образов. Разумеется, иносказание, предназначенное выразить социальный смысл, не достигает цели, если действия зверя в сказке или басне ограничиваются только тем, что ему природой позволено. Этому требованию не удовлетворит ни одна даже самая ‘выдержанная’ басня. Важно, чтобы выбор образов для сравнения не был случайным, чтобы художник был остроумен и находчив в распределении ролей и чтобы прямой смысл и подразумеваемый смысл образа были поэтически согласованы.
В сказках Салтыкова зайцы изучают ‘статистические таблицы, при министерстве внутренних дел издаваемые’, и пишут корреспонденции в газеты, медведи ездят в командировки, получают прогонные деньги и стремятся попасть на ‘скрижали Истории’, птицы разговаривают о капиталисте-железнодорожнике Губошлепове, рыбы толкуют о конституции и даже ведут диспуты о социализме. Но в том-то и состоит поэтическая прелесть и неотразимая художественная убедительность салтыковских сказок, что, как бы ни ‘очеловечивал’ сатирик свои зоологические картины, какие бы сложные социальные роли ни поручал он своим ‘хвостатым’ героям, последние всегда сохраняют за собой основные свои натуральные свойства.
Коняга — это доподлинно верный образ забитой крестьянской лошади, медведь, волк, лиса, заяц, щука, ерш, карась, орел, ястреб, ворон, чиж — все это не просто условные обозначения, не внешние иллюстрации, а поэтические образы, живо воспроизводящие облик, повадки, свойства представителей животного мира, призванного волею художника дать едкую пародию на общественные отношения буржуазно-помещичьего государства. В результате перед нами не голая, прямолинейно-тенденциозная аллегория, а высшее мастерство художественного иносказания, сохраняющее реальность сопоставляемых образов.
В своих сказках Салтыков воплотил не только повседневные проявления общественной жизни, социальной борьбы, административного произвола, но и сложные процессы общественной мысли своего времени. И если принять во внимание всю эту сложность поставленных писателем задач, то нельзя не восхищаться тем мастерством, с каким представил Салтыков большие коллизии эпохи в миниатюрных картинах сказок, с каким он заставил своих незадачливых героев — волков и зайцев, щук и карасей — разыграть на этой ограниченной сцене сложные сюжеты социальных комедий и трагедий.
Едва ли, например, можно было доходчивее, ярче, остроумнее передать идею о социальном антагонизме и о деспотической сущности самодержавия, чем это сделано в сказках ‘Повесть о том, как один мужик двух генералов прокормил’, ‘Дикий помещик’, ‘Медведь на воеводстве’. С такой же классической ясностью и неподражаемой изобретательностью представлены все лукавые извороты и метаморфозы либерализма в сказках ‘Вяленая вобла’ и ‘Либерал’.
Противопоставление бесправных народных масс господствующей верхушке общества составляет один из важнейших идейно-эстетических принципов Салтыкова. В его сказке действуют лицом к лицу, в непосредственном и резком столкновении представители антагонистических классов. Мужик и генералы, мужики и дикий помещик, Иван Бедный и Иван Богатый, заяц и волк, заяц и лиса, ‘лесные мужики’ и воеводы Топтыгины, Коняга и Пустоплясы, карась и щука и т. п. В целом книга салтыковских сказок — это живая картина общества, раздираемого внутренними противоречиями. Рядом с глубокой драмой жизни трудящихся Салтыков показывал позорнейшую комедию жизни дворянско-буржуазных слоев общества. Отсюда постоянное переплетение трагического и комического в салтыковских сказках, беспрерывная смена чувства симпатии чувством гнева, острота конфликтов и резкость идейной полемики.
Сказки, где представлены картины жизни всех социальных слоев общества, могут служить как бы хрестоматией образцов салтыковского юмора во всем богатстве его эмоциональных оттенков и художественных проявлений. Здесь и презрительный сарказм, клеймящий царей и царских вельмож (‘Медведь на воеводстве’, ‘Орел-меценат’), и веселое издевательство над дворянами-паразитами (‘Повесть о том, как один мужик двух генералов прокормил’, ‘Дикий помещик’), и пренебрежительная насмешка над позорным малодушием либеральной интеллигенции (‘Премудрый пискарь’, ‘Либерал’), и смешанный с грустью смех над доверчивым простецом, который наивно полагает, что можно смирить хищника призывом к добродетели (‘Карась-идеалист’).
Салтыков-Щедрин был великим мастером иронии, то есть тонкой, скрытой насмешки, облеченной в форму похвалы, лести, притворной солидарности с противником. В этой ядовитейшей разновидности юмора Салтыкова превосходил в русской литературе только один Гоголь. В ‘Сказках’ салтыковская ирония блещет всеми красками. Сатирик то восхищался преумным здравомысленным зайцем, который ‘так здраво рассуждал, что и ослу впору’, то вдруг вместе с генералами возмущался поведением тунеядца мужика, который спал ‘и самым нахальным образом уклонялся от работы’, то будто бы соглашался с необходимостью приезда медведя-усмирителя в лесную трущобу, потому что ‘такая в ту пору вольница между лесными мужиками шла, что всякий по-своему норовил. Звери — рыскали, птицы — летали, насекомые — ползали, а в ногу никто маршировать не хотел’.
‘Сказки’ Салтыкова сыграли благотворную роль в революционной пропаганде, и в этом отношении они выделяются из всего творчества писателя. Документальные и мемуарные источники свидетельствуют, что салтыковские сказки постоянно находились в арсенале русских революционеров-народников и служили для них действенным оружием в борьбе с самодержавием. Отдельные сказки Салтыкова перепечатывались в столичных и провинциальных изданиях, а те из сказок, которые были запрещены царской цензурой (‘Медведь на воеводстве’, ‘Орел-меценат’, ‘Вяленая вобла’ и др.), распространялись в нелегальных изданиях — русских и зарубежных.
К ‘Сказкам’ Салтыкова проявлял интерес Ф. Энгельс [См.: К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 36, стр. 522]. Ими неоднократно пользовались русские марксисты в своей публицистической деятельности. В. И. Ленин блестяще истолковал многие идеи и образы салтыковских сказок, применив их к условиям политической борьбы своего времени.
Отмечая ‘гигантское, всемирно-историческое значение’ пробуждения человека в ‘коняге’, Ленин резко выступал против реакционных экономистов народнического лагеря, которые, считая труд ‘святой’ обязанностью забитого и задавленного крестьянина, тем самым внушали веру, что ‘ему навеки суждена ‘святая обязанность’ быть конягой’ [В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 1, стр. 403, 421]. Он клеймил черносотенцев как ‘диких помещиков’ и разоблачил в помещичьем либерализме 1905 года вожделения ‘дикого помещика’ [В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 10, стр. 70]. Буржуазный либерализм кадетов охарактеризован Лениным как ‘софистика вяленой воблы’ [Там же, т. 15, стр. 251], а меньшевики, тяготевшие к союзу с либералами, как премудрые пискари пресловутой прогрессивной ‘интеллигенции’… [Там же, т. 14, стр. 199] Припоминая салтыковского карася-идеалиста, Ленин разъяснял: ‘…Пока есть у демократии политические караси, будет чем жить и щукам либерализма’ [Там же, т. 20, стр. 117].
Оказали свое воздействие сказки Салтыкова и на дальнейшее развитие русской литературы. Не без их влияния создавались, в частности, ‘Русские сказки’ М. Горького [‘Полагаю, — писал Горький, — что влияние Салтыкова в моих сказках вполне ощутимо…’ (М. Горький. Собр. соч. в 30-ти томах, т. 30, М., Гослитиздат, 1955, стр. 360)], сатирические стихи В. Маяковского и Демьяна Бедного.
‘Сказки’ Салтыкова — это и великолепный художественный памятник минувшей эпохи, и действенное средство нашей сегодняшней борьбы с пережитками прошлого и с современной буржуазной идеологией. Вот почему они и в наше время не утратили своей яркой жизненности, по-прежнему остаются в высшей степени полезной и увлекательной книгой миллионов читателей.

ПРОПАЛА СОВЕСТЬ

Впервые — журн. ‘Отечественные записки’, 1869, N 2.

САМООТВЕРЖЕННЫЙ ЗАЯЦ

Впервые — газ. ‘Общее дело’, 1883, сентябрь, N 55, в качестве второго номера (подробнее см. стр. 568). В России впервые — журн. ‘Отечественные записки’, 1884, N 1, под первым номером.

БЕДНЫЙ ВОЛК

Впервые — газ. ‘Общее дело’, 1883, сентябрь, N 55, в качестве третьего номера (подробнее см. стр. 568). В России впервые — журн. ‘Отечественные записки’, 1884, N 1, под номером вторым.

ДОБРОДЕТЕЛИ И ПОРОКИ

Впервые — ‘XXV лет. 1859 — 1884. Сборник, изданный комитетом общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым’, СПб., 1884, с цифрой ‘II’ перед заглавием, вместе со сказками ‘Карась-идеалист’ и ‘Обманщик-газетчик и легковерный читатель’, под общим заглавием ‘Сказки’. Подпись: Н. Щедрин.

Стр. 361. Одесную, ошуйю… — справа, слева.
Стр. 362. Непрелюбысотворение — фразеологизм Салтыкова, от евангельской заповеди ‘не прелюбы сотвори’ (Матфей, V, 28, XIX, 18 и др.)
…татары из ‘Самарканда’. — ‘Самарканд’ — один из наиболее разгульных ресторанов Петербурга, обслуживающий его персонал в значительной части состоял из татар.
…к француженке Комильфо… — От франц. выражения ‘comme il faut’. Использованное Салтыковым с оттенком иронии, оно может быть переведено здесь на русский язык словом ‘порядочность’.
Стр. 363. Срамной бульвар — Страстной бульвар в Москве, где помещались редакции ‘Русского вестника’ и ‘Московских ведомостей’. Отец Лжи — Катков.

ОБМАНЩИК-ГАЗЕТЧИК И ЛЕГКОВЕРНЫЙ ЧИТАТЕЛЬ

Впервые — ‘XXV лет, 1859 — 1884…’, под цифрой ‘III’, подробнее см. стр. 569.

Сказка написана для февральской книжки ‘Отечественных записок’ за 1884 год и вырезана из него по требованию цензуры.

Стр. 376. Suum cuique — из трактата Цицерона ‘Об обязанностях’ и его книги ‘Тускуланские беседы’.
Стр. 377. И распивочно, и навынос. — Это выражение, в применении к печати обозначающее беспринципность и продажность ее деятелей, употреблено В. И. Лениным в статье ‘Карьера’ (1912) при характеристике суворинского ‘Нового времени’.
Тьмы низких истин мне дороже… — Из ‘Героя’ А. С. Пушкина.
Стр. 379. …’в надежде славы и добра’… — Из ‘Стансов’ (1826) А. С. Пушкина.

ИГРУШЕЧНОГО ДЕЛА ЛЮДИШКИ

Впервые — журн. ‘Отечественные записки’, 1880, N 1. Подпись: Н. Щедрин.

Стр. 409. В 184* году я жил… — Салтыков вспоминает о своей административно-чиновничьей деятельности в ссылке в Вятке в 1848 — 1855 гг.
Стр. 410. …циркуляр о принятии пожертвований на памятник Феофану Прокоповичу или на стипендию имени генерал-майора Мардария Oтчaяннoгo… — В печати 70— 80-х годов часто сообщалось о подписке на сооружение памятников или на открытие именных стипендий. Имел место и упоминаемый случай о пожертвовании одной копейки (см. ‘Голос’, 1875, N 218).
Стр. 412. …дал городу раны, второй скорпионы… — Библейское выражение (Третья Книга Царств, XII, 11). Скорпионы — здесь: многохвостные плети с острыми металлическими наконечниками.
Стр. 414. …нужно где-нибудь в примечаниях поискать… — В примечаниях к отдельным статьям в Своде законов.
Стр. 420. Уваль — вуаль.
Стр. 426. Зоблить — воспитывать.
Стр. 427. Крестовики, полуимпериальчики — серебряные рубли, на оборотной стороне которых вензель императора помещен четыре раза крестообразно, и золотые монеты пятирублевого достоинства.
Стр. 430. Петиметр — щеголь (франц. — petit-maitre).
Пряжка — нагрудный знак отличия за беспорочную службу: прорезная пряжка с римскими цифрами в дубовом венке. С 1858 г. выдавался гражданским лицам за выслугу от 40 лет и выше, военным — от 30.
Стр. 431. Шлык — старинный головной убор замужних женщин.
Стр. 434. …устраиваемым на театре города Мариуполя Петипа. — Драматический актер М. М. Петипа (сын знаменитого балетмейстера Мариуса Петипа) в 1886 г. вынужден был перейти с петербургской сцены на провинциальную.
Стр. 438. Хабара — взятка, барыш.
Стр. 439. Наянливо — назойливо, нахально.

НЕДРЕМАННОЕ ОКО

Впервые — газ. ‘Русские ведомости’, 1885, 15 января, N 14, с подзаголовком ‘Сказка’. Подпись: Н. Щедрин.

Стр. 467. …уши канатом законопатил — то есть расчесанной канатной пряжей вместо ваты.

ДУРАК

Впервые — газ. ‘Русские ведомости’, 1885, 12 февраля, N 41, с подзаголовком ‘Сказка’. Подпись: Н. Щедрин.

Стр. 471. Всуе законы писать, ежели их не исполнять. — Неточная цитата из указа от 17 апреля 1722 г. о хранении прав гражданских, помещавшаяся на ‘зерцале’ — трехгранной призме с текстом трех петровских указов, имевшейся во всех присутственных местах России.

ЗДРАВОМЫСЛЕННЫЙ ЗАЯЦ

Впервые — газ. ‘Русские ведомости’, 1885, 19 мая, N 135, с подзаголовком ‘Сказка’. Подпись: Н. Щедрин.

Стр. 485. Неправо о вещах те думают, Шувалов… — Из ‘Письма о пользе стекла’ М. В. Ломоносова.
Стр. 486. …по какому виду? — по какому паспорту.

БАРАН-НЕПОМНЯЩИЙ

Впервые — газ. ‘Русские ведомости’, 1885, 23 апреля, N 109, с подзаголовком ‘Сказка’. Подпись: Н. Щедрин.

Стр. 499. ‘Моветон’ — невоспитанный, дурного тона человек (франц. — mauvais ton).

КИСЕЛЬ

Впервые — газ. ‘Русские ведомости’, 1885, 13 марта, N 70, под номером вторым — см. примеч. к сказке ‘Коняга’.

ПРАЗДНЫЙ РАЗГОВОР

Впервые — газ. ‘Русские ведомости’, 1886, 15 февраля, N 45, с подзаголовком ‘Сказка’. Подпись: Н. Щедрин.

В. Н.Баскаков, А. С. Буш мин

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека