Солдаты, Горький Максим, Год: 1908

Время на прочтение: 32 минут(ы)

Максим Горький

Солдаты

‘Собрание сочинений в тридцати томах’: Государственное издательство художественной литературы, Москва, 1949
Том 7. Мать. Рассказы, очерки 1906-1907

Патруль

Над городом угрюмо висит холодная, немая тьма и тишина. Звезд нёт, и не видно неба, бездонный мрак насторожился и как будто чутко ждёт чего-то… Лёгкие, сухие снежинки медленно кружатся в воздухе, точно боясь упасть на тёмные камни пустынных улиц.
Ночь полна затаённого страха, в тишине и мраке, пропитанном холодом, напряглось, беззвучно дрожит нечто угрюмое и щекочет сердце ледяными иглами…
Придавленные тьмой дома осели в землю, стали ниже, в их тусклых окнах не видно света. Кажется, что там, внутри, за каменными стенами, неподвижно притаились люди, объятые холодом и тёмным страхом. Они смотрят перед собой, не мигая, широко открытыми глазами и, с трудом сдерживая трепет ужаса в сердце, безнадёжно прислушиваются, молча ждут света, звука…
А с тёмных улиц слепым оком смотрит в окна жадный чёрный зверь…
Целый день в городе гудели пушки, сухо и зло трещали ружья, на улицах валялись трупы, смерть жадно упивалась стонами раненых.
Посредине маленькой площади, где скрещиваются две улицы, горит костёр… Четыре солдата неподвижно, точно серые камни, стоят вокруг него, отблески пламени трепетно ползают по их шинелям, играют на лицах, кажется, что все четыре фигуры судорожно дрожат и странными гримасами что-то сказывают друг другу. Сверкая на штыках, пламя течёт по металлу, точно кровь, острые полоски стали извиваются, стремятся кверху белыми и розовыми струйками…
На огонь и солдат отовсюду давит тьма…
Один из них, низенький, рябой, с широким носом и маленькими глазами без бровей, поправил штыком головни в костре, рой красных искр пугливо взлетел во тьму и исчез. Рябой солдат стал вытирать штык полой шинели. Высокий, тонкий человек, без усов на круглом лице, сунул ружьё подмышку и, вложив руки в рукава шинели, медленно пошёл прочь от костра. Солдат с большими рыжими усами, коренастый, краснощёкий, отмахнул руками дым от лица и хрипящим голосом заметил:
— А вот ежели накалить штык, да в брюхо, какому-нибудь…
— И холодный — хорошо! — негромко отозвался рябой. Голова его покачнулась.
Пожирая дерево, огонь ласково свистит, его разноцветные языки летят кверху и, сплетаясь друг с другом, гибко наклоняются к земле. Белые снежинки падают в костёр. Рыжий солдат сильно дышит через нос, сдувая снег с усов. Четвёртый, худой и скуластый, не отрываясь, смотрит в огонь круглыми, тёмными глазами.
— Ну, и много положили сегодня народу! — вдруг тихо восклицает рябой, раздвигая губы в широкую улыбку. И, ещё тише, он медленно тянет: — А-а-яй…
Уныло шипит сырая головня. Где-то очень далеко родился странный, стонущий звук. Рыжий и рябой насторожились, глядя во тьму, огонь играл на их лицах, и уши опасливо вздрагивали, ожидая ещё звука. Скуластый солдат не двигался, упорно глядя в огонь.
— Да-а… — сказал рыжий густо и громко.
Рябой вздрогнул, быстро оглянулся. И скуластый вдруг вскинул голову, вопросительно глядя в лицо рыжего. Потом вполголоса спросил у него:
— Ты — что?
Рыжий помедлил и ответил:
— Так…
Тогда скуластый солдат мигнул сразу обоими глазами и заговорил негромко и быстро:
— Вчера пензенский солдатик нашей роты земляка видел… Земляк говорит ему: ‘У нас, говорит, теперь бунтуют. Мужики, говорит, жгут помещиков… Будто говорят: ладно, будет вам, попили нашей крови, теперь — уходите… Да. Земля не ваша, она богова, земля-то. Она, значит, для тех, кто может сам на ней работать, для мужиков она… Уходите, говорят, а то всех пожгём’. Вот…
— Этого нельзя! — хрипло сказал рыжий, шевеля усами. — Этого начальство не позволит…
— Конечно-о! — протянул рябой и, позёвывая, открыл глубокий, тёмный рот с мелкими плотными зубами.
— Что делается? — снова опустив голову, спросил скуластый и, глядя в огонь, сам себе ответил: — Ломается жизнь…
Во тьме мелькает фигура четвёртого солдата. Он ходит вокруг костра бесшумно, широкими кругами, точно ястреб. Приклад его ружья зажат подмышкой, штык опустился к земле, покачиваясь, он холодно блестит, будто ищет, нюхает между камнями мостовой. Солдат крепко упёрся подбородком в грудь и тоже смотрит в землю, как бы следя за колебаниями тонкой полоски стали.
Рыжий зорко оглянулся, кашлянул, угрюмо наморщил лоб и, сильно понизив свой хриплый голос, заговорил:
— Мужик, — разве он собака или кто? Он с голоду издыхает, и это ему — обидно…
— Известно! — сказал рябой солдат.
Рыжий сурово взглянул на него и наставительно продолжал:
— Можно было терпеть — он жил смирно. Но ежели помощи нет? И человек освирепел… Мужика я понимаю…
— Ну, конечно! — вполголоса воскликнул рябой, лицо его радостно расплылось. — Все говорят: один работник есть на земле — мужик… И которые бунтуют — тоже так говорят…
Рябой широко обвёл вокруг себя рукой и, таинственно наклонясь к рыжему, тихо вскричал:
— Нету никуда ходу мужику.
— В солдаты гонят! — пробормотал скуластый солдат. Рыжий стукнул прикладом ружья по земле и строго спросил:
— А зачем городские бунтуют?
— Избаловались, конечно! — сказал рябой. — Сколько нашему брату муки из-за них. Голоду, холоду…
— Греха тоже… — тихо перебил скуластый солдат речь рыжего. А он, постукивая прикладом в такт своим словам, настойчиво и жёстко говорил:
— Этих всех уничтожить, — батальонный правильно говорил. Которых перебить, которых в Сибирь. На, живи, сукин сын, вот тебе — снег! Больше ничего…
Взбросил ружьё на плечо и твёрдыми шагами пошёл вокруг костра.
Скуластый солдат снова поднял голову и, задумчиво улыбаясь, сказал:
— Ежели бы господ всех… как-нибудь эдак… Всех…
Сказал, вздрогнул, зябко пожал плечами, оглянулся вокруг и тоскливо продолжал, странно пониженным голосом:
— Снаружи жгёт, а внутри холодно мне… Сердце дрожит даже…
— Ходи! — сказал рыжий, топая ногами. — Вон, Яковлев — ходит.
Движением головы он указал на фигуру солдата, мелькавшую во тьме.
Скуластый солдат посмотрел на Яковлева и, вздохнув, тихо заметил:
— Тошно ему…
— Из-за лавочника? — спросил рябой.
— Ну, да, — тихо ответил скуластый. — Земляки они, одной волости. Письма Яковлеву из села на лавочника шли. И племянница у него… Яковлев говорил: ‘Кончу службу — посватаюсь…’
— Ничего не поделаешь! — сурово сказал рыжий.
А рябой зевнул, повёл плечами и подтвердил громко, высоким голосом:
— Солдат обязан убивать врагов, присягу положил на себя в этом.
Яковлев неустанно кружился во мраке, то приближаясь к огню костра, то снова исчезая. Когда раздались резкие и острые слова рябого, звуки шагов вдруг исчезли.
— Слаб ты сердцем, Семён! — заметил рябой солдат.
— Ежели бы лавочник бунтовал… — возразил Семён и хотел, должно быть, ещё что-то сказать — взмахнул рукой, — но рыжий подошёл к нему вплоть и раздражённо, хрипло заговорил:
— А как понять — кто бунтует? Все бунтуют!.. У меня дядя в дворниках живёт, денег имеет сот пять, был степенный мужик…
Вдруг где-то близко раздался сухой и краткий звук, подобный выстрелу, солдаты вскинули ружья, крепко сжимая пальцами холодные стволы. Вытянув шеи, они смотрели во тьму, как насторожившиеся собаки, усы рыжего выжидающе шевелились, рябой поднял плечи. Во тьме мерно застучали шаги Яковлева, он не торопясь подошёл к огню, окинул всех быстрым взглядом и пробормотал:
— Дверь хлопнула… а то — вывеска…
Губы у него плотно сжаты. На остром лице сухо сверкают овальные серые глаза и вздрагивают тонкие ноздри. Поправив ногой догоравшие головни, он сел на корточки перед огнём.
— Малов! — сказал рыжий тоном приказания, — ступай за дровами… Там вон, — он ткнул рукой во тьму, — ящики сложены у лавочки…
Рябой солдат вскинул ружьё на плечо и пошёл.
— Оставь ружьё-то… мешать будет, — заметил рыжий.
— Без ружья боязно! — отозвался солдат, исчезая во тьме.
Над костром всё кружатся, летают снежинки, их уже много упало на землю, тёмные камни мостовой стали серыми. Сумрачно смотрят во тьму слепые окна домов, тонут в мраке высокие стены. Костёр догорает, печально шипят головни. Трое солдат долго и безмолвно смотрят на уголья.
— Теперь, должно быть, часа три, — угрюмо говорит рыжий. — Долго ещё нам торчать…
И снова молчание.
— О, господи! — громко шепчет Семён и, вздохнув, спрашивает тихо и участливо: — Что, Яковлев, тошно?
Яковлев молчит, не двигаясь.
Семён зябко повёл плечами и с жалкой улыбкой в глазах, глядя в лицо рыжего солдата, монотонно заговорил, точно рассказывая сказку:
— Гляжу я — лежит она у фонаря, рукой за фонарь схватилась, обняла его, щёки белые-белые, а глаза — открыты…
— Ну, завёл волынку! — угрюмо бормочет рыжий. Семён смотрит на уголья, прищурив глаза, и продолжает:
— И лет ей будет… с двадцать, видно…
— Говорил ты про это! — укоризненно воскликнул рыжий. — Ну, чего язву ковырять?
Семён смотрит в лицо ему и виновато усмехается.
— Жалко мне бабочку, видишь ты… Молодая такая, весёлая, видно, была, по глазам-то… Думаю себе — эх, ты, милёна! Была бы ты жива, познакомились бы мы с тобой, и ходил бы я к тебе по праздникам на квартиру, и целовал бы я твои…
— Будет! — сказал Яковлев, искоса и снизу вверх глядя на рассказчика острым, колющим взглядом.
Семён виновато согнул спину и, помолчав, снова начал:
— Жалко, братцы… Лежит она, как спит, ни крови, ничего! Может, она просто — шла…
— А — не ходи! — сурово крикнул рыжий и матерно выругался.
— Может, её господа послали? — как бы упрашивая его, сказал Семён.
— Нас тоже господа посылают! Мы виноваты? — раздражённо захрипел рыжий. — Иди, как ты принял присягу… — Он снова скверно выругался. — Все посылают народ друг на дружку…
И ещё одно ругательство прозвучало в воздухе. Яковлев поднял глаза, усмехаясь взглянул в лицо рыжего и вдруг отчётливо, раздельно спросил:
— Что есть солдат?
Во тьме раздался громкий треск, скрипящий стон. Семён вздрогнул.
— Малов старается, сволочь! — сказал рыжий, шевеля усами. — Хороший солдат. Прикажет ему ротный живого младенца сожрать — он сожрёт…
— А ты? — спросил Яковлев.
— Его послали ящик взять, — продолжал рыжий, — а он там крушит чего-то. Видно, ларь ломает, животная.
— А ты — сожрёшь? — повторил Яковлев.
Рыжий взглянул на него и, переступив с ноги на ногу, угрюмо ответил:
— Я, брат, в августе срок кончаю…
— Это всё равно! — сказал Яковлев, оскалив зубы. — Ротный заставит — и ты сожрёшь младенца, да ещё собственного… Что есть солдат?
Он сухо засмеялся. Рыжий взглянул на него, стукнул о камни прикладом ружья и, круто повернув шею, крикнул во тьму:
— Малов! Скорей…
— Озорник он, Малов! — вполголоса заговорил Семён. — Давеча, когда стреляли в бунтующих, он всё в брюхо норовил… Я говорю — Малов, зачем же безобразить? Ты бей в ноги. А он говорит — я в студентов всё катаю…
Семён вздохнул и так же монотонно, бесцветно продолжал:
— А я так думаю — студенты хороший народ. У нас в деревне двое на даче жили, так они куда угодно с мужиками. И выпить согласны, и объяснят всё… книжки давали читать… Весёлые люди, ей-богу. Потом приехал к ним какой-то штатский, а за ним, в ту ночь, жандармы из города… Увезли их всех трёх… Мужики даже очень жалели…
Яковлев вдруг поднялся на ноги и, глядя в лицо рыжего солдата неподвижным взглядом — побелевшими глазами, — тяжело заговорил:
— Солдат есть зверь…
Рыжий опустил усы и брови, глядя на Яковлева.
— Солдат есть уничтожитель, — продолжал Яковлев сквозь зубы и тоже выругался крепким, матерным словом.
— Это зачем же ты так? — строго спросил рыжий.
— Мы, Михаил Евсеич, не слыхали никаких этих слов! — просительно сказал Семён. — Это ты, Яковлев, с тоски… так уж…
Яковлев выпрямился и твёрдо стоял против товарищей, снова плотно сжав губы. Только ноздри у него дрожали.
— Ежели Малов узнает про твои речи, он донесёт ротному, пропадёшь ты, Яковлев, да! — внушительно сказал рыжий.
— А ты не донесёшь? — спросил Яковлев, снова оскалив зубы.
Рыжий переступил с ноги на ногу, взглянул вверх и повторил:
— За такие слова не помилуют… брат!
— Ты — донесёшь! — твёрдо заявил Яковлев, упрямый и злой.
— Мне дела нет ни до чего, — угрюмо сказал рыжий. — Я, значит, обязанность исполнил, а летом в запас…
— Мы все пропали! — вполголоса, но сильно крикнул Яковлев. — Тебе что дядя твой сказал?
— Отстань, Яковлев! — попросил Семён.
— Не твоё дело… Хотя бы и дядя…
— Убийца ты, сказал он…
— А ты? — спросил рыжий и ещё раз обругался. Спор принял острый, прыгающий характер. Они точно плевали в лицо друг другу кипящими злобой плевками кратких слов. Семён беспомощно вертел головой и с сожалением чмокал губами.
— И я! — сказал Яковлев.
— Так ты — тоже сволочь…
— Губитель человеческий…
— А ты?
— Братцы, будет! — просил Семён.
— И я! Ну?
— Ага! Так как же ты можешь…
— Не надо, братцы!
Сопровождая каждое слово матерной руганью, солдаты наступали друг на друга, один — болезненно бледный — весь дрожал, другой грозно ощетинил усы и, надувая толстые красные щёки, гневно пыхтел.
— Малов бежит! — сказал Семён с испугом. — Перестаньте, ради Христа…
И в то же время из тьмы раздался пугливый крик Малова:
— Михаил Евсеич! Они форточки открывают…
— Стой! — сказал рыжий. — Смирно!
И он заорал во всю грудь:
— Закрыть форточки, эй! Стрелять будем…
Из мрака выбежал, согнувшись и держа ружьё наперевес, Малов и, задыхаясь, быстро заговорил:
— Я там, — это, — делаю, а они… открывают окно, слышу. Это — чтобы стрелять меня…
— Имеют право! — глухо сказал Яковлев.
— Ах вы, мать…
Малов быстро вскинул ружьё к плечу, раздался сухой треск, — раз, два. Лицо солдата было бледно, ружьё в его руках дрожало, и штык рыл воздух. Рыжий солдат тоже приложился и, прислушиваясь, замер.
— Э, сволочь! — тихо сказал Яковлев, подбивая ствол ударом руки кверху. Раздался ещё выстрел. Рыжий быстро опустил ружьё и тряхнул Малова, схватив его за плечо.
— Перестань, ты…
Малов закачался на ногах и, видя, что все товарищи спокойны, смущённо заговорил:
— Ну и наро-од! Православного человека, солдата престолу-отечеству, — из окошка стрелять, а?
— Трус! Почудилось тебе, — раздражённо сказал рыжий.
Малов завертелся, махая рукой.
— Ничего не почудилось! И не трус. Кому же охота помирать? — забормотал он, ковыряя пальцем замок ружья.
— Сами себя боитесь, — усмехаясь, молвил Яковлев.
Замолчали. И все четверо неподвижно смотрели на груду красных углей у своих ног.
— Ну? — сказал рыжий. — Не самому же мне идти за дровами. Яковлев, ступай…
Яковлев молча сунул ружьё Семёну и, не торопясь, пошёл. Малов взглянул вслед ему, погладил ствол ружья левой рукой, потом поправил фуражку и сказал:
— Один он не снесёт всего, сколько я наломал, конечно!
И тоже шагнул прочь от костра, держа ружьё на плече. Но сейчас же обернулся и радостно объявил:
— Я там целую лавочку расковырял, ей-богу!
У костра остались две свинцовые фигуры и следили, как уголья одевались серым пеплом. Семён погладил рукавом шинели ствол ружья, тихонько кашлянул и спросил:
— Михаил Евсеич! Видит всё это бог?
Рыжий солдат долго шевелил усами, прежде чем глухо и уверенно ответил:
— Бог — должен всё видеть, такая есть его обязанность…
Потом он потёр подбородок и, тряхнув головой, продолжал с упрёком:
— А Яковлев — напрасно это! Обижать меня не за что! Али я хуже других, а?
Они снова замолчали. Там, во тьме, скрипели и хлопали о землю доски. Семён поднял голову, посмотрел в небо, чёрное, холодное, всё во власти тьмы…
Солдат вздохнул и грустно, тихо сказал:
— А может, и нет бога…
Рыжий солдат, тяжело подняв на него глаза, грубо крикнул:
— Не ври!
И начал сгребать уголья в кучу сапогом. Но скоро оставил это, не окончив, оглянулся вокруг и, шевеля усами, хрипло проговорил:
— Надо понять — человек я или нет? Это надо понять, а потом уж…
Он замолчал, закусил усы и снова крепко потер подбородок.
Семён взглянул на него, опустил глаза и осторожно, тихонько, но упрямо заявил:
— Однако другие говорят — нет его…
Рыжий не ответил.
Становилось всё холоднее. Снег перестал падать, и, должно быть, от этого тьма стала неподвижнее и гуще.
Вдали дрожал какой-то странный звук, неуловимый, точно тень…

Из повести

…Вера вышла на опушку леса — узкая тропа потерялась, незаметно сползая по крутому обрыву в круглую котловину.
Омут, в золотых лучах заката, был подобен чаше, полной тёмно-красного вина. Молодые сосны — точно медные струны исполинской арфы, их крепкий запах сытно напоил воздух и ощущался в нём ясно, как звук. В стройной неподвижности стволов, в живом блеске янтарных капель смолы на красноватой коре чувствовалось тугое напряжение роста, сочно-зелёные лапы ветвей тихо качались, их отражения гладили зеркало омута, был слышен дремотный шорох хвои, стучал дятел, в кустах у плотины пели малиновки, и где-то звенел ручей.
Над чёрным хаосом обугленных развалин мельницы курился прозрачный, синий дым, разбросанно торчали брёвна, доски, на грудах кирпича и угля сверкали куски стёкол, и что-то удивлённое мелькало в их разноцветном блеске. Щедро облитая горячим солнцем, ласково окутанная сизыми дымами, мельница жила тихо угасавшею жизнью, печальной и странно красивой. И всё вокруг мягко краснело, одетое в парчовые тени, в огненные пятна тусклого золота, всё было насыщено задумчивой, спокойной песнью весны и жизни, — вечер был красив, как влюблённый юноша.
На плотине, свесив ноги, сдвинув фуражку на затылок, сидел солдат в белой рубахе, с удилищем в руках, он наклонился над водой, точно готовясь прыгнуть в неё. Длинный, гибкий прут ежеминутно рассекал воздух, взлетая кверху, солдат смешно размахивал руками, пятки его глухо стучали по сырым брёвнам плотины, — резко белый и суетливый, он был лишним в тихой гармонии красок вечера.
Неприязненно сдвинув брови, Вера напомнила себе: ‘Бил мужиков’.
Но это не вызвало в ней того чувства, которое она должна была бы испытывать к солдату.
‘Если подойти к нему, он, наверное, скажет дерзость’, — лениво подумала девушка и, сорвав бархатный лист буковицы, погладила им щёку. В следующую минуту она спускалась вниз, черпая ботинками мелкий песок.
— Вот так караси, барышня! — крикнул солдат навстречу ей. — Глядите-ка!
Поднял левой рукой ведро и протянул Вере.
В мутной воде бились толстые, золотые рыбы с глупыми мордами, мелькали удивлённые круглые глаза. Вера, улыбаясь, наклонилась над ведром, рыба метнулась и обрызгала ей лицо и грудь водою, а солдат засмеялся.
— Здоровенные звери!
Снова закинул удочку, наклонился над омутом, поднял левую руку вверх и замер, полуоткрыв рот. Лицо у него было пухлое, круглое, карие глаза светились добродушно, весело, верхняя губа — вздёрнута, и светлые усы на ней росли неровными пучками. Над головой его толклись комары, они садились на шею, на щёки, на нос — солдат мотал головою, как лошадь, кривил губы, старался согнать комаров сильной струёй свистящего дыхания, а левую руку всё время неподвижно держал в воздухе.
— Эх! — крикнул он, дёрнув удилище, тело его подалось вперёд.
Вера вздрогнула и быстро сказала:
— Вы упадёте в воду…
— Сорвался, окаянный! — с досадой и сожалением сказал солдат. Потом, надевая червяка на крюк, заговорил, качая головой:
— Упаду, сказали? Никак! А и упаду — разве беда? Я — с Волги, казанский, на воде родился, плаваю вроде щуки, мне бы во флот надо, а не в пехоту…
Говорил он быстро, охотно, звонким теноровым голосом и неотрывно смотрел в воду подстерегающим взглядом охотника.
Вера почувствовала, что ей грустно и обидно думать, что он сёк мужиков розгами.
— Вы из экономии? — спросила она негромко.
— Из неё! — отозвался солдат. — Двадцать три человека пригнали нас, пехоты… Чай, скоро назад погонят, в лагери — чего тут делать? Всё уже кончилось, смирно стало. А жить здесь — не больно весело — мужики глядят волками и бабы тоже… Ничего не дают и продавать не хотят. Обиделись!
Он громко вздохнул.
— Послушайте, — печально спросила Вера, — неужели и вы тоже били их?
Солдат взглянул на неё, покачал головой и невесело ответил:
— Я? Нет… Я — не бил. Я — за ноги держал. Одного — старого, старик древний! Начальство говорит — он самый главный заводчик всему этому делу…
Он отвернулся к воде и задумчиво, но рассудительно добавил, как бы говоря сам себе:
— Чай, поди-ка, это ошибка — что же он может, этакий старичок?
— Вам его жалко? — резко спросила Вера. Добродушие солдата возмущало её, в ней росло острое желание придавить этого человека сознанием его вины перед людьми.
— А как же? — пробормотал солдат. — И собаку жалко, не токмо человека. Одного когда пороли, плакал он — не виноват, говорит, простите, не буду — плакал! А другой — только зубом скрипит, молчит, не охнул, — ну, его и забили! Встать с земли не мог, подняли на ноги, а изо рта у него кровь — губу, что ли, прикусил он, или так, с натуги это? Даже не понять — отчего кровь изо рта? По зубам его не били…
Теперь солдат говорил тихо, раздумчиво и дёргал головой снизу вверх. В его словах Вера не слышала сожаления. Она молча, острым взглядом неприязненно прищуренных глаз, рассматривала солдата, тихонько покусывая губы, искала какое-то сильное слово, чтобы ударить в сердце ему и надолго поселить в нём жгучую боль.
— А рыба-то перестала клевать! — озабоченно и негромко воскликнул он. — Она не любит разговоров, рыба! А может — уж поздно!
Он поднял голову, взглянул на небо и улыбнулся, продолжая:
— Хорош вечерок! Ну-ка ещё?
Забросил крючок в омут, посмотрел на Веру и сообщил ей:
— Привычек здешней рыбы не знаю — первый раз ловлю. А у неё разные привычки — тут она так, там — иначе живёт. А вот солдату везде одинаково трудно, особливо же пехоте!
— А крестьянам разве не трудно? — сухо спросила Вера.
— Кто говорит — не трудно! — воскликнул солдат, пожав плечами, и со смешной напыщенностью поучительно добавил: — Ну, начали они дерзко поступать, например — усадьбу поджигали, сено спалили, мельницу — это зачем? Авдеев говорит — дикость это, потому как всё есть человеческая работа и надо её жалеть. Работу, говорит, надо ценить без обиды, а не истреблять зря…
Он пристально взглянул в лицо Веры и строго спросил:
— А вы кто здесь будете?
— Я? Подруга учительницы.
— М-м…
— А что?
— Так. Во время пожара здесь были?
— Нет.
Солдат отвернулся и стал следить за поплавком. Вера почувствовала себя задетой его вопросами, в них явно звучало подозрение. Она решительно опустилась на бревно сзади солдата и выше его и негромко, мягко, но строго заговорила:
— Вы понимаете то, что вас заставляют делать?
Девушка несколько недель агитировала среди рабочих в городе, считала себя опытной, но ей впервые приходилось говорить солдату, её щекотал острый холодок опасности, это возбуждало.
В начале её речи солдат молча и удивлённо посмотрел на неё и невнятно буркнул что-то, потом он отвернулся к спокойному лицу омута и согнул шею, а спустя минуту громко засопел, обиженно заметив:
— Разве я один?
И взмахнул удилищем слишком резко.
Вера убеждённо и горячо говорила о преступной, циничной силе, которая, хитро и расчётливо защищая свою власть, ставит людей друг против друга врагами, будит в них звериные чувства и пользуется ими, точно камнями, для избиения простой и ясной правды жизни, так жадно нужной людям, — правды, о которой тоскует вся тяжкая, больная от усталости и злобы человеческая жизнь.
Солдат бесшумно, не торопясь положил удилище на чёрную, засыпанную углями землю плотины и долго сидел неподвижно, глядя вдаль по течению реки, уходившей в лес.
— Авдеев тоже так говорит! — вдруг заметил он и встал на ноги, лицо у него было озабоченное, а глаза суетливо и радостно бегали по сторонам.
— То же самое, как есть! — торопливо повторил он. — Вы подождите! Он сюда придёт — за рыбой, вы при нём скажите, а?
Беспокойно оглядываясь, он прижал обе руки к груди, болезненно сморщил лицо и громко чмокнул губами, качая головой.
— Али не чувствуешь? Ах ты, господи! Как же нет? А что делать? Приказывают! Идут на усмирение солдаты, и каждый понимает, куда и для чего. И все злятся, нарочно даже разжигают злость, чтобы забыть себя. Ругают дорогой мужиков — дескать, из-за них, сволочей, шагаем по жаре, от них нам беспокойство. Надо быть злым — приказано!
‘Какой ничтожный он!’ — невольно подумала девушка, разглядывая солдата недобрыми глазами, и лёгкость победы была неприятна ей.
— И, конечно, бывает, верно вы сказали, ты идёшь усмирять бунт, а дома у тебя — свои бунтуют! У нас в третьей роте саратовский солдатик чуть не помешался в уме — он человека заколол во время бунта, а дома у него старшего брата в каторгу заслали, а младшего засекли, умер, тоже за бунт, — вот вам! Ты бьёшь здесь, а твоих — дома, и везде — солдаты! Казаки тоже, ну, казак — он чужой, не русский, дома у него бунта нет, он — другой жизни. А нашему брату каково? Сечёшь человека, и думаешь — может, отца твоего теперь тоже секут? Чай, и мы люди, барышня, а вы вините нас, дескать — звери, — Ну, господи же! Уж какой закон, если русский русского бьёт насмерть! За это в тюрьму садят. Конечно, народ озлился, помещиков жгёт, и это непорядок, а — однако земли-то мужику надобно!?
Слова сыпались из его рта торопливо, он мигал глазами, точно ослеплённый, оглядывался по сторонам, махая правой рукой, и топтался на месте, похожий на пойманную рыбу.
— Вот приду я домой, — говорил он, — а к чему приду? Земли у нас с братом три с половиной — как обернёшься с ней? У брата двое ребят. Да, скажем, я женюсь, тоже и дети — чего будет?
Всё, что он говорил, казалось Вере эгоизмом мужика и глупостью солдата, она слушала холодно, искала в его словах звуки искренней скорби человека, не находила их, и в ней росло чувство недовольства собой.
‘Ну — разбудила я в нём крестьянина, какой же в этом смысл?’ — с досадой спросила она себя.
А солдат всё говорил, быстро перескакивая с одного на другое, и было трудно следить за его бессвязною речью.
В лесу родился протяжный, печальный звук.
— Кто-то идёт, — сказала Вера, вставая. Солдат замолчал, поднял голову и, глядя в небо, стал слушать.
Лес был наполнен тенями ночи, они смотрели на плотину и воду омута сквозь ветви сосен уже чёрные, но ещё боялись выйти на открытое пространство.
— Это Авдеев поёт, — сказал солдат тихонько. Мягкий голос выбивался из леса и задумчиво плыл в тишине.
— Хорошая песня, — молвил солдат, — Авдеев у нас в роте первый по голосу, только он невесёлый. Вот вы ему скажите — он понимает…
Вере хотелось уйти, но она почувствовала, что это будет неловко, и села снова на бревно, усталая и недовольная собой.
Э-эх, да по но-очам она…
Солдат снова вскинул голову, закрыл глаза, неожиданно, вполголоса подхватил замиравшие звуки песни:
Ма-атушка моя родная-а…
И, улыбаясь, заметил:
— И я тоже люблю песни петь…
А из лесу ему ответили грустно и безнадёжно:
В поле выходила, ждала-ожидала…
Покачивая головой, солдат одним дыханием протяжно вывел:
Эх, да ожидала сына беглого домой…
На гладкой воде омута появился чуть заметный белый серп луны и гордо засверкала большая звезда.
С конца плотины крикнули:
— Эй, Шамов!
— Эй! — отозвался солдат.
Засунув руки в карманы, медленно шёл высокий, серый человек. Вера, не видя его лица, чувствовала чужой взгляд, догадывалась о первой мысли идущего при виде её, и эта мысль была обидна ей.
— Много наловил?
— Много…
— А кто это с тобой?
— Учительша. Вот, браток…
— Здравствуйте! — сказал Авдеев, прикладывая руку к фуражке.
Вера кивнула головой, — мягкий голос прозвучал небрежно и неласково.
Плотная стена сосен медленно подвигалась на плотину, уступая напору теней, а сзади, с другого берега, веяло холодом. Вместе с тьмою сгущалась и тишина, тёплый воздух становился влажным, затруднял дыхание, сердце билось тяжело, жуткая неловкость обнимала тело. Быстро, негромко и точно жалуясь товарищу, Шамов говорил, указывая рукой на Веру:
— Вот, видишь ты, подошла она ко мне и попрекает: вы, говорит, зачем людей бьёте…
— Угу, — неопределённо буркнул Авдеев, присел на корточки и, засучив рукав рубахи, сунул руку в ведро с рыбой.
— Али, говорит, не видите, обманывают вас, солдат-пехоту? — обиженно рассказывал Шамов. Голос его жужжал всё тише и опутывал девушку предчувствием опасности.
— Речи — известные, — хмуро сказал Авдеев, выпрямился, осмотрел Веру с ног до головы, вытирая мокрые руки о свои шаровары так, точно готовился драться.
Она почувствовала, что в голове у неё всё спуталось и она не может понять, как нужно говорить с этим человеком. В его тёмном лице без усов, с большим носом и резко очерченными скулами, было что-то птичье и хищное. Высокий, с маленькой головой на тонкой шее и большим лбом, из-под которого холодно смотрели синие, недобрые глаза, — этот солдат казался стариком.
— Речи известные, — повторил он, и Вера видела усмешку на его лице. Он закашлялся, вздохнул.
— Вот так, брат Шамов, нас, дураков, и обрабатывают…
— Что вы хотите сказать? — спросила Вера. Она ждала, что вопрос её прозвучит вызывающе и строго, но. это не вышло у неё. Почему-то задрожали ноги, девушка едва сдержала желание уйти прочь от солдат.
Авдеев опустил голову, харкнул и плюнул под ноги себе.
— Это я не вам говорю, а вот ему, товарищу, — ответил он, не взглянув на Веру, и продолжал: — Наговорят солдату обидного, заденут за сердце, намутят голову, и человек погибнет, сделавшись как пьяный. Крови дать чужим речам он не может, дружбы им не находит, грызут они ему сердце, бередят немую душу, — коли он только запьёт, забуянит с этого, то — ладно! Кончается дело карцером или переводом в штрафные. А бывает, что с таких речей начнёт человек сам говорить с товарищами что-то, — тут уж его засадят на суд, а то и без суда — в дисциплинарный. Значит, погибнет человек за чужое слово. И даже — ты знаешь — расстреливали нашего брата за бунты, а кто к бунту подбивал — где они? Они — бегают, прячутся…
Солдат говорил негромко, на его лице всё время дрожала хмурая улыбка, она была противна Вере. В её памяти ярко вспыхнули образы людей, которых она уважала всей силой юного сердца, полного пламенной веры в их скромное мужество, в их готовность на все муки ради торжества разума и правды. Солдат оскорблял этих людей и её вместе с ними — в груди её закипело возмущение.
‘Они меня схватят и отведут к начальству’, — мелькнула острая мысль.
На секунду тоска и страх сжали сердце, но раздражающее лицо Авдеева, насмешливый упрёк его речи вызвали острое желание проучить человека, который смел издеваться над тем, чего не знал.
— Вы лжёте! — с грубостью, не свойственной ей, и неожиданной для себя силой сказала она, мельком взглянув на Шамова, который смущённо почёсывал искусанную комарами шею и переминался с ноги на ногу. — Никто не бегает и не прячется, если это нужно для успеха дела. Тех, которые погибли, говоря вам о правде, больше, чем вас… чем людей, которые слышат правду и не верят, не могут понять её, рабы!
Торопясь сказать возможно больше и сильнее, она почти не видела солдат, в глазах её поплыл красноватый туман, сердцу не хватало крови, а в груди тихо рос, путая мысли, тёмный страх.
‘Они будут меня бить…’
И за этой мыслью, без слов, голо стояла другая, ещё более страшная и обессиливающая. Напрягаясь, чтобы наглушить предчувствия, разрушавшие её возбуждение, она говорила всё громче, почти кричала и ждала, что в следующую минуту голос её порвётся, слов не хватит и она не устоит на ногах против солдат, немых и неясных, как два серые облака.
— Я сказал, что было, — вдруг прервал Авдеев её речь, — приходили люди, смущали человека и скрывались— это почему? Я могу думать — значит, когда им тесно жить, — идут они к нам, тёмным людям, и говорят — вам тоже тесно, давайте вместе дружно разработаем дорогу, чтобы свободно было всем идти. Говорят — всем, а думают — нам! И покуда человек работает с ними — брат, а добились они своего — он им враг… Не человеческое это у вас.
В темноту вечера ворвался тревожный металлический крик, солдат замолчал, и несколько секунд молчания показались Вере невыносимо долгими.
— Идём, — тихо сказал Шамов, — горнист играет…
Авдеев не ответил, он стоял, опустив голову и глубоко сунув в карманы руки. Вера невольно следила за ними, ожидая враждебного движения.
— Это неправда! — сказала она.
— Я так думаю! — возразил солдат, дёрнув плечами. — Я могу думать так, есть причина…
И, снова усмехаясь, он взглянул на Веру холодным взглядом синих глаз.
— Если вы приносите правду — говорите её всем, а не одному, не двум, — вот придите да всем нам и скажите сразу — нуте-ка?!
Этот вызов, насмешливый и лишённый веры в честь людей, снова оскорбил Веру. Она выпрямилась.
— Хорошо, я приду!
Шамов громко засопел и быстро сказал:
— Никак нельзя…
Его товарищ вынул одну руку из кармана, поправил фуражку.
— Идём, Шамов. Прощайте, барышня…
Вера шагнула к нему и звенящим голосом крикнула:
— Вы не смеете теперь отказываться! Вы оскорбили людей…
Солдаты двинулись друг к другу, Шамов успокоительно молвил:
— Он пошутил, — господи, что вы?
Но Вера настойчиво и дерзко крикнула:
— Нет, вы должны собраться все вместе, и я приду — слышите?
— Все не такие, как мы, — усмехаясь, заметил Авдеев.
— Мне всё равно! — сказала девушка.
— Идём! — прошептал Шамов.
— Завтра в это время я буду здесь, — продолжала Вера настойчиво и строго.
Она повернулась спиной к солдатам и пошла в лес, оттуда смотрела ночь глубокими и грустными глазами. Девушку снова обнял страх, остановясь, она сказала более ласково и мягко:
— Вы должны придти, ведь вам хочется верить в хороших людей?
Солдаты шептались о чём-то. Во тьме раздался голос Авдеева:
— Это опасно для вас.
Ей показалось, что он всё ещё усмехается своей неверующей усмешкой. И, не найдя, что ответить ему, она негромко повторила:
— Мне всё равно.
Не ответив, солдаты зашагали по плотине, был слышен тревожный шёпот Шамова, потом раздался голос Авдеева:
— Форсит!
Ей захотелось крикнуть: ‘Негодяй!’
— Не придёт…
Поняв, что он нарочно дразнит её, издевается над нею, она крикнула, почти угрожая:
— Я — приду!
Белое пятно скрылось, проглоченное лесом. Стало тихо и жутко.
Вера поднималась по обрыву, песок под ногами осыпался и сердито шуршал, мешая идти — она хваталась руками за ветви и стволы деревьев, сползала вниз и снова торопливо лезла, не оглядываясь назад, до боли возмущённая и полная жуткого трепета. На верху обрыва она села на песок и, поправляя растрепавшиеся волосы, подумала печально и обиженно:
‘Какая я неловкая, глупая. И — боюсь’.
По её щекам потекли слёзы, она замерла в тяжёлой думе о себе, маленькой и бессильной, о великой правде, которая жила в её душе, о солдате, издевавшемся над нею.
‘Я не могла его зажечь. Не умела, жалкая. А он — понимает что-то… Они не схватили меня — почему?’
Она долго смотрела на чёрную воду омута, на звёзды, ярко отражённые в ней, и сквозь слёзы ей казалось, что вокруг неё трепещут странные, бледные искры большого и яркого, повсюду рассеянного огня.
От развалин мельницы пахло дымом. В лесу гулко крикнула сова. По небу тихо плыли облака, белые, пышные, подобные крылатым коням. Ночь склеила сосны в плотную массу, лес стал похож на гору, и всё вокруг казалось полным напряжённою думою о дне и солнце.

II

Вечер был такой же цветистый и ласковый, как вчера, так же краснела тихая вода омута и курили сосны тёплым благовонием смол, — только больше дымились развалины мельницы, да в глубине леса кто-то стучал топором, и воздух, принимая удары, гулко ухал. Над водою мелькали голубые стрекозы, плескалась рыба, однозвучно разливался серебряный звон ручья.
Сидя на бугре в душной тени сосен, Вера сумрачно и неспокойно ожидала солдат, песок, нагретый солнцем, излучал теплоту, девушке было жарко, но сойти вниз на плотину не хотелось и не хотелось смотреть туда.
Она плохо спала ночь, целый день думала о солдатах и теперь ощущала нехорошую усталость мозга, тревожную неуверенность в своей силе. Напрягая непослушную мысль, она старалась сложить в уме простую речь солдатам, подбирала сильные, образные слова, но их строй всё время разрывали, вторгаясь в него, посторонние задаче думы и, раздражая, еще более обессиливали.
‘Я покажусь им глупой и ничтожной’, — хмуря брови, думала она. Невольно всё её тело вздрогнуло при мысли о возможности грубого насилия над нею.
‘Может быть, они не придут?’ — спросила она себя и тотчас же упрекнула за малодушие. Но это не помогло ей — она чувствовала, что тёмная мысль готова превратиться в уверенность и раздавить её душу.
— Скорее бы! — тоскливо воскликнула она, боясь, что уйдёт, не дождавшись солдат.
Вызывая на помощь остатки самолюбия, ещё не совсем убитого страхом, она хотела убедить себя:
‘Если я боюсь — значит, не верю…’
И неожиданно для себя закончила свою мысль:
‘Тогда, конечно, лучше уйти…’
И встала, уступая силе инстинкта, с которым разум уже не мог бороться.
На плотине появилось двое солдат. Вера поняла, что это вчерашние, они шли быстро, а увидав светлое пятно её платья на жёлтом фоне песка, пошли ещё быстрее.
Вере показалось, что лицо Авдеева победно усмехается, это укололо её.
‘Не посмели пригласить других… А если придут ещё — я скажу им, — вот я одна перед вами, меня защищает только правда, которую вы должны знать…’
— Здравствуйте, барышня! — невесело поздоровался Шамов, его товарищ молча приложил руку к фуражке и не взглянул на Веру.
— А ещё — придут? — спросила она громче, чем было нужно.
— Придут! — повторил Шамов, вздыхая.
Все трое помолчали, не глядя друг на друга, потом Шамов неровно и беспокойно сказал:
— Пятеро придут, только, видите ли, барышня…
— Оставь, Григорий, — сухо посоветовал Авдеев.
— Нет, я желаю сказать честно! Видите ли, барышня, народ — дикий, то есть солдаты, например… Некоторые даже совсем злой народ! И к тому же голодные мужчины, значит…
— Она это без тебя понимает, — заметил Авдеев и отвернулся в сторону, кашляя.
Вера понимала, но сегодня костлявый солдат раздражал её ещё более, чем вчера, он будил острое желание спорить с ним и победить его, сознание опасности исчезло, сгорая во враждебном чувстве к этому человеку.
— К тому же начальство внушает нам, чтобы хватать, — тихо говорил Шамов.
Вере хотелось сказать: ‘Я — не боюсь!’
Но она удержала неверные слова, и это внушило ей доверие к себе, на миг приятно взволновало.
— Когда я скажу вам всё, что надо, вы можете отвести меня к начальству, — сказала она тихо, но внятно.
— Ах, господи! — воскликнул Шамов. — Я не про то…
Вере показалось, что Авдеев искоса взглянул на неё и в его холодных глазах сверкнуло что-то новое.
А Шамов, суетясь, тревожно говорил:
— Только бы, значит, всё обошлось тихо. Я сяду позади вас, барышня, за спину к вам, значит, на всякий случай…
— Какой случай? — строго спросила Вера.
— Ерунду говоришь, Григорий, — заметил ему товарищ. — Зачем зря пугать человека?
И усмехнулся.
— Я ничего не боюсь! — сказала Вера, и теперь это было правдой. Авдеев кивнул головой.
— Эх, — воскликнул Шамов, — идут уж…
Из леса вышло трое солдат, а за ними ещё один — в такт шагу он громко хлестал прутом по голенищу сапога. Все шли не торопясь, казалось, что они крадутся, как большие белые собаки, окружая гнездо зверя. Разговаривали о чём-то, и голоса их звучали негромко, секретно, смеялись, и этот смех подозрительно, тихими прыжками приближался к Вере. Она чувствовала, что бледнеет, ноги в коленях охватила судорога, и на минуту замерло сердце. Но Авдеев смотрел на неё подстерегающим взглядом.
— Это всё? — спросила она, чтобы услышать свой голос.
— Должен быть ещё один, — ответил Шамов. Солдаты подошли, остановились, — на всех лицах Вера видела одинаково неприятно-слащавую улыбку. Толсторожий солдат с короткими чёрными усами басом сказал:
— Здравия желаем, мамзель!
Вера молча наклонила голову, а он оскалил большие белые зубы.
— Где же мы расположимся? — торопливо спросил Шамов.
Толсторожий жирно засмеялся, его товарищи переглянулись улыбаясь, один из них, рыжеватый, хитро подмигнул Шамову.
Девушка чувствовала себя среди врагов, её внимание обострялось, она замечала все жесты, взгляды, понимала мысли этих людей и напряжённо ждала чего-то от Авдеева, незаметно следя за ним. Он по очереди осмотрел каждого и деловито сказал:
— Идёмте под обрыв, — в кустах нас не видно будет.
— Ах, чудак! — крикнул солдат с чёрными усами. Он, как и Авдеев, тоже всё время держал руки в карманах, — это возбуждало у Веры острое отвращение к нему. Глаза у него были круглые, тёмные и матовые, он смотрел прямо в лицо неподвижным, мёртвым взглядом и всё улыбался какой-то странно снисходительной, поганой улыбкой. Незаметно появился ещё солдат, угрюмый, неуклюжий, в серой от грязи рубахе, он остановился в стороне и смотрел оттуда на Веру исподлобья, заложив, руки за спину.
У неё кружилась голова, страстное желание скорее начать и кончить затеянное быстро толкало её вперёд, в густую тень ивняка, на песчаную отмель речки. Рядом с нею шёл Шамов, низко наклоня голову.
Пришли, тяжело опустились на землю. Авдеев молча сел рядом с Верой, Шамов сзади и немного сбоку. Его горячее, тревожное дыхание шевелило волосы за ухом девушки, и близость этого человека была приятна ей.
— Ну-с, какими ж делами займёмся? — осведомился черноусый, негромко и лениво.
— Погоди, Исаев! — попросил его Шамов. — Сейчас это… как следует!
Вера вздохнула. Перед нею плотным полукругом сидели крепкие фигуры мужчин, от них шёл запах луку, пота, она видела себя беззащитной, как заяц. По её телу медленно, как два большие жука, ползали тяжёлые глаза Исаева, рыжий солдат что-то шептал в ухо ему, а тот, который пришёл последним, чесал себе плечо, громко чмокал и тоже смотрел на неё тусклыми глазами, точно ждал милостыни, но не надеялся, что её дадут. Другие солдаты зачем-то оглядывались по сторонам, подозрительно прислушиваясь к тишине.
Понимая чувство, которое владело их голодными телами, оскорблённая и униженная этим чувством, Вера с отчаянием в душе, но громко и горячо начала, не отдавая себе отчёта в словах и не веря, что она заставит их слушать себя:
— Солдаты, вы та сила, на которой держится всё зло жизни…
— То есть, как это? — строго спросил Исаев.
Поняв цель его вопроса, она не ответила ему.
— Вы люди, обманутые страшнее других, — обманут весь народ, но вас обманывают хуже…
— Кто это? — спросил рыжий солдат, подмигивая Исаеву.
Тот сказал грубо и громко:
— Объясните, требуем!
А солдат в грязной рубахе встал на колени и, полуоткрыв рот, уставился в лицо девушки взглядом, в котором теперь загорелось что-то жадное.
— Не перебивайте, братцы! — взмахнув руками, попросил Шамов.
— Я объясню вам всё, что знаю, — дрогнувшим голосом сказала Вера.
— А много знаете? — спросил рыжий.
Кто-то противно хихикнул.
Авдеев, нахмурив брови и медленно двигая тонкой шеей, снова по очереди осмотрел солдат.
Несколько секунд все молчали — тёмная стена взаимного непонимания росла всё выше, готовая каждый миг обрушиться на людей и погасить в них слабые проблески человеческого. Исаев, не торопясь, взял пальцами рукав Вериной кофточки и потянул его к себе, спрашивая:
— Почём ситчик брали, мамзель?
Вздрогнув, она рванула рукой, её глаза скользнули по тупому и жадному лицу, и страх железным обручем сжал мускулы её ног. Ей захотелось сделаться маленькой, как мышь, и выскользнуть из кольца враждебных людей, от усилия сдавить себя в крепкий ком необоримо твёрдых мускулов она почувствовала в теле ноющую боль.
— Не смейте меня трогать! — сказала она неожиданно для себя спокойно и твёрдо, сознавая, что это спокойствие рождено отчаянием. — Когда я скажу вам то, что вы должны знать…
Она не могла договорить — кто-то странно замычал, засопел, все беспокойно задвигались, она видела, как откровенно обнимают её голодные глаза. Поняв инстинктом, что её беспомощность ещё более раздражает сладострастие животных, вдруг встала, выпрямилась и громко, нервно заговорила.
Они покачнулись все сразу, подняли головы — ей показалось, что солдаты удивлены смелостью её, и, внутренне поднимаясь всё выше над ними, чувствуя возможность спасения, Вера осыпала их резкими словами порицания, желая внушить им внимание к ней.
Она говорила каким-то пророческим голосом, неестественно и не похоже на себя, понимала, что так она не овладеет ими, безуспешно напрягала свою волю, но не могла забыть о себе и со страхом слышала, что слова её звучат холодно и пусто.
Кто-то забормотал:
— Исаев, вот это и значит — против присяги…
— Братцы, разве не верно? — крикнул Шамов, робко спрашивая.
Чёрный солдат хрипло отозвался:
— Как же верно, если это — к бунту? Ребята, это склонение нас!
— Не допустим! — твёрдо сказал рыжий, поднимаясь на ноги.
Грязный солдат тоже встал, угрюмо крикнув:
— Подождите, черти!
Вера замолчала, покачнулась, но Шамов поддержал её, и она услышала его свистящий шёпот:
— Говорил я вам — эх, господи! Авдеев — пропали мы с тобой, ей-богу! Ах, барышня…
Спокойно и вразумительно заговорил Авдеев:
— Не бесись, ребята…
Он встал впереди Веры, закрыл её своим длинным телом и продолжал:
— Вы поглядите на это дело просто, по человеческому…
— Ты зубы не заговаривай! — крикнул рыжий.
Исаев угрюмо поддержал его:
— Ты, Авдеев, всегда хочешь ролю играть, а сам вроде как сумасшедший…
— Штунда! — насмешливо добавил рыжий.
— Девица, почти ребёнок, — ровно и уверенно продолжал Авдеев, — позвала нас и предлагает слушать правду. Нас — шестеро, и каждый в десять раз сильнее её, а она не боится и даже обещала, когда, говорит, я вам всё, что надо, скажу — заарестуйте и отведите меня к начальству, мне это всё равно!
— Когда она это сказала? — недоверчиво спросил грязный солдат.
— Вчера, мне и Шамову. Поэтому — потому, что не боится она, — надо думать, что и вправду известно ей важное для нас, которое ей дороже, чем её воля, жизнь. Ведь за такие слова она в тюрьму должна идти, а то и в каторгу, это ей известно, но всё-таки и этого не боится. Вот — нападает на нас, вы, говорит, звери — это, конечно, она напрасно, но ведь в глаза говорит, и мы можем доказать ей, что она врёт… Но, наверно, не затем она позвала нас, чтобы упрекать, и потому надо прослушать её до конца концов — пускай говорит, что хочет, мы всё прослушаем и тогда увидим, как надо с ней поступить… Когда нам поп или офицер проповеди свои внушают, поносят нас всяко — мы молчим, хотя их словам цена нам хорошо известна, а она, может, имеет что-нибудь человеческое для нас, и, справедливости ради, давайте слушать, что нам однажды скажет чужой человек, а не начальство…
Его речь, негромкая, холодная и ровная, вызвала у девушки спутанное чувство благодарности и недоверия к солдату, почему-то сконфузила её и как будто возвратила ей часть утраченной надежды на победу. Его неожиданная помощь немного задела самолюбие и приподняла подавленную страхом веру в людей и в себя.
Из-за плеча Авдеева она видела недовольные, хмурые лица солдат. Исаев широко расставил ноги, его густые брови сошлись над переносицей, губы были плотно сжаты, и пальцы правой руки, сунутой за пояс, нерешительно шевелились.
— Что она может знать? — спросил он угрюмо.
Авдеев сказал:
— А вот — послушаем.
Отодвинулся в сторону и сухо предложил Вере:
— Говорите…
Она оглянула солдат и заговорила мягче, стараясь сказать свои мысли просто, поняв, что нужно поставить себя на одну плоскость с этими людьми и тогда, может быть, они отдадутся доверчиво и полно ее воле. Говорила, постепенно сама поддаваясь влиянию печали и горечи, которыми пропитана жизнь людей, влиянию обид и унижений, которыми, с такой жестокой щедростью, люди награждают друг друга. Теперь, когда она сама была испугана и обижена, люди стали как будто понятнее, менее страшны, и она внутренне подходила к ним, принося с собою уже не гнев и отвращение, а сознание общности несчастия, равенства горя для всех — и для неё среди них, — горя одинаково позорного и тяжёлого.
‘Надо всё сказать, что знаю! — грустно посоветовала она себе. — Наверное — последний раз говорю…’
Но скоро посторонние мысли оставили её, она вся погрузилась в созерцание картин печальной жизни, ей казалось, что она быстро стареет под тяжестью их, — сама впервые, с такой полнотой, почувствовала унизительное положение людей и ясную необходимость для всех вырваться из плена разрушающих душу и тело тугих петель огромной сети жадности, животной злобы и лжи.
— Насчёт деревни — верно! — пробормотал кто-то. Вера узнала угрюмый голос грязного солдата.
Были минуты, когда она забывала о слушателях, говоря как бы для себя самой, спрашивая себя и отвечая, проверяла то, что видела, тем, что читала в книгах, и порою останавливалась, поражённая оскорбительными противоречиями жизни с простейшими требованиями справедливости, и снова говорила, страстно протестуя, опровергая, доказывая, вся охваченная чувством гнева, обиды и тоски.
В одну из таких минут невольного молчания она взглянула на солдат — все они смотрели в разные стороны и показались ей теперь более людьми, чем раньше. Видимо, каждый из них грустно думал о чём-то своём, только Шамов упорно следил за нею широко открытыми глазами. Как сквозь мелкий дождь осени или густой туман, она видела перед собою тела людей, брошенные на землю, — они все стали меньше, казалось Вере. Исаев, слушая, качал головой, точно вол в ярме, он смотрел на свою руку, шевеля пальцами, и порою густо и неразумно мычал:
— Конечно… Это так!
А рыжий солдат лёг на бок, положил руку под голову, срывая губами листья с ветки ивы, жевал их, морщился и вдруг быстро изменял позу, точно обожжённый или испуганный, вскидываясь всем телом.
— Не возись ты, Михайло! — заметил ему Шамов.
— Ступай к чертям! — тихонько пробормотал рыжий. Кто-то глубоко и тяжело охнул, а в глазах Авдеева разгорался тёмный огонь, и лицо его ещё более похудело.
Вера чувствовала общее внимание к ней, но теперь это не обрадовало её. И она снова надолго потеряла солдат, перестала их видеть каждого отдельно — перед нею стояло чьё-то одно тёмное, задумчивое, недоумевающее лицо, оно молча слушало и не спорило с волей, подчинявшей его. Она пьянела от возбуждения, ей было теперь одинаково чуждо всё, кроме жаркого желания исчерпать до конца впечатления жизни, возмущение ими, сказать всю правду, известную ей, посеять её глубоко, навсегда, для вечного роста. Никогда ещё мысли её не были для неё так велики, ценны и красивы, как в этот момент, теперь она любила их с необычайной страстью, и это чувство с одинаковой силой насыщало её душу и тело горячими волнами гордого сознания своей человеческой ценности — сознания силы противостоять растлевающему влиянию мёртвых и уже гниющих форм жизни и способности строить новое, живое, радостное.
Народ встал перед нею, как бесконечная энергия, как первоначальный хаос, и ей казалось, что она, одухотворяя его, создает новый мир разума и красоты.
— В народе — все начала, в его силе все возможности, его трудом кормится вся жизнь, и ему принадлежит право распределять труд свой по справедливости! И мы до той поры будем несчастны, пока народ не почувствует своё право быть владыкою труда своего…
— Верно! — глухо сказал Авдеев, вдруг вскакивая на ноги. — Разве не верно это, братцы? Умертвляют нас, губят и душу и тело… Учат — убивай людей храбро! За что? За несогласие с порядками жизни. Вредной силе служим мы — верно! Не за ту силу должны мы храбро стоять, которая одолела всех и питается живым мясом человеческим, — за свободную жизнь на свободной земле надо нам бороться! Пришло время, которое требует — вставай, человек, чтобы оказались на земле все, как один, — добрые люди, а не звери друг против друга!
Его лицо потемнело, он так странно качался на ногах, точно его толкало изнутри, голос у него охрип, и солдат вдруг глухо закашлял, широко раскрыв горящие глаза.
Тревожное, но приятное чувство, близкое к радости, постепенно овладевало Верой, от усталости у нее кружилась голова.
— Погоди, Авдеев, — попросил грязный солдат, — пускай она ещё поговорит…
Вера улыбнулась ему.
— Я всё сказала!
— Всё! — повторил солдат и вздохнул. — Насчёт деревни — хорошо. И всё — хорошо! Так я и думал, всё — верно…
— Вроде сказки! — пробормотал рыжий. — Эх, дьяволы, дьяволы…
— Что с людьми сделано, братцы, а? — спросил Шамов звонко и тоскливо.
Густо легли на землю, выйдя из леса, тени ночи, в чёрной массе мельницы сверкали огни.
— Смотрите, опять разгорается! — неожиданно для себя и радостно крикнула Вера.
Солдаты посмотрели, кто-то угрюмо сказал:
— Пускай горит, пес с ней! Она третий день курится.
У ног девушки, согнувшись и обняв колена, сидел Исаев, улыбался большой, неумной, доброй улыбкой и бормотал:
— Чисто разделано!
Авдеев молча растирал себе грудь длинными руками, и все остальные тоже молчали. Вере становилось неловко, говорить она уже не могла и не хотела.
— Надо бы ещё раз собраться? — вопросительно и невнятно пробормотал Шамов.
— Надо…
Запел рожок горниста — резкий, медный звук беспокойно метался в лесу, точно искал солдат.
— Айда, ребята?! — грустно предложил чей-то голос.
Трое солдат встали с земли, один спросил:
— Когда же?
— Завтра! — ответил Авдеев.
Вера взглянула на него, одобрительно кивнув головой. Солдаты быстро пошли, разговаривая.
— Это надо слушать скорее…
— Али забыть боишься?
И голоса утонули в темноте.
— До свидания, барышня! — сказал рыжий солдат, уходя.
— Желаю вам всего доброго! — ответила Вера, — ей хотелось сказать много ласковых слов каждому из них.
Солдат быстро обернулся.
— Покорнейше благодарю!
И весёлым голосом спросил:
— Исаев, ты что же?
— Сейчас…
Тяжело двигая своё большое тело, он поднялся на ноги и иедоумённо сказал:
— А смелая вы, барышня, ей-богу, право!
Шамов тихо засмеялся.
— Чего смеешься? Али — не смелая!
— Как же нет?
— А — смеёшься!
— Так я — с радости…
— Вас как зовут?
— Вера.
— А по батюшке?
— Дмитриевна.
— До свидания, значит, Вера Дмитриевна, до завтра вечером! Смелая вы, ей-богу! И — такая молодая, а уж всё объясняете.
Он протянул ей руку и засмеялся.
— А я думал, что, мол, так это она, с жиру, — для баловства с мужчинами…
— Ну, ладно, ты иди! — тихо сказал Авдеев. — Мы с Шамовым проводим её до дороги.
— До свидания! — повторил Исаев, повернулся к лесу и крикнул: — Эй! Подождите меня!
Шамов, улыбаясь, заметил:
— Он лешего боится, Исаев-то!
— И боюсь! — сказал тот, широко шагая. — А ты — нет? Эй, ребята!
— Идите и вы! — предложил Авдеев Вере.
Ей показалось, что на щеках у него выступили красные пятна.
‘Болен?’ — утомлённо подумала девушка. Шамов шёл сзади неё и радостно говорил:
— А и боялся я — господи! Главное тут — мужчины они — дикие…
Горячая волна крови хлынула в лицо Веры, она строго спросила:
— Вы защитили бы меня?
— Конечно! — быстро согласился Шамов. — Это конечно…
Но он так сказал это, что девушка не поверила ему. Авдеев же, идя рядом с нею, молчал.
— Вы защитили бы меня? — требовательно повторила Вера, заглядывая ему в лицо.
Он ответил не сразу и спокойно:
— Не знаю этого.
Девушка оглянулась — уже ночь пришла, и маленькие огни в развалинах мельницы горели всё веселее.
— Почему не знаете?
— Почему? — повторил Авдеев. Остановился у обрыва и заявил:
— Дальше мы не пойдём.
— До свидания! — тихонько сказала Вера.
— Завтра! — улыбаясь, отозвался Шамов.
— Дело это я всё понимаю, до самой глубины его! — вдруг и громко заговорил Авдеев. — Оно должно расти прямо, без страха. А если кто подался в сторону — кончено! Цены ему нет, и надобности в нём — никакой!
Шамов высунулся вперёд и, смеясь, сказал:
— Он — сурьёзный у нас…
— Это так! — согласилась Вера, улыбаясь Авдееву.
— Я, может, обидно скажу, — продолжал он, — только я думаю, что слабого человека лучше замучить, чем чтобы он жил. Жизнь его — на соблазн другим, а смерть — на поучение. Людей убивают, чуть они что начнут. Людям нужны примеры, чтобы им не бояться горькой гибели прежде время, не сдавать в силе, чтобы они делали своё дело упрямо. Верующий нужен, неверующий — нет, так уж пускай после него рассказ останется, погиб, дескать, за веру свою, он от слабости своей погиб, а вид такой будет, что за веру.
Вере было жутко видеть зелёный, холодный блеск его глаз, её пугал фанатизм солдата, и она не находила в себе желания спорить с ним. Авдеев искоса взглянул на неё и сказал мягче, тише:
— Я говорю не только про вас, а так вообще, потому, что так я думаю. Вашу речь не первую слышу — ну, а человеческого не слыхал. Все — внушают, все заставляют — верь не верь, а поступай по-нашему. Каждый внутри себя — начальство для другого, что бы он ни говорил! А тут не внушать надо, надо объяснить так, чтоб уж я сам видел, что для меня нет другого пути, как против всего в жизни, — совершенно против всего, как всё против меня в ней поставлено! Вы тоже начали упрекать нас, — дескать, звери. Это легко сказать о всяком человеке… Но если мы и звери — почему? И хуже ли других? И можно ли нам, без разума, быть лучше? Всё это надо рассказать людям просто, — для того и слово дано вам, чтобы говорить просто, по-человеческому. У всякого своё сердце, и во всяком сердце человеческое найдётся, но только когда все кругом виноваты — каждый хочет оправдаться и потому — врёт! Сам свою правду скрывает, сам себя душит — так я думаю…
Он договорил свою речь медленно, задумчиво и протянул Вере руку — сухую и горячую.
— До завтра, значит!
— Прощайте! — сказала она, вздрагивая.
Шамов с улыбкой кивнул ей головой.
— Идём скорее!
И оба быстро пошли по плотине, гулко топая ногами.
Стоя у крутого подъёма в гору, Вера провожала глазами две белые фигуры до поры, пока они не скрылись в черноте леса.
На развалинах мельницы торопливо трещал огонь и что-то шипело, как бы уговаривая его — тише, тише… Хитрые языки пламени осторожно ползали по грудам сырого дерева, являясь то там, то тут, и на тёмной воде омута бегали маленькие красные пятна. Над вершинами сосен поднялась луна, серп её косо смотрел в омут, и его тусклое отражение тихонько скользило по воде туда, где играл огонь…

КОММЕНТАРИИ

Первый рассказ, ‘ПАТРУЛЬ’, впервые напечатан в июньском номере журнала ‘Красное знамя’, 1906, номер 3, Париж, под названием ‘Солдаты’. В России рассказ увидел свет лишь в 1915 году: с большими цензурными сокращениями он был напечатан под названием ‘Патруль’ в шестнадцатом томе собрания сочинений М. Горького, выпущенного книгоиздательством ‘Жизнь и знание’.
Второй рассказ, ‘ИЗ ПОВЕСТИ’, впервые напечатан в февральском номере журнала ‘Радуга’, 1908, номер 4, Женева. Печатание в России было запрещено. В 1911 году царской цензурой был уничтожен ‘Сборник товарищества ‘Прогресс’ за напечатание (под названием ‘Омут’) рассказа ‘Из повести’. Не удалось добиться разрешения на включение рассказа и в собрание сочинений, издававшееся книгоиздательством ‘Жизнь и знание’.
В 1908 году оба рассказа были выпущены отдельной книгой под названием: ‘М. Горький. Солдаты. Очерки’ издательством И.П. Ладыжникова.
Рассказы включались во все собрания сочинений, выходившие после Октябрьской революции.
Печатаются по тексту, подготовленному М. Горьким для собрания сочинений в издании ‘Книга’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека