Собрание сочинений в тридцати томах. Том 10. Сказки, рассказы, очерки 1910-1917
Сказки об Италии
I
В Неаполе забастовали служащие трамвая: во всю длину Ривьеры Кияия вытянулась цепь пустых вагонов, а на площади Победы собралась толпа вагоновожатых и кондукторов — всё веселые и шумные, подвижные, как ртуть, неаполитанцы. Над их головами, над решеткой сада сверкает в воздухе тонкая, как шпага, струя фонтана, их враждебно окружает большая толпа людей, которым надо ехать по делам во все концы огромного Города, и все эти приказчики, мастеровые, мелкие торговцы, швеи сердито и громко порицают забастовавших. Звучат сердитые слова, колкие насмешки, непрерывно мелькают руки, которыми неаполитанцы говорят так же выразительно и красноречиво, как и неугомонным языком.
С моря тянет легкий бриз, огромные пальмы городского сада тихо качают веерами темно-зеленых ветвей, стволы их странно подобны неуклюжим ногам чудовищных слонов. Мальчишки-полуголые дети неаполитанских улиц — скачут, точно воробьи, наполняя воздух звонкими криками и смехом.
Город, похожий на старую гравюру, щедро облит жарким солнцем и весь поет, как орган, синие волны залива бьют в камень набережной, вторя ропоту и крикам гулкими ударами, — точно бубен гудит.
Забастовщики угрюмо жмутся друг ко другу, почти не отвечая на раздраженные возгласы толпы, влезают на решетку сада, беспокойно поглядывая в улицы через головы людей, и напоминают стаю волков, окруженную собаками. Всем ясно, что эти люди, однообразно одетые, крепко связаны друг с другом непоколебимым решением, что они не уступят, и это еще более раздражает толпу, но среди нее есть и философы: спокойно покуривая, они увещевают слишком ретивых противников забастовки:
— Э, синьор! А как быть, если не хватает детям на макароны?
Группами, по два и по три, стоят щеголевато одетые агенты муниципальной полиции, следя за тем, чтобы толпа не затрудняла движения экипажей. Они строго нейтральны, с одинаковым спокойствием смотрят на порицаемых и порицающих и добродушно вышучивают тех и других, когда жесты и крики принимают слишком горячий характер. На случай серьезных столкновений в узкой улице вдоль стен домов стоит отряд карабинеров, с коротенькими и легкими ружьями в руках. Это довольно зловещая группа людей в треуголках, коротеньких плащах, с красными, как две струи крови, лампасами на брюках.
Перебранка, насмешки, упреки и увещевания — всё вдруг затихает, над толпой проносится какое-то новое, словно примиряющее людей веяние, — забастовщики смотрят угрюмее и, в то же время, сдвигаются плотнее, в толпе раздаются возгласы:
— Солдаты!
Слышен насмешливый и ликующий свист по адресу забастовщиков, раздаются крики приветствий, а какой-то толстый человек, в легкой серой паре и в панаме, начинает приплясывать, топая ногами по камню мостовой. Кондуктора и вагоновожатые медленно пробираются сквозь толпу, идут к вагонам, некоторые влезают на площадки, — они стали еще угрюмее и в ответ на возгласы толпы — сурово огрызаются, заставляя уступать им дорогу. Становится тише.
Легким танцующим шагом с набережной Санта Лючия идут маленькие серые солдатики, мерно стуча ногами и механически однообразно размахивая левыми руками. Они кажутся сделанными из жести и хрупкими, как заводные игрушки. Их ведет красивый высокий офицер, с нахмуренными бровями и презрительно искривленным ртом, рядом с ним, подпрыгивая, бежит тучный человек в цилиндре и неустанно говорит что-то, рассекая воздух бесчисленными жестами.
Толпа отхлынула от вагонов — солдаты, точно серые бусы, рассыпаются вдоль их, останавливаясь у площадок, а на площадках стоят забастовщики.
Человек в цилиндре и еще какие-то солидные люди, окружившие его, отчаянно размахивая руками, кричат:
— Последний раз… Ultima volta! {Последний раз! (Итал.).} Слышите?
Офицер скучно крутит усы, наклонив голову, к нему, взмахнув цилиндром, подбегает человек и хрипло кричит что-то. Офицер искоса взглянул на него, выпрямился, выправил грудь, и — раздались громкие слова команды.
Тогда солдаты стали прыгать на площадки вагонов, на каждую по два, и в то же время оттуда посыпались вагоновожатые с кондукторами.
Толпе показалось это смешным — вспыхнул рев, свист, хохот, но тотчас — погас, и люди молча, с вытянутыми, посеревшими лицами, изумленно вытаращив глаза, начали тяжко отступать от вагонов, всей массой подвигаясь к первому.
И стало видно, что в двух шагах от его колес, поперек рельс, лежит, сняв фуражку с седой головы, вагоновожатый, с лицом солдата, он лежит вверх грудью, и усы его грозно торчат в небо. Рядом с ним бросился на землю еще маленький, ловкий, как обезьянка, юноша. вслед за ним, не торопясь, опускаются на землю еще и еще люди…
Толпа глухо гудит, раздаются голоса, пугливо зовущие мадонну, некоторые мрачно ругаются, взвизгивают, стонут женщины, и, как резиновые мячи, всюду прыгают пораженные зрелищем мальчишки.
Человек в цилиндре орет что-то рыдающим голосом, офицер смотрит на него и пожимает плечами, — он должен заместить вагоновожатых своими солдатами, но у него нет приказа бороться с забастовавшими.
Тогда цилиндр, окруженный какими-то угодливыми людьми, бросается в сторону карабинеров, — вот они тронулись, подходят, наклоняются к лежащим на рельсax, хотят поднять их.
Началась борьба, возня, но — вдруг вся серая, пыльпая толпа зрителей покачнулась, взревела, взвыла, хлынула на рельсы, — человек в панаме сорвал с головы свою шляпу, подбросил ее в воздух и первый лег на землю рядом с забастовщиком, хлопнув его по плечу и крича в лицо его ободряющим голосом.
А за ними на рельсы стали падать точно им ноги подрезали — какие-то веселые шумные люди, люди, которых не было здесь за две минуты до этого момента. Они бросались на землю, смеясь, строили друг другу гримасы и кричали офицеру, который, потрясая перчатками под носом человека в цилиндре, что-то говорил ему, усмехаясь, встряхивая красивой головой.
А на рельсы всё сыпались люди, женщины бросали свои корзины и какие-то узлы, со смехом ложились мальчишки, свертываясь калачиком, точно озябшие собаки, перекатывались с боку на бок, пачкаясь в пыли, какие-то прилично одетые люди.
Пятеро солдат с площадки первого вагона смотрели вниз на груду тел под колесами и — хохотали, качаясь на ногах, держась за стойки, закидывая головы вверх и выгибаясь, теперь — они не похожи на жестяные заводные игрушки.
…Через полчаса по всему Неаполю с визгом и скрипом мчались вагоны трамвая, на площадках стояли, весело ухмыляясь, победители, и вдоль вагонов ходили они же, вежливо спрашивая:
— Бильетти?!
Люди, протягивая им красные и желтые бумажки, подмигивают, улыбаются, добродушно ворчат.
II
В Генуе, на маленькой площади перед вокзалом, собралась густая толпа народа — преобладают рабочие, но много солидно одетых, хорошо откормленных людей. Во главе толпы — члены муниципалитета, над их головами колышется тяжелое, искусно вышитое шелком знамя города, а рядом с ним реют разноцветные знамена рабочих организаций. Блестит золото кистей, бахромы и шнурков, блестят копья на древках, шелестит шелк, и гудит, как хор, поющий вполголоса, торжественно настроенная толпа людей.
Над нею, на высоком пьедестале — фигура Колумба, мечтателя, который много пострадал за то, что верил, и — победил, потому что верил. Он и теперь смотрит вниз на людей, как бы говоря мраморными устами: ‘Побеждают только верующие’.
У ног его, вокруг пьедестала, музыканты разложили медные трубы, медь на солнце сверкает, точно золото.
Вогнутым полукругом стоит тяжелое мраморное здание вокзала, раскинув свои крылья, точно желая обнять людей. Из порта доносится тяжкое дыхание пароходов, глухая работа винта в воде, звон цепей, свистки и крики — на площади тихо, душно и всё облито жарким солнцем. На балконах и в окнах домов — женщины, с цветами в руках, празднично одетые фигурки детей, точно цветы.
Свистит, подбегая к станции, локомотив — толпа дрогнула, точно черные птицы, взлетело над головами несколько измятых шляп, музыканты берут трубы, какие-то серьезные, пожилые люди, охорашиваясь, выступают вперед, обращаются лицом к толпе и говорят что-то, размахивая руками вправо и влево.
Тяжело и не торопясь толпа расступилась, очистив широкий проход в улицу.
— Кого встречают?
— Детей из Пармы!
Там забастовка, в Парме. Хозяева не уступают, рабочим стало трудно, и вот они, собрав своих детей, уже начавших хворать от голода, отправили их товарищам в Геную.
Из-за колонн вокзала идет стройная процессия маленьких людей, они полуодеты и кажутся мохнатыми в своих лохмотьях, мохнатыми, точно какие-то странные зверьки. Идут, держась за руки, по пяти в ряд — очень маленькие, пыльные, видимо, усталые. Их лица серьезны, но глаза блестят живо и ясно, и когда музыка играет встречу им гимн Гарибальди, — по этим худеньким, острым и голодным личикам пробегает, веселою рябью, улыбка удовольствия.
Толпа приветствует людей будущего оглушительным криком, пред ними склоняются знамена, ревет медь труб, оглушая и ослепляя детей, — они несколько ошеломлены этим приемом, на секунду подаются назад и вдруг — как-то сразу вытянулись, выросли, сгрудились в одно тело и сотнями голосов, но звуком одной груди, крикнули:
— Viva Italia! {Да здравствует Италия! (Итал.).}
— Да здравствует молодая Парма! — гремит толпа, опрокидываясь на них.
— Evviva Garibaldi! {Да здравствует Гарибальди! (Итал.).} — кричат дети, серым клином врезаясь в толпу и исчезая в ней.
В окнах отелей, на крышах домов белыми птицами трепещут платки, оттуда сыплется на головы людей дождь цветов и веселые, громкие крики.
Всё стало праздничным, всё ожило, и серый мрамор расцвел какими-то яркими пятнами.
Качаются знамена, летят шляпы и цветы, над головами взрослых людей выросли маленькие детские головки, мелькают крошечные темные лапы, ловя цветы и приветствуя, и всё гремит в воздухе непрерывный мощный крик:
— Viva il Socialismo! {Да здравствует социализм! (Итал.).}
— Evviva Italia!
Почти все дети расхватаны по рукам, они сидят на плечах взрослых, прижаты к широким грудям каких-то усатых людей, музыка едва слышна в шуме, смехе и криках.
В толпе ныряют женщины, разбирая оставшихся приезжих, и кричат друг другу:
— Вы берете двоих, Аннита?
— Да. Вы тоже?
— И для безногой Маргариты одного…
Всюду веселое возбуждение, праздничные лица, влажные добрые глаза, и уже кое-где дети забастовщиков жуют хлеб.
— В наше время об этом не думали! — говорит старик с птичьим носом и черной сигарой в зубах.
— А — так просто…
— Да! Это просто и умно.
Старик вынул сигару изо рта, посмотрел на ее конец и, вздохнув, стряхнул пепел. А потом, увидав около себя двух ребят из Пармы, видимо, братьев, сделал грозное лицо, ощетинился, — они смотрели на него серьезно, — нахлобучил шляпу на глаза, развел руки, дети, прижавшись друг ко другу, нахмурились, отступая, старик вдруг присел на корточки и громко, очень похоже, пропел петухом. Дети захохотали, топая голыми пятками по камням, а он — встал, поправил шляпу и, решив, что сделал все, что надо, покачиваясь на неверных ногах, отошел прочь.
Горбатая и седая женщина с лицом бабы-яги и жесткими полосами на костлявом подбородке стоит у подножия статуи Колумба и — плачет, отирая красные глаза концом выцветшей шали. Темная и уродливая, она так странно одинока среди возбужденной толпы людей…
Приплясывая, идет черноволосая генуэзка, ведя за руку человека лет семи от роду, в деревянных башмаках и серой шляпе до плеч. Он встряхивает головенкой, что-бы сбросить шляпу на затылок, а она всё падает ему на лицо, женщина срывает ее с маленькой головы и, высоко взмахнув ею, что-то поет и смеется, мальчуган смотрит на нее, закинув голову, — весь улыбка, потом подпрыгивает, желая достать шляпу, и оба они исчезают.
Высокий человек в кожаном переднике, с голыми огромными руками, держит на плече девочку лет шести, серенькую, точно мышь, и говорит женщине, идущей рядом с ним, ведя за руку мальчугана, рыжего, как огонь:
— Понимаешь, — если это привьется… Нас трудно будет одолеть, а?
И густо, громко, торжествующе хохочет и, подбрасывая свою маленькую ношу в синий воздух, кричит:
Люди уходят, уводя и унося с собою детей, на площади остаются смятые цветы, бумажки от конфект, веселая группа факино и над ними благородная фигура человека, открывшего Новый Свет.
А из улиц, точно из огромных труб, красиво льются веселые крики людей, идущих встречу новой жизни.
III
Душный полдень, где-то только что бухнула пушка — мягкий, странный звук, точно лопнуло огромное гнилое яйцо. В воздухе, потрясенном взрывом, едкие запахи города стали ощутимее, острей пахнет оливковым маслом, чесноком, вином и нагретою пылью.
Жаркий шум южного дня, покрытый тяжелым вздохом пушки, на секунду прижался к нагретым камням мостовых и, снова вскинувшись над улицами, потек в море широкой мутной рекой.
Город — празднично ярок и пестр, как богато расшитая риза священника, в его страстных криках, трепете и стонах богослужебно звучит пение жизни. Каждый город — храм, возведенный трудами людей, всякая работа — молитва Будущему.
Солнце — в зените, раскаленное синее небо ослепляет, как будто из каждой его точки на землю, на море падает огненно-синий луч, глубоко вонзаясь в камень города и воду. Море блестит, словно шелк, густо расшитый серебром, и, чуть касаясь набережной сонными движениями зеленоватых теплых волн, тихо поет мудрую песню об источнике жизни и счастья — солнце.
Пыльные, потные люди, весело и шумно перекликаясь, бегут обедать, многие спешат на берег и, быстро сбросив серые одежды, прыгают в море, — смуглые тела, падая в воду, тотчас становятся до смешного маленькими, точно темные крупинки пыли в большой чаше вина.
Шелковые всплески воды, радостные крики освеженногo тела, громкий смех и визг ребятишек — всё это и радужные брызги моря, разбитого прыжками людей, — вздымается к солнцу, как веселая жертва ему.
На тротуаре в тени большого дома сидят, готовясь обедать, четверо мостовщиков — серые, сухие и крепкие камни. Седой старик, покрытый пылью, точно пеплом осыпан, прищурив хищный, зоркий глаз, режет ножом длинный хлеб, следя, чтобы каждый кусок был не меньше другого. На голове у него красный вязаный колпак с кистью, она падает ему на лицо, старик встряхивает большой, апостольской головою, и его длинный нос попугая сопит, раздуваются ноздри.
Рядом с ним на теплых камнях лежит, вверх грудью, бронзовый и черный, точно жук, молодец, на лицо ему прыгают крошки хлеба, он лениво щурит глаза и поет что-то вполголоса, — точно сквозь сон. А еще двое сидят, прислонясь спинами к белым стенам дома, и дремлют.
К ним идет мальчик с фьяской вина в руке и небольшим узлом в другой, идет, вскинув голову, и кричит звонко, точно птица, не видя, что сквозь солому, которой обернута бутылка, падают на землю, кроваво сверкая, точно рубины, тяжелые капли густого вина.
Старик заметил это, положил хлеб и нож на грудь юноши, тревожно махая рукою, зовет мальчика:
— Скорее, слепой! Смотри — вино!
Мальчик приподнял фьяску в уровень с лицом, ахнул и быстро подбежал к мостовщикам — они все зашевелились, взволнованно закричали, ощупывая фьяску, а мальчишка стрелою умчался куда-то во двор и столь же быстро выскочил оттуда с большим желтым блюдом в руках.
Блюдо поставили на землю, и старик внимательно льет в пего красную живую струю, — четыре пары глаз любуются игрою вина на солнце, сухие губы людей жадно вздрагивают.
Идет женщина в бледно-голубом платье, на ее черных волосах золотистый кружевной шарф, четко стучат высокие каблуки коричневых ботинок. Она ведет за руку маленькую кудрявую девочку, размахивая правой рукой с двумя цветками алой гвоздики в ней, девочка качается на ходу, распевая:
Остановясь за спиною старого мостовщика, замолчала, приподнялась на носки и через плечо старика серьезно смотрит, как течет вино в желтую чашу, течет и звучит, точно продолжая ее песню.
Девочка освободила руку из руки женщины, оборвала лепестки цветов и, высоко подняв ручонку, темную, точно крыло воробья, бросила алые цветы в чашу вина.
Четверо людей вздрогнули, сердито вскинули пыльные головы — девочка била в ладоши и смеялась, притопывая маленькими ногами, сконфуженная мать ловила ее руку, что-то говоря высоким голосом, мальчишка — хохотал, перегибаясь, а в чаше, по темному вину, точно розовые лодочки, плавали лепестки цветов.
Старик достал откуда-то стакан, зачерпнул вина вместе с цветами, тяжело поднялся на колени и, поднося стакан ко рту, успокоительно, серьезно сказал:
— Ничего, синьора! Дар ребенка — дар бога… Ваше здоровье, красивая синьора, и твое тоже, дитя! Будь красивой, как мать, и вдвое счастлива…
Сунул седые усы в стакан, прищурил глаза и медленными глотками, почмокивая, шевеля кривым носом, высосал темную влагу.
Мать, улыбаясь и кланяясь, пошла прочь, ведя девочку за руку, а та качалась, шаркая ножонками по камню, и кричала, щурясь:
— О, ма-а… о, миа, миа-а…
Мостошцики, устало поворачивая головы, смотрят на вино и вслед девочке, смотрят и, улыбаясь, быстрыми языками южан что-то говорят друг другу.
А в чаше, на поверхности темно-красного вина, качаются алые лепестки цветов.
Поет море, гудит город, ярко сверкает солнце, творя сказки.
IV
Синее спокойное озеро в глубокой раме гор, окрыленных вечным снегом, темное кружево садов пышными складками опускается к воде, с берега смотрят в воду белые дома, кажется, что они построены из сахара, и всё вокруг похоже на тихий сон ребенка.
Утро. С гор ласково течет запах цветов, только что взошло солнце, на листьях деревьев, на стеблях трав еще блестит роса. Серая лента дороги брошена в тихое ущелье гор, дорога мощена камнем, но кажется мягкой, как бархат, хочется погладить ее рукою.
Около груды щебня сидит черный, как жук, рабочий, на груди у него медаль, лицо смелое и ласковое.
Положив бронзовые кисти рук на колена свои, приподняв голову, он смотрит в лицо прохожего, стоящего под каштаном, говоря ему:
— Это, синьор, медаль за работу в Симплонском туннеле.
И, опустив глаза на грудь, ласково усмехается красивому куску металла.
— Э, всякая работа трудна, до времени, пока ее не полюбишь, а потом — она возбуждает и становится легче. Все-таки — да, было трудно!
Он тихонько покачал головой, улыбаясь солнцу, внезапно оживился, взмахнул рукою, черные глаза заблестели.
— Было даже страшно, иногда. Ведь и земля должна что-нибудь чувствовать — не так ли? Когда мы вошли в нее глубоко, прорезав в горе эту рану, — земля там, внутри, встретила нас сурово. Она дышала на нас жарким дыханием, от него замирало сердце, голова становилась тяжелой и болели кости, — это испытано многими! Потом она сбрасывала на людей камни и обливала нас горячей водой, это было очень страшно! Порою, при огне, вода становилась красной, и отец мой говорил мне:
‘Ранили мы землю, потопит, сожжет она всех нас своею кровью, увидишь!’ Конечно, это фантазия, но когда такие слова слышишь глубоко в земле, среди душной тьмы, плачевного хлюпанья воды и скрежета железа о камень, — забываешь о фантазиях. Там всё было фантастично, дорогой синьор, мы люди, — такие маленькие, и она, эта гора, — до небес, гора, которой мы сверлили чрево… это надо видеть, чтоб понять! Надо видеть черный зев, прорезанный нами, маленьких людей, входящих в него утром, на восходе солнца, а солнце смотрит печально вслед уходящим в недра земли, — надо видеть машины, угрюмое лицо горы, слушать темный гул глубоко в ней и эхо взрывов, точно хохот безумного.
Он осмотрел свои руки, поправил на синей куртке жетон, тихонько вздохнул.
— Человек — умеет работать! — продолжал он с гордостью. — О, синьор, маленький человек, когда он хочет работать, — непобедимая сила! И поверьте: в конце концов этот маленький человек сделает всё, чего хочет. Мой отец сначала не верил в это.
— ‘Прорезать гору насквозь из страны в страну, — говорил он, — это против бога, разделившего землю стенами гор, — вы увидите, что мадонна будет не с нами!’ Он ошибся, мадонна со всеми, кто любит ее. Позднее отец тоже стал думать почти так же, как вот я говорю вам, потому что почувствовал себя выше, сильнее горы, но было время, когди он по праздникам, сидя за столом перед бутылкой вина, внушал мне и другим:
— ‘Дети бога’, — это любимая его поговорка, потому что он был добрый и религиозный человек, — ‘дети бога, так нельзя бороться с землей, она отомстит за свои раны и останется непобежденной! Вот вы увидите: просверлим мы гору до сердца, и когда коснемся его, — оно сожжет нас, бросит в нас огонь, потому что сердце земли — огненное, это знают все! Возделывать землю — это так, помогать ее родам — нам заповедано, а мы искажаем ее лицо, ее формы. Смотрите: чем дальше врываемся мы в гору, тем горячее воздух и труднее дышать’…
Человек тихонько засмеялся, подкручивая усы пальцами обеих рук.
— Не один он думал так, и это верно было: чем дальше — тем горячее в туннеле, тем больше хворало и падало в землю людей. И всё сильнее текли горячие ключи, осыпалась порода, а двое наших, из Лугано, сошли с ума. Ночами в казарме у нас многие бредили, стонали и вскакивали с постелей в некоем ужасе…
— ‘Разве я не прав?’ — говорил отец, со страхом в глазах и кашляя всё чаще, глуше… — ‘Разве я не прав? — говорил он. — Это непобедимо, земля!’
— И наконец — лег, чтобы уже не встать никогда. Он был крепок, мой старик, он больше трех недель спорил со смертью, упорно, без жалоб, как человек, который знает себе цену.
— ‘Моя работа — кончена, Паоло, — сказал он мне однажды ночью. — Береги себя и возвращайся домой, да сопутствует тебе мадонна!’ Потом долго молчал, закрыв глаза, задыхаясь.
Человек встал на ноги, оглядел горы и потянулся с такой силою, что затрещали сухожилия.
— Взял за руку меня, привлек к себе и говорит — святая правда, синьор! — ‘Знаешь, Паоло, сын мой, я все-таки думаю, что это совершится: мы и те, что идут с другой стороны, найдем друг друга в горе, мы встретимся — ты веришь в это?’
Я — верил.
— ‘Хорошо, сын мой! Так и надо: всё надо делать с верой в благостный исход и в бога, который помогает, молитвами мадонны, добрым делам. Я прошу тебя, сын, если это случится, если сойдутся люди — приди ко мне на могилу и скажи: отец — сделано! Чтобы я знал!’
— Это было хорошо, дорогой синьор, и я обещал ему. Он умер через пять дней после этих слов, а за два дня до смерти просил меня и других, чтоб его зарыли там, на месте, где он работал в туннеле, очень просил, но это уже бред, я думаю…
— Мы и те, что шли с другой стороны, встретились в горе через тринадцать недель после смерти отца — это был безумный день, синьор! О, когда мы услыхали там, под землею, во тьме, шум другой работы, шум идущих встречу нам под землею — вы поймите, синьор, — под огромною тяжестью земли, которая могла бы раздавить нас, маленьких, всех сразу!
— Много дней слышали мы эти звуки, такие гулкие, с каждым днем они становились всё понятнее, яснее, и нами овладевало радостное бешенство победителей — мы работали, как злые духи, как бесплотные, не ощущая усталости, не требуя указаний, — это было хорошо, как танец в солнечный день, честное слово! И все мы стали так милы и добры, как дети. Ах, если бы вы знали, как сильно, как нестерпимо страстно желание встретить человека во тьме, под землей, куда ты, точно крот, врывался долгие месяцы!
Он весь вспыхнул, подошел вплоть к слушателю и, заглядывая в глаза ему своими глубокими человечьими глазами, тихо и радостно продолжал:
— А когда наконец рушился пласт породы, и в отверстии засверкал красный огонь факела, и чье-то черное, облитое слезами радости лицо, и еще факелы и лица, и загремели крики победы, крики радости, — о, это лучший день моей жизни, и, вспоминая его, я чувствую — нет, я не даром жил! Была работа, моя работа, святая работа, синьор, говорю я вам! И когда мы вышли из-под земли на солнце, то многие, ложась на землю грудью, целовали ее, плакали — и это было так хорошо, как сказка! Да, целовали побежденную гору, целовали землю — в тот день особенно близка и понятна стала она мне, синьор, и полюбил я ее, как женщину!
— Конечно, я пошел к отцу, о да! Конечно, — хотя я знаю, что мертвые не могут ничего слышать, но я пошел: надо уважать желания тех, кто трудился для нас и не менее нас страдал, — не так ли?
— Да, да, я пошел к нему на могилу, постучал о землю ногой и сказал, — как он желал этого:
— ‘Отец — сделано! — сказал я. — Люди — победили. Сделано, отец!’
V
Молодой музыкант, пристально глядя в даль чёрными глазами, тихонько говорил:
— Музыка, которую я хотел бы написать, такова:
‘По дороге к большому городу не спеша идёт мальчик. Город лёг на землю тяжёлыми грудами зданий, прижался к ней и стонет и глухо ворчит. Издали кажется, как будто он — только что разрушен пожаром, ибо над ним ещё не угасло кровавое пламя заката и кресты его церквей, вершины башен, флюгера — раскалены докрасна.
Края чёрных туч тоже в огне, на красных пятнах зловеще рисуются угловатые куски огромных строений, там и тут, точно раны, сверкают стёкла, разрушенный, измученный город — место неутомимого боя за счастье — истекает кровью, и она дымится, горячая, желтоватым удушливым дымом.
Мальчик идёт в сумраке поля по широкой серой ленте дороги, прямая, точно шпага, она вонзается в бок города, неуклонно направленная могучей незримой рукою. Деревья по сторонам её — точно незажжённые факелы, их чёрные большие кисти неподвижны над молчаливою, чего-то ожидающей землёй.
Небо покрыто облаками, звёзд не видно, теней нет, поздний вечер печален и тих, только медленные и лёгкие шаги мальчика едва слышны в сумеречном, утомлённом молчании засыпающих полей.
А вслед мальчику бесшумно идёт ночь, закрывая чёрною мантией забвения даль, откуда он вышел.
Сгущаясь, сумрак прячет в тёплом объятии своём покорно приникшие к земле белые и красные дома, сиротливо разбросанные по холмам. Сады, деревья, трубы — всё вокруг чернеет, исчезает, раздавленное тьмою ночи, — точно пугаясь маленькой фигурки с палкой в руке, прячась от неё или играя с нею.
Он же идёт молча и спокойно смотрит на город, не ускоряя шага, одинокий, маленький, словно несущий что-то необходимое, давно ожидаемое всеми там, в городе, где уже тревожно загораются встречу ему голубые, жёлтые и красные огни.
Закат — погас. Расплавились, исчезли кресты, флюгера и железные вершины башен, город стал ниже, меньше и плотнее прижался к немой земле.
Над ним вспыхнуло и растёт опаловое облако, фосфорический, желтоватый туман неравномерно лёг на серую сеть тесно сомкнутых зданий. Теперь город не кажется разрушенным огнём и облитым кровью, — неровные линии крыш и стен напоминают что-то волшебное, но — недостроенное, неоконченное, как будто тот, кто затеял этот великий город для людей, устал и спит, разочаровался и, бросив всё, — ушёл или потерял веру и — умер.
А город — живёт и охвачен томительным желанием видеть себя красиво и гордо поднятым к солнцу. Он стонет в бреду многогранных желаний счастья, его волнует страстная воля к жизни, и в тёмное молчание полей, окруживших его, текут тихие ручьи приглушённых звуков, а чёрная чаша неба всё полнее и полней наливается мутным, тоскующим светом.
Мальчик остановился, взмахнул головой, высоко подняв брови, спокойно, смелыми глазами смотрит вперёд и, покачнувшись, пошёл быстрее.
И ночь, следуя за ним, тихо, ласковым голосом матери сказала ему:
— Пора, мальчик, иди! Они — ждут…’
…Это, конечно, невозможно написать! — задумчиво улыбаясь, сказал молодой музыкант.
Потом, помолчав, сложил руки ладонями и воскликнул, негромко, тревожно и любовно:
— Пречистая дева Мария! Что его встретит?
VI
В синем небе полудня тает солнце, обливая воду и землю жаркими лучами разных красок. Море дремлет и дышит опаловым туманом, синеватая вода блестит сталью, крепкий запах морской соли густо льётся на берег.
Звенят волны, лениво оплёскивая груду серых камней, перекатываются через их рёбра, шуршат мелкою галькой, гребни волн невысоки, прозрачны, как стекло, и пены нет на них.
Гора окутана лиловой дымкой зноя, седые листья олив на солнце — как старое серебро, на террасах садов, одевших гору, в тёмном бархате зелени сверкает золото лимонов, апельсин, ярко улыбаются алые цветы гранат, и всюду цветы, цветы.
Любит солнце эту землю…
В камнях два рыбака: один — старик, в соломенной шляпе, с толстым лицом в седой щетине на щеках, губах и подбородке, глаза у него заплыли жиром, нос красный, руки бронзовые от загара. Высунув далеко в море гибкое удилище, он сидит на камне, свесив волосатые ноги в зелёную воду, волна, подпрыгнув, касается их, с тёмных пальцев падают в море тяжёлые, светлые капли.
За спиной старика стоит, опираясь локтем о камень, черноглазый смугляк, стройный и тонкий, в красном колпаке на голове, в белой фуфайке на выпуклой груди и в синих штанах, засученных по колени. Он щиплет пальцами правой руки усы и задумчиво смотрит в даль моря, где качаются чёрные полоски рыбацких лодок, а далеко за ними чуть виден белый парус, неподвижно тающий в зное, точно облако.
— Мне кажется — да! Такая брошь, с большим, синим камнем, серьги, и много колец, и часы… Думаю — американка…
— И красива?
— О да! Очень тонкая — правда, но такие глаза, как цветы, и — знаешь — маленький, немного открытый рот…
— Это — рот честной женщины и такой, что любит однажды в жизни.
— Так и мне кажется…
Старик взмахнул удилищем, посмотрел, прищурив глаз, на пустой крючок и заворчал, усмехаясь:
— Рыба не глупее нас, нет…
— Кто же ловит в полдень? — спросил юноша, опускаясь на корточки.
— Я, — сказал старик, насаживая наживу.
И, закинув лесу далеко в море, спросил:
— Катались до утра, ты сказал?
— Уже всходило солнце, когда мы вышли на берег, — охотно ответил молодой, глубоко вздохнув.
— Двадцать лир?
— Да.
— Она могла дать больше.
— Она много могла дать…
— О чем же говорил ты с нею?
Юноша печально и с досадой опустил голову.
— Она знает не более десяти слов, и мы молчали…
— Истинная любовь, — сказал старик, оборотясь и обнажая широкой улыбкой белые зубы, — бьёт в сердце, как молния, и нема, как молния, — знаешь?
Подняв большой камень, юноша хотел бросить его в море, размахнулся и — бросил назад, через плечо, говоря:
— Иногда совсем не понимаешь — зачем нужны людям разные языки?
— Говорят — этого не будет когда-то! — подумав, заметил старик.
На синей скатерти моря, в молочном тумане дали, скользит бесшумно, точно тень облака, белый пароход.
— В Сицилию! — сказал старик, кивая головой.
Достал откуда-то длинную н неровную чёрную сигару, разломил её и, подавая через плечо одну половинку юноше, спросил:
— Что же ты думал, сидя с нею?
— Человек всегда думает о счастье…
— Оттого он и глуп всегда! — спокойно вставил старик.
Закурили. Синие струйки дыма потянулись над камнями в безветренном воздухе, полном сытного запаха плодородной земли и ласковой воды.
— Я ей пел, а она улыбалась…
— И?
— Но ты знаешь — я плохо пою.
— Да.
— Потом я опустил вёсла и смотрел на неё.
— Эге?
— Смотрел, говоря про себя: ‘Вот я, молодой и сильный, а тебе — скучно, полюби меня и дай мне жить хорошей жизнью!..’
— Ей — скучно?
— Кто ж поедет в чужую страну, если он не беден и ему весело?
— Браво!
— ‘Обещаю именем девы Марии, — думал я, — что буду добр с тобою и всем людям будет хорошо около нас…’
— Экко! — воскликнул старик, вскинув большую голову, и засмеялся басовитым смехом.
— ‘Буду верен тебе всегда…’
— Гм…
— Или — думал: ‘Поживём немного, я буду тебя любить, сколько ты захочешь, а потом ты дашь мне денег на лодку, снасти и на кусок земли, я ворочусь тогда в свой добрый край и всегда, всю жизнь буду хорошо помнить о тебе…’
— Это — не глупо…
— Потом, к утру — думал уже — что, пожалуй, ничего не надобно мне, не нужно денег, а только её, хотя бы на одну эту ночь…
— Так — проще…
— На одну только ночь!..
— Экко! — сказал старик.
— Мне кажется, дядя Пьетро, что маленькое счастье — всегда честнее…
Старик молчал, поджав толстые, бритые губы и пристально глядя в зелёную воду, а юноша тихонько и печально запел:
— О солнце моё…
— Да, да, — вдруг сказал старик, покачивая головой, — маленькое счастье — честнее, а большое — лучше… Бедные люди — красивее, а богатые — сильнее… И так всё… всё так!
Шуршат и плещут волны. Синие струйки дыма плавают над головами людей, как нимбы. Юноша встал на ноги и тихо поёт, держа сигару в углу рта. Он прислонился плечом к серому боку камня, скрестил руки на груди и смотрит в даль моря большими глазами мечтателя.
А старик — неподвижен, он опустил голову и, кажется, дремлет.
Лиловые тени в горах становятся гуще и ласковее.
— О солнце моё! — поёт юноша…
Родилось солнце
Ещё прекрасней,
Ещё прекраснее, чем ты!
О солнце, солнце!
Свети на грудь мою!..
Звенят весёлые зелёные волны.
VII
На маленькой станции между Римом и Генуей кондуктор открыл дверь купе и, при помощи чумазого смазчика, почти внёс к нам маленького кривого старика.
— Очень стар! — в голос сказали они, добродушно улыбаясь.
Но старик оказался бодрым, поблагодарив помогавших ему жестом сморщенной руки, он вежливо и весело приподнял с седой головы изломанную шляпу и, оглянув диваны зорким глазом, спросил:
— Позволите?
Ему дали место, он сел, вздохнув облегчёно и, положив руки на острые колени, добродушно улыбнулся беззубым ртом.
— Далеко, дед? — спросил мой товарищ.
— О, только три станции! — охотно ответил кривой. — На свадьбу внука еду…
И через несколько минут словоохотливо рассказывал под шум колёс поезда, качаясь, точно надломленная ветвь в ненастный день:
— Я — лигуриец, мы все очень крепкие, лигурийцы. Вот у меня тринадцать сыновей, четыре дочери, я уже сбиваюсь, считая внуков, это второй женится — хорошо, не правда ли?
И, гордо посмотрев на всех выцветшим, но ещё весёлым глазом, он тихонько засмеялся, говоря:
— Вот, сколько дал я людей стране и королю!
— Как пропал глаз? О, это было давно, ещё мальчишкой был я тогда, но уже помогал отцу. Он перебивал землю на винограднике, у нас трудная земля, просит большого ухода: много камня. Камень отскочил из-под кирки отца и ударил меня в глаз, я не помню боли, но за обедом глаз выпал у меня — это было страшно, синьоры!.. Его вставили на место и приложили тёплого хлеба, но глаз помер!
Старик крепко потёр бурую, дряблую щёку, снова улыбаясь добродушно и весело.
— Тогда не было так много докторов и люди жили глупее, — о, да! Может быть, они добрей были? А?
Теперь его одноглазое кожаное лицо, всё в глубоких складках и зеленовато-серых, точно плесень, волосах, стало хитрым и ликующим.
— Когда живёшь так много, как я, можно говорить о людях смело, не правда ли?
Он внушительно поднял вверх изогнутый тёмный палец, точно грозя кому-то.
— Я расскажу вам, синьоры, кое-что о людях…
— Когда умер отец — мне было тринадцать лет, — вы видите, какой я и теперь маленький? Но я был ловок и неутомим в работе — это всё, что оставил мне отец в наследство, а землю нашу и дом продали за долги. Так я и жил, с одним глазом и двумя руками, работая везде, где давали работу… Было трудно, но молодость не боится труда — так?
— В девятнадцать лет встретилась девушка, которую мне суждено было любить, — такая же бедная, как сам я, она была крупная и сильнее меня, жила с матерью, больной старухой, и, как я, — работала где могла. Не очень красивая, но — добрая и умница. И хороший голос — о! Пела она, как артистка, а это уже — богатство! И я тоже не худо пел.
— ‘Женимся?’ — сказал я ей.
— ‘Это будет смешно, кривой! — ответила она невесело. — Ни у тебя, ни у меня нет ничего — как будем жить?’
— Святая правда: ни у меня, ни у неё — ничего! Но — что нужно для любви в юности? Вы все знаете, как мало нужно для любви, я настаивал и победил.
— ‘Да, пожалуй, ты прав, — сказала наконец, Ида. — Если святая матерь помогает тебе и мне теперь, когда мы живём отдельно, ей, конечно, будет легче помогать нам, когда мы будем жить вместе!’
— Мы пошли к священнику.
— ‘Это — безумие! — говорил священник. — Разве мало в Лигурии нищих! Несчастные люди, вы должны бороться с соблазнами дьявола, иначе — дорого заплатите за вашу слабость!’