Сивцев Вражек, Осоргин Михаил Андреевич, Год: 1928

Время на прочтение: 280 минут(ы)
Михаил Андреевич Осоргин (Ильин) (1878-1942).
Источник: Михаил Осоргин, ‘Времена’, Романы и автобиографическое повествование. Ассоциация ‘Российская книга’, Екатеринбург, Средне-Уральское книжное издательство, 1992.
OCR и вычитка: Александр Белоусенко (belousenko@yahoo.com), 4 февраля 2002.
СИВЦЕВ ВРАЖЕК
Роман
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ОРНИТОЛОГ
В беспредельности Вселенной, в Солнечной системе, на Земле, в России, в Москве, в угловом доме Сивцева Вражка, в своем кабинете сидел в кресле ученый-орнитолог Иван Александрович. Свет лампы, ограниченный абажуром, падал на книгу, задевая уголок чернильницы, календарь и стопку бумаги. Ученый же видел только ту часть страницы, где изображена была в красках голова кукушки.
Не ученые мысли бродили в его голове, а простая житейская о том, сколько лет ему осталось жить. Унесла его эта мысль в глубь леса, где кукует кукушка, и сколько прокукует — столько и жить осталось. Таково народное поверье, и не глупее оно всякого другого предсказания. Ошибается кукушка, как ошибаются и врачи. И ни один врач не может предсказать, когда человека задавит трамвай.
Широколицый, руссейший, седобородый профессор умирать не хотел, а смерти не боялся только потому, что в юности и в старости был мужчиной и умницей. Он был известен в ученом мире и свою науку любил по-особенному, была красота в его науке: окраска перьев, пенье, природа, рожденье весны, прощание с летом. Поэзия была в его науке. Каждую птичку он знал и за это знание свое — любил. И умирать профессор орнитологии не хотел, еще и еще хотел жить. Но сколько же лет жизни обещает ему бессемейная, беспечная птица кукушка?
Кукушка прокуковала три раза. Профессор улыбнулся, суеверным он не был и к своим часам привык. Книгу закрыл, заложив бумажкой. Зевнул — хороший признак. На старости лет страдал он бессонницей. Встал, поясницу помял пальцами, опять зевнул — и, потушив лампу, вышел в спальню.
Через час, когда полная тишина окутала дом и кукушка прокуковала четыре,— из-под книжного шкапа выползла мышь и стала прислушиваться. Кажется — все благополучно, все спит, кошачьего глаза не видно. Мышь пошевелила хвостиком, передернула ноздрями и отправилась в путь.
Путь лежал через спальню профессора, под дверь другой спальни — и столовую. Такова малая вылазка, за крошками. Более длинное путешествие — в кухню, оно очень опасно (кошка). И лучше начать его через другой ход — из-за сундука в коридоре. Там тоже дырка в полу.
Видела мышь только ближний кусочек пола и очертания дальнейших предметов ровно настолько, чтобы не сбиться с пути. Если бы видеть так, как видит кошка!
Добежав до двери, мышка пропустила в щель жир и убедилась кончиком хвоста, что пролезла. Опять остановка — и легкая тревога. Орнитолог спал по-стариковски, беспокойно. Во сне говорил: ‘Что? Почему? Ах, это все равно!’ Но вот дышит ровно, спит.
Всю жизнь так и убил на свою науку. Птицу узнавал издали по перышку, по силуэту, по тихому щебету,— а людей узнавал ли с той же легкостью? По щебету облюбовал себе подругу жизни, вылупились птенчики — три птенца. Оперились, выросли, отлетели. А теперь тут, за стеной, внучка — осталась без родителей.
Старуха жива — былая щебетунья, прожившая с птичьим ученым все сорок лет. Птицу так не выберешь, как выбрал человека! Но, конечно, было в жизни всего, особенно в молодые годы…
Опять старик пошевелился во сне, и юркнул серый комочек под дверь в соседнюю спальню.
Было здесь душно. Кровать стояла огромная, вся в подушках, и угол одеяла опустился. Спала на кровати, будто детка, калачиком, седая маленькая старушка, жена профессора. На столике стакан воды, порошки и конфеты в бумажке. И кресло стояло покойное, просиженное. И пахло лавандой и прошлым.
Здесь было так нестрашно, что мышка неторопливо прошла по ковру, остановилась, присела, задумалась.
Здесь было покойно, как нигде, и как нигде — безопасно. Дышала старушка совсем неслышно, и снилось ей простое и неинтересное. Спала со сжатыми губами, а зубы лежали в стакане с водой.
Но зато дальше на пути была комната, которую можно и лучше пробежать быстрее и без остановки. Страшная комната, гулкая и нежилая. В запахе спален есть умиротворяющее, житейское, но страшен зал с большими окнами и далекими силуэтами.
В круге зрения мышки блеснуло — и она отпрянула. На тонкой мордочке заработали ноздри и усы. Не так страшно: только стеклянные подножки рояля. Но, Господи! В таком огромном мире все страшно мышке серой и беззащитной!
Маленькая мышка и огромный рояль, способный грянуть всеми струнами и оглушить. Рояль этот был господином дома.
Профессор играл: ‘Вот, хотите, я изображу вам соловья, сначала так: фью-и, фью-и, тут низко: фуррр… и трель… а вот как щелкает — никак не изобразишь!’ Его жена, старушка Аглая Дмитриевна, играла очень хорошо, но упросить ее трудно. ‘Ну, руки у меня стары, еле двигаются’. Танюша — будущая артистка, и сила у нее есть, и влечение к музыке, и способности. Танюша учится в консерватории. На маленьких концертах выступает без страха. Но живет рояль полной жизнью только тогда, когда приходит вечером профессор Танюши Эдуард Львович. Тогда действительно… И бывает это почти каждое воскресенье. Долго не спят мыши в подполе в те вечера. И ночью не выходят на разведки.
Эдуард Львович — пожилой человек, некрасивый, неинтересный собеседник, но пианист удивительный. И композитор. Любит сладкие сухарики к чаю. Никогда в жизни не пил водки. Странный немного человек.
А мышка тем временем уже возвращается из столовой. Крошки нашлись, и немало. В коридор мышка заглянула было, но там стукнуло — и пришлось бежать. В столовой все обшарила. Опять теперь через залу и спальни — за книжный шкап, в дырочку и домой. Светает. В темноте страшно, при свете еще страшнее. Всегда страшно.
Серым комочком пробежал вечный страх по комнатам профессорской квартиры, и никто его не заметил. Никто не знал, что целая мышиная семья помогает червяку точить деревянные скрепы пола и прочные, но не вечные стены. Охлаждается земля, осыпаются горы, реки мелеют и успокаиваются, все стремится к уровню, иссякает энергия мира — но еще далеко до конца.
Мышиный хвостик на мгновение задержался наружу — и исчез.
Кукушка прокуковала шесть раз. Профессор заскрипел кроватью. Солнце задело занавеску окна.
Вместе с ним к окну подлетела ласточка, сегодня прилетевшая из Центральной Африки на Сивцев Вражек.
ЗАМЕЧАТЕЛЬНЫЙ ДЕНЬ
Родилось утро — в белой сорочке румяное утро. Молочными крыльями забилось в окна. И тогда щелкнула задвижка и окно распахнулось. Танюша, щурясь, столкнулась с утром, и холодок залился за рубашку. На цыпочках, вприпрыжку, отбежала обратно к постели — еще понежиться, счастливая, что день будет сегодня хороший.
Ранним утром, при окне открытом,— какие думы у девушки в шестнадцать лет? Первая — день хороший, вторая — сегодня воскресенье. Вместо третьей думы — беспричинная улыбка. Затем заботы: позвонить Леночке, чтобы вечером непременно пришла. И понежиться в постели хорошо, и облиться холодной водой тянет. Напившись кофе, разобрать новые ноты. Вечером будет играть смешной и милый Эдуард Львович.
Внучка деда своего, ‘птичьего профессора’, — сразу заметила, что прилетели ласточки. Непременно сказать дедушке. Вчера их еще не было значит, сегодня первый день настоящей весны.
Колокола, колокола, шум проснувшейся улицы и ласточкино ‘чирр’. Жизнь впереди длинная-длинная. И тонкими пальцами (ногти обрезаны низко, как у музыкантши) погладила круглеющий скат плеча, с которого упала рубашка. Потом, сразу — ноги на коврик — и побежала к зеркалу, посмотреть на лицо. ‘Вовсе я не безобразная!’
В шестнадцать лет девушка знает свои глаза и делает презрительную гримаску, но зеркало еще не говорит ей о тайне голого плечика. Через минуту — холодно, ни для кого отразило оно руку, поднявшую кувшин, и струю, облившую тело,— разве для ласточки, которая пролетела мимо окна. И деловито, крепко делало свое дело мохнатое полотенце. И вот Танюша готова.
На стене висит фотография картины, где люди на диване слушают музыку.
Пока пришита пуговка — уже девятый час. Будить дедушку — привилегия Танюши. Она стучит в дверь:
— Дедушка, вставайте! Чудесный день и новость: прилетели ласточки.
— Алло, Танюша, встаю, встаю…
— Как вы спали?
— Хорошо, ты как?
— Тоже хорошо. Ах, дедушка, какой день! Я велю подавать кофе.
В этот день во многих домах московских распахнулись утром окна, и выглянули из них лица молодые, старые, заспанные, свежие, щурились, слушали колокольный воскресный перезвон. Сыпалась старая затвердевшая замазка с прилипшей к ней ватой, вынимались и выливались стаканчики кислоты, подметался подоконник, и крошки сора падали за окно. В верхние этажи солнце, воздух и колокола влетали полновесными клубами и дробились о стены, о печку, о мебель. У верующих было на душе пасхально, неверующим весна принесла животную радость.
На дворе выбивали ковер, на окне в кухне кухарка поставила ящик с землей и натыкала проросших луковиц.
На углу Малой Бронной студент покупал моченые яблоки и шел домой в Гирши*, локтем прижимая распавшиеся листы Римского права. Под каменным мостом мальчик, водя языком по углу раскрытых губ, забрасывал нитку с булавкой и думал о том, что вдруг схватит большая, ноги перепачкал по колено.
* Место традиционного проживания московского студенчества. М. А. Осоргин в университетские годы и сам жил в этом районе (Большая и Малая Бронные улицы и примыкающие переулки).
Звенел трамвай неистово и напрасно, и городовой белой нитяной перчаткой законополагал движение двух пролеток и одного ломовика.
В этот день семинарист, уже полгода думавший о самоубийстве, решил отложить еще, а женщина-врач, одинокая и некрасивая, краснея, купила недорогую шляпу, все равно какую, однако сегодня ее не надела, а вышла в старой, так как с юности выработала в себе сильную волю. Термометр Реомюра с улыбкой играл на повышение.
Это был вообще — замечательный день.
КЛАДБИЩА
Но есть окна, которые никогда не открываются, иные за решетками, как в тюрьмах. Через стекла, всегда пыльные, тусклый свет падает на шкафы и регистраторы, набитые бумагами.
В Париже, в Берлине, в Лондоне, где весна наступила раньше, она опасливо обошла старые здания, не бросив луча света в окна дипломатических архивов. Умнейшие мужья, полиглоты, умевшие мыслить шифром, стерегли эти кладбища исписанной бумаги, чертежей и негативов.
Солнце думало, что жизнью земли руководит оно. Вся человеческая жизнь рисовалась ему лишь воплощением энергии его лучей. Оно населило полярный север высшими формами органического мира, когда пришло время, оно создало страшную катастрофу живущего, убило высокую культуру полюсов и развило отсталую экватора до совершеннейших форм. Оно смеялось над стараниями земных организмов приспособиться, над их борьбой за существование, мало влиявшей на улучшение породы и облегчение жизни. Все, что делал полип или человек,— было делом его, солнца, было его воплощенным лучом. Ум, знание, опыт, вера, как тело, питанье, смерть,— были лишь превращением его световой энергии.
Но маленький, страдавший насморком, зашитый в полосы материи на пуговках человек, защитившись от солнца стенами, впустив лишь нужный пучок света по проволоке в запаянный стеклянный стаканчик, пробовал вершить свою жизнь по-своему. Он макал перо в чернила, писал, шептал и приказывал.
Из стоп исписанной бумаги создавались гекатомбы*. По проволокам текли правда и ложь, подогревались и создавали факт, мотив, причину, повод. Мозг человека боролся с солнцем, стараясь подчинить живущее мертвой воле. Огораживал забором кусок земли, стенами город, границами государство, цветом расу, традициями национальность, современностью историю, политикой быт. Хитрый и пытливый мозг строил пирамиду из живых и трупов, взбирался по ней до верхней точки — и рушился вместе с нею.
* Гекатомбы — здесь: всякое большое жертвоприношение.
Солнце смеялось над ним, он смеялся над солнцем. Но последним смеялось всегда оно. С непостижимой для ума человека силой солнце швыряло на землю снопы энергии, рожденной в электромагнитном вихре. Как таран, падали его лучи на землю — и рушилось все, что человек считал созданием своего ума, создавалось все, что только могло быть созданьем солнца.
Молчаливейший, в себе самом замкнутый чиновник разобрал слово за словом шифрованное письмо и перевел на рубленую, точную немецкую прозу. Посланник прочел, усмехнулся, одобрил, так как в письме одобрили его.
Посланник думал, что знает все, что знают высшие сферы Берлина, но знал он только большую часть. Высшие сферы Берлина знали все, кроме того, что знал маленький сербский гимназист*. Гимназист же знал очень мало, почти ничего. Он был отравлен капелькой национального яда, был честен, пылок, искренен и истеричен. Он учился стрелять в цель, нарисованную на внешней стене курятника. Это могло дорого обойтись пестрым курам и их крикливому паше, но по счастливой случайности пули ни разу их не задели.
* Маленький сербский гимназист — Гаврила Принсип, член сербскохорватской националистической организации ‘Молодая Босния’, 28 июня 1914 г. совершил покушение в Сараево на австрийского эрцгерцога Франца Фердинанда, наследника престола. Этим убийством было спровоцировано начало первой мировой войны в июле 1914 г.
Когда маленький серб научился хорошо стрелять, он решил сделаться национальным героем. Для этого нужно убить врага нации — иного способа стать героем не придумано. А так как много маленьких сербов учились стрелять в цель на стене курятника, то одному из них судьба непременно должна была послать новую цель — грудь австрийского эрцгерцога.
Этого могло и не случиться. Но тогда случилось бы что-нибудь другое. Что бы ни случилось — в архивах за пыльными окнами на все был готов ответ. Солнце творило историю, человек писал к ней комментарий, но творцом истории считал себя. Поэтому он окружил себя стенами и не распахивал окон даже весною. Кладбище бумаг и секретов, добытых дружбой и шпионажем, он считал сигнальной станцией мира и пульсом страны.
Таких кладбищ было много, больших и малых, ими гордились страны, властители и народы.
И хотя в беге веков и кружении туманностей сплоченная сила всех этих кладбищ значила не больше, чем: придет ли Леночка вечером слушать музыку на Сивцев Вражек,— но в жизни Леночки и Сивцева Вражка, как в жизни всех, кто пашет, пишет, сеет и любит, кто жил вчера и будет жить завтра, была огромной и решающей роль бумажных кладбищ.
И в тот момент, когда девушка шестнадцати лет распахнула окно и увидела первую ласточку,— искра радиостанции чиркала воздух, хитрым червячком вилась мысль в мозгу дипломата, курица на насесте наклонила случайно голову и избегла пули гимназиста, перо газетчика надувало пузырь национальной гордыни.
По сырой и тучной земле, забивая копыта, лошадь тащила плуг.
Легким движением рычага рабочий опрокинул в форму ковш расплавленного металла.
Набухли почки молодой березы. Зеленела трава.
Но тот, кто шел за плугом, еще не знал, что на зеленой лужайке, близ подрезанной снарядом березы, он падает, распластанный и оглушенный, остывшим и вновь разгоряченным металлом. Не знал этого никто. Это было неважно. И осталось бесследным.
На бумажных кладбищах кресты заменены цифрами. В округленных цифрах исчезают лишние единицы. Того, кто шел за плугом, не было и не будет, нет ни рабочего, ни березы, ни подрезавшего ее снаряда.
Живое исчезло в округлении цифр.
КОСМОС
Вечером окна домика на Сивцевом Вражке были гостеприимно освещены.
Подходя к крыльцу, Эдуард Львович поднял голову и увидел красные гардины зала. Ему стало тепло и приятно. В музыкальные пальцы, озябшие в карманах легкого пальто, возвращалась кровь и подвижность. Он сегодня запоздал и застал всех в сборе, в столовой, за чаем.
У самовара Аглая Дмитриевна, в очках, с большой старинной брошью, старый профессор спорил с молодым другом, тоже профессором, физиком Поплавским. Танюша и Леночка слушали.
У Леночки круглые глаза на розовом круглом лице. Когда Леночка слушает,— она удивлена, когда удивлена,— у нее подымаются брови и раскрывается пуговка рта. Танюша умеет слушать, одновременно всматриваясь в говорящего и думая о нем, об его собеседнике, о себе самой, о смешном удивлении Леночки, о том, как много нужно и хочется знать.
Есть и еще гости: почтительный и неприятно-умный студент Эрберг и дядя Боря, старший сын орнитолога с женой,— оба они люди незаметные.
Эдуард Львович вошел, потирая руки. Его обычное место — по левую руку Аглаи Дмитриевны — ждало его. Вообще — все было в порядке, как установилось за два-три года знакомства.
Пили чай. Физик Поплавский говорил с профессором об опытах Майкельсона и Мореля и о сдвиге световых волн. Орнитолог высказывал опасение: не беспомощна ли физика?
— Ваш светоносный эфир подозрителен! Слишком многое приходится прилаживать и приспосабливать. Вы, физики, в тупике.
Поплавский тупика не отрицал,— но разве это колеблет науку? Подождем завтра!
После чаю перешли в зал. На широчайшем диване приютились профессор, дядя Боря и Танюша. Аглая Дмитриевна в своем кресле под лампой — с вязаньем в руках. Леночка удивленно на стуле. Поплавский в самом затененном углу. Жена дяди Бори где-то незаметно.
Эдуард Львович играл где-нибудь ежедневно, но лучшим днем его было воскресенье в семье орнитолога. И он волновался. Эдуард Львович не был стар, но казался стариком: лысый, с длинными, незачесанными косами на затылке и висках. Один глаз его плохо видел. Эдуард Львович горбился, смущался своей некрасивостью и часто потирал руки.
Сел у рояля, но сейчас же вскочил и долго перевинчивал стул, устанавливая его на нужном от клавиш расстоянии. Взял аккорд, пробежал по клавишам и опять забеспокоился, оглядел крышку рояля, заглянул под него. Забеспокоилась и Танюша, бросилась помогать. Оказалось — конец ковра попал под ножку рояля. С помощью дяди Бори вытащили. Опять аккорд — хорошо.
Вместо ‘л’ Эдуард Львович выговаривал нечистое ‘р’. И сказал:
— Я бы хотер попробовать сыграть… но торько есри вы хотите срушать… но могу и что-нибудь другое…
Поняла Танюша:
— Сыграйте, Эдуард Львович, свое, про что вы говорили тогда. Оно готово?
— Готово ли — как сказать… Я уже знаю. Но ведь это почти импровизация. Я называю это… можно назвать ‘Космос’.
Физик отозвался:
— Космос, это… интересно. Именно музыка только и могла бы вполне…
Леночка сидела удивленная. Эдуард Львович смущенно попросил:
— Я порагар бы ручше немного меньше света…
Танюша гасит огни. Остается только лампа, освещающая рукоделье старухи.
И Эдуард Львович играет.
Леночка удивленно смотрит на пальцы композитора, мелькающие в полутьме по клавишам, на его голову, то откинутую, то припадающую. Леночка слушает звуки в их раздельности и в их слиянии и думает, что это не похоже на мелодию, на танец, на увертюру оперы. Думает и о том, что Эдуарда Львовича называют гениальным, и о том, что его левый глаз косит, и о том, что вот она, Леночка, слушает игру гениального человека. Собрать и вместить свои мысли в одно целое Леночка никак не может, и брови ее удивленно поднимаются.
Дядя Боря хмур. Он — инженер, но неудачник. У него некрасивая старообразная жена. Он многого не знает, в том числе и музыки. Бетховен, Григ — все это слыхал, имена, — но как различать? Скрябин — диссонансы. Почему то, что играет Эдуард Львович, называется космосом? Космос, это что-то астрономическое… Было бы хорошо, если бы все, превышающее уровень мышления дяди Бори, оказалось выдумкой и вздором. Тогда дядя Боря вырос бы и стал величиной. И вообще… почему паровые котлы ниже музыки? Что они смыслят в паровых котлах? И болезненно сознает дядя Боря, что именно музыка выше паровых котлов и что это его, дядю Борю, принижает, делает несчастным, неинтересным.
Старый орнитолог полулежит с закрытыми глазами. Звуки носятся над ним, задевают его крыльями, уносятся ввысь. Иногда налетают бурной стаей, с гомоном и карканьем, иногда издали поют мелодично и проникающе. Это не на земле, но близко над землею, не выше облака и полета жаворонка. Не страшен космос Эдуарда Львовича! Да и не так сложен, даже не экзотичен: русская природа. Но как хорошо! Старость спокойная, диван, милая внучка, доступность высшего, что зовется искусством. Я — профессор, я известен, я стар, я не хочу умирать, но, конечно, я могу умереть спокойно, как живший, исполнивший, уверенный, уходящий. Звуки — как цветы, музыка — пестрый луг, леса, водопады. Смешной он, Эдуард Львович, но он мастер, и он чувствует многое, что другим дается наукой, мыслью, старостью.
В мировых пространствах, среди туманностей, вихрей, солнца, носится остывшая планета — лампа Аглаи Дмитриевны. Старуха слушает, вяжет, не спуская ни одной петли. Слушает с удовольствием, думает о том, что в самоваре осталось мало воды, а угли еще горячие. Но Дуняша догадается. Эдуард Львович прекрасный музыкант и отличный учитель. Танюше шестнадцать лет, пусть учится. Но все равно — выйдет замуж, и это главное. С музыкой выйдет лучше. А свои исторические науки тоже пусть кончит, торопиться некуда. Танюша — сирота, но счастлива та сирота, у которой живы и благополучны дедушка и бабушка. Однако он долго играет. Аглая Дмитриевна посмотрела поверх очков и чуть было не спустила петли.
В самом темном углу на мягком стуле профессор Поплавский думал о своем. Мироздание — огромно, но для понятия о нем нужно представить атом. И атом — не последнее. Эдуард Львович хочет постигнуть мироздание силами музыки, семью ее основными тонами,— но художественной догадкой знания не подменишь. Семь цветов спектра дают больше, и вот мы взвешиваем точными весами горящую массу далекой звезды, определяем сложный состав небесного тела, устанавливаем его возраст. Но, может быть, музыка права, так как идет тем же путем постижения и приводит к той же иллюзорности мироздания. Астроном изучает Вселенную. Какую? Ее в этом виде уже нет! В телескоп мы видим прошлое звезд, планет, туманностей. Солнце было таким… восемь минут назад, звезда была такой — тысячелетие тому назад, другая звезда — десять, сто тысячелетий. Великая иллюзия! Но играет он, Эдуард Львович, прекрасно. Музыка велика тем, что ей не приходится оперировать словами, цифрами, что она не переводится на несовершенный язык. Может быть, в этих звуках космоса нет, но переведи их на язык слов и цифр… и получится… Эвклидова геометрия.
ТАНЮША
Танюша сидела на диване, подобрав ноги и головой прижавшись к плечу дедушки.
Сначала впивалась в звуки, потом унеслась в гармонии. Маленькой горящей точкой носилась в безвоздушном пространстве, окруженная вечными, безответными вопросами звезд, планет, туманностей, житейским, возросшим до вселенного, вселенным, упавшим до мелочи быта.
Космоса в музыке не искала: просто вбирала ее в душу и рядом с ней — в ее орбите — жила. Отдала работе неосознанной мысли и свое легкое тело, и душную теплоту дедушкиного плеча, и полумрак залы, и колебанье звуков.
Большую комнату заполнила образами и видела рожденье их под потолком, хоровод вокруг лампы, срывы встреч случайных и размеренный танец. Летала с ними — за пределами стен. Дыша — открывала рот, чтобы не мешать слуху. Послушно принимала в склады ума новые тюки нераспакованной мысли — запасы сырья, к обработке которого после-после, с утренней силой приступить. Не боялась — но знала, что будет трудно, была рада и серьезна.
Космос? Его Танюша не видела, он — цельность и завершенье, она — на пороге жизни, едва за пределами хаоса, из которого вышла ребенком. Она только начала собирать крупицы реального знания, вся была в мире вопросов, первых ощущений, важнейших, дробящихся, противоречивых. Жадно тянулась к ясному, к аксиоме, не принимала теорий, негодовала на двойное решение, не нуждалась в вере. Знала, что все это важно, даже щекочущий волос дедушкиной бороды,— но было так некогда, так много было работы, что делала мыслью прыжок от деталей (о них подумает потом) к гигантскому общему, от мятой складки скатерти — к сладкому и страшному ‘зачем жизнь?’ и особенно ‘как жить?’. Однажды уже додумалась, что цель жизни — в процессе жизни, и потому мучалась: верно ли? Не оскорбила ли цели? Не унизила ли смысла существования?
Однажды, в разговоре с дедушкой, Поплавский сказал, что три точки в одной линии зрения могут не дать прямой, что это относительно. Не поняла вполне, но взволновалась: как же быть тогда с тем, что уже считала решенным, чем проверяла свои выводы? Как дедушка может усмехаться и быть спокойным — ученый дедушка? Разве он знает что-то большее? Когда Поплавский говорил о своих смешных точках, у него даже глаза стали грустными. А дедушка, который должен же понимать и который тоже знает, был совсем спокоен и шутил:
— Не говорите вы при Танюше о таких ужасах! Она спать не будет.
И действительно, Танюша в тот вечер долго не засыпала, хотя думала и не о точках, а вообще о том, как же быть, если ничего совсем-совсем верного нет? И тогда же — попутно — догадалась, что есть люди, берущие готовое и строящие на нем счастье, и есть люди, которым счастья и построить не на чем, так как почва под ними всегда дрожит от сменяющихся вопросов. Дедушка из первых, но может быть, эти первые знают что-то еще высшее, выше вопросов, не поколебимое ничем? И, однако, пытливым умом была со вторыми.
И чутко, ухом музыкальным лаская дробь звуков, сливая их в пяти нитях нотной бумаги,— слушала Танюша странную и сильную импровизацию своего учителя и думала свое, мелкое, бытовое, житейское — и великое, не разрешимое для мягких еще мускулов сознания. Ее мироздание лишь строилось.
Сейчас Эдуард Львович кончит — совсем почти мелодией. Все, что искал и что высказывал, — свел к немногим простейшим звукам. Неужели для него это так ясно? Кончил — и все молчат. Встал, потер руки, посмотрел на лампу виноватыми глазами, и Аглая Дмитриевна поверх очков одобрила, сказавши:
— Уж так хорошо, что и не знаю. Заслушалась я вас!
Вышло это у нее просто. Другие думали, что сказать, но сказать было нечего. И Танюша, очнувшись, вздохнула.
LASIUS FLAVUS
На заре светлого дня в землю черную, влажную, поспевшую для посева, ангел жизни бросал семена.
Выходило солнце, и дрожащее ожиданием семя заволакивалось теплым паром, набухало, лопалось и выпускало сочный белый росток и нитку корня.
Корень стремился вглубь, искал сытной влаги, цеплялся за жирные частички земли, росток напрягал все силы, чтобы выпрямиться, открыть зеленый лист и распластать перед солнцем.
А когда заходило солнце, ангел смерти выносил на поле лукошко с сорными травами и среди новых зеленых всходов бросал семена зла и раздора. К утру и их зеленый обман пригревало бесстрастное солнце, и человек радовался богатым всходам засеянных полей.
Несуществующий, великий обещал в тот год победу ангелу смерти. И когда вытянулась и заколосилась первая травка, на нее поспешно взобрался муравей Lasius flavus*. Это не был охотник за травяными тлями. Муравейник на опушке леса имел прекрасные стада тлей и был обеспечен их сладким молоком. Но известили лазутчики, что в окрестностях неспокойно, что грозит муравьиной республике нападение охотничьих племен Formica fusса**, которые уже перебежали насыпь строящейся железной дороги и стягивают свои силы у поворота поля. Страшен был не бой, — страшно было грозящее рабство. И это в момент, когда крылатые самки уже вернулись с первого вылета бескрылыми и готовились стать матками новых рабочих поколений.
* Один из видов рыжих муравьев (лат.).
** Муравьи-охотники (лат.).
В июльский зной загорелась первая битва. Стальные челюсти впивались в щупальцы и ножки противника, срезали их одним напряжением мускулов, тела свивались клубком, и сильный перегрызал талию слабейшему.
Там, где сходились армии, песочная дорожка покрывалась огрызками ног, обломками челюстей, дрожащими шариками тел. А по обходным дорожкам грабители спешно тащили куколок, обеспечивая себя будущими рабами. Иной проголодавшийся воин забирался в стойла врага и жадно выдаивал упитанную, породистую тлю, а минуту спустя уже извивался на земле в мертвой схватке с пастухом, защищающим собственность своего племени.
Шел бой до самого заката, и уже окружен был муравейник все прибывавшими армиями бледно-желтого полевого врага. Но случилось то, чего не могли предвидеть лучшие из муравьиных стратегов.
Задрожала земля, надвинулись гудящие тени, и внезапно муравейник был снесен неведомо откуда пришедшим ударом. На дорожках все спуталось, и враг с врагом в неостывшей схватке были раздавлены невидимой и неведомой силой.
Рядом никла и затаптывалась трава, песчинки вдавливались в муравьиное тело, и от стройных армий не осталось и следа. В пространствах, неведомых даже острейшему муравьиному уму, быть может, в чуждом ему измерении, как невидимая гроза, как мировая катастрофа, прошла божественная, неотразимая, всеуничтожающая сила.
Погибли не только муравьиные армии. Погибла полоса посевов, примятых солдатским сапогом, поникли пригнутые к земле и затоптанные кустики вереска, миллионы живых и готовившихся к жизни существ — личинок, куколок, жучков, травяных вшей, гнезда полевых пташек, чашечки едва распустившихся цветов,— все погибло под ногами прошедшего опушкой отряда. А когда тут же, вслед за пулеметной командой, утомленные лошади провезли орудие,— на месте живого мира осталась затоптанная полоса земли с глубокой колеей.
И долго еще ковылял по ставшему пустыней живому божьему саду чудом уцелевший муравей-лазутчик пастушеского племени Lasius flavus, не находя более ни друзей, ни врагов, не узнавая местности, затерявшийся, несчастный, малая жертва начавшейся катастрофы живущего.
Как было приказано, отряд остановился в деревушке. Лаяли и с визгом убегали собаки, солдаты с ведрами и манерками потянулись к реке, хриплый голос говорил слова команды, кудахтали потревоженные куры, и ночь опустилась над землей, не запоздав ни на секунду времени.
И загорелись в небе звезды миллиардолетним светом.
ПЛАНЫ
Программа ласточки, прилетевшей на Сивцев Вражек из Центральной Африки и жившей над окном Танюши, была в общих чертах выполнена. Птенцы вывелись, окрепли, научились летать и были готовы к самостоятельной жизни. Забот теперь было мало, интерес к жизни не так могуч, и главные устремления ласточки и всего ласточкиного народа сводились к усиленному питанию, чтобы выдержать осенью обратный перелет. Искренне упивалась жизнью только молодежь, еще чуждая страстей, веселая, готовая целый день шнырять, гоняться за мухами, болтать вздор на телеграфной проволоке и на закате ловить в выси лучи уходящего солнца, когда внизу ползут уже сумерки.
Программа жизни неприятно-умного студента Эрберга была сложнее. Он кончал университет, имел в виду остаться при нем по специальности (государственное право) и жениться по чувству и с расчетом. Так как торопиться было некуда, то он мог хорошо и внимательно присмотреться, прежде чем выбрать себе жену среди молоди профессорских семейств. Одной из кандидаток на счастье была Танюша. Поэтому студент Эрберг посещал воскресенья профессора орнитологии, но, держа Танюшу в резерве, студент Эрберг продолжал неспешно осматриваться, вполне уверенный, что недостатка в выборе не будет.
В июле была объявлена война. Среди полумиллиарда людей, житейские планы которых она поколебала, был и неприятно-умный студент Эрберг, только что сдавший государственные экзамены. Как все умные люди, вкусившие от мудрости государственной науки, он считал, что война не может продолжаться дольше двух-трех месяцев. Поэтому, не спеша портить свою карьеру и обеспечивать себе место в гражданском тылу, он поступил в школу прапорщиков. Форма ему шла, офицерская пойдет еще больше. Вынужденный отдых от умственных занятий был необходим. Военная муштровка укрепляла тело. Эрберг сразу научился печатать ногами, рапортовать, держать пояс подтянутым и в полном порядке укладывать на ночь одежду. Он был высок ростом и в ученье стоял фланговым.
Больше всех в Эрберга была влюблена горничная Дуняша, брат которой был на войне с первых дней. Эрберг, как будущий офицер, казался ей существом высшим, недосягаемым, он и был им для Дуняши, и она краснела пятнами от подбородка до кончиков ушей, помогая ему снимать юнкерское пальто. И Дуняша же первая заметила, что с Эрберга не сводит Леночка круглых удивленных глаз. И понятно — он красив, значителен и о военных операциях говорит с тою же уверенностью, как раньше говорил о театре Станиславского и вопросах международного права. Но в форме он милее, еще моложе, ближе сердцу простой девушки.
Если бы Танюша знала, что она — одна из избранниц Эрберга, она бы его боялась, но Эрберг ничем ее от других не отличал, разве — ласковой почтительностью и особым вниманием к старушке Аглае Дмитриевне. Это последнее Танюше нравилось, и к Эрбергу она относилась хорошо. Интересов его не понимала и не разделяла. Но все же молодец, что не захотел укрыться в тылу, как другие, а записался в прапорщики. За это Эрберга в профессорском доме все одобряли, и Танюша была довольна: это — ее знакомый. О Леночкиных чувствах немного догадывалась, но время было такое, когда мало думалось и говорилось о личном, о чувствах, даже о музыке: война захватила всех, об ином и говорить было как-то странно.
У Эрберга была мать, уже пожилая: ее он никому не показывал — или не приходилось, или расчета не было. Покойный отец был из рижских немцев, а мать из московских мещан, совсем незначительная. И у матери были планы: пускай все будет в жизни так, как хочет ее замечательный сын. Ведь раньше было в жизни так, как хотел его отец,— и дурного не вышло. Мужчины знают больше, чем догадываются женщины. И она носила наколку, вела хозяйство и заботилась о чистоте наброшенных на кресла плотных, добротных вязаных салфеточек.
Эрберг целовал матери руку. Если бы поцеловала она ему — было бы и это просто и естественно. Когда он выходил, мать не спрашивала, куда он идет и когда вернется. Если нужно — скажет и сам.
В планах ласточки был неспокойный, беспутный перелет, в плане Эрберга — прочность и корень. Когда Эрберг пил чай, он ставил свой стакан на середину блюдечка верной, спокойной, красивой рукой.
ВРЕМЯ
В подвальном помещении под кабинетом ученого-орнитолога, в том месте, где в фундаментальную стену упиралась балка, было на стене зеленоватое пятно, покрытое пухом белой плесени. На сыром каменном полу насыпался небольшой валик мельчайших перегнивших кусочков дерева и сырых пылинок извести.
В глазах мышки это пятно было как бы гобеленом. Его грибной рисунок был замысловат, тонок и многотонен. Тысячи поколений работали над ним. Выпоты сырой гашеной извести пробуждали жизнь в промежутках кирпичной кладки под слоем штукатурки. Без общего командования, как бы без плана, шла работа разрушения. Микроскопические существа, любя и питаясь по-своему, вспахивали и унавоживали грибное поле. Они гибли, выделяли тепло и возбуждали деятельность жирной грибницы, взрастившей дремучий лес стройных пальм, вислых ив и цепких фантастических лиан.
Та же непрестанная жизнь и непрерывная, без часов и минут отдыха, работа согревала деревянную балку. Мягчайший, мельчайший червячок с прочной стальной головой сверлил ходы сквозь волокна дерева, уставши — окукливался, становился жучком, клал яичко, умирал. Новый червячок прокладывал новый путь, чертя в древесной мякоти условный рисунок. И мертвое, холодное дерево, когда-то страстно сосавшее землю, когда-то пластавшее зеленый лист к лучам солнца,— вновь согревалось, дышало теплом миллиона гнезд и мастерских, мечтая о возврате в землю и новом воскресении в живящих соках.
И деловито, упрямо, блестя шариком глаз, напрягая мускулы хвоста, серая мышка зубами и коготками отламывала щепочки от толстой доски пола. Эту работу начали ее предки. Был сделан точный инженерный расчет расстояний и направления.
Расчет уже забыт, но следы зубов и когтей указывали верный путь… Упираясь задними лапами в неровность стены и мякоть щебня, мышка сразу делала два дела: продолжала культурную работу поколений и стачивала слишком быстро росшие зубы.
Шум извне спугнул труженицу подполья. По булыжной московской мостовой переулка, громыхая, проехала телега. Со стены упало несколько чешуек, неубранным сором завалило ход червячка. Лопнула в балке истлевшая ворсинка дерева. Старый особняк профессора задрожал и накренился на несколько линий, незаметно даже для зоркого мышиного глаза. Непросохшая капля вчерашнего дождя залилась между камушком и внешней стеной. На крыше дома лопнул ржавый гвоздик, державший лист кровельного железа. Ласточка под окном выпорхнула из гнезда, продержалась в воздухе, осмотрела глиняные скрепы своего сооружения и, успокоившись, вернулась к оставленным яичкам. Ее дом был нов и крепок.
Профессору понадобилась справка, долго перелистывал толстый немецкий том, потом вспомнил, что в прежних своих работах уже приводил эти цифры. Выдвинул из регистратора коробку, вынул рукопись давнишней работы, стал искать, удивился прежнему выводу: новые данные меняют его. Рукопись была того же формата, как и новая, недавно начатая, и те же линейки бумаги. Но старая бумага пожелтела. И почерк профессора, прежде крупный и уверенный, помельчал, стал неровным, скосился направо. Профессор этого не заметил. Со стены глянула на него молодая жена в платье с буфами на плечах, тонкая в талии, улыбнулась — но и ее он не заметил.
Рядом в комнате старушка вынула из стакана и насухо вытерла челюсть. Вставила, пожевала, приладила и посмотрела в зеркало: впадины щек растянулись, изгладились. Вздохнула и поправила чепчик.
Танюши дома не было. Танюша сидела в большой полупустой аудитории и внимательно слушала лекцию. Профессор с осторожностью, боясь быть слишком крайним, подкапывался под теорию прогресса. Его критический ум требовал круговорота истории. Уходя в глубь веков, он рисовал красивую картину исчезнувшей культуры Востока. И перед удивленной Танюшей, пережившей свою шестнадцатую весну, народы средиземноморского побережья, культуре которых ее учили изумляться в гимназии,— лишь изживали или реставрировали обломки культуры, древнейшей, созданной народами, ранее их пришедшими в мир.
Из глубины веков вставала величественная религиозная система, охватившая своей дисциплиной все стороны жизни, проникавшая в интересы духа и мелочи быта, заполнявшая всю жизнь человека.
Под наслоениями греческой науки и философии, внезапно лишенными оригинальности, проглядывал Вавилон, сияла высокая мысль египтян, иранцев, индусов. Непрерывность исторического развития пресекалась гибелью культур и завершенностью процессов.
В старом профессоре это рождало пессимизм и горечь мысли, в юных душах рождалось иное: восторг перед прошлым, уважение к отдаленному предку, не просто человекоподобному, а мыслителю, поэту, великому политику.
Из развалин древности пробивался новый источник жизни, мысль стремилась к новому возрождению.
Но и старому и юным одно было ясно: крушение ценностей, хотевших быть абсолютными, шаткость здания сегодняшнего быта, близость грозы, сгустившейся над новым Вавилоном.
Танюша слушала профессора, внимательно наблюдала, как с носа его постоянно спадало золотое пенсне, глядела в прошлое, чувствовала будущее и росла. На нежном мозге быстрыми штрихами зачеркивались записи детской думы и простых верований, каракульки ребяческих дневников исчезали под скорописью новых слов, и капал деготь мысли в мед сердца.
Танюша слушала, и рот ее был полураскрыт.
СОЛДАТЫ
С барским особнячком на Сивцевом Вражке очень малым был связан брат Дуняши, Андрюша, рядовой Колчагин, пехотинец.
Этот жил до призыва в деревне, а война застала его на двадцать третьем году жизни. Не оглянулся, как оказался в окопах, а скоро снялись и начали отступление.
Впрочем, шли ли вперед, шли ли назад,— рядовой Колчагин не знал. Неприятеля близко не видал, а только ухом слышал. Из-за чего война — понять не мог, а что приказывали,— делал аккуратно. Был вынослив, пищей доволен. Как неженатый и без своего хозяйства, по деревне скучал меньше других. Утомившись, спал, мог и выпить, когда было на что или когда угощали. Офицеров, которые не дрались, уважал, которые дрались — еще больше, считая именно их настоящими.
Таких же, как он, были еще тысячи и еще миллионы,— постарше, помоложе, поглупее, недогадливее. В массе они были великой военной силой, по отдельности — Иванами, Василиями, Миколаями из деревни Вытяжки близ села Крутояр. Верст за тысячу и за две от их деревни были местечки с каменными стройками и богатыми запасами навоза: Блаукирхе, Иоганнисвальд. Солдаты из этих местечек носили медные каски, были грамотнее, понимали больше и лучше маршировали. Но, грозное войско — вместе, по отдельности они были Гансами, Вильгельмами, мелкими хозяйчиками, батраками, рабочими. Еще дальше к западу жили и ушли на фронт Жаны и Базили из местечек Масси и Бьевр, южнее — из живописного прибрежного Пьеве ди Кастелло и горного Рокка ди Сант Антонио, где женщины провожали молодых Джованни, Джузеппе и Базилио. Новобранцы, особенно при женщинах, держали себя браво и героически, в душе их была бессмыслица, прикрытая робким недоумением. Но было придумано много простых, легко произносимых слов и довольно красивых оборотов речи, одинаковых на всех языках, для замены и облегчения мысли. Придумыванием таких слов были заняты адвокаты с малой практикой, старавшиеся через журнализм попасть в парламент. В том, что все это хорошо, честно и даже умно, были искренно уверены многие хорошие, честные и умные люди, и это придавало настоящий вес войне и патриотизму.
Под зданиями дипломатических кладбищ были проложены канализационные трубы, по которым гадкая жидкость текла в центральную клоаку, а оттуда на поля орошения, где росла прекрасная цветная капуста. Таким образом, путем тщательной очистки, чиновная ложь и мерзость на последнем этапе превращалась в красоту храбрости и чистую слезу. Люди же ограниченные говорили о простом обмане, что было несправедливо: обман был очень сложен и величествен. Поэтому люди с узкими лбами стали пораженцами, мудрые же отошли от жизни, одни — на долгие годы, другие — навсегда.
Между теми и другими, и еще третьими, и четвертыми, и всеми остальными разница была так мала, так незаметна, что судьба решила, не копаясь в мелочах и из опасения возможной ошибки, всем им уготовить одну и ту же участь. Она взмахнула бичом и на всех телах оставила красный, неподживающий рубец.
Да. Но дело в том, что было нечто гораздо важнее таких рассуждений, а именно вопрос о рубашке и штанах. С казенными как-то сразу вышла заминка, а походных бань и совсем не было. Иметь же свою, домашней работы рубаху,— это совсем особенная вещь, этого в двух словах не расскажешь, но разумному и так понятно. Если баня была светлой Пасхой, то рубашка — воскресным днем, вроде воздуха после душной барачной землянки. Поэтому Андрей написал Дуняше письмо, которое прошло нужную цензуру, дошло до кухни на Сивцевом Вражке и попало в столовую профессора.
Читала письмо Танюша, обсуждали все, а Дуняша старалась прикинуть, сколько обойдется послать братану рубашку, если сошьет ее она сама.
После обеда в кухню пришла Танюша и дала Дуняше денег, гораздо больше, чем было нужно, сразу на две рубашки и на штаны. Танюша стеснялась, а Дуняша была бы рада, если бы только могла понять, почему господа дали ей денег на нужду брата. Жила давно, считала их добрыми, дарили часто, очевидно ценя ее службу. А почему дают на рубашку Андрюше, не так понятно. И Дуняша взяла как подарок себе.
Теперь стало проще. Дуняша купила добротной материи, шила вечерами, сшила и послала. Танюша узнала ей, как переслать Андрею на фронт, сама все надписала. Написала и письмо. И было Дуняше так странно, что вот из этой кухни пойдет и письмо и рубашка прямо на фронт, где Андрюша стреляет в немцев.
Так и случилось. Прошло с месяц, и опять почтальон принес солдатскую весточку: Андрей рубашки получил, как раз впору, с неприятелем же мы скоро справимся. Ганс писал тоже своей жене в местечко Блаукирхе. Но лучше всех написал письмо красавчик Джованни из Пьеве ди Кастелло — свой невесте. Он посылал ей mille baci* и в самом конце приписал:
‘L’amor e invincibile, come la forza italiana’**.
Впрочем, его отряд стоял пока в окрестностях Вероны. Но не в том дело. Открытка была красива, а в левом углу — Савойский герб. Розина показала подруге, и обе были в восторге.
Ложась спать, Розина письмо положила под подушку. И заснула она только после долгих вздохов. В своей деревне она считалась самой красивой девушкой.
* Тысячу поцелуев (итал.).
** ‘Любовь непобедима, как сила Италии’ (итал.).
У ТАНЮШИ
В день рождения Танюши (17 лет!) Сивцев Вражек до утра слушал музыку, но не Эдуарда Львовича, а приглашенного тапера. В доме профессора, таком штатском, таком солидном, впервые появилась военная молодежь, и сразу много,— офицеры, больше юнкера, и только один Белоушин — вольноопределяющийся. Дуняшин брат Андрей был в отпуску, на побывке после легкой раны, и помогал ей прислуживать. Он говорил Дуняше:
— Здесь што! У нас на фронте, в штабе, не так еще отплясывают. И музыка — всем музыкам музыка, потому что полковой оркестр. А здесь што!
Перед офицерами Андрей стоял навытяжку, к юнкерам становился боком, вольноопределяющегося совсем не замечал,— когда подавал чай.
Самым блестящим офицером был Стольников, совсем молодой офицер, но уже поручик, произведенный на фронте. Здоровый, стройный, загорелый, умница, неплохой танцор. Лучше его танцевал только Эрберг, еще юнкер, но уже перед выпуском. Если сердце Леночки колебалось, то только Стольников мог отвлекать его внимание от кумира давнего. Стольников был прямее и проще, но Эрберг привлекал серьезностью и загадочностью. Леночке на вечере в Сивцевом Вражке было весело, и ее брови меньше обычного удивлялись.
Стольников на днях возвращался на фронт — с охотой. В Москве он был по делам, командированный по закупке лошадей. К фронту он уже привык, здесь чувствовал себя гостем. Он был артиллерист, нанюхался пороху, имел что рассказать, сжился с батареей. Ему казалось, что жизнь сейчас там, а не здесь. Но и здесь хорошо, когда весело, когда не говорят пустяков о войне, которой не понимают.
Эрберга скоро могли отправить на фронт. Теперь уже всем ясно, то война затянется.
Были студенты: медик Муханов, юристы Мертваго и Трынкин, естественник Вася Болтановский. Этот — большой приятель Танюши, энтузиаст, верующий, театрал, любитель музыки. По мнению Васи, с которым Танюше было легко и свободно говорить, мир немножко сошел с ума, но это не беда, а очень интересно.
— Мы увидим такие вещи, такие события, что сейчас и не придумаешь. Очень интересно сейчас жить, Танюша!
Вася Болтановский был любимцем старого орнитолога, который знал отца Васи таким же пылким и жизнерадостным студентом. Васю единственного профессор, со всеми изысканно, по-старинному вежливый, называл на ‘ты’, любя брал за вихор и отечески ласкал.
— Жить, милый мой, всегда интересно, и никаких для этого особенных событий не требуется, а уж вернее — наоборот. Такие-то события только мешают внимательно читать книгу природы. Ты вот естественник и должен это лучше других знать. Войну лучше в микроскоп разлядывать, разницы никакой нет. А уж жить лучше в мире.
Вася возражал:
— В микроскопе козявка, а тут человек. И я не о войне одной говорю. Тут, профессор, весь мир вверх тормашками… Не успеет война кончиться,— такие начнутся дела… прямо жутко и весело.
— Жутко, да не больно весело. Убьют тебя — матери твоей не больно весело будет. Нельзя, Вася, так говорить! Ты кровь учти, кровь. Цена какая!
Вася задумчиво говорил:
— Да. Это — да. Вот с этим мириться трудно. Если бы не кровь…
Медик Муханов, еще не сдавший курс остеологии, вставлял солидное мнение:
— Без крови, профессор, операции не бывает.
На что получал от профессора, не любившего медицины:
— Ну, положим, бывают операции и без крови, если вы себе челюсть свихнете, вас врачи резать не станут. А главное — живет весь мир существ без медицинских операций, живет не хуже нашего, и гордиться нам нечем. Насильственных вторжений в мировую эволюцию природа вообще не терпит, она мстит за это, и жестоко мстит.
Танюша думала, что дедушка прав лишь постольку, поскольку он — добрый, и поскольку убийство человека отвратительно. Но ведь война не совсем простое убийство, и разве существует ‘мирная эволюция’ природы? И там скачки, и там войны, революция, борьба. Дедушке хочется, чтобы все было просто, мирно и хорошо. Но в действительности бывает совсем не так.
Но тут уже начинался вопрос, на который ответа Танюша не имела.
О войне было мнение и у Дуняшиного брата Андрея. Он излагал его на кухне Дуняше в таких выражениях:
— Человека я наверное убивал, хотя и не своими руками, а, конечно, пулей. А доведется — и штыком пропорю. И, однако, я не убивец, а я воин. Воюем же мы, Дунька, для причин государства, а не для себя. Мне на немца вполне наплевать, хоша я его и должен ненавидеть, так как через него страдаю по долгу присяги. Приказывают, и идем без сопротивления для принятия ран и даже смерти. А чтобы хотеть мне войны — я ее хотеть не могу, а совсем даже не желаю, прямо тебе говорю. И, главное дело,— вши! Почему я их кормить должен? А, между прочим, кормим. Это надо понимать.
На вопрос же профессора ‘когда вы немцев победите?’ Андрей ответил молодцевато:
— Так точно, обязательно скоро их прикончим во славу Отечества. Иначе невозможно.
И покосился на молодого боевого офицера. Тот сказал: ‘Молодец, пехота!’, а Андрей выпалил: ‘Рады стараться, ваше благородие!’
Все рассмеялись, юнкера позавидовали, а Леночка окончательно решила, что сегодня Стольников интереснее Эрберга.
Андрей, проходя в переднюю, как бы невзначай задел локтем вольноопределяющегося. Дуняше же на кухне заявил:
— Только один и есть наш, заправский, а которые прочие — так, шаркуны, пороху не нюхали.
ТАПЕР
В углу гостиной, на низком кресле, некрасиво подобрав ноги и сильно горбясь, сидел Эдуард Львович, нечаянно забытый всеми и, конечно, самый неинтересный в этот день человек. Он невольно морщился, слушая, как тапер барабанил по клавишам рояля, и душою болел за инструмент.
Он не мог не прийти на вечер Танюши в такой ее торжественный день (17 лет!). Теперь можно было бы и уйти, не ожидая ужина, но Эдуард Львович не решался.
Из своего уголка он видел мелькавшее платье Танюши, иногда ее прекрасную русскую головку, с гладко зачесанными волосами. Таня расцветает и должна стать крупной и красивой женщиной. Она очаровательна не одной юностью: она по-настоящему хороша. Она так же хороша, как жалок и некрасив сам Эдуард Львович. Она молода, он — скорее старик. Он талантлив, и это не дает ему ни перед кем преимуществ. Даже Вася Болтановский, курносенький, вихрастый, смешной, имеет шанс перед Эдуардом Львовичем, потому что Вася Болтановский молод и смел. Он обнимает Танюшу за талию и кружит по зале. И Танюша близко дышит на Васю. Тапер барабанит по клавишам, и это мучительно.
Вошли в гостиную студент Мертваго, тонкий, старообразный, бритый, и с ним барышня, фамилии которой Эдуард Львович не знал, так как ее просто называли ‘невестой Мертваго’. Она была лишь годом старше Танюши, но уже казалась молодой дамой: спокойная, изысканно одетая, говорили — богатая. Студент Мертваго кончал университет в будущем году. Значит, через год он наденет фрак и будет говорить: ‘Господа судьи и господа присяжные заседатели’, а по вечерам перелистывать деловые обложки с фамилией патрона. Призыв его не коснется — единственный сын. Ему везет, студенту Мертваго!
Но ему Эдуард Львович не завидует. В сущности, и Васе он завидует только сейчас, когда тот танцует с Танюшей. Эрбергу гораздо чаще и больше. Эрберга Эдуард Львович немного боится: Эрберг умен и расчетлив. Но как странно, что он будет офицером и пойдет на войну. Может быть, Эрберг просчитался?
Профессор отыскал композитора:
— Хорошо это, когда молодежь веселится! Шли бы и вы танцевать.
Эдуард Львович потер руки:
— Да. То есть нет. Я уже не могу! Но я смотрю с удоворствием.
— Танюша у нас растет!
‘У нас’ приобщало к семье и Эдуарда Львовича. Понятно: он — музыкальный воспитатель Танюши. Эдуард Львович покосился на бороду профессора и увидал широкую и радостную улыбку. И тогда он решил, что сейчас уйдет домой. Но никак не мог найти фразы на эту тему и не знал, своевременно ли об этом говорить. И только еще раз потер руками. В эту минуту тапер неприлично сфальшивил и оборвал танец.
Профессор перевел глаза на будущих супругов Мертваго, подошел к невесте, похлопал по плечу студента, не придумал для них ничего, кроме ‘ну, так как же? Ага, ну-ну’, и грузно направился в столовую, где Аглая Дмитриевна строго осматривала приборы: все ли на месте, верен ли счет, разложила ли Танюша бумажки с фамилиями. С собой Танюша выбрала посадить Васю и Эдуарда Львовича. Старики не ужинали. Однако профессор, подойдя к столику, выпил полрюмки водки и закусил грибком. Это согрело его и развеселило. С некоторой завистью взглянул на накрытый стол, вспомнил о катаре, сказал жене: ‘Ну, бабушка, ты захлопоталась’, поцеловал ее сморщенную руку и хотел пройти в кабинет. Но на пороге остановился и вернулся. Опять подошел к старушке:
— Смотрел я, бабушка, на Танюшу нашу. Танюша-то, знаешь, ведь растет у нас, а?
Аглая Дмитриевна посмотрела на мужа, считая в памяти, сколько не хватает вилок. Профессор похлопал ее по щеке, и бабушка забыла счет. Профессор опять сказал:
— Семнадцать, а? Не шутка! Танюше-то нашей. Внучке-то!
И тут доброе лицо Аглаи Дмитриевны озарилось улыбкой. Может быть, вспомнила, что и ей было семнадцать, может быть, вспомнила, сколько нужно еще вилок. И смотрели друг на друга,
старенькие такие. И вдруг из глаз профессора, прямо на бороду, упала капля. Смутился, заспешил, зацепился пуговицей сюртука за старухино кружево, сказал: ‘Э-тэ-тэ-тэ, какая штука! А я сейчас грибком знаешь, закусил’.
И оба, совсем маленькие старикашки, вытирали друг другу глаза. У Аглаи Дмитриевны ротик собрался в морщины, а капля с бороды птичьего профессора попала на сюртук, бабушка замочила в ней руку.
В обход залы, тайком через столовую, бочком в переднюю выбрался Эдуард Львович. Там долго, волнуясь, искал свое пальто в куче шинелей,— рыжеватое пальто на клетчатой подкладке. Потом приоткрыл дверь в кухню и униженно попросил:
— Дуняша, вы бы не отказали запереть за мной двери…
— А что, барин, ужинать не останетесь?
— Да. Нет, благодарю вас…
И до самого поворота за угол энергичный тапер преследовал робкого композитора.
ВИДЕНИЯ
Солдат Андрей Колчагин, Дуняшин брат, был ранен на войне — очень легко. Пуля чиркнула по его голове, сорвала кусочек белобрысой щетины и улетела дальше, может быть, зарылась в землю, а может быть, в чье-нибудь сердце. Они шли тогда в атаку занимать австрийский окоп. Ничего, заняли. Но Андрея Колчагина подобрали санитары, так как он упал, не то от потери крови, не то от контузии.
Рана зажила скоро, а в лазарете Андрей лежал больше из-за головной боли: не давала она ему покоя. Иной раз выл, иной раз не мог пошевелиться. А как полегчало, получил отпуск. И в Москве, на отдыхе, совсем поправился. Жил нигде, спал у Дуняши на кухне, а она в своей комнате. Питался же с профессорского стола и очень был благодарен. В чем мог, помогал по хозяйству, ходил по поручениям. Отпуск имел месячный.
Одно осталось от болезни — неровный сон, иногда кошмары. Особенно если выпивал лишнее. Вообще же Андрей Колчагин не пьянствовал, так — иногда, в праздник. Да и вина в продаже не было, значит — от случая к случаю.
Проснулся Андрей ночью от своих слов, ясно и браво сказал: ‘Так точно’. И колотилось в левом боку о тонкий тюфяк на полу, как пулемет: не скорей, не тише, и так же громко. И сон сразу улетел.
Он уже к этой болезни привык. Лежал между сном и несном, о чем-нибудь думал. В лазарете вот так лежал рядом с вольноопределящимся, из господ, и чего только тот не наговорил Андрею: голова замечательная, до всего дошел! И насчет жизни, и про войну — что, может, ее совсем и не нужно, и про разные обманы,— про все говорил смело, потому что у него отрезали ступню, и ему все равно было — нечего жалеть. По тому самому Андрей ему и не очень доверял, тем более что из господ, бывший учитель. Но слушать — слушал.
Теперь Андрей, лежа один, ничего из этих разговоров не мог вспомнить, только вот одно, что, может, войны никакой и не нужно, а только обман. Голову солдату морочат. И вши на фронте едят до невозможности. Все это, однако, за отечество. А почему бани нет? И как затявкает пулемет,— вот, как сейчас, на левой стороне, под боком: ту-ту-ту…
Затем думал Андрей о сапогах, и вообще о сапогах, и о новых, и франтовских в особенности. Вспоминал разные сапоги, какие видал. За офицерские сапоги (носить в тылу на праздниках) отдал бы он, пожалуй, пол-отпуска. Однако в окопах они совсем ни к чему.
Затем о кухне думал, но немного. Что мыши бегают, что Дуняша во сне сопит носом, что жареным луком пахнет и что не хочется встать и пойти до ветру. А пулемет под боком выводил свою песню, и на лбу Андрея был пот. Что это за болезнь такая, не проходит?
Отчего-то начал думать про своего ротного,— и уж до чего же его не любят солдаты! Другие офицеры — туда-сюда, всякие бывают, а вот ротный — зверь, и совсем не человек. В деле храбрый, ничего против него не скажешь, ничего и не боится, а вот в ученье или так,— ну не человек, а как волк! Один глаз раскосый, орет на всякого и дерется. Нет хуже офицера, который дерется зря, от злости.
И вот тут начался у Андрея кошмар. Будто ротный бьет Андрея, и будто Андрей его тоже бьет. А бьет ни по чему, по воздуху, никак попасть не может. И страшно Андрею, и уж никак нельзя остановиться, все равно пропадать, так уж было бы за что. У самого теперь от злости в груди скачет, из гимнастерки выскакивает. Левой рукой Андрей впихнул обратно сердце, держит, а правой в морду ему, в морду, промежду глаз раскосых,— и все мимо. Выходит — пропадать приходится ни за что, это ему всего обиднее: так и не отведешь душу на офицерской морде с усами. А у ротного кривой глаз еще смеется, никогда раньше не смеивался.
Попробовал Андрей проснуться — слава тебе, Господи! Ничего нет, и, однако, стоит он перед взводным, а тот его деревянной ложкой по левому боку: раз-два, аз-два, аз-два, ложка-то казенная, насквозь и прошла. Больно не больно, а обидно. И опять растет злость у Андрея, и опять перед ним ротный, и та же скверная история. Схватил его Андрей за горло, под воротником, мнет,— а горло мягкое, как тряпка, ничего не выходит. Ротный ворочает глазом, а из горла сипит: ‘Расстреляю тебя, сукинова сына’. Хвать рукой за ложку, и выдернул её из Андрея вместе с мясом. Ахает Андрей и просыпается — опять весь в поту.
Перелег на другой бок. Сосед, вольноопределяющийся, прижал ноздрю, сморкнул и говорит простым голосом: ‘Вся война ни к чему, а ротного мы сейчас будем на куски’. Взял простыню, будто это ротный, и начал рвать и складывать, рвать и складывать. И подумал Андрей: ‘Вот то-то, сам ты — барин, тебе все игрушки’. Тут засвистало, и — чирк его, Андрея, по голове. Закричал он нехорошее выражение и проснулся опять, уже теперь совсем проснулся.
Было за окном светло. Большая муха звенела в стекло, а голова у Андрея побаливала. Из крана помочил затылок, так и фельдшер советовал, прогулялся до ветру, а на будильнике часов шесть — седьмой. Решил Андрей больше не ложиться — все равно скоро подыматься. Натянул штаны, накинул гимнастерку и вышел за ворота, где дворник подбирал на мостовой на скребку и сыпал в ящик. А Андрей смотрел, без особого любопытства, но с сочувствием. Хотя был он кавалер, но в дворницкой работе ничего низкого не видел.
Потом постояли, покурили. Дворник сказал:
— Нынче рано поднялся.
— После лазарета сна нет настоящего.
— Сколько ден осталось?
— Завтра последняя неделя пойдет. И опять вшей кормить.
— А как, охота, неохота?
— Чего ж, и там люди. Вот только кабы знать — может, вся эта и война ни к чему.
Дворник, двадцать лет служивший при доме, подумал и авторитетно заметил:
— Это, брат, дело не наше. Нам этого знать нельзя. А как в Расее неприятель, то, значит, и воевать приходится.
Андрей сказал:
— Кровь-то, чай, наша.
— А что такое наша кровь? Кому тебя нужно? Скребком да и в ящик. На том свете разберут.
Голова Андрея побаливала. Все же пошел принести Дуняше охапку дров для плиты.
День был — понедельник — тяжелый день. Туго просыпались на Сивцевом Вражке.
DE PROFUNDIS *
Сталь, медь, чугун,— таково его крепкое, холеное тело. Его ноги скруглены в колеса, в жилах пар и масло, в сердце огонь. Он стоит неподвижно.
Затем он охает всей грудью и кашляет короткими срывами. Дрогнул он — дрогнула, звякнула, ожила вся цепь вагонов. Над ним клуб дыма, в его груди копошится его нянька, паразит и ласкатель, чернолицый, промасленный кочегар. Еще пищи огню, которым он дышит! И вот он уже далеко.
* Одна из частей заупокойной католической мессы (лат.).
Громадный, круглогрудый, мощный,— вдали он превратился в головку гусеницы, ползущей по земле. Он приручен и деловито тянет за собой все, что доверено его силе. Охает, насвистывает, спешит, боится потратить лишнюю минуту, улетающим гулом встречает на пути таких же вечных тружеников, везущих свою долю. Все они — железные рабы человека.
В теплушке, перегруженной живыми телами, он увез на фронт рядового Колчагина. Теперь везет в классном вагоне молодых офицеров, среди них расчетливый, неприятно-умный Эрберг, в новенькой форме, серьезный, всегда загадочный для влюбленных Леночек. Эрберг смотрит на стрелки часов и считает стуки поезда.
Две минуты верста — медленно! Окна бегут мимо столбов с пометкой. Большой столб и четыре промежуточных камня с меркой пройденных сажень. Ти-та-та, та-та-та. А что, если Эрберг не вернется? Расчетливый юноша, вы знаете свою судьбу? Пуля знает свой путь, человек идет грудью ей навстречу, не видя ее полета. А что, если Эрберг вчера в последний раз видел Москву,— и башни кремлевские, и Сивцев Вражек? Ти-та-та, та-та-та. Как это странно! А ведь возможно! Эрберг спрятал часы и застегнул френч.
Толчок. Прирученный гигант остановился, хлебнул воды, разжег новый огонь, вздохнул паром. В вагоны и теплушки спешно карабкались солдаты, за плечами ранцы, в ранцах домашние сухари, у кого и нога баранья. И куда спешить! Ведь там убьют! Вот здесь едет в классном вагоне офицер,— а там поле, над полем небо, на поле тело, прорванное осколком, и то тело ехало так же, тем же путем и с надеждами теми же.
Солдат, швырнув в теплушку ранец, карабкался левой коленкой, а правая нога болталась, такой неуклюжий, чистый мужик! Эй, смотри, не опоздай, служивый, с побывки! Поторапливайся, доживай деньки! Получай Георгия за храбрость* и ведро извести на гнилые раны, чтобы и рот залепило, чтобы и на том свете не жалобился, сверху бугор земли и общая солдатская панихида. А ранец? А куда же денут твой ранец? Гложи скорее баранью ногу,— эх, вы, солдаты, головы бараньи! Но вот ведь и умный человек, расчетливый барин, едет в одну с вами сторону, и везет вас один паровоз. Может быть, мир и действительно сошел с ума? И опять тронулся поезд.
* Георгия за храбрость — солдатский Георгиевский крест, вручаемый за личное мужество и считавшийся наиболее почетной наградой.
Паровоз отвез этих, а назад вернулся с грузом нежным: коверканные тела человечьи. На десять человек — пятнадцать ног, хватит! У кого дырочка в спине, пониже лопатки,— насквозь, под соском вышло. Кашляет, значит, жив. А тот слепой — значит, тоже жив, зрячих на земле не осталось.
Входят в поезд дамы с красными крестами, несут чай, махорку, цветы. И тому, что с дырочкой в груди, достался букетик полевых колокольчиков — за чин его офицерский, за молодость и отвагу. А вдруг бы он вскочил и из последних сил — стал душить, душить, бить костылем по красному кресту, по здоровым женским грудям, плюская их деревянным молотом: это за букетик-то! Но улыбаются раненые: у сестер на губах умиление и мед. А так мало меду вкусили молодые воины, которых везет обратно поезд!
Сбыл их, сбросил на конечной станции,— и назад без устали. Теперь тащит груз немалый: пулеметы — убивают, противогазы — чтоб не убили, снаряды — убивать, медикаменты — чтобы не умереть, бомбометы — убивать, повозки — для раненых… Что еще? Мясорубка где ж? Чтобы в одном котле порубить и прожать сквозь железное сито вместе Ивановы мозги и Петровы сердца? Где сера и смола, чтобы сделать факелы из людских туш,— жить будет светлее? И еще железная кошка с круглыми когтями: заводить в глазные впадины и рассаживать черепную коробку в осколки и клочья. Вместо них везут бинт — перевязывать малую царапину: бедный солдатик щепал лучину и напорол мизинец, занозу вынули, йодом, ватки, сверху бинтом — получилась куколка. А если он возропщет? И вы думали, что солдаты останутся на фронте, когда повеет в воздухе свежим? Да! Мир сошел с ума! От ума приключилось ему злое горе. Но не всякий обязан быть умным: захотелось в цари дураку…
Довез и эту кладь. Везет назад вагон почтовый,— от Миколая Дарье, с поклоном и всем соседям. ‘А я ничего, здоров’. Письмо бежит на колесах, а тот, что писал письмо, кричит вдогонку из-под земли: ‘Стой, подожди, я помер’. К Дарье от Миколая новый приказ: ‘долго жить’. А сам Миколай жил недолго, очень недолго,— зарыт в землю по двадцатому году.
Есть и от Эрберга два письма, одно — матери, другое — на Сивцев Вражек. ‘В деле еще не был, но вообще обо мне не тревожься. Все это не так страшно, как кажется’.
И Танюше: ‘Мой привет Вашему дому. Часто вспоминаю Ваши музыкальные воскресенья. Все это кажется таким далеким… И полон надежды еще не раз услышать, как…’
Полон надежды? О, Эрберг! О, расчетливый Эрберг, вы слышите гудящий свист,— вам еще это не знакомо? О, Эрберг, отклонитесь в сторону, бегите, Эрберг! Бросьтесь на землю, закопайтесь в нее головой, глубже, глубже. Чего вы стыдитесь: солдаты так делают. Ваша поза может стоить жизни, а ведь вы расчетливы. Недолет? Да, но вот опять гудящий свист! О, Эрберг!
В тот день на Сивцевом Вражке Эдуард Львович играл Dе рrofundis.
ОТЛЕТ ЛАСТОЧКИ
Невысоко в небе тучкой летели ласточки из России в Центральную Африку — только на зиму, чтобы там переждать холод и опять вернуться.
Родиной их была Россия, она же и страной любимой. На ее полях, под окнами было лучшее: пища, приют, любовь, на чужой стороне только отдых. Но на родине слишком мало солнца было зимой, сердце ласточки могло обратиться в кусочек льда, и слишком губительно жгло солнце летом в Центральной Африке — как бы не сгореть от его ласки. Были и другие причины перелета белогрудых птичек, но человеку о них знать не дано, даже тому старому профессору, над окном которого осталось прочное гнездышко из московской глины.
И по пути видели ласточки со своих высот:
По зеленому фону — нити рек и прохладные пятна озер. Как кучки мусора — города и городочки, и вокруг них реже лес, скуднее зелень полей, точно дыма и грязи их чуждается природа, уходит подальше.
Еще видели — низко пролетая — спокойного пахаря за спокойной лошадью и за ним след поднятой земли.
Еще видели быстрый бег поезда по двум нитям железа, и ход автомобиля по серой укатанной дороге,— но лет ласточек был быстрее.
Еще видели, как огромным червяком ползли отряды солдат с двух сторон к одной границе, где была взрыта земля и где червяки таяли и исчезали.
Случилось, что в небе появилась птица небывалой величины и грозно и нудно гудевшая, а вокруг нее мячиком скакали белые и желтые клубочки. В один из таких желтых клубочков, отставших в небе от чудной птицы, влетели несколько ласточек и тотчас, сжавши крылья, комочком упали к земле. И ближние к ним отуманили головки ядом, который человек послал в небо.
Но все это только мелькнуло при быстром лете, с высоты же земля была прежней, и мало на ней заметен человек. Только зелень и серь полей исчертил он прямыми чертами, разметил малыми квадратами.
Летели ласточки над морем и сверху видели море до самого дна. Как малый листок на пруду, ветром гонимый,— плыли по морю корабли, один за другим, и малость их на огромном море говорила не о могуществе, а о ничтожестве человека. На один корабль опустились в пути усталые птички. Было темно, глаза их не видели.
Когда утром ласточки поднялись, чтобы лететь дальше, в глубинах морских появилась странная, неуклюжая рыба, подплыла к кораблю, поднялась на поверхность, выплюнула и погрузилась обратно. Тогда содрогнулся воздух с такой силой, что едва не перебил крылышек пернатым путницам. А затем корабль накренился и тихо пошел ко дну. Все это ласточки видели, но не поняли, да и не задумывались, зачем рыба потопила полный людей корабль, мирно шедший по морю.
Затем летели ласточки над песками, зная, что цель их близка, и считая свои потери.
А потери их были страшны. Проводник завел их в пути отдохнуть на берегу Сицилии. И вот с ночи вышли на берег люди с корзинами, сетями и палками и стали избивать малых птичек. Много тогда погибло. Мягкие, вялые птичьи трупики уносили с берега корзинами, многих потоптали и оставили чернеть на песке, когда уцелевшие птички улетели на рассвете.
К страшному делу людей отнеслись ласточки, как отнеслись бы к урагану или подкравшемуся невзначай убийце-морозу: кто спасся, тот благословлял жизнь и воспевал солнце.
И на пути ласточек блеснул первый оазис, встреченный их веселым — чиррр…
УХОД ЧЕЛОВЕКА
Когда ласточки улетели с берега Сицилии, оставив много мертвых, растоптанных соплеменниц,— одна из несчастных, с подбитым крылом, не могла следовать за стаей. Здоровым крылом она била воздух, подбрасывая от земли усталое тело и вытягивая шею в сторону полета подруг. Ее ‘чиррр’ было неслышным шепотом, ее страданье к сумме мирских страданий не прибавило ничего.
Когда солнце поднялось выше, ласточка затянула глаза синеватым пологом и стала часто глотать горячий воздух. Когда снова склонилось солнце — ласточка умерла. Это была — та самая, что под окном дома на Сивцевом Вражке три весны подряд устилала новым пухом старое гнездо. Та, что видела человеческую девушку Танюшу с кувшином в руках над голыми плечами, что слаще щебетала для старого профессора, чем кукует его кукушка. Это была та ласточка, что склюнула под самой крышей точившего балку червяка.
И лежал в лощине, поодаль от искрошенного снарядами леса, в ста верстах от своей границы, но на чужой земле — как будто не вся земля наша! — тяжко раненный человек в форме прапорщика. Осколок шрапнели пробил ему грудь, засорив рану клочком бумаги, где красное залило синий штемпельный оттиск и ненужное больше слово ‘Эрберг’.
Он был еще жив, неприятно-умный в жизни и расчетливый человек. Но уже не был больше расчетлив и был близок к мудрости. Одним неконтуженым глазом смотрел в мутное от слезы, воспаленное небо, пальцами целой руки скреб в корнях трав. Ухо его ловило стон, слышный близко, знакомый, свой, а потом стон переходил в хрип, в груди булькало, и чужое тело охватывал уже не первый холод. Было ли живо сознанье — знал только тот, чье имя застряло в слипшейся ране.
Мышь, высунув из норы голову, повела усами и скрылась, учуя недоброе. Недоброе могло быть хищной птицей, могло быть голодным волком. Сегодня и птицы и волки будут сыты.
Жук с золоченой спиной, точно и он в офицерском чине, вяло и без дела прополз мимо. Он искал, куда спрятаться на зиму, думая, что выживет, но его часы были сочтены.
Солнце взошло, поднялось, посмотрело хмуро и плавной малой дугой ушло под землю, оставив красный след.
У Эрберга была в Москве мать, старая и робкая женщина. Она не знала, что матерью ей осталось быть не больше часа.
Все это было просто, обычно, одинаково нужно и ненужно. В учете утрат мира — нуль, в учете жизни одного — все. Но все — пока последнее дыхание еще колеблет воздух над сухими синими губами.
И вдруг из точки, где спряталось живое сознание, борясь за себя и не желая гасить свой светильник,— вспорхнула мысль и ласточкой унеслась к небу. Центр мира перестал быть центром, мир потерял опору, закружился и унесся за мыслью. В то же время с легким треском электрической искры в одной бывшей жизни мгновенно порвались все нити мечтаний, сомнений, привязанностей, и все стало ясно, и все стало просто, и мягко зашелестели бристольские листочки распавшегося карточного домика.
Проще и лучше, чем стало теперь, не мог бы придумать мудрейший человеческий ум. Оставалось только убрать, скрыть землей, общим покровом, оболочку житейской гордыни, тело без имени, рану без боли, бурый кусочек бумаги без реального значения.
Тогда зажглась в небе звезда, оглянула поверхность земли, нашла лежащее тело Эрберга и отразилась в его открытом мертвом глазу,— отразилась бледно и нехотя, как бы по долгу службы и уважения к ушедшему из жизни. Скоро звезду — до завтра — закрыло облако.
САМЫЙ НЕРАЗУМНЫЙ ЗВЕРЕК
Возможно, что военные историки уже установили или могут установить, по чьей команде и чьим легким движением пальцев взвился и разорвался в небе первый снаряд мировой войны.
Возможно, что первый выстрел был слабым ружейным, быть может, это был залп — и нельзя решить, как звали первого братоубийцу.
И точно ли выкупалась в свежей крови первая пуля и раздробил кость осколок первого снаряда или они, пролетев положенное, смущенно зарылись в землю? Какое бесценное поле для изысканий! Сколько дал бы за этот малый свинец и чугун американский коллекционер!
Как имя первой осиротевшей матери? Поставлен ли ей памятник с фонтаном — фонтаном слез? В чьем альбоме красуется марка первого письма, написанного солдатом с фронта? И первый стон раненого записан ли граммофоном? Веревкой ли задушено или камнем придавлено первое открытое, вслух брошенное проклятие?
Отныне впредь на много лет ничья ищущая мысль, ничье живописующее перо не запашет и не взрастит поля без красных маков войны.
Отошло в далекое прошлое время василька и полевой астры. Земля дышит злостью и сочит кровь.
Там, где не растет красный мак,— там спорынья на колосе и красный гриб под шепчущей осиной. Багряны закаты на море, пылающими струйками стекает кровь по столбам северного сияния. И воспоминанье не черной мухой, а насосавшимся клопом липнет к нечистой совести.
А между тем все это не так, природа не изменилась. В тот день, когда началась европейская война, ни одна травинка в поле, ни один белый цветик, росший зачем — неведомо, не взволновался величием минуты, ни один горный ручей не ускорил светлого бега, ни одно облачко не пролило лишней слезы.
Аисты, не найдя старых гнезд в разрушенных домах, несут детей в соседние села. Яблоко, зарумянив одну щечку, подставляет солнцу другую. Слеп крот, юрка мышь, еж колюч. Неведомо нам, почему пчела точно знает ближний путь по воздуху и жук гудит басовой струной.
‘Что со мной?’ — говорит, набухая, горошина. ‘Ух, как трудно!’ — поднимает глыбу земли горбатый сочный росток. ‘Шутка сказать — мы!’ — заявляет белый гриб, дождем умываясь. ‘И мы!’ — ему вторит бледная поганка. А купол неба раз навсегда истыкан золотой булавкой.
Лопнула куколка бабочки, и выполз мотылек с примятыми крыльями.
На одной и той же улице умер человек, не отложив дня смерти до развязки событий, и родился младенец, не испугавшись будущего. И в семьях их эти случаи были событием большим, чем великая война.
И вот что еще случилось. Огромным гусиным пером на огромном свитке беглым полууставом старуха писала историю. Когда раздался первый залп, перо дрогнуло и уронило кровавую каплю. Из капли побежал дальше вьющийся чернильный червячок, как малая змейка, а седая косма старухи, упавшая на пергамент, размазала каплю на целый локоть свитка.
Когда старуха заметила, она поймала прядь волос, обсосала сухим языком и закинула за ухо. А чернильный червячок бежал дальше, кривляясь, теряя кусочки на запятые, забираясь под строку, раскидываясь скобкой над полууставом. И лгал, белил грех, чернил подвиг, смеялся над святым, разводил желчь слов слезами крокодила. А дьявол за спиной старухи ловил перо за верхний кончик, щекотал старухину жилистую шею, шептал ей в ухо молодые соблазны, потешаясь над ней, как малый ребенок.
Шамкая ртом беззубым, отмахиваясь от дьявола свободной рукой, старуха писала и думала, что пишет правдивую историю. Может быть, так и было. Под утро запел петух, дьявол сгинул, а старуха заснула над красно-грязным свитком пергамента.
Был у старухиной кошки малый серый котенок — плод любви на соседней крыше. Когда старуха заснула, он прыгнул ей на колени, оттуда на стол. На груде пожелтевших от времени бумаг еще догорал светильник. Котенок услышал старухин храп, удивился, нагнул набок мордочку и лапкой тронул старуху за усатую губу.
Как раз в тот момент старуха видела во сне ровную дорогу. На середине пути дорога была перетянута колючей проволокой.
Старуха не заметила и на всем ходу напоролась на колючку верхней губой. Тогда она взмахнула во сне руками, котенок шарахнулся в сторону и опрокинул светильник.
Вылилось масло, вспыхнул пергамент, но сгорел он не весь. Люди мудрые, люди ученые, каждый по-своему, все по-разному подберут позже слово к слову, уголек к угольку. Пропал только верхний кусок свитка, на котором крупными буквами вывела старуха: ‘Кто виноват’. И это на века и века будет предметом спора.
Котенок же от испуга проголодался, побежал к блюдечку и стал лакать молоко, вымочив всю мордочку. Затем, облизываясь, сел посреди комнаты и стал думать о том, что скучно бывает и в молодые годы.
Это был самый неразумный зверек подлунного мира.
СЛУЧАЙ С ЧАСАМИ
В старых и любимых часах профессора — часах с кукушкой — давно уже развинтился винтик, на котором держался рычажок, сдерживающий заводную пружину.
В два часа ночи, как всегда, орнитолог перетянул обе гири — темно-медные еловые шишки — и пошел спать. Винтик покосился и ждал.
К трем часам зубчатое колесо едва заметным поворотом накренило винтик, и он выпал. Пружина сразу почувствовала неожиданную свободу и стала раскручиваться, от колеса — ни малейшего сопротивления. Стрелки тронулись и быстро забегали по циферблату, а кукушка, не успев раскрыть рта, в испуге замолкла.
Пока все в доме спали, время бешено летело. Вихрем порошились со стен дома чешуйки штукатурки, лопались скрепы крыши, червячки, мгновенно окукливаясь, делаясь жучками, умирая, размножаясь, точили балку. Постаревшая кошка во сне проглотила сотню мышей, проделавших в полу десятки новых ходов. Ласточка, уже не та, уже другая, не вынув из-под крыла головки, успела дважды побывать в Центральной Африке.
Уже у самой постели бабушки Аглаи Дмитриевны стояла тень в старом саване, косясь на приоткрытую дверь орнитолога,— и румянцем молодой крови оделась грудь спящей Танюши.
На всех фронтах ураганным огнем сметались окопы и жизни. Мяч удачи, храбрости и стратегии летал от врага к врагу. Слезы, не просыхая, образовали ручеек, к которому спускались солдаты с манерками. Валами росли братские могилы, и мертвец бесстрастно дремал на груди мертвеца, которого вчера, не целя, не зная, убил поворотом ручки пулемета.
Когда от залпов вздрагивала земля,— кости Ганса плотнее прижимались к костям Ивана, и череп с улыбкой спрашивал:
— Мы в безопасности, враг Иван? Наш блиндаж — самый верный.
А Иван отвечал, стуча зубами:
— Двум смертям не бывать, враг Ганс!
И оба, в холоде уютной могилы, смеялись над теми, кого поблизости в окопах лениво ест серая жирная вошь.
Просто и немятежно было тем, кто уже использовал привилегию не жить. Остальные с растущим ужасом смотрели, как душными газами оседает на землю багровый туман будущего, и спешно, боясь опоздать, толкаясь жесткими локтями, бросались на пищу, искали любви, прижимались и рождали потомков, для которых игралась эта великая человеческая комедия.
Исчерпав энергию пружины, часы с кукушкой остановились. Но было уже поздно: ни один человек не может вернуть прошлого. Завтра старый профессор встанет еще постаревшим, не зная, чем объяснить такую слабость: припадком катара? Аглая Дмитриевна в положенный час не оставит постели, а мужу скажет:
— Я полежу нынче. Что-то неможется мне, милый мой. Пошли-ка ко мне Танюшу.
И она уже больше не встанет и не будет сидеть в столовой за самоваром. Когда в воскресенье придет Эдуард Львович,— приоткроют дверь в спальню Аглаи Дмитриевны, чтобы и она могла послушать музыку.
Два года, пробежавшие так быстро, потерянные бабушкой,— приобретены внучкой. И, занеся кувшин над голым плечом, Танюша заметит его здоровую округлость и кинет беглый стыдливый взгляд на окно: не видят ли ласточки? Вытираясь новым мохнатым полотенцем, она потянется, напряжется и вздрогнет от нового для нее ощущения силы и желания. И бесстрастное зеркало, изучившее каждую черточку девочки-девушки Танюши, отметит в записях своей зеркальной памяти:
— Числа такого-то родилась женщина.
Под утро дворник Николай, с побелевшими висками, вышел на улицу с метлой и скребком. Перекрестился, посмотрел на небо, деловито перевел взгляд на мостовую, зевнул и начисто усердно подмел вдоль всей стены пыль и чешуйки осыпавшейся штукатурки.
В доме все еще спали, работали только он и ласточка. Но уже дребезжала телега зеленщика, ехавшего на Арбатскую площадь.
ДЯДЯ БОРЯ
За годы мирной жизни каждый нашел свою клетушку, прочно врос в ее стены и выставил на ней свой номер, по которому его и можно было найти. Каждый талант вывешивался и вымерялся. От массы отделилась кучка избранных,— и был кучке избранных особый почет.
Поэта отметил перст музы, ученого — признанье неучей, артиста — шепот толпы. Головой выше плотника — архитектор, маляр перед художником — пигмей. На одном дереве росли два
яблока, но солнце зарумянило одно, червь точил другое. Приказал Господь приказчикам разложить по прилавку жизни человеческий товар — лицом показать: сверху лучшее, под низ поплоше. Ина бо слава солнцу, ина тусклой оплывшей свече.
Но жизнь взбаламучена войной — и все изменилось. Кому нужен космос Эдуарда Львовича? Кому — старый ум птицеведа? Пошатнулось мироздание, птицы разогнаны грохотом орудий. Отврати напряжением глубокой философской мысли полет пули! Рассей чистой поэзией удушье газов! Чугун и медь жаждут безымянного мяса,— не время взвешивать мозг. Слава тому, кто нужен сегодня, только на сегодня, новому богу — единому богу войны. И вот тут-то большим человеком стал дядя Боря, сын профессора орнитологии.
Дядя Боря, не отличавший Шопена от Скрябина, дядя Боря, терпимое ничто, рядовой инженер-механик, не хватавший звезд. Ага! Теперь он понадобился, дядя Боря!
Он вставал с первым светом и был на фабрике ко второму свистку. Там, где раньше штамповали пуговицы,— теперь он делал полевые телефоны. Вместо плужных ножей теперь он варил иную сталь. На Каме, повыше Перми, он строил подъездный путь до завода суперфосфатов,— не ко благу земледелия — оно подождет: в жертву удушливому богу войны. Вместо швейных шпулек он сверлил пулеметный ствол.
Дядя Боря был многолик, был везде, по всей России, во всех странах, всюду — первый, нужнейший человек. Нужнее его был только тугоголовый, с волосатой грудью, с бычачьей шеей высокий генерал прусских войск, да два-три опытных, давно приспособленных шпиона. Впрочем, еще врач, смелый молодой хирург, карнавший до колена ногу с оторванной ступней. Но это лишь для совести нашей — нельзя же жить совсем без совести. Дядя Боря, как и генерал, нужен был для главного: для убийства.
Дядя Боря никого никогда не убил. Собственно говоря, подлинный дядя Боря, Борис Иванович, сын профессора, скромно делал свое дело — руководил работой большого завода, являясь утром, уходя к ночи, заглядывая на завод и в праздник. Но он стал теперь выше тех, кто слушал импровизацию Эдуарда Львовича при полупотушенном свете. Сталь надолго выше их всех взятых вместе, теперь ведь уже неважно, подлинно ли прямая линия — ближайшее расстояние!
Внезапно выросли люди, которых недавно никто не знал и не хотел признавать. Не те — пушечное мясо (их и сейчас признавали лишь в цифрах), а рангом выше, хотя тоже простые, недалекие, невзрачные, но деятели. Была сейчас их пора: все догадались, что только они и суть настоящие люди.
Дядя Боря, уже почтенного возраста человек, носил теперь френч и стал моложе. Дядя Боря обрил бороду, но оставил полуседые усы. Танюша говорила:
— Дядя Боря, вы стали таким интересным, что я опасаюсь за сердце Леночки.
Жена дяди Бори хмурилась, но он был доволен. Он был даже весел. В общем разговоре он не уклонялся, не отходил на второй план. Он выжидал и вставлял слово: и все видели, что дядя Боря не просто имеет мнение, а знает. Раньше просто не догадывались, о чем говорить с дядей Борей — не о паровых же котлах, И придумывали что-нибудь вроде паровых котлов, но доступное и всем остальным, и всем одинаково неинтересное.
Дядя Боря стал нужен многим и по очень многим делам. Это именно он устроил юриста Мертваго, который только что женился, в Земгор*. Мертваго называли теперь земгусаром, но все-таки форма его напоминала военную. Дядю Борю видали в обществе крупных коммерческих тузов, быть может, те старались обойти кругом и использовать видного инженера, могло дело идти и о поставках или в этом роде. Но ни в ком никогда не могло возникнуть сомнений в честности дяди Бори, именно этого дяди Бори, сына орнитолога, дяди Танюши. Другие дяди Бори, делая дело общее, делали дело и свое. Было время такое, когда интерес личный часто совпадал с интересом государственным и общественным. В мирное время это бывает реже, хотя тоже бывает.
* Устроил… в Земгор — организованный летом 1915 года объединенный комитет Земского и Городского союзов был исключительно тыловой организацией, созданной для помощи правительству в снабжении русской армии. Поэтому слово ‘земгусарский’ имеет иронический смысл.
Когда, по воскресеньям, Эдуард Львович играл, дядя Боря, во френче, без бороды, садился теперь близ лампы Аглаи Дмитриевны и сидел, освещенный, слушая с удовольствием Скрябина, которого он принимал за Шопена.
Однажды, когда Эдуард Львович кончил одну из своих импровизаций (ту, где жизнь звуков гаснет сама и слышно, как она угасает), дядя Боря первым громко сказал:
— Чудесно! Вы сегодня в ударе, Эдуард Львович. Очень приятно слушать. А все же надо идти: фабрика меня ждет. У нас сейчас и воскресенья и ночные работы. Гоним на всех парах!
Попрощался и вышел. И больше никто ничего не сказал Эдуарду Львовичу. И больше Эдуард Львович в тот вечер не играл. Так, говорили о разном и разошлись рано.
Ложась спать, Танюша думала об Эдуарде Львовиче. И в первый раз ей пришло в голову:
— Любил ли кого-нибудь Эдуард Львович? Ведь он не был женат.
И еще подумала:
— Какой он несчастный!
У Танюши была, поверх большой, еще маленькая подушечка, думка, с кружевной оторочкой. Танюша положила на нее голову, немного вбок, так что ухо вмялось в легкий пух. И заснула.
ЦАРАПИНА
Друг детства Танюши, любимец орнитолога, Вася Болтановский окончил университет. Сдав последний экзамен, он забежал домой, умылся и посмотрел на себя в зеркало.
За время экзаменов похудел, зато глаза веселые. Как был, так и остался вихрастым. Усы ничего, бородка дрянь, совершенная дрянь. Пиджак тоже дрянь — единственный штатский наряд Васи. А экзамены — черт побери — все-таки кончены, с ними и студенчество кончилось. Это — здорово! Вася попробовал покрутил ус, но в зеркале получалась полная чепуха. Он немножко смутился.
Делать аб-со-лю-тно нечего. Как-то сразу стало нечего делать. Вася оставлен при университете — значит, впереди работы много. А пока — решительно нечего делать, нелепость какая! Не заказать ли визитные карточки? Или сбрить бороду?
Вася закрыл рукой бородку до губы, получилось ничего себе. После экзаменов осталось ощущенье нечистоты какой-то, чернильно-книжной пыли. Маникюр сделать? Ну, это уж ерунда, а вот бороду…
Парикмахер, намылив Васе физиономию, рассудительно заметил:
— Действительно, по качеству лица,— ни к чему бородка. Подбородок же у вас, явственно, с ямочкой, и скрывать не приходится, в известном смысле украшенье. Головку повыше-с, еще немножечко! С фронта как будто о победах слышно…
Обедал Вася в столовой Троицкой, в конце Тверского бульвара. Всех знал, кто там обедает. И горбатенького господина с кокардой, и армянку из консерватории, и несчастных супругов, начинавших шепотом ссору за вторым блюдом, и приват-доцента с галстуком фантэзи. И, конечно, Анну Акимовну, которая, сидя у окна налево, съедала за обедом десять ломтей хлеба.
Съев борщ, Вася попросил поросенка, но только, если можно, окорочок. Дали окорочок, заливной, к нему хрен в сметане. Выпил Вася и кувшинчик хлебного квасу. Съел и кисель с молоком,— все по-праздничному. Когда обтирал губы салфеткой (своей, на кольце метка), вспомнил, что борода сбрита. Так приятно — гладко! И свежесть за ушами — простриг парикмахер.
И по бульварам Вася зашагал к Сивцеву Вражку. Помахивал толстой тростью, смотрел на встречных со смелой радостью. Ибо сегодня Вася — настоящий, окончательно взрослый человек. Встречных студентов жалел любовно: сколько им еще трепаться!
На повороте с бульвара встретилась приятная барышня, подарила взглядом. Вася тоже подарил — и заторопился на Сивцев Вражек, чтобы скорее увидать профессора и… Танюшу. Впрочем, профессора сейчас дома нет, он все еще экзаменует.
Милый особнячок. А и стар же ты! Раньше Вася не замечал, а сегодня, сбрив бородку, сразу заметил. Стоял особнячок профессора прямо,— а как будто и слегка вкось. Ворота явно покосились. И много облупилось штукатурки.
Танюшино окно наверху, оно открыто. И Вася, отступив на середину дороги, запел плохим тенорком:
Ви ро-за, ви ро-о-о-за…
Танюша выглянула в окно:
— Идите, Вася, я открою. Сдали?
— Сдал все. Свободный гражданин.
— А борода где? Зачем это вы?
Вася подумал: ‘То есть как зачем?’ — и подошел к крыльцу. Дверь открылась, и Вася тотчас догадался, что он с самых юных лет отчаянно и окончательно влюблен в Танюшу, и бесповоротно, что, впрочем, и неудивительно, так как лучше, милее, ближе и красивее ее никогда никого на свете не было и не будет. Если раньше это как-то не приходило ему в голову, то сейчас в этом не остается сомнений. Упасть на колени и вползти за Танюшей вверх по лестнице, или что-нибудь в этом роде, выразить как-нибудь. Она такая строгая, белая кофточка, воротничок, а он умирает от любви.
Когда Танюша, протянув руку, сказала: ‘А знаете, Вася, так вам гораздо, ну гораздо лучше!’ — Вася совсем переполнился чувством, сел на ступеньку лестницы и заявил, что дальше он — ни шагу не двинется, что или Танюша погладит его по голове, или он тут же умрет немедленно.
Она не погладила, он не умер, и оба поднялись наверх в Танюшину комнату. Здесь стало полегче. Зеркало посмотрело на Васю без его жалкой бородки и подумало: ‘Эге, а ведь он действительно влюблен’.
— Как бабушка?
— Бабушке сегодня лучше, но вообще плохо.
— Профессора еще нет?
— Дедушка на экзаменах. Вы его непременно дождитесь, он о вас спрашивал. Что вечером делаете?
Хорош вопрос! Васе вообще нечего делать, ни вечером, ни все лето.
— Ничего не делаю.
— Останетесь у нас? Оставайтесь, я сегодня тоже свободна.
Вошла кошка. Вася схватил ее за шиворот, поднял к лицу, и кошка оцарапала его свежебритый подбородок. Вася бросил кошку, обтерся платком и сказал:
— Вот проклятая зверуха! Танюша, а я люблю вас прямо как собака…
И покраснел, не зря подумав, что сказал глупость. Сказал бы просто ‘я вас люблю’, а тут зачем-то приплел собаку.
Всегда правдивый, он поправился:
— Таня, я собаку приплел тут зря. А я просто, без собаки, действительно до чертиков…
Вышло еще нелепее. Но, конечно, если бы хотела понять — поняла бы. Но она сказала спокойно:
— А вы лучше одеколоном… Покажите-ка. Да она вас сильно оцарапала! Ну, и сам виноват…
Не сбрей бороду Вася — не заметна была бы царапина. Вот нашел время бриться! И больно. Любовь Васи начала утихать.
Сели рядышком на кушетке. Говорили о том, как каждый проведет лето. Пожалуй, из-за бабушкиной болезни придется остаться в городе. Вспоминали об общих знакомых, кто сейчас на войне. Эрберг погиб давно — был первым близким из убитых. Были и еще. И сейчас на фронте много старых друзей. Стольников редко, но все же пишет,— хороший он, Стольников! Леночка — сестра милосердия, но не на фронте, а в Москве, летом на дачу тоже не едет. Леночка много говорит о раненых и влюблена в нескольких докторов. Белый костюм с красным крестом к ней очень идет.
— Знаете, Вася, а я бы не могла. То есть могла бы, конечно, но это… как бы сказать… Как-то не для меня… я не знаю…
Танюша сегодня серьезная, тоже устала от экзаменов. Сошли вниз, в столовую. Вернулся профессор, проголодавшийся, обнял Васю, поздравил. Пока дедушка обедал, Танюша по просьбе больной старухи, лежавшей в спальне, сыграла ее любимое. Бабушка угасала без больших страданий, даже без настоящей большой болезни, но как-то так, что всем был ясен ее скорый конец. Силы жизненные в ней исчерпались, потихоньку уходила. Насколько можно — к этому даже привыкли. За месяцы ее болезни сильно стал горбиться и профессор, но крепился.
Вечером к Танюше зашла подруга, консерваторка. Вася гадал им:
— На сердце трефовая восьмерка, а скоро получите червоное письмо.
Консерваторка была довольна, она ждала письма.
После Танину подругу провожал домой. И, оставшись один, не знал, в кого же он, собственно, влюблен, в Танюшу или в ее приятельницу? Все-таки решил: в Танюшу! Хотя это странно — ведь с детства ее знает, совсем были как брат с сестрой. Но, решив, опять пожалел, что приплел зачем-то собаку:
— От смущения!
Вернулся домой, в Гирши. На столе груда книг и немытая чашка. В остатках жидкого чая — несколько мух и желтый окурок. Завтра нужно отдать прачке белье. И вообще нужно куда-нибудь на лето уехать. К родственникам решил забежать завтра, надо все же.
И внезапно — как днем будто бы любовь к Танюше — встала перед ним жизнь. Юность кончена — начинается путь новый и трудный. Может быть, и правда — понадобится попутчица жизни? Кто же? Танюша? Друг детских лет? Подумал о ней теперь уже с настоящей нежностью. Подумал и самому себе признался с удивлением, что Танюши он совершенно не знает. Раньше знал — теперь не знает.
Это было открытием. Как это случилось? И еще одно: он все еще мальчик, а Таня — женщина. Вот что проглядел он за книгами.
От смущенья хотел потрепать бородку,— но был гладок подбородок, а на нем царапина.
Не любить Танюши нельзя, ну а любить ее по-особенному, как в романах, ему, Васе Болтановскому, тоже нельзя. Ну как же это может быть, даже как-то нехорошо, неудобно!
Это было очень грустно. Тогда он взял книжку и зачитался, пока не стали слипаться глаза.
Вася Болтановский был обладателем счастливой способности: он спал как сурок и просыпался свежим, как раннее утро. Поэтому он любил жизнь и не знал ее.
ЗА ШТОРАМИ
На столе у двери сидела кошка, вчера оцарапавшая бритый подбородок оставленного при университете. Не цапай за шиворот! Кошка облизывалась и скучала. Вышла крупная ночная неудача: старая крыса, знаменитая старая крыса подполья, ушла от ее когтей.
Ушла сильно помятой. Уже была в лапах… и как это только могло случиться? Никакого вкуса в старой крысе нет, и не в том дело. Но как это могло случиться? В кошке было оскорблено самолюбие охотника. В таких случаях она скучала, зевала, и глаза ее тухли: глаза, обычно горевшие в темноте зеленым светом.
Устроившись удобно, но не подгибая передних лап, чтобы оставаться в боевой готовности, кошка стала дремать, оставив бодрствовать только уши. До света еще часа два.
Старая крыса все еще дрожала от пережитого ужаса. Забившись в самую тесную щель подполья, она зализывала раны. Не сами раны опасны,— но нельзя, чтобы их заметили молодые крысы. Будут следить, ходить по пятам и при первой слабости загрызут. Вот что всего опаснее. Не пощадят седых волос и облысевшей спины. Проклятая ночь выдалась сегодня!
Над постелью Аглаи Дмитриевны наклонилась длинная, худая фигура в сером. Протянула руку и острым ногтем надавила под одеялом сосок дряблой груди. Бабушка ахнула и застонала от боли.
Смерть постояла у постели, послушала старухин стон и отошла в уголок. Вот уже второй месяц она дежурит у постели Танюшиной бабушки, оберегает ее от соблазна жизнью, готовит к приятию пустоты. Когда засыпает сиделка, смерть подает старухе пить, прикрывает ее одеялом, любовно подмигивает ей. И старушка, не узнавая смерти, слабеньким голосом говорит ей: ‘Спасибо, родненькая, вот спасибо!’
А когда старуха засыпает, смерти хочется поозорничать: откинет одеяло, щипнет старуху в бок, костяшками ладони закроет ей рот, чтобы стеснилось дыханье. И тихонько смеется, всхлипывая и обнажая гнилые зубы.
К утру смерть тает, забивается в складки одеяла, в комод, в щели окон. Если кто-нибудь быстро откинет одеяло или выдвинет ящик комода,— все равно не найти ничего, кроме соринки или мертвой мухи. Днем смерти не видно.
Старую крысу окружили молодые: смотрят черными шариками, слушают ее повизгивания. Она скалит зубы, и дрожит ее длинный хвост. Пошевелится — и полукруг крысенят сразу делается шире, боятся старой: есть еще в ней сила. Но глаз не отводят, смотрят на зализанную шерсть, где видно красное, откуда сочится капля.
Слышит визг крысы и кошка и шевелит ухом. Но все тихо, все в доме спят. Крысы напуганы, не выйдут сегодня.
Старуха тянется рукой к ночному столику, к стакану с кисленьким питьем. Костлявая рука помогает, и на минуту сталкиваются два сухих сустава — старухи и ее смерти. Идет по руке холодок.
— Ох, смерть моя,— стонет Аглая Дмитриевна.
‘Здесь я, здесь, лежи спокойно’,— говорит худая в сером. И утешает старуху: ‘Ничего там нет, и бояться нечего! Свое время отжила, чужого веку не заедай. В молодые годы веселилась, танцы танцевала, платья красивые носила, солнышко улыбалось тебе. Разве плохо жила? А старик твой — разве не счастлива с ним была? А дети твои — разве не было от них радости?’
— Сына-то рановато прибрала, отца Танюшиного,— жалуется Аглая Дмитриевна.
‘Сына прибрала, понадобилось, а зато внучку оставила вам, старикам, на радость и утешенье’.
— А как же ей жить без нас? Тоже и старик не вечен. ‘Ну, старик еще поживет, старик крепкий. Да и она совсем стала большая. Девушка умная, не пропадет’.
— А мне как без него на том свете? А ему как без меня на этом оставаться? Сколько вместе прожили.
Тут смерть смеется, даже всхлипывает от удовольствия, но беззлобно:
‘Вот о чем думаешь! Тебе какая забота — лежи в могиле, отдыхай. Обойдутся и без тебя, ничего. От больной-то, от старой, какая радость? Что от тебя, кроме помехи? Пустяки все это!’
Слышно, как в кабинете кукушка кукует четыре раза. За окном, пожалуй, светло, но закрыто окно тяжелыми шторами.
— Ох, смерть моя,— стонет Аглая Дмитриевна.
— Подушечку поправить надо,— говорит сиделка.— Все сбилось.
Поправляет подушки и опять садится дремать в кресле у постели.
Проник свет в подвал. Крысенята разбрелись по закоулкам. Задремала и старая раненая крыса. Кошка на окне лениво ловит большую сонную муху. Поприжмет и оставит, та опять ползет. Время летнее — уже совсем светло.
Видит Танюша под утро третий сон, и опять Стольников, веселый, довольный, смеется.
— В отпуск? Надолго?
Стольников радостно отвечает:
— Теперь уж навсегда!
— Как навсегда? Почему?
Стольников протягивает руку, длинную и плоскую, как доска, на ладони красным написано:
‘Бессрочный отпуск’.
И вдруг Танюше страшно: почему ‘бессрочный’? А недавно писал, что скоро повидаться не придется, так как от командировки отказался. ‘Сейчас уехать с фронта нельзя, да и не хочется, время не такое’.
Стольников вытирает руку платком, теперь рука маленькая, а красное сошло на платок. Танюша просыпается: какой странный сон!
Только шесть часов. Танюша закинула руки и заснула снова. Полоса света через скважину в шторах пересекла яркой лентой белую простыню и столбиком стала на стене над постелью. Отбился волос и лежит на подушке отдельно. На правом плече Танюши, пониже ключицы, маленькое родимое пятно. И ровно, от дыханья девушки, приподымается простыня.
ПЯТАЯ КАРТА
Стольников нащупал ногой выбитые в земле ступени и спустился в общую офицерскую землянку под легким блиндажом. Внутри было душно и накурено. На ближней лавке доктор играл в шахматы с молодым прапорщиком. У стола группа офицеров продолжала игру, начавшуюся еще после обеда. Стольников подошел к столу и втиснулся между играющими.
— Ты два раза должен пропустить, Саша. Ты играть будешь?
— Буду. Знаю.
Когда круг стал подходить к нему, он, потрогав в кармане бумажки, сказал:
— Все остатки. Сколько тут?
— Вам сто тридцать, с картой.
— Дайте.
Глаза играющих, как по команде, переходили от карты банкомета к карте Стольникова, который сказал:
— Ну-ну, дайте карточку.
— Вам жир, нам… тоже жир. Два очка.
— Три,— сказал Стольников и протянул руку к ставке.
Карты перешли к следующему.
Война прекратилась. Вообще исчезло все, кроме поверхности стола, переходящих из рук в руки денег, трепаной ‘колбасы’ карт. Никогда Стольников не был студентом, не танцевал на вечере Танюши, не превращался из свежего офицерика в боевого капитана с Георгием, не был вчера в опере и не вернется в тыл. Табачная завеса отрезала мир. Закурил и он.
— Твой, Саша, банк.
— Ну вот вам, ставлю весь выигрыш. Для начала… девятка. Не снимаю. Вам тройка, мне — опять девять. В банке триста шестьдесят. Тебе — половина, вам сто, тебе, Игнатов, остатки? Эх, надо бы еще раз девятку… Ваша… нате, берите.
Стольников передал ‘машинку’, сделанную из гильзовой коробки ‘Катыка’. Играли десять человек, теперь придется ждать. Глаза всех перешли на руки его соседа слева. Уши слышали:
— Чистый жир… вот черт! По шести? — Нет, у нас только по семи. Снимаю половину. Куда ты зарываешься! То есть ни разу третьей карты! — У меня и второй не было… Надо переломить счастье.
Ломали счастье, бранили ‘гнилую талию’, пробовали пропустить два банка, рассовывали бумажки по карманам френча (на крайний случай). Приходила четвертая карта — и человек возвышался, делался добрее, лучше, соглашался дать карту на запись. Затем в три больших понта его деньги утекли, и он нервно щупал отложенную ‘на крайний случай’ бумажку.
Прапорщик в конце стола пропускал и банк и понт. К нему уже не обращались.
— Прогорел?
— Начисто.
— Это, брат, бывает. Полоса такая.
— У меня всегда такая полоса.
Но не уходил. Смотрел. Как будто счастье могло свалиться на голову и неиграющего. Или… кто-нибудь разбогатеет и сам предложит взаймы, а просить не хочется.
Стольникову везло.
— Мне второй день везет. Вчера в деле, сегодня в картах.
При словах ‘в деле’ на минуту все очнулись, но только на минуту, и это было неприятно. Никакой иной жизни, кроме этой, не должно быть.
Вошел солдат, сказал:
— Гудит, ваше благородие.
— Немец? Иду. Ведь вот черт, как раз перед моим банком.
— Задайте ему жару, Осипов!
Артиллерист вышел, и никто не проводил его взглядом. Когда он выходил из двери, снаружи послышался давно привычный шум далекого мотора в небе. Через несколько минут громыхнуло орудие.
— Осипов старается. И чего немцы по ночам летают?
Бухнуло. Это был ответ немецкого летчика. Но Осипов уже нащупал врага на небе: слышно туканье пулеметов. Бухнуло ближе. Все подняли головы.
— А ну его к… Дай карточку. Семь. Продавай банк, а то сорвут после семерки. Ну, тогда дай карточку…
Бухнуло с страшной силой совсем рядом с землянкой. Опрокинулась свечка, но не потухла. Офицеры вскочили с мест, забирая деньги. С потолка посыпалась сквозь балки земля.
— Черт, едва не угодил нам в голову. Надо выйти посмотреть.
Стольников громко сказал:
— Банк, значит, за мной, я недодержал! Офицеры высыпали наружу. Прожектор освещал небо почти над самой головой, но полоса света уже отклонялась. Орудие грохотало, и пулемет трещал беспрерывно. Офицер постарше сказал:
— Не стойте кучкой, господа, нельзя.
— Он уж улетел.
— Может вернуться. И стаканом двинет.
Яма от взрыва была совсем рядом. К счастью, жертв никаких, немец напугал впустую.
Стольников вспомнил, что папиросы кончились, и пошел к своей землянке. Дойдя до нее, остановился. Небо было чисто на редкость. Луч прожектора проваливался в глубину и теперь вел врага обратно — едва светлевшую точку на темном фоне. Бухнуло снова — первую ногу чугунную поставил на землю небесный гигант. Близко упал стакан ответного выстрела.
‘Почему не страшно? — подумал Стольников.— А ведь легко может убить! В деле — да, там жутко, но там и думать некогда. А эти игрушки с неба…’ Затем он вспомнил: ‘А банк за мной. Четыре карты побил. Оставлю все. Хорошо бы побить пятую… Это будет здоровый куш!’
И ему представилось, как он открывает девятку. Невольно улыбнулся.
Когда ударил последний подарок немца, офицеры инстинктивно бросились к блиндажу. Слушали у двери, как удаляется шум мотора и замирают пулемёты. Потом все стихло, и они вернулись к столу. По-видимому, немец, отлично нащупав расположение запаса, все же сыграл впустую, только молодых солдат напугал.
— Осипов вернется. Где ему подстрелить эту птицу!
— Слишком высоко летел.
— Сядем, что ли? Чей банк?
— Стольникова. Он четыре карты побил.
— А где Стольников? Будем его ждать?
— Надо подождать.
Кто-то сказал:
— Он за папиросами пошел, сейчас вернется.
Вбежал вестовой: к доктору.
— Ваше высокоблагородие, господина капитана Стольникова ранили.
И, опустив руку от козырька, первому выходящему прибавил потише:
— Ножки им, почитай, совсем оторвало, ваше благородие! Немечкой бонбой…
МИНУТА
Темная ночь окружила домик и давит на старые его стены. Проникла всюду — в подвалы, под крышу, на чердак, в большую залу, где у дверей сторожит кошка. Полумраком расползлась и по бабушкиной спальне, освещенной ночником. Только Танюшино открытое светлое окно пугает и гонит ночь.
А тихо так, что слышно тишину.
С ногами в кресле, закутана пледом, Танюша не видит строк книг. Лицо ее кажется худеньким, глаза смотрят вперед пристально, как на экран. На экране тихо проходят картины бывшего и не бывшего, с экрана неподолгу смотрят на Танюшу люди и чертит рука невидимые письмена мыслей.
Мелькнул Вася Болтановский с поджившей царапиной, Эдуард Львович перевернул ноты, Леночка с красным крестом на белоснежном халате и дугой удивленных бровей под косынкой. И фронт: черная линия, шинели, штыки, неслышные выстрелы. Рука на экране чертит: давно не было писем от Стольникова. И сама она, Танюша, на экране: проходит серьезная, как чужая.
И опять туман: это — усталость. Закрыла глаза, открыла: все предметы подтянулись, стали на прежние места. Когда пройдут минуты и часы молчанья,— что-то родится новое. Может быть, стук пролетки, может быть, крик или только шорох крысы. Или в переулке хлопнет калитка. И мертвая минута пройдет.
Снова на экране Вася с бритым подбородком. Он ломает спичечную коробку и говорит:
— Принимая во внимание, что вы, Танюша, все равно выйдете замуж, интересно знать, вышли ли бы вы за меня? Раз, черт возьми, все равно выходить.
Щепочки летят на пол, и Вася их подымает по одной,— чтобы не поднять сразу головы.
— Ну, а нет, Танюша, серьезно. Это до глупости интересно…
Танюша серьезно отвечает:
— Нет.
Подумав еще, прибавляет:
— По-моему — нет.
— Так-с,— говорит Вася.— Ясное дело. Здоровая пощечина, черт возьми! А почему? Мне уж-ж-жасно интересно.
— Потому что… как-то… почему за вас, Вася? Мы просто знакомы… а тут вдруг замуж.
Вася не очень естественно хохочет:
— А вы непременно за незнакомого? Это ловко!
Вася ищет, что бы еще поломать. От коробки осталась одна труха.
Танюша хочет пояснить:
— По-моему, замуж, это — кто-то является… или вообще становится ясным, что вот с этим человеком нельзя расстаться и можно прожить всю жизнь.
Вася старается быть циником:
— Ну, уж и всю жизнь! Сходятся — расходятся…
— Я знаю. Но это — если ошиблись.
Вася мрачно ломает перышко.
— Все это — суета сует. Ошиблись, не ошиблись. И вообще — к черту. Я-то лично вряд ли женюсь. Свобода дороже.
Танюша ясно видит, что Вася обижен. Но решительно не понимает, почему он обижен. Из всех друзей он — самый лучший. Вот уж на кого можно положиться.
Вася тает на экране. Тень ‘того, кто является’, скользит в тумане, но не хочет вырисоваться яснее. И было бы бесконечно страшно, если бы явился реальный образ, с глазами, носом, может быть, усами… И был бы он совсем незнакомый.
И вдруг Танюша закрывает глаза и замирает. По всему телу бежит холодок, грудь стеснена, и рот, вздрогнув, полураскрывается. Так минута. Затем кровь приливает к щекам, и Танюша холодит их еще дрожащей рукой.
Может быть, это от окна холодок? Какое странное, какое тайное ощущение. Тайное для тела и для души.
Экран закрыт. Антракт. Танюша пробует взяться за книжку:
‘Приведенный отрывок достаточно красноречиво…’
Какой ‘приведенный отрывок’? Отрывок чего?
Танюша листает страницу обратно и ищет начальные кавычки. Она решительно не помнит, чьи слова и с какой целью цитирует автор.
На лестнице шаги сиделки:
— Барышня, сойдите к бабушке…
СМЕРТЬ
В подполе огромное событие: старая крыса не вернулась. Как ни была она слаба, все же ночами протискивалась в кладовую через отверстие, прогрызенное еще мышиным поколением, теперь совершенно исчезнувшим из подполья.
В кладовой стояли сундуки, детская колясочка, были грудой навалены связки старых газет и журналов,— поживы никакой. Но рядом, через коридор, была кухня, под дверь которой пролезть не так трудно. В другие комнаты, особенно в ту, большую, крыса не ходила, помня, как однажды уже попала в лапы кошке. На заре старая крыса подполья не вернулась. Но чуткое ухо молодых слышало ночью ее визг.
Когда утром Дуняша вынесла на помойку загрызенную крысу, дворник сказал:
— Вон какую одолел! Ну и Васька! Ей все сто годов будет.
Годами крыса была моложе человеческого подростка. Возрастом — заела век молодых.
К кофе никто не вышел. Профессор сидел в кресле у постели Аглаи Дмитриевны. Сиделка дважды подходила, оправляла складки. Танюша смотрела большими удивленными глазами на разглаженные смертью морщины восковой бабушки. Руки старушки были сложены крестом, и пальчики были тонки и остры.
Сиделка не знала, нужно ли вставить челюсть,— и спросить не решалась. А так подбородок слишком запал. Челюсть же лежала в стакане с водой и казалась единственным живым, что осталось от бабушки.
По бороде профессора катилась слеза, повисла на завитушке волоса, покачалась и укрылась вглубь. По тому же пути, но уже без задержки, сбежала другая. Когда дедушка всхлипнул, Танюша перевела на него глаза, покраснела и вдруг припала к его плечу. В этот миг Танюша была маленьким молочным ребенком, личико которого ищет теплоты груди: в этом новом мире ему так страшно, она никогда не слушала лекций по истории, и мысль ее лишь училась плавать в соленом растворе слез. В этот миг ученый орнитолог был маленьким гномом, отбивавшимся ножками от злой крысы, напрасно обиженным, искавшим защиты у девочки-внучки, такой же маленькой, но, наверно, храброй. И полмира заняла перед ними гигантская кровать нездешней старухи, мудрейшей и резко порвавшей с ними. В этот миг солнце потухло и рассыпалось в одной душе, рушился мостик между вечностями, и в теле, едином-бессмертном, зачалась новая суетливая работа.
У постели Аглаи Дмитриевны остались два ребенка, совсем старый и совсем молодой. У старого ушло все, у молодого осталась вся жизнь. На окне в соседней комнате кошка облизывалась и без любопытства смотрела на муху, лапками делавшую туалет перед полетом.
Событие настоящее было только в спальне профессорского домика в Сивцевом Вражке. В остальном мире было все благополучно: хотя тоже пресеклись жизни, рождались существа, осыпались горы,— но все это делалось в общей неслышной гармонии. Здесь же, в лаборатории горя, мешалась мутная слеза со слезой прозрачной.
Только здесь было настоящее:
Бабушка умерла любимой.
…земнии убо от земли создахомся, и в землю туюжде пойдем, яко же повелел еси, создавый мя и рекий ми: яко земля еси и в землю отыдеши, амо же вси человецы пойдем, надгробное рыдание творяще песнь: аллилуйа…*
* …Земнии убо от земли создахомся…— фрагмент надгробной молитвы ‘Сам Един есй Бессмертный сотворйвый и создавый человека.,.’ (Псалтирь. Последование по исходе души от тела. Песнь 6. Икос.).
НОЧЬ
Два крыла распластала ночная птица над домом старого вдового птичьего профессора. И закрыла звездный блеск и лунный свет. Два крыла: оградить его от мира, почтить великую старикову печаль.
В кресле, удобно просиженном, в ореоле седин, затененных от лампы,— и тихо-тихо кругом, от здешней думы до границ Мира,— сидит старый старик, на тысячи лет старше вчерашнего, когда еще слабым дыханьем цеплялась за жизнь Танина бабушка, Аглая Дмитриевна. А в зале, где блестящими ножками смотрит рояль на у гроба горящие свечи, ровным внятным голосом, спокойным ручьем льет монахиня журчащую струю слов важных, ненужных безмолвной слушательнице под темной парчой. И плотно придвинут к носу подбородок покойной.
Весь в памяти профессор, весь в прошлом. Смотрит в глубь себя и почерком мелким пишет в мыслях за страницей страницу. Напишет, отложит, вновь перечтет написанное раньше, сошьет тетрадки крепкой суровой ниткой,— и все не дойдет до конца своей житейской повести, до новой встречи. Не верит, конечно, в соединение в новом бытии,— да и не нужно оно. А в небытии уже скоро оно будет. Считаны годы, дни и часы — и часы, и дни, и годы уходят. Ибо прах ты — и в прах возвратишься.
Стены книг и полки писаний,— все было любимым и все плод жизни. Уйдет и это, когда ‘она’ позовет. И видит ее молоденькой девушкой,— ямочкой на щечке смеется, кричит ему поверх ржаной полосы:
— Обойдите кругом, нельзя мять! А я, так и быть, подожду.
И пошли межой вместе… а где и когда это было? И чем — не светом ли солнечным так запомнилось?
И вместе шли — и пришли. Но теперь не подождала — ушла вперед. И опять он, теперь стариковской походкой, обходит полосу золотой ржи…
Вошла Танюша в халатике и спальных туфлях. Нынче ночью не спят. Ночная птица над домом огородила деда и внучку от прочего Мира. В этом маленьком мире печаль не спит.
— Без бабушки будем теперь жить, Танюша. А привыкли жить с бабушкой. Трудно будет.
Танюша у ног, на скамеечке, головой у дедушки на коленях. Мягкие косы не заколола, оставила по плечам.
— Чем была бабушка хороша? А тем была хороша, что была к нам с тобой добрая. Бабушка наша, бедная.
И долго сидят, уже выплакались за день.
— Спать-то не выходит, Танюша?
— Мне, дедушка, хочется с вами посидеть. Ведь и вы не спите… А если приляжете, хоть на диван, я все равно около посижу. Прилегли бы.
— Прилягу, а пока ссиделся как-то, может, так и лучше.
И опять долго молчат. Этого не скажешь, а вдвоем мысль общая. Когда через стены доносится журчанье словесных монахини струй,— видят и свечи, и гроб, и дальше ждут усталости. Так добра к ним обоим была бабушка, теперь лежащая в зале, под темной парчой,— и вокруг пламенем дрожащие свечи.
Входят в мир через узкую дверь, боязливые, плачущие, что пришлось покинуть покоящий хаос звуков, простую, удобную непонятливость, входят в мир, спотыкаясь о камни желаний,— и идут толпами прямо, как лунатики, к другой узкой двери. Там, перед выходом, каждый хотел бы объяснить, что это — ошибка, что путь его лежал вверх, вверх, а не в страшную мясорубку, и что он еще не успел осмотреться. У двери — усмешка, и щелкает счетчик турникета.
Вот и все.
Сна нет, но нет и ясности образов. Между сном и несном слышит старик девичий голос по ту сторону последней двери:
— Я подожду здесь…
Пойти бы прямо за ней, да нельзя рожь мять. И все залито солнцем. И спешит старик узкой межой туда, где она ждет, протянув худые руки.
Открыл глаза — и встретил большие, вопрошающие лучи-глаза Танюши:
— Дедушка, лягте, отдохните!
САПОГИ
Дворник Николай сидел в дворницкой и долго, внимательно, задумчиво смотрел на сапоги, лежавшие перед ним на лавке.
Случилось странное, почти невероятное. Сапоги были не сшиты, а построены давно великим архитектором-сапожником Романом Петровым, пьяницей неимоверным, но и мастером, каких больше не осталось с того дня, как Роман в зимнюю ночь упал с лестницы, разбил голову и замерз, возвратив куда следует пьяную свою душу. Николай знал его лично, строго осуждал за беспробудное пьянство, но и почтительно удивлялся его таланту. И вот, сапоги Романовой работы кончились.
Не то чтобы кончились они совсем нежданно. Нет, признаки грозящей им старости намечались раньше, и не один раз. Три пары каблуков и две подошвы переменил на них Николай. Были на обеих ногах и заплаты в том месте, где на добром кривом мизинце человека полагается быть мозоли. Одна заплата — от пореза сапога топором, Николай едва не отхватил тогда полпальца, да спасла крепкая кожа. Другая заплата на месте, протершемся от времени. И каблуки и подошвы менял еще сам Роман. В последний раз он поставил Николаю на новый каблук такую здоровенную подкову, что обеспечил целость каблука на многие годы вперед. И в подошвы набил по десятку кованых гвоздей с толстыми шляпками, а сбоку приспособил по чугунной планке. Стали сапоги пудовыми, тяжелыми, громкими,— но с тех пор о сносе их Николай забыл думать.
И как это случилось — неизвестно, но только пришлось однажды в день оттепели сменить валенки на сапоги. Николай достал их из ящика близ печки, где они лежали, аккуратно с осени намазанные деревянным маслом, чтобы не треснула кожа. Достал — и увидал, что подошва на обеих ногах отстала, на одной совсем, на другой поменьше, а среди гвоздяных зубьев была одна труха, и была дыра сквозная. Николай погнул подошву — и дыра пошла дальше, без скрипу. И тут он увидал впервые, что и голенище так износилось, что просвечивает, а тыкнешь покрепче пальцем — получается горбик, и не выправляется.
Снес их к сапожнику, Романову наследнику, но наследнику мастерской, а не таланта. Тот, как увидал, поднеся к свету, сразу сказал, что больше чинить нечего, кожа не выдержит. Николай и сам видел это и никакой особенной надежды не питал.
— Значит — конченое дело?
— Да уж… и думать не стоит. Пора о новых подумать.
Николай вернулся с сапогами, положил их на лавку и не то чтобы загрустил, а крепко задумался.
Думал о сапогах и вообще — о непрочности земного. Если уж такая пара сносилась — что же вечно? Издали посмотрел — как будто прежние сапоги, и на ногу зайдут привычно и деловито. ан нет — это уж не сапоги, а так, труха, не годная и на заплаты, не то что на дворницкую работу. А ведь будто и подкова не совсем стерлась, и гвоздь цел, внутри же и он ржавый.
Пуще всего поражали Николая внезапность происшедшей безнадежности. Ставя последнюю заплату, сапожник головой не качал, гибели не предсказывая, просто показал пальцем, что вот отсель и досель наложит, пришьет, края сгладит. Это была обычная починка, а не борьба с гибелью. Была бы борьба — и утрата была бы проще. А так — полная гибель пришла внезапно.
— Видать — внутре оно гнило. И гвозди проржавели, и кожа сопрела. А уж аккуратно. И, главное дело, работа не простая, а Романова, знаменитая. Ныне так не сошьют.
Пока заправлял в лампе фитиль, все думал, и не столько о том, что вот нужно новые шить, сколько о бренности земного. Кажется — ничем не сокрушишь, и снаружи все ладно. А пришел день, ветром дунуло, дождем промочило,— внутри труха, вот тебе и сапоги. И все так! И дом стоит, стоит — и упасть может. И с самим человеком то же самое.
Зашел повечеру соседний дворник, тоже уже пожилой, непризывной. Рассказал ему Николай о сапогах. Посмотрели их, поковыряли:
— Делать тут нечего. Новые надо. Выкладывай денежки. Сейчас такого товару и в заводе нет.
— Справлюсь. Не денег жалко — работы жалко. Работа была знаменитая.
Покурили. Сразу стало в дворницкой дымно, кисло и сытно.
— Тоже вот,— сказал Федор,— все? дела сейчас непрочны. И тебе война, и тебе всякий непорядок. Нынче постовой докладывал: и что только делается! Завтрашний день, говорит, может, нас уберут. И на пост, говорит, никто не выйдем, будем дома сидеть, чай пить.
— Слыхал.
— А уж в Питере, говорит, что делается — и узнать нельзя. Может, и царя уберут. А как это без царя? Непонятное дело.
— Как же можно, чтобы царя отставить,— сказал Николай и опять посмотрел на сапоги,— не нами ставлен.
— Кто его знает, время нонче такое. И все от войны, от нее. Выходя из дворницкой, Федор еще раз ковырнул пальцем самый плохой сапог, покачал головой:
— Капут дело!
— Да уж сам вижу,— недовольно сказал Николай.
По уходе соседа, бросил сапоги в ящик и хмуро слышал, как стукнула подкова о дерево. Хорошо еще, что валенки были обшиты кожей. В сенях взял скребок и вышел на вечернюю работу.
‘ПЛИ’
Вася Болтановский рано, в начале десятого, звонил у подъезда дома на Сивцевом Вражке. Отворила Дуняша с подоткнутым подолом и сказала:
— Барышня и барин в столовой. На ведро, барин, не наткнитесь, я полы мою.
Танюша встретила:
— Что случилось, Вася, что вы так рано? Хотите кофе? Ну, рассказывайте.
— Многое случилось. Здравствуйте, профессор. Поздравляю вас: революция!
Профессор поднял голову от книги.
— Что нового узнал, Вася? Газеты нынче опять не вышли?
Вася рассказал. Газеты потому не вышли, что редакторы все торговались с Мрозовским. И даже ‘Русские Ведомости’ — это уж прямо позор! В Петербурге же переворот, власть в руках Думы, образовалось временное правительство, говорят даже, что царь отрекся от престола.
— Революция победила, профессор. Точные известия. Теперь уже окончательно.
— Ну, посмотрим… Не так все это просто, Вася.
И профессор опять углубился в свою книжку.
Танюша охотно согласилась пойти прогуляться по Москве. В эти дни дома не сиделось. Несмотря на еще ранний для Москвы час, на улицах народу было много, и видно — не занятого делами.
Танюша и Вася пошли бульварами до Тверской, по Тверской до городской думы. На площади стояла толпа, кучками, не мешая проезду, в толпе немало офицеров. В думе что-то происходило. Оказалось, что пройти туда было свободно.
В продолговатой зале за столом сидели люди, явно нездешние, не думские. От входящих требовали пропуск, но так как пропусков не было, то процеживали публику по простым словесным заявлениям. Вася сказал, что он ‘представитель прессы’, а про Танюшу буркнул: ‘секретарь’. Было ясно, что и за столом подбор лиц довольно случаен. Однако на вопрос: ‘Кто заседает?’ — отвечали: ‘Совет рабочих депутатов’. Совещание было не очень оживленным, какая-то растерянность сдерживала речи. Смелее
других говорил солдат со стороны, которого, впрочем, также именовали ‘делегатом’. Солдат сердито кричал:
— О чем говорить? Нужно не говорить, а действовать. Идем к казармам — и все. Увидите, что наши примкнут. Чего еще ждать! Привыкли вы в тылу зря разговаривать.
Вышли небольшой толпой. Но уже у самого входа она разрослась. Кто-то, забравшись повыше, говорил речь к публике, но слова доносились плохо. Чувствовалась обычная обывательская работа. Ободряло только присутствие нескольких солдат и офицера с пустым рукавом шинели. Небольшая группочка двинулась в направлении Театральной площади, за ней толпа. Сначала озирались по сторонам, не появятся ли конные, но не было видно даже ни одного городового. Толпа разрослась, и с Лубянской площади, по Лубянке и Сретенке, шло уже несколько тысяч человек. В отдельных группах затягивали ‘Марсельезу’ и ‘Вы жертвою пали’, но выходило нестройно, своего гимна у революции не было. Пришли к Сухаревке, но в виду Спасских казарм толпа опять поредела, говорили, что из казарм будут стрелять.
Вася и Танюша шли с передними. Было жутко и занятно.
— Вы, Таня, не боитесь?
— Не знаю. Я думаю — не будут. Ведь там уже знают, что в Петербурге революция победила.
— Почему же они не выходят, солдаты?
— Ну, вероятно, еще не решаются. А теперь, когда увидят народ, выйдут.
Ворота казарм были заперты, калитки отворены. Здесь чувствовалась нерешительность, а может быть, был отдан приказ — не раздражать толпы. Поговорили с часовым. К удивлению передних, часовые пропустили, и часть толпы, человек в двести, вошла во двор казарм. Остальные благоразумно остались за воротами.
Только несколько окон в казармах было отворено. В окнах видны были солдаты, в шинелях, с возбужденно любопытствующими лицами. Солдаты были заперты.
— Выходите, товарищи, в Петербурге революция. Царя свергли!
— Выходите, выходите!
Махали листками, пытались добросить листки до окон. Просили выслать офицеров для разговора. И, посылая солдатам дружеские и бодрые улыбки, сами не знали, с кем говорят: с врагами или с новыми друзьями. Боязливо порхало недоверие из окон и в окна.
Казармы молчали.
Подошли толпой к дверям. Внезапно двери распахнулись, и толпа отпрянула, увидав офицера в походной форме и целый взвод солдат, со штыками, занявший лестницу. Лица солдат были бледны, офицер стоял как каменный, не отвечая на вопросы, не произнося ни одного слова.
Было странно и нелепо. Шумной толпе позволяют кричать на дворе казарм, и кричать слова страшные, новые, бунтовские, соблазняющие — но солдаты не выходят. Из некоторых окон кричат:
— Заперты мы. Не можем выйти.
Из других доносятся скептические возгласы:
— Ладно, болтайте! Вот как разнесут вас пулеметами — вот вам и революция.
Как бы в ответ, из боковой двери, быстро, один за другим, винтовки на весу, выбежал взвод солдат и цепью стал против толпы. Командовал молоденький офицер. Было видно, как у него трясется подбородок. Солдатская молодежь была бледна и растерянна.
Почти в тот же момент раздалась команда:
— Пли!
И залп.
Танюша и Вася стояли впереди, прямо перед дулами ружей. Оба, ухватившись за руки, невольно отпрянули. С боков толпа рассыпалась и побежала к воротам. Кто были в центре,— попятились и прижались к стене.
— Пли! Пли! — еще два залпа.
Взволнованным, почти плачущим голосом, дрожа нервной дрожью, Вася бормотал, стараясь заслонить собой Танюшу:
— Танюша, Танюша, они стреляют, они стреляют в нас, в своих, не может быть, Танюша.
Бежать было некуда, либо убьют, либо случится чудо.
Когда залпы прекратились, Вася огляделся: ни стонов, ни раненых, ни мертвых. Была минута гробового молчания. Только от ворот доносились крики: там разбегался народ.
И вдруг — визгливый, тоненький голосок одного из мальчишек, которые всегда и всюду бегут перед толпой:
— Холостыми паляют, холостыми!
И, выскочив вперед, мальчишка стал кривляться перед солдатами:
— Холостыми, холостыми паляете!
Вслед за ними к солдатам подбежали несколько рабочих, стали хватать их за винтовки, спутали их цепь, что-то кричали им, в чем-то убеждали. Кое-как, повинуясь окрику офицера, те отбились от толпы и исчезли в подъезде.
Начался снова шум, крики в окнах, снова с улицы в ворота хлынула толпа.
— Выходите, товарищи, выходите к нам!
Танюша стояла, прижавшись к стене казармы, и дрожала. На глазах ее были слезы. Вася держал ее за руку:
— Танюша, милая, что же это такое! Какой ужас! Какой вздор! Как же это можно — сегодня стрелять. Правда, холостыми, но разве можно. В народ стрелять! Танюша!
Все еще дрожа, она потянула его за рукав:
— Вася, пойдем отсюда. Мне холодно.
Держась у стенки, они быстро вышли со двора казарм, миновали шумную толпу, молча, под ручку, дошли обратно до Сретенки и сели на первого встречного извозчика.
— На Сивцев Вражек.
Танюша вынула платок, вытерла глаза и, улыбнувшись, виновато взглянула на Васю:
— Не сердитесь, Вася.
— Да разве же я…
— Нет, а только я очень взволновалась. Я впервый раз…
— Я и сам расклеился, Танюша.
— Знаете, Вася, мне почему-то стало грустно-грустно. Мне не было страшно, даже когда они стреляли. Но у них такие несчастные лица, у солдат, что мне было жалко весь мир, Вася. Совсем не звери, а жалкие люди. И как стыдно…
— Они не виноваты, Таня.
— Я и не виню, но… как это ужасно, Вася, когда толпа и когда люди с ружьями. Я думала, что революция, это — героическое. А тут все боятся и не понимают…
И прибавила, помолчав:
— Знаете, Вася, мне не нравится ваша революция!
‘ЧУДО’
Его ноги округлены в колеса, в жилах пар и масло, в сердце огонь. Он работает эти годы для крови, только для крови, но сам он чист и светел: позаботились, оттерли до блеска все его медные части и номер. Он привез сегодня живой остаток того, кто был в прежнем мире молодым офицером Стольниковым, не угадавшим пятой карты.
Уже не с прежним рвением, как-то больше по-казенному встречают светские сестры раненых на московском вокзале. Уже не театр: бытовое дело. Подходят, заговаривают больше с офицерами. Но к Стольникову не подошли: со страшным обрубком возится его денщик Григорий, помогая уложить его на носилки.
Старший врач сказал младшему врачу:
— Чудо, что этот… жив. И ведь выживет!
Доктор хотел сказать: ‘этот человек’, но не договорил: обрубок не был человеком. Обрубок был обрубком человека.
Григорий, когда приехали, хотел нацепить на грудь Стольникова Георгиевский крест. Но тот покачал головой, и Григорий сунул крестик в коробку, а коробку за пазуху.
Родных не было, знакомые не встретили — не знали. Никого Стольников не известил. И был он слаб, хоть и был чудом. Полгода пролежал в госпитале маленького городка, боялись везти. Теперь он выживет.
Его перевезли в госпиталь. И там врачи удивились ‘чуду’. Ни один не решился утешать безногого и безрукого офицера. Молодые врачи подходили убедиться, что кости колена затянулись синим рубцом, а остаток правой плечевой может шевелиться. Не зная зачем, все же массировали. Стольников смотрел на их лица, на их усы, проворные руки. Когда уходили — смотрел им вслед: вот идут на ногах, как ходил он: раз-два, раз-два…
Ему, как чуду, дали отдельную каморку. Всегда при нем был Григорий, уволенный вчистую, призывной его возраст истек.
Из старых товарищей, университетских, навестили двое, обоим был благодарен, но сказал, что больше не нужно приходить, что пока ему людей видеть не хочется. Поняли. Да и им тяжело было: о чем говорить с ним? О радостях или тягостях жизни? О будущем? От Танюши передали цветы. Он сказал:
— Передайте спасибо ей. Когда полегче будет, я извещу ее.
Меня отсюда скоро выпишут, нечего лечить. Здоров. Где-нибудь поселюсь… вот с Григорием. Тогда приходите.
Он лежал еще месяца три. Он был ‘здоров’, даже располнел. Доктора говорили: ‘Чудо! Смотрите, как он выглядит. Вот натура!’
И Стольников выписался из госпиталя. В студенческом квартале, в переулке Бронной, Григорий снял ему и себе две комнатки. И был при нем нежной нянькой.
Что их связывало? Беспомощность одного — бездомность другого. Оба узнали что-то особенное, простоватый солдат и офицер-обрубок. Они подолгу говорили вечерами. Больше говорил Стольников, а Григорий слушал. В темноте чиркал спичкой, всовывал папиросу в рот Обрубка, ставил ему под голову блюдечко, для пепла. Сам не курил. А то Стольников читал вслух, а Григорий, набожно слушая непонятную книгу, по знаку перевертывал страницы. Понемногу Стольников сам научился делать это карандашом с резинкой, своей ‘магической палочкой’, которую он забирал в рот. Вслух прочел Григорию почти всего Шекспира. Григорий слушал удивленно и важно: странные образы, непонятные разговоры. Понимал по-своему.
Как ребенок, Обрубок учился жить. Мозг его вечно был занят изобретениями. Он придумал установить над изголовьем наклонную лесенку — подыматься на мускулах шеи, без этого тело перевешивало обрубки ног,— хотя подыматься ему было ни к чему. Со стенной полочки он умел брать ртом папиросу и, держа ее в зубах вместе с ‘магической палочкой’, надавливать пуговку прикрепленной к полке зажигалки и закуривать. Он учился этому больше недели, однажды едва не сгорел в постели и научился.
У Стольникова были небольшие средства, хватавшие для такойжизни. Он купил себе кресло на колесах и придумал сам доступный ему двигатель,— но лишь в пределах комнаты, в том же кресле Григорий вывозил его на прогулку по Тверскому бульвару и на Патриаршие пруды. Он завел себе пишущую машинку и научился писать, держа во рту изогнутую палочку с резинкой и передвигая каретку рычагом, приделанным к креслу у левого плеча. Сердился, что бумагу вставлять должен все же Григорий, велел склеить длинные листы, писал плотными строчками. Весь стол его был уставлен коллекцией странных, им изобретенных приборов, изготовленных либо Григорием, либо мастером — по заказу. Молчаливо надевал Григорий Обрубку на голову обруч с приспособленными ложкой и вилкой, и движением кожи лба Обрубок учился пользоваться этими сложными для него орудиями. Воду и чай пил через соломинку. Часто, видя его усталую беспомощность, Григорий говорил:
— Да позвольте, ваше благородие, я вас покормлю. Зачем зря надрываетесь?
— Подожди. И не зря! Жив — значит, надо учиться жить. Понимаешь?
Деловые их беседы были кратки.
У Обрубка не было протезов. Врачи признали их бесполезными:
— Если хотите — для украшения. А так… За границей еще можно достать, и то только для правой руки, для нее есть кое-какая надежда…
Но для украшения он мог надеть френч с заполненными рукавами.
Он хотел надеть его, когда ждал первого визита Танюши. Но раздумал и на первый раз принял ее, оставаясь в постели.
И Танюша, которая знала точно о несчастии Стольникова, удивилась. ‘Какой у него здоровый вид,— хоть и лежит неподвижно’.
С Танюшей зашел навестить молодого человека и старый орнитолог. Они сидели недолго. Уходя, Танюша обещала прийти, когда он ее опять позовет.
Дома она долго плакала, вспоминая свой визит,— а плакала Танюша редко. Стольников не был для нее ничем,— лишь случайным и недавним знакомым. Но, конечно, он был самым несчастным человеком из всех, кого она знала и могла себе представить.
Ложась спать, полураздетая, она подошла к зеркалу и увидала прекрасные руки, легко закинувшиеся, чтобы заплести волосы в толстую косу. В руках была жизнь, и молодость, и сила. Какое счастье иметь руки! И вдруг, представив себе синие шрамы над отпиленной костью, Танюша вздрогнула, отпрянула, упала лицом в подушки и зарыдала от жалости, от страшной жалости к Обрубку, которой ему нельзя высказать. Это хуже, чем видеть мертвого… раздавленный жизнью и еще копошащийся под нею человек.
‘Он, конечно, меня ненавидит, он должен ненавидеть всех…’
С ФРОНТА
От вокзала, мимо Смоленского рынка, по Арбату — одним потоком — а дальше расщепляясь в ручьи малые, и утром, и днем, и ночью шли тени солдатской рвани, неся с собой грязь траншей, котомки немытых рубах, позванивая чайником о приклад ружья. Шли тротуаром, врассыпную, частными гражданами, не пытаясь строиться. Войну с фронта несли вглубь, но думали не о ней, а о деревне.
Лиц не было. Были шинели и гулкие сапоги. Лица исчезли в небритых щеках, ушли во впадину глаз, в бессонное, в совесть дезертира, в тупое упрямство не хотевшего оглянуться. Так и шли, никогда не оглядываясь, не зная дороги, не разговаривая, но и не теряя спины переднего. Шли по вехам, стадно, пока не терялись в переулках. Тогда передний спрашивал дорогу у пугливого прохожего, остальные тупо тянулись за ним.
И снова скоплялись в преддверии, в залах, на перроне вокзалов, привычно, как в траншее, готовые ждать, пока молчаливая команда не бросит их в атаку на поезд, дальний, ближний, дачный, куда бы ни шел, только бы вперед, ближе к дому. А иные, махнув рукой на все, всасывались в город, плодя в нем тревогу и больную траншейную вошь.
Одни были с ружьями, другие бросили или продали надоевшее бремя, и только у пояса болтался в ножнах штык, который мог пригодиться в хозяйстве. И, встретив на ходу в городе свеженького юнкера, печатавшего чищеным сапогом, смотрели недолго и удивленно, не трудя отупелого и уставшего мозга.
Ни с кем не прощаясь, свернул солдат с Арбата направо в переулок, поправил за спиной ружье, дулом вниз, с привязанным штыком, поправил и фуражку и зашагал быстрее. Дорогу, видно, знал. Дальше, по Сивцеву Вражку, шел молодцом, хотя видна была большая усталость на небритом и грязном лице. Свободной рукой толкнул калитку,— да оказалась на запоре, а за калиткой залаяла собака. Раньше пса не было. Постучал кулаком крепко, увидал звонок, позвонил. И не то смущенно, не то с деланной отвагой встретился опухшими глазами с суровым взглядом дворника Николая.
— Чего надобно? — сурово спросил дворник.
— Товарищу Николаю почтенье. Не признал разве?
— Дуняшин братан, что ли?
Дворник выглядел недоверчиво. Были уже сумерки.
— Он самый, рядовой Колчагин, серый герой в отставке. Опять к вам на постой.
Поздоровались. Но смотрел Николай неодобрительно.
— Что ж так, или воевать кончил?
— Не век воевать.
— Убег, что ли? .
— Так точно. Начальства не спрашивал. Какая была война — покончили ее.
— Та-а-к. В деревню?
— Обязательно в деревню, отдохнувши. В дороге целый месяц намаялся.
— Та-ак.
Дуняша и обрадовалась и испугалась. Очень уж страшен был с дороги любезный брат.
— Кухню-то мне всю натопчешь. А ружье нашто с собой приволок? Ружье-то казенное?
— Теперь не разбирают, что свое, что казенное. А вот бы мне, Дунька, в баню обязательно надо.
— Баню топили нынче, словно тебя ждали. Белье-то есть?
— Найдем. Сам вымою, лишь бы баня. А то натащу тебе зверья.
Баня при особнячке была своя, как во всяком хорошем старом хозяйстве. И до позднего вечера не выходил из бани рядовой Колчагин. Мылся, стирал, сушил. И котомку с собой захватил. Чай пить явился красный, распаренный, повеселевший, в новой гимнастерке офицерского покроя.
— Гимнастерка действительно хороша! При расставаньи досталась. Насекомое же, Дуня, я все повытравил паром. Баня у вас настоящая, век бы в ней сидел. Конечно, господа живут не по-нашему.
Узнал от Дуняши про смерть старой барыни.
— Что ж, старуха была. А мы на фронте молодыми гибли и от неприятеля и от болезни на пользу одного капитализма.
— Это кто ж?
— А уж я знаю кто. Энтого обмана с нас довольно! А впрочем, просил сестру соседям про приход его не болтать. И на расспросы Дуняши отвечал уклончиво.
— Чего ж было оставаться? И войны никакой нет…
Спать лег на лавку и заснул сразу.
Дуняша, убирая со стола, задела рукавом кран потухшего самовара. Из крана тонкой струйкой на пол полилась вода, разошлась ручейками, отыскала щель в деревянном полу, залилась, исчезла…
Кошка, подняв голову, долго смотрела, пока вода лилась из крана, но, замочив лапку в натекшей луже, брезгливо отряхнула и отошла.
Когда Дуняша вернулась в кухню из своей комнаты, самовар был пуст. Рядовой дезертир Колчагин тяжело всхрапывал.
У ПАМЯТНИКА
— Нынче гулять, ваше благородие, как бы дождя не было. Прежде чем выкатить кресло из тупика на улицу, Григорий набросил на плечи Обрубка короткий плащ.
— Не нужно, Григорий, тепло.
— Я к тому, ваше благородие, что погоны: как бы чего не вышло.
В те дни срывали с офицеров погоны. Ужель и калеку обидят? Но народ темный, и Григорий побаивался.
— Не нужно, Григорий, оставь.
Кресло на высоких колесах въехало на бульвар. Против Богословского переулка кружком стояла толпа, а в центре господин в очках, худой и остробородый, спорил с солдатом. Солдат доказывал об окопных вшах, господин говорил о Франции и Англии. Кругом слушали внимательно.
На кресло Стольникова покосились, проводили взглядом и опять стали слушать, протягивая шеи через передних: словам верили меньше, лицу больше. Один слушатель полугромко заметил:
— Вон их сколько, калеченых!
Навстречу Обрубку няня катила детскую колясочку, где из белого капора таращила голубые глазки девочка. Когда обе коляски поравнялись,— встретились два взора, детский и взрослый. Но Обрубок не улыбнулся.
Чем ближе к Пушкину, тем больше кучки вокруг спорящих. Говорили о земле, об Учредительном собрании, о партиях, но больше о фронте. И доносились фразы:
— …а которые окопались в тылу…
— …почему я должон проливать…
— …а почему я могу знать, что вы есть за человек? Солдатскую форму всякий может…
— …тоже и ученые нужны, для просвещенья. А только…
Самая большая толпа, как всегда, была у памятника. Говорил офицер, на костыле и с перевязкой. Фуражку его пустили по толпе, и все доверчиво давали на инвалидов. Сбоку, перед лавочкой, стоял столик, и сидевший за ним сыпал кредитки в шкатулку. Подходили и жертвовали, сами иногда не зная, на что и кто собирает.
Перед креслом Обрубка толпа расступилась, и Григорий подвез его почти к самому памятнику. Оратор, уже охрипший, показывал толпе на Стольникова и, вытирая пот, кричал:
— За что вот такие — вон, глядите — проливали кровь? Чтоб отдать теперь Россию немцам? Нет, граждане, мы этого не допустим!
Было видно по штанине, что нога оратора забинтована. Красный, недавний шрам был на левой скуле, и, когда он открывал рот, кожа на шраме натягивалась и лоснилась. Когда он кончил, его сменил штатский в очках, и толпа придвинулась ближе с интересом. Через минуту она уже гудела, так как штатский говорил против войны. Кто-то крикнул:
— Постыдился бы! Вон тут офицер безрукий-безногий.
Штатский кричал:
— Вот потому-то и довольно…
Но на него наседали. Два матроса и солдат кричали на толпу:
— Свободу слова, товарищи, так нельзя!
Обрубок повернул голову, вцепился зубами в погон, оторвал его и сказал наклонившемуся Григорию:
— Сними. И тот, оба сними. И брось ему.
— Кому, ваше благородие?
— Тому, черному, который говорит. Брось ему в рожу!
Григорий исполнил приказание, и погоны шлепнулись о грудь оратора. Толпа завыла, и черный исчез вместе с солдатом и матросами.
Теперь обступили кресло Стольникова. Кричали ему: ‘Правильно!’ Какая-то дама визжала непонятное и убеждала всех идти и бить немцев. Сестра милосердия с кудряшками стала рядом с Григорием, взявшись за ручку кресла, и знаками — ее голоса слышно не было — приглашала снять шапки перед искалеченным офицером. Передние сняли, задние напирали. Кто-то крикнул:
— Тише, граждане, он будет говорить!
И действительно, толпа смолкла, и круг раздался. Стольников обвел толпу взглядом и в наступившей тишине ясно и отчетливо сказал:
— Говорить мне вам нечего. Вы — рабы, а тот, черный, что говорил против войны, может, и мерзавец, а он прав. К черту вашу войну! Григорий, вези меня отсюда!
Передний ряд расступился. Сестра милосердия оставила ручку кресла. В задних рядах не расслышали, но закричали: ‘Правильно, верно, спасибо, господин офицер!’ Господин с бородой объяснял своей жене: ‘Совсем больной человек, калека, разумеется, он озлоблен’. И только один солдат с расстегнутым воротом гимнастерки, в восторге и задыхаясь, кричал:
— Получили вашей матери! Тоже теперь и они понимают, как ноги им окромсали. Хо! Вот так здорово!
И, вытянув из кармана горстку, принялся за семечки. За левым ухом у него торчала папироса.
Веселого солдата звали Андрей Колчагин.
ДВОРНИК
Был октябрь бесснежен. Ночью подмерзало, днем таяло. Перед самым светом дворник выходил из калитки профессорского дворика со скребком и скошенной набок метлой. Мел долго, чисто и, уходя, смотрел недружелюбно на запущенный тротуар и на мостовую соседей. И думал о том, что со всеми этими свободами стал народ лентяй. На дворе свет, а улица не метена.
Зеленщик остановился на минуту поболтать со старым знакомым и земляком. Скрутили по собачьей ножке, покурили. Лошадь косилась на окна.
— Старый-то барин живет, ничего?
— Живет. Убивался, конечно, да попривык. Со внучкой легче. Без ей плохо бы было.
Зеленщик профессора знает хорошо. Знает лет двадцать. Это он и дворника им поставил, однодеревенца.
— На базаре разговоры,— сказал зеленщик, смотря в сторону.— Особенно солдат пришлый. Ружьев, говорят, нипочем не отдадим.— А в кого стрелять? — В кого, говорят, приведется, в бар.— А потом что? — А потом, говорит, войну навсегда прикончим и станем землю отымать.— Да ведь ты покончил свою войну, убег! — Что ж, говорит, что убег. Нынче свобода! А вшей-то я даром, что ли, кормил?
— Народ темный,— сказал дворник.
— Это конечно, что темный. А сила в их есть, вон их сколько с вокзала тянется. И идут, и идут, и днем идут, и ночью идут. Поди, на фронте ничего не осталось. Пока до деревни дойдет — жить ему надо. Ну, их и мутят.
— Кто мутит-то?
— Ораторы у них. На каждой площади собрания. Чтобы буржуев уничтожили и чтобы всю власть. А он слушает да на ус мотает.
Лошадь опять покосилась на окна. Зеленщик дернул вожжой.
— Так я думаю, что миром не кончится это дело. Это кабы прежде, а нынче порядку некому наводить. И опять же с ружьем они.
— Наше дело сторона,— сказал дворник.
Зеленщик промолчал. Докурили. Попрощались до приятного. Тронулась телега на Арбатскую площадь.
Выглянуло было солнце зимнее, но в белом молоке исчезло. Хлопнуло несколько калиток на Сивцевом Вражке, запахло дымом. Зябко засунув руки в рукава солдатской шинели, прощелкал каблуками человек писарского вида, с картонной папкой под мышкой. Дворник долго смотрел ему вослед, туго думая, чья возьмет: барская ли сила или бунтарь, солдатчина. Пройдя в ворота, осмотрел и их: хотя починки и требуют, а простоять могут еще годы. Подумал:
— Сказать барину, хорошо бы какого пса завести, на случай воров. Много народу теперь шляется бездомного, а сторожат улицу плохо. Ему дежурить, а он спит либо пьян. И полиции нет. И вообще время не настоящее, тревожное.
Ушел в свой дворницкий флигель в большой задумчивости, с лицом строгим, монашеским. Печка разгорелась. Чай пить дворник ходил в кухню, к Дуняше.
И застучал по черной лестнице гвоздастыми, вечными сапогами.
Был одинокий, пожилой, ближе к старости. Хмурый. Ума тугого и прочного. Входя в кухню, крестился широким крестом, здоровался словами, за чай садился молча, разглаживая усы, чтоб не мешали. И крошки хлеба собирал на ладонь, а как накопятся — в рот.
— Как барин встанут, покличь меня, Дуня. Хочу насчет собаки поговорить.
— Нашто тебе собака? Еще ее кормить!
— На то собака, чтобы стерегла дом. Вон сейчас время какое.
— Ворота-то на запоре.
— Ворота… Этот запор по прежнему времени хорош был, а нынче и через ворота. Народ пришлый, того и гляди, залезут. А собака, она залает, и все же острастка. Ты, как проснется, покликай.
— Ладно, покликаю.
Допил вторую, перевернул чашку, усы вытер клетчатым платком.
— Дровец принести ль?
— На две печки. Столовую нынче не топим, и так жарко.
И опять затопал подковами новых сапог по кухонной лестнице.
— Эх, снегу все нет! А пора быть снегу.
На минуту в дворницкой душе промелькнула деревенская картинка: поля, пашни, лес — все под глубоким снегом. Чистый, не забитый полозьями, не мешанный с землей и навозом. Снег — друг, не пачкотня.
На минуту промелькнула,— и снова стала городской душа степенного дворника старого профессорского особняка на Сивцевом Вражке.
ЗАВИСТЬ
— Почему он не идет, Григорий?
— Придут еще, ваше благородие, час ранний.
— А как он доберется? Приведут?
— Сами найдут дорогу. Через два крыльца живут. Они и в лавочку, бывало, сами один ходят.
Поручик Каштанов, ослепший на войне, пришел только в девятом часу. Григорий, заслышав шаги и голос, вышел и довел слепого до стола Обрубка.
— Ну, где ты тут, друг Саша, пребываешь?
— Здесь, здравствуй.
И Стольников прибавил:
— Опять зря руку протягиваешь. Нечего мне тебе подать.
— Ладно. Оба мы хороши. Оба лучше.
И, дотянувшись на голос, похлопал Обрубка по плечу.
Сначала они молчали. Курили. Григорий поил чаем. Стольников был возбужден и не сводил глаз с приятеля: перед ним был человек, быть может, такой же несчастный, как и сам он (неужели это возможно!). Человек, не видящий мира, его красок, его влекущих очертаний. Стольников видит мир,— но не может обнять его. Каштанов может обнять мир,— но не видя, что и кого обнимать. В эту минуту ‘мир’ казался Стольникову женщиной.
Для начала говорили не о себе, а о событиях, об общих друзьях по батарее. А когда Григорий ушел в свою комнату, скоро перевели разговор на свои бедствия,— и спеша, полушепотом, смущаясь, но и перебивая друг друга, соперничая размерами ужасного горя своего, высказывали друг другу все, что передумали поодиночке, в долгие ненужные дни одного, в вечную ночь другого.
Скороговоркой, хватая себя за виски и беспорядочно шаря руками, шептал слепой Каштанов:
— Вот ты говоришь — ноги, руки… а зачем они мне! Куда идти, что мне делать этими руками? Ты знаешь, Саша, ведь ничего нет, одна темнота, и звуки из темноты, голоса, шум, музыка, смех,— и всего этого, Саша, нет, только сны, а взаправду нет. Ты и дома и за окном видишь, тебя по улице возят, а для меня этого нет, одна ночь. Вот ты говорил: ноги свои чувствуешь. Я тоже свет чувствую — каким знал. Перед глазами дома, люди, женщины, так бы к ним и кинулся, а нет их, Саша, совсем нет, в ночи утонули. Когда я знаю, что темно, вечер — мне легче. А когда на лице чувствую солнце и греет оно,— вот когда, Саша, совсем невыносимо. Оно меня ласкает, а я его про
клинаю за слабость его: почему не разгонит оно эту темноту вечную.
Перебивая, Стольников тем же шепотом — точно тайна у них — кричал:
— Это, Каштанов, лучше. Вот ты не видишь и говоришь: нет ничего. А я вижу, знаю, что есть,— только не для меня. Ты сам в лавочку ходишь, до меня один добрался, а меня Григорий в коляске возит и кормит с ложки. Ты пойми — разве я человек? Ты хоть ночью со всеми равен,— я никогда. Ты можешь женщину обнять…
— Да ее же нет, Саша, ведь глазами-то я не увижу ее, какая она!
— Знаю, что не увидишь, а все же обнять можешь. А я вижу и полюбить могу, я, может быть, Каштанов, люблю даже, давно люблю, а коснуться не могу, за руку не могу взять. Я ей противен, Каштанов, я ведь не человек, я синяя культяпка, обрубок, недоразумение. Я мочиться сам не могу, черт меня… возьми меня черт… Вот я реву, а мне и слезы согнать нечем, я головой трясти должен. Мне они в нос текут, черт их, черт, черт…
Он всхлипывал и мотал головой. И тогда Каштанов вставал, вынимал платок, ощупью отыскивал лицо Стольникова и вытирал ему глаза.
— Ты, Саша, успокойся.
Молчали. Но недолго. С первых слов снова пробуждался страстный спор, и опять Каштанов, захлебываясь, громко шептал:
— Все это, Саша, так, я знаю. Только вот что я тебе скажу, Саша. Я вот порой не только ноги-руки, а всего себя отдал бы за одну только минуточку, чтобы только глазами увидать. Ты говоришь — любишь, а ты знаешь ли, как я любил, и она жива, существует, однажды была у меня, я и голос ее слышал,— каждую нотку знаю. У нее, Саша, глаза были… я говорю — были… ну да, для меня были, а теперь нет, синие-синие, удивительные глаза. И вот, Саша, их нет больше — для меня нет. Ты говоришь — обнять, а мне нужно глазами обнять, хочу улыбку видеть, а так мне каждое слово кажется обманом и ложью, и никого мне не надо. А солнышко я тоже обнимать должен? И еще есть на свете море, дали, леса есть, красота есть, картины есть, а где это, Саша? Все дьявол съел. Ты пойми. И ни рук, ни ног мне не надо, ни к чему. Так вот ногтями вцепился бы и содрал эту заслонку…
— Ты, Каштанов, можешь вылечиться. Вон я читал — есть приспособление, к вискам, какие-то глазные нервы возбуждаются…
— Ты мне не ври! Ты зачем говоришь это? Ведь у меня оба яблока вынуты, одни ямы остались!
— Кто знает, может быть, еще изобретут.
— Изобретут, да! Уж скорее тебе протезы.
— Так что же, я буду железными палками обнимать, грудь ласкать? Да?
И дальше, о чем бы ни говорили,— они кончали. одним: женщиной, которой не мог видеть один, которой не мог обнять другой. Они были молоды — обрубок и слепой. И они говорили, пока в душе их не вырастала дрожащая злоба и зависть друг к другу, злоба слепца к обрубку, зависть обрубка к слепцу. Они ревновали друг к другу женщину, которой не было, которая не хотела их знать,— изумительную красавицу, с синими глазами и нежной кожей.
Приходил Григорий и видел их искаженные лица, слышал злые речи, старался унять их словами:
— Ваши благородия, соседи спят, опять ругаться будут. Час поздний, ваши благородия.
Он отводил домой Каштанова и, вернувшись, укладывал в постель ослабевшего и беспомощного Стольникова,— жалкий остаток того, кто был красивым и смелым офицером, приветливым товарищем и неплохим танцором.
Лишь три года прошло с того дня, как он в последний раз весело танцевал у Танюши в день ее праздника,— начала ее семнадцатой весны.
ОКТЯБРЬ
Надо было летать в эти дни октября белым мушкам и мотылькам, устилая дорогу слой на слой. Надо бы детям кидаться снежками, чтобы красными были пальчики и за воротом мокро и чтобы прямо пахло мехом шубки, когда вывесит ее мама сушить ближе к печке. Надо бы от глаз к губам перепрыгивать смешливой радости, какую дает первый пушистый снег, чистый, вкусный, деловитый и ласковый.
Но снега все не было. А летали в те дни над Москвой свинцовые шмели, вдоль улиц, поверх крыш, из окон наружу, снаружи в окна. И кидались люди страшными мячиками, от взрыва которых вздрагивали листы железа на особнячке Сивцева Вражка.
Начался свинцовый снег на Тверском бульваре. В обычный час, утро проведя в лаборатории университета, Вася Болтановский зашел в столовую Троицкой, что окнами выходила на бульвар. Сел у окна, где садился обычно, а на столике, рядом с тарелкой, положил салфетку с меченым кольцом. Давно налаженная жизнь катилась по рельсам на малых притершихся колесиках, и хоть сильно подорожал заливной окорочок,— все же в день воскресный подавали блинчики с вареньем и клюквенный кисель, островками лиловевший в молочном озере. Было тревожно, но жизнь упорно хотела продолжаться.
После супа с клецками — буженина с картофельным пюре. А когда Вася Болтановский корочкой хлеба обтер остаток соуса,— в конце бульвара, против дома градоначальника, началась стрельба. Из окна в перспективе бульвара видны были бежавшие по аллее фигуры, прохожих ли, или жаждущих нового строя, или защитников старого. В столовой спешили с блюдами. Вася допил сухарный квас и вышел на бульвар. Свинцовые шмели, вылетев из гнезда, уже носились по бульвару без толку и без назначения. И скоро первый долетевший цокнул в оконное стекло знаменитой студенческой столовой.
Не было снега в аллее бульвара, и темнеть стало быстро. Теперь уже в разных частях города залпами громыхали невидимые ружья. Кто-то стрелял в кого-то, но уж, конечно,— брат в брата. За ружьями пулеметы, за ними орудия. Вечером и всю ночь, и пять дней кряду, сжавшийся в комнатах своих обыватель слушал пальбу орудий и туканье пулеметов. Свинцовый страх обметал крыши, ища врага, залетал в окна, рябыми делал внешние стены домов.
В первую же ночь светло стало у Никитских ворот: загорелся дом, запиравший устье бульвара, и дотла сгорела столовая Троицкой, где днем Вася ел буженину с картофельным пюре, не успев загореться,— истлела салфетка, и, обуглившись, треснуло деревянное кольцо с меткой.
Догорел этот — занялся пламенем другой, громадный дом на внутреннем проезде бульвара, и бледное утро увидело на месте жилого дома — почерневший, дымящийся колизей, на который некому еще было любоваться.
Из горевших и обстрелянных домов выбегало довольство и в ужасе шарахалась нужда,— и оба попадали под огонь пулеметов. С каждым выстрелом — ближе к победе, меньше врагов. Из отельчика в доме, где была и столовая, выползли и заметались с узлами десять старух, одни убежали, прикрывшись шалью от свинцового дождя, другие умерли со страху, третьи наглотались пуль или сгорели,— ближе стала свобода. Горсть молодых солдат из углового дома стреляла в горсть молодых юнкеров напротив, кого убили, кто успел проскользнуть вдоль стены и скрыться,— еще на миг приблизилось гадаемое царство братства и равенства.
Закинув руки и отбросив ружье, лежал на дороге убитый солдат, смеясь зубами небу, он так и не узнал, за чью правду пал и какая сторона причислит его к павшим своим героям. А под прикрытием уступа ворот покашливал и плевал кровью белый мальчик в папахе, перед тем стрелявший из ружья, весело и задорно, все равно в кого и куда, и по юнкерам, и по всякой скользящей тени, и по брату, и по бабушке, больше мимо, шлепая пулю о штукатурку дома,— а теперь сам с пулей в легком, уже не жилец,— прощай, бедный глупый мальчик! — И еще на шаг ближе подошла свобода.
За крепкими стенами, в комнате, окнами не на улицу, совещались, обсуждали, договаривались, командовали, распоряжались люди штатские, не умевшие спускать курок и заряжать пулемет лентой. Но не в них была сила и не в них было дело. То, чему быть надлежало, решала случайность да веселая пуля, ставшая лишней для ушедших с фронта. Еще был Кремль, был Арсенал*, было еще Александровское училище,— и был сумбур и склока людей, которые всегда правы и которые побеждают только тогда, когда идут не рассуждая и без мысли. Но то и было страшно, что под воздушным сводом пуль и шрапнели клубилась, блуждала и путалась мысль, только вчера выползшая из черепных коробок,— спорила, терялась, отчаивалась, догадывалась и путалась в нитях чужой мысли.
* Был Арсенал — здание Арсенала, расположенное в Кремле, как и находящийся рядом Манеж, стали опорными пунктами юнкеров Александровского училища (среднее военное учебное заведение для подготовки офицерского состава пехоты), в октябре 1917-го противостоявших красногвардейцам.
Кровавые события этой осени в Москве потрясли многих. ‘Один из самых страшных дней всей моей жизни,— писал о 3 ноября 17-го И. А, Бунин, видя в дне разоружения юнкеров ‘венец всего’.—…Разгромили людоеды Москву!’ Отражены названные события также в известном песенном тексте А. Вертинского ‘То, что я должен сказать’ (‘Я не знаю, зачем и кому это нужно…’).
Победить должен был тот, кто привык не думать, не взвешивать, не ценить, и кому терять нечего. Он и победил. Люди в штатском, посовещавшись, вынесли резолюцию: ‘Победили мы’. И, отогнав победителя, заняли в умершем городе командующие высоты.
Все это было правильно и справедливо, так же, на их месте, поступили бы их штатские противники.
Вася Болтановский жил в Гиршах на Бронной, во втором корпусе дома. Из его окна ночью видно было зарево пожара, и, как и все, Вася не спал. Иногда ему казалось странным и неестественным, что вот он, молодой, не трус, не апатичный,— сидит дома, не пристав ни к какой стороне. Минутой позже думалось: да ведь ничьей стороны и нет, это просто — разыгравшаяся стихия, пожар от случайно брошенной спички. И затушить его нечем. Выйти на улицу без оружия? Зачем? Достать оружие и стрелять? В кого? Из двух правд — в которую? Но разве могут быть две правды? Не две, а много, у природы одна правда, у человека — другая, противоречащая в корне правде природы. И еще иная, совсем иная, у другого человека. Каждый бьется за свою — такова борьба за существование. Но вон тот идет умирать за других,— вопреки личной своей выгоде. Есть своя правда и в корысти и в самопожертвовании. С кем же он, Вася, лаборант университета и Танюшин приятель? Ни с кем из мечтающих о власти. Его правда в том, чтобы можно было серьезно работать и чтобы Танюша была счастлива. Это уж действительно искренне.
Под утро Вася заснул, но рано проснулся, разбуженный выстрелами близ самого дома. Это была случайная беспорядочная стрельба, может быть, преследование, может — простое озорство. Кому нужно стрелять в мирном студенческом квартале!
О занятиях сегодня невозможно и думать. Разве попытаться пробраться боковыми улицами до лаборатории?
В девятом часу Вася вышел, метнулся к Никитским воротам, но стрельба заставила его повернуть обратно. Тогда он пошел в сторону Садовой и Скарятинским переулком пересек Большую Никитскую. На Поварской не было ни одного человека, и любопытство потянуло Васю пройтись до Бориса и Глеба, а то и до Арбатской площади. Но едва он подошел к устью Борисоглебского переулка, как дрогнул воздух от взрыва снаряда, сбившего часть купола на церкви. Вася ахнул, пробормотал: ‘Ну что же это делается, что делается!’ — и прибавил шагу, свернув в переулок. Он, собственно, и не разобрал, что случилось, но напуган был основательно. На Собачьей площадке было покойно, и Хомяковский дом* хмурился степенно и солидно. Теперь, в сущности, оставалась последняя попытка,— пройти к университету Арбатом. Дойдя до угла Арбата, Вася остановился и с любопытством стал смотреть налево, откуда доносились частые выстрелы. Попытаться?
* Хомяковский дом — принадлежавший известному писателю-славянофилу особняк в стиле ампир. Частыми гостями дома были литературные единомышленники А. С. Хомякова — Аксаковы, Киреевские и др.
Нужно было быть глубоко штатским и полным неведения лаборантом, чтобы покойно стоять и не замечать жужжания пуль. Никто Васи не остановил, и ему не могло прийти в голову, что в него стреляют вдоль улицы. Локтем, по студенческой привычке, прижимая книжки, он тихонько перешел Арбат. Он не знал, что из-за опущенных занавесок в домах на него с удивлением и испугом глядели обыватели, а пуля в трех шагах от него расплющилась о булыжник мостовой. Нет, идти по Арбату все же жутко, да и пройдешь ли площадью, там близко Александровское училище, где уж, наверное, идет бой. И притом — так привычно и просто обогнуть Николу в Плотниках и выйти на тихий и приютный Сивцев Вражек, где в старом профессорском особнячке, должно быть, еще не отпили кофе, а то Дуняша разогреет. Ничего сегодня не выйдет из занятий.
Утро явно потеряно. Но можно это утро выиграть в другом. Кстати, есть о чем потолковать и с профессором, который, конечно, сидит дома. С Танюшей поделиться впечатлениями. Хотя — впечатлений немного, просто муть какая-то, вздор.
Вася позвонил и, заслышав шаги на лестнице, приятно улыбнулся.
В ПРОСТЕНКЕ
Ржавчине, медленно глодавшей железо крыши, червячку, точившему балку, крысам, строившим новые ходы для дерзких ночных набегов, сырости, плесени, миллиарду мельчайших, невидимых существ, во имя любви, размноженья и права на жизнь колебавших устои особняка на Сивцевом Вражке,— очень в эти дни помогала дрожь, обуявшая Москву, воздушная дрожь от малых пуль и смеявшихся над трусостью снарядов. Вздрагивали оконные стекла, шатая подсохшую замазку, лопался малый гвоздочек, сыпались чешуйки старой краски, терял соринку кирпич, жирными кусками падала обратно вниз, в печку, доверху облепившая трубу сажа. Ни для кого не заметно — лишь для крохотных созидателей и разрушителей, работавших нынче без устали и отдыха.
Не видна на старом лице новая мелкая морщинка. Высоко над крышей, разрезая воздух, пролетел снаряд, пущенный с Воробьевых гор наудачу, плохим прицельщиком,— и болезненно пригнулся к земле мирный профессорский домик, зажмурился, прищурился, затаил дыханье, потом расправился,— и еще одной морщиной больше. Но не видно и не слышно никому,— только зa обоями легкое шуршанье. Может быть, забрался таракан из кухни.
Профессор сказал:
— Домой, Вася, не ходи, мы тебя не пустим. И нам с тобой спокойнее. Кончится завтра стрельба — вот и пойдешь.
— Я не боюсь, профессор.
— Бояться что ж, молодому человеку. А зря рисковать ни к чему. У вас там, у Никитских ворот, самое пекло. А главное — нам окажешь услугу. Нам с тобой веселее. И мне, и Танюше.
Леночка телефонировала с Чистых Прудов, где жила:
— У нас тут ужас. Стреляют на почте. Говорят, что и телефонную станцию окружили.
Телефонная барышня, повторив номер, спрашивала:
— Из какой части города звоните? Что у вас?
— Из Сивцева Вражка. Здесь тихо, а у вас?
— У нас ужас! Не знаем, что будет.— Позвонила.
Но во многих районах телефон уже не действовал.
— Хотите, Вася, пройти наверх ко мне? Дедушка пойдет работать.
Профессор не нарушал давнего хода жизни,— работал до позднего часа, окружив себя атласами, табличками, вглядываясь в оперенье горлинки на меловой бумаге, внося поправки в устаревшую классификацию. Костяным ножиком разрезал листы английского журнала, все же как-то дошедшего, миновав границы, спускал со лба очки, бежал по строчкам носом, отмечал на полях карандашиком. Все это так важно: перелет, пенье, маленькие яички с серыми крапинками, загнутый клюв, яркий глазок на крыльях… Все это очень, очень важно, это вечное и для вечного.
А в крышу едва слышно тявкнула пуля, совсем шальная и пьяная, залетевшая то ли с Арбата, то ли со Смоленского рынка.
— Я пойду, а вы, молодежь, посидите. Тебе, Вася, спать приготовят в бабушкиной комнате, а то в зале, где хочешь. Таня скажет.
— Скажу, дедушка, вы идите. Мы у меня еще посидим.
— Все же, Танюша, не садитесь у самых окон. Кто его знает. Лучше в простенке.
— Хорошо, дедушка.
Попрощавшись, прошли к Тане наверх. Тут хорошо было и поговорить и помолчать.
— Чем все это кончится, Вася?
— Ну, Кремля не возьмут. А там арсенал.
— А если возьмут?
Говорили, перебирали слухи. Танюша думала: ‘Странно. Вот Вася не трус, а ему точно все равно, как посторонний. Другой бы…’
Кто другой? Бегло перебирала в памяти знакомых, военных и штатских, живых и умерших. Дрался ли бы Эрберг? Возможно. А Стольников, если бы он… Конечно! Несчастный, что он сейчас переживает! Но она не могла бы — слишком нетронутой душой — вместить того, что переживал в эти дни Обрубок.
Вася курил. И Танюша ненадолго открыла форточку. Донесся стук недалеких выстрелов. Тук-тук-тук… Это, кажется, пулемет.
Прислушиваясь, замолчали. Сидели на диване, близко. Танюша думала о революции. Вася думал: ‘Знаю, что я ее люблю. И что она ко мне только дружески ласкова. И что я ее все-таки ужасно люблю. Что же, так это и будет?’
С этой думой поднял глаза на Танюшу и внимательно посмотрел.
— Что, Вася?
— Нет, ничего.
Танюша встала и притворила форточку.
— Брр… какой холод сегодня.
— Да, а снегу все нет. А уж октябрь кончается.
Октябрь кончался. Но начинался долгий, великий и мучительный Октябрь.
Снег выпал только тогда, когда к концу пятого дня смуты московской перестали летать свинцовые шмели. Снег выпал на утро дня шестого,— хлопьями, необильный, смущенный, но нужный всем. Забелил изрешеченные крыши, белой простыней покрыл неубранный труп, подморозил и запудрил кровь на мостовых, на дворах.
Сразу в Москве стало тихо. Боязливо выглянул обыватель,— но любопытство потянуло. Любопытство и нужда: кончились запасы хлеба, съестного, керосину, дров. Жить-то все равно как-нибудь нужно. Плечом прокрадывался в полуоткрытую дверь магазина.
И встречный спрашивал знакомого встречного:
— Кто же верх-то взял?
— Говорят, они, большевики.
— Что же будет?
— А что будет. Долго не продержатся. Придут войска — наведут порядок. Разве же это возможно — по всей Москве стрелять! Дожили до чего.
— Булочная-то наша открыта ли?
— Открыта. А то со двора пройдите.
Озираясь круглыми, любопытными глазами, прижимаясь ближе к стенам домов, через улицу — горбясь и мигом,— шли каждый по своему делу, готовые сейчас спрятаться в подъезд, в переулок, за тумбу.
И если было, что радовало глаз, то только — чистый, еще не затоптанный, бодро холодящий снежок, запорошивший напуганную и усталую за эти дни обывательскую Москву.
ПУЛЯ
Эдуарду Львовичу никогда не приходило в голову, что можно было купить новое одеяло, которое, дотрагиваясь до подбородка, подвертывалось бы и под ноги.
Неудобство слишком короткого одеяла он испытывал всегда, но боролся с этим только сомнительными средствами: прикрывал ноги своим стареньким пальто на клетчатой подкладке. И не от скупости, а просто по недогадке. Бедности Эдуард Львович не испытывал, жил скромно и мог много тратить на ноты и книги по музыке, впрочем, еще посылал деньги в Ригу тетке, которой не видал двадцать лет,— высылал по традиции и по привычке, так как начал высылать еще при жизни матери.
Одеяло плохо прикрывало ноги, и спать приходилось на боку, согнувшись. Одно ухо слушало, как в подушке отдается пульс, а другое слушало стук пулемета на улицах: тук-тук-тук-тук. Смысл пулеметной стрельбы был Эдуарду Львовичу совершенно и окончательно чужд (это не из его мира), но ритм был как раз его областью. Одеяло медленно сползало с ног, и холодок делал сон беспокойным. Тогда Эдуард Львович во сне шевелился, жесткие волоски непобритой щеки скрипели по полотну подушки.
Ритм пульса и ритм пулемета не совпадали, требовалось примирить их, уложить в порядке и системе на нотной бумаге. И вот тут начиналась мучительная путаница. Черные нотки, большеголовые, с хвостиками, разбегались по всему миру. Часть их рассаживалась по холмикам, по крышам и чернела на горизонте аллейками и телеграфными столбами. Другая часть ползла по одеялу, цапаясь за нити нотной бумаги, дергая их, как струны, забираясь не в тот ключ, кидаясь из мажора в минор. Эдуард Львович старался подманить их, прикрывал крышечкой легато*, но черные головастики брыкались хвостами, вырывались и опять разбегались,— одни по холмикам, другие по складам одеяла.
* Легато — музыкальный термин, означающий связное исполнение нескольких звуков
Эдуард Львович ясно понимал, что невозможно достигнуть полного примирения тех, на горизонте, с этими, на одеяле. О какой-нибудь мелодии не могло быть и речи. Прекрасно, пусть будут диссонансы, можно и на них построить музыкальную идею,— но непременно должен быть смысл, единый и обязательный для всех закон гармонии. И вот в ответ он слышал только раскатистый смех пулемета и жалобный стук в подушке. Примирение, по-видимому, невозможно.
Но с чьей же стороны затруднение? Те, на холмах, поразительно равнодушны и устойчивы. В них есть что-то мертвое — как кладбищенские кресты на фоне неба. Привычный ранжир, все головки в одну сторону, все это, почти исключительно, четверти и восьмые. Совсем иное те, что окружили подушку беспрерывным неровным туканьем, не поддающимся учету. Там — бытовая устойчивость, здесь — суматоха, брожение. Эдуард Львович попробовал поймать одного живчика за двойной хвостик, но промахнулся, и рука его непомерно вытянулась в пространство. Тогда он приподнялся на цыпочки, стоя босыми ногами на снежном холме, и стал дирижировать хором нотных головастиков: быть может, они поддадутся.
К удивлению Эдуарда Львовича, хор оказался прекрасным. Свободно отделившись от земли и плавно размахивая руками, Эдуард Львович летал вдоль огромных, нескончаемых нотных заграждений, от горизонта к горизонту, и все более убеждался, что режущие ухо диссонансы были лишь близки, а с высот, в отдалении, все звучало великой гармонией, изумительным хором и совершенной музыкой. Ему захотелось вовлечь в хор самые отдаленные инструменты, едва видные на горизонте. Но он не успел спуститься к ним со страшной своей высоты: раздался звон, и композитор потерял равновесие.
Эдуард Львович проснулся и не мог понять, какой звук разбудил его. Оттянув одеяло к ногам, он некоторое время прислушивался: может быть, позвонили в передней? Но все было тихо. Да и звон был — скорее — как от разбитого стакана. Подумал о своем сне: изумительный сон. Особенно любопытно в нем, что слияние и гармония таких несогласных, по-видимому, ритмов оказываются возможными. В этом — глубокий смысл. Надо подойти издали и с высот. Возникла как бы идея новой странной композиции, трудной, но возможной. Понять, представить возможно,— ну, а воссоздать?
Тянуло холодком. Эдуард Львович поправил в ногах пальто, согнулся совсем калачиком, скрипнул по подушке небритой щекой и старался не шевелиться, чтобы согреться. Холодком тянуло, и воздух стал как будто свежее. Нотки исчезли, исчезли и холмики, но туканье пулемета стало еще чаще и отчетливее. Однако ухо уже привыкло к нему. И Эдуард Львович заснул.
Когда стало светать, в верхней части окна, в обеих рамах, обнаружились дырочки в стекле, а от дырочек шли кругом лучи. Рассвело еще, и новая дырочка обнаружилась в обоях, на стене против окна. Обои вокруг дырочки припухли от распыленной штукатурки.
Никто в окно не метил. Октябрьские пули летали всюду, не очень заботясь о цели. Зачем-то одна из них, самая бесполезная, но и безвредная, залетела в комнату композитора, нарушив на минуту его музыкальное сновидение.
КАРЬЕРА КОЛЧАГИНА
На шестой же день забежал в кухню особняка Андрей Колчагин. Был небрит, красен, весел, хоть и вздрагивал — за эти дни поистрепался. Пришел с ружьем и набитой сумкой. В мешке нашлась колбаса, круг сыру, большой ком масла, к которому крепко примерзла газета. Еще какая-то рухлядь, которой Дуняше не показал. Впрочем, дал ей будильник, початый пузырек одеколону и шелковую кофту с узкими рукавами и кружевом.
— Это что ж, откудова у тебя?
— Нашел. Ящик на дворе разбился.
— Нашто ж мне, на меня и не налезет! Это барыни носят.
— Барыням нынче, Дуняшка, капут пришел. И барыням и баринам. Наша власть одолела.
— Ты где ж был? Ужли стрелял?
— Ясное дело. В самом был сраженьи. Телефонную брали.
— Кто брал-то?
— Кто. Мы и брали, большевики.
— Нешто и ты с ими?
— С кем больше? С народом мы! Против юнкарей и всей буржуазии. Таперича им крышка, наша взяла.
— Не пойму я что-то, из-за чего стреляют. Смута одна.
— Тебе и понимать нечего. Ты бери кофту и духи бери. Теперь этого добра мы можем сколько угодно.
— Чужое, поди?
— Чужое. Разговаривай! И дура же ты, Дунька. Деревня.
Однако господам — сказал — лучше не показывать, не их дело. Так и сказал: ‘господам’. Других слов еще не было, не знал точно, буржуи ли живут в особняке, где кухня всегда была ему ласковым приютом.
Пробыл недолго, ночевать не остался, даже в бане не был,— а как раз топили. Уходя, захватил и ружье, нацепив на плечо дулом вниз. Сумку тоже захватил с собой, но пустую: содержимое запер в свой сундучок.
По улице шел Андрей Колчагин шагом уверенным. Из-под фуражки выбился у него клок волос, по-казацки, хоть и был он пехотой. Встречные, прохожие, смотрели на него недружелюбно и с опаской, он на них не смотрел. Чувствовал себя Андрей Колчагин не простым человеком, солдатней, а значительным, вроде героя,— как раньше было в деревне, перед отправкой на фронт.
Прошел прямым путем в Чернышевский, к воротам Совдепа, где уже много солдат без толку толпилось,— у всех за плечами ружья дулом в землю. Здесь перекинулся словом, выкурил папиросу, справился, как пройти с бумажкой, через какой подъезд. Встретил некоторых, что вместе с ним брали телефонную, но у них бумажки не было. Протолкался, подождал в очереди, добился-таки. Держал себя не по-простецки, а без боязни, боевиком, и слова говорил подходящие.
За столом, в комнате кислой и дымной, сидел, вписывал, ставил печать человек жидкий, черноватый, в пиджаке, но не робкий. Покрикивал на солдатню. На Колчагина не глядя, вписал его фамилию на бумажку, хлопнул печатью, сказал:
— Вот, товарищ, отправляйтесь по назначению.
— А куды идти-то?
— Написано. На Хамовниках будете. Кто следующий?
Пришлось шагать обратно. Бумажку с печатью сунул Колчагин в обшлаг.
В Хамовниках, в большом занятом доме, была толкотня и полная неразбериха. И не узнаешь, кто тут главный, кто командир и чем командует. Солдаты сидели в креслах, на столах, на подоконниках, и паркет был заплеван и забросан окурками. Кто покрикивал на других, того и слушали.
Колчагин прошел по комнатам, ища, кому вручить свой новый документ,— и не нашел. Было таких же ищуших еще несколько. Тогда Колчагин взял у них бумажки, сверил, небрежно бросил им: ‘Ладно, все в порядке, подождите’. И затем стал уже спрашивать бумажки у всякого нового пришедшего. И вдруг почувствовал себя вроде как бы начальством. Власти не было — нужно власть налаживать. Налаживать власть стал Андрей Колчагин. И все поняли, что так и быть должно. Теперь к нему обращались уже с некоторым почтением, как к старшему. Затем приехал на дребезжащей машине какой-то штатский, влетел в первую комнату, крикнул: ‘Здравствуйте, товарищи, сейчас все будет’,— но ему никто не ответил. Он заметался, перекладывая свой портфель со стола на стол, искал чернильницу и явно не знал, что делать дальше. Вот тут-то и выступил Андрей Колчагин, спокойный, в фуражке, с папиросой в зубах:
— Мандаты проверены, товарищ. Все в порядке. Сейчас выставим охрану, а то всякий пройдет сюда без надобности. И двери прикажу на запор, без особого пропуска не лезть.
Приезжий очень обрадовался, даже не сумел сважничать и разыграть начальство. Было ясно, что начальство уже родилось в лице Андрея Колчагина.
Все были голодны. Колчагин выбрал пятерых, послал ‘раздобыть’. И бумажку им выдал, сам писал плохо, но нашелся более грамотный, которому Андрей и приказал быть как бы писарем. Подписывал же сам: ‘Начальник команды товарищ Колчагин’.
Раздобыли в арбатском магазине, который пришлось вскрыть на нужды борцов, только некому было вручить расписку, так как хозяина не оказалось. Притащили в мешках: большой круг сыру, какая нашлась колбаса, много масла, разные коробки. Колчагин принял, все велел запереть в комнату. Потом выдавал сам для дележа. И в свой мешок тоже поклал на случай — сколько вошло.
Кто ушел, кто остался. Спали тут же, не раздеваясь, на полу. Колчагину предоставили диван. И понятно: начальство, трудилось больше других. Ложась спать, Андрей сначала проверил охрану и назначил смену.
Поутру, на другой день, опять приехали какие-то организаторы, толклись на месте, говорили о пишущих машинках, отмечали на дверях комнат, передвигали столы, уходили, приходили. Колчагин неизменно сопровождал их, помогал двигать столы, записывал что-то себе на бумажку, а по уходе их садился за письменный стол в первой комнате, смотрел зорко и покрикивал на входящих. Люди сменились — Колчагин оставался.
Так потекли дни. В комнате заскрипели перья, в приемной толкалась сначала солдатня, потом появились и обыватели, напуганные, нерасторопные. Сюда свозили вещи, сюда приводили арестованных, отсюда летели приказы от имени Хамовнического Совдепа,— но ничто не могло произойти без ведома и санкции Андрея Колчагина, которого звали комендантом. Никто его не ставил, не выбирал, не утверждал в звании. Колчагин был необходим, естествен, неизбежен. И когда проситель, обойдя все комнаты, терял последнюю надежду,— ему говорили:
— А вы, товарищ, обратитесь-ка лучше к товарищу коменданту.
И проситель робко стучал в ‘кабинет коменданта’, где за столом пил чай с сахаром и булкой известный во всем Хамовническом районе товарищ Колчагин, властный, толковый и не знающий сомнений. Иных направлял, другим решал дело сам, выдавая бумажку с подписью и собственной своей комендантской печатью.
НОЧИ ОБРУБКА
Страшнее дней были ночи Обрубка. Часто в эти кошмарные ночи, между сном и явью, мерещился ему последний бунт калек и уродов.
На низких колясочках, с деревяшкой в каждой руке, чтобы упираться о землю,— черепашьим вихрем летят обрубки войны к войне новой. А он, совершеннейший из обрубков, чудо хирургии,— чудом же мчится впереди всех за командира. За ним слепые, скрюченные в рог, лишенные лица, глухие, немые, отравленные, сонные,— взводы георгиевских уродцев.
Революция новая, небывалая, последняя: всех, кто еще здрав и цел, окарнать в уродов, всех под один уровень! Зубами отгрызть уцелевшие руки, колесом проехать по ходящим ногам, наколоть видящие глаза, отравить дышащие легкие, громом потрясти мозговые коробки. Всех под одну стать!
И женщин! Дайте нам женщин-обрубков, таких же, как мы. С руками и ногами целыми, с глазами видящими и лживыми, они будут презирать нас и отталкивать. Пусть они будут обрубками: мы оставим им только груди. Мы будем сползать и соединяться без рук и без ног. И пусть родятся у нас такие же дети.
Все перестроить! Пусть одеждой человеку будет мешок, а работать он будет зубами. Только слепым и безумным оставить право иметь конечности,— пусть водят и носят других калек. Не все ли равно: разве не водили нас и раньше слепые и безумные? Если захотят того глухие и немые,— всем здоровым вырвать языки и проткнуть уши каленой иглой! И старым, и детям, и девушкам.
Пусть будет тишина в мире, придумавшем боевые марши и гимны, барабанный бой и грохочущее орудие.
Кошмар — кошмар — из отрубленных ног костры на площадях. Вокруг костров быстрой каруселью летят коляски безногих — бунт безногих — шабаш уродов,— а безумные бросают в огонь ненужные больше книги, стулья, рояли, картины, обувь, главное — обувь, и еще перчатки, обручальные кольца,— весь хлам, нужный только целым, которых больше нет и не будет. Теперь вы поняли!
Высшая красота — рубец и культяпка. Кто больше изрублен и изрезан — тот всех прекрасней. Кто смеет думать иначе — на костер. Вымарать на иконах и на картинах руки и ноги, изуродовать лица, чтобы прежней красоты не оставалось и в памяти. Опрокинуть и разбить в музеях античные статуи, оставив только мраморные торсы да бюсты с отбитыми носами. Воздвигнуть на больших площадях копии ватиканского торса Геркулеса,— единственная достойная статуя, идеал красоты повоенной!
Миром будет править синяя, блестящая культяпка. А провалится мир — туда ему и дорога!
От кошмарных дум и снов Обрубок стонал протяжно и мучительно. Перебирая мускулами спины, старался перевернуться на бок. Он умел делать это с налету, резким движением, головой упираясь в подушку и помогая себе сильной шеей, но иногда, не рассчитав движенья, падал на живот и, измучившись, плакал, как ребенок. Чтобы поправиться, долго раскачивался, опять напрягал шею и копошился в яме мягкого тюфяка. Отдышавшись, закрывал глаза,— и тогда кошмар начинался снова, в полуяви-полусне его мучительной ночи.
Думать о другом? О чем? Вспоминать о прошлом, когда можно было на этих ногах обойти весь мир, этими руками обнимать и отталкивать, когда было все доступно, игра и борьба, поход и вальс, жест и работа? Когда можно было… можно было почесать плечо, не делая для этого трудных и утомительных движений головой, чтобы хоть достать подбородком? Ему качалось, что еще никогда и ни у кого не чесалось так сильно плечо, и с холодным ужасом думал: а вдруг, как не раз бывало, зачешется бок или грудь! Позвать Григория? Бедный Григорий! Что бы он дал, Обрубок, чтобы стать таким ‘бедным’, с руками и ногами,— пусть пожилым и полуграмотным солдатом. Кем угодно, на какой угодно грязной работе. Каторжником — да, и каторжником. Даже шпионом! Любая жизнь лучше его жизни.
Ему вспоминались постоянные больные и напрасные споры eго с соседом, Каштановым, потерявшим на войне зрение. И теперь он находил тысячу новых доводов и доказательств тому, что жизнь слепого во много раз легче, что все же она — настоящая жизнь, полная возможностей. Ночью, вот сейчас, в темноте, Каштанов равен всем другим. Он лежит удобно в постели, может метать, налить в стакан воды, выпить, крепко потянуться, опять заснуть. Может спать не один и, не видя,— ласкать. И этот счастливчик смеет жаловаться, смеет сравнивать!
Упершись затылком в подушку, Обрубок приподнял спину, изогнул тело и стал медленно и напряженно опускаться с протяжным, сквозь зубы, сдавленным звериным, волчьим воем.
В соседней комнате скрипнула кровать и зашлепали босые ноги Григория.
— Али неможется, что стонете? Может, надо что?
Попоил водой, из столика вынул плоское суденышко, долго мозился с калеченым, как с ребенком, поправил постель, укутал, дал покурить, подставил блюдечко для пепла,— все при свете ночника. Посидел рядом, на самой постели, рукой скрывая зевоту.
— Что же, Григорий, так всегда и будешь за мной ходить?
— А что ж, ужель вас оставлю! Мне жить хорошо, только бы вас утешить. Не стоит об этом думать, ваше благородие. Меньше думаешь — лучше спится.
— Ты и вправду веришь в Бога, Григорий? Или только так говоришь, стараешься в него верить?
— В Бога я верю, как же не верить в Бога.
— Добрый он, твой Бог?
— Добрым ему ни к чему быть. Он строгий.
— А зачем он меня искалечил, твой Бог?
— Как можно, ваше благородие, это ж не Господь, а люди!
— А он позволил людям.
— Значит, свои у Его соображения, нам о том знать не дано. Вам, ваше благородие, смириться надо, такая уж вам судьба.
— Ну, хорошо, Григорий, я смирюсь. Иди спать.
Григорий зевал и закрещивал рот.
— Если что опять нужно — покликайте, а напрасно себя не мучайте.
— Спасибо, Григорий, иди.
Думал о Григории и его строгом Боге, имеющем свои соображения. О верующих, могущих смириться в любом несчастии. И странно — им не завидовал. Только им, единственным, и не завидовал. И в себе такой веры не находил и не искал. Обман!
Но, о них думая, затихал, и вправду смирялся, позволяя сну мягкими руками коснуться глаз. И во сне видел себя здоровым, не спешащим использовать свое здоровье — свои цельные руки и ноги, свою молодость. Видел женщину — шутил с ней.
Обрубку еще не было тридцати лет. В этом возрасте перед человеком вся его жизнь. Но Обрубок не был человеком…
ОБЕЗЬЯНИЙ ГОРОДОК
Замкнутым кругом вырыли ров, сделав внешнюю стену отвесной. Получился островок, выхода с которого не было.
Посреди острова высокое сухое дерево с голыми ветвями. На них обезьянам удобно заниматься гимнастикой.
Под деревом домики с окнами, чердаками, крышами,— совсем как человеческие. Хорошие качели. Бассейн с проточной водой, а над ним, на перекладине, подвешено на веревке кольцо. Все для удовольствия.
Огромной семье серых мартышек жилось привольно. Плодились, размножались, наполняли городок.
Смотритель зоологического сада рассчитал правильно: обезьяний городок пользовался большим успехом у публики. Мартышкам бросали орехи, хлеб, картофель, любовались их фокусами, смеялись над их любовью и семейными раздорами.
Смотритель решил переселить в городок и рыжую породу. Добавили домик, крышу сделали покрепче. Новые граждане были чуть-чуть покрупнее, мускулами крепче, нравом озорнее.
Сначала все шло хорошо. Были, конечно, драки, но без драк не бывает прочной общественности. Затем выяснилось соотношение сил и началось расовое засилие.
Был среди рыжих один — чистый разбойник. Сильный, ловкий, злой, командир среди своих, он стал истинным бичом серых. Не пропускал случая задеть, куснуть в загривок, цапнуть за ногу.
Сначала побаивался тронуть самку-мать, возле которой суетился голый, тоненький живчик. Но кончилось тем, что белыми острыми зубами, ловко подкравшись, тяпнул нежного младенца и спасся на дерево от разъяренной матери.
Проделка рыжим понравилась, они почувствовали свою силу. И тогда же в обезьяньей душе серых впервые родилось сознание предопределенности, грядущей неминуемой гибели их патриархального племени.
Серый страх поселился в обезьяньем городке. И скоро худшие ожидания оправдались.
Рыжий насильник скучал. Все одно и то же, все одно и то же. Даже никакого серьезного сопротивления. После того, как он, загнав одну робкую жертву на край ветки, заставил ее сделать неудачный прыжок вниз (серый сломал заднюю руку),— никто из серых больше на дерево не лазил. Отнимать пищу тоже скучно,— и надоело, и ни к чему, своей достаточно. Нужно что-нибудь особенное.
От скуки рыжий делал стратегические обходы, высматривал кучу дрожащих обезьянок, бросался прямо с крыши домика в самую гущу, цапал за загривок кого попало, потом садился поодаль, почесывая бок, и белыми зубами дразнился и издевался над трусами. Те вновь скучивались поодаль, уставив на него близкие глазки и стуча зубами. Куда бы он ни упрыгивал,— все, как по команде, повертывались в его сторону, зорко наблюдая за его движениями и готовясь в нужный момент отпрыгнуть. Когда он отходил далеко или спал дома,— они решались зализывать раны, глодать морковку, искать друг у друга блох и, наскоро и несмело, любить друг друга. Жизнь, хоть и ставшая невыносимой, должна была продолжаться. Но это была жизнь обреченных.
Однажды, когда рыжий скучал от безделья, один из серых рискнул позабавиться: прыгнул в кольцо над бассейном и стал качаться. Рыжий заметил, тихо спустился в ров, обошел понизу обезьянью усадьбу, нацелился, внезапно появился у бассейна, поймал серого за хвост и быстро сдернул его в воду.
Серый поплыл к краю,— но враг его был уже там, поплыл к другому,— но и здесь не удалось выйти. Едва он цеплялся за край, рыжий насильник крепкой рукой ударял его по маковке головы и окунал в воду.
Вот наконец новая и интересная забава. Серая жертва обессилела и, погружаясь в воду, пускала пузыри. Когда в последний раз мокрая обезьянья головка появилась у края, рыжий, уже без особого увлечения, лишь легким щелчком, погрузил ее в бассейн и подержал недолго. Теперь всплыли только пузыри. Издали на эту шалость рыжего смотрели дрожащие серые обезьянки, скаля зубы и поджимая хвосты.
Рыжий подождал, обошел еще раз бассейн, задорно выгнул спину, потом отошел, присел, оскалил зубы, отряхнул мокрую руку и, найдя турецкий боб, принялся его чистить. Забава окончилась, и опять стало скучно.
Но в общем, опыт ему понравился, и бассейн стал чаще привлекать его внимание. Теперь он уже сам загонял сюда новые жертвы. Когда ему удавалось схватить крепкими зубами зазевавшегося серого, он подтаскивал его к бассейну, отбиваясь зубами от судорожных рук, и быстро сталкивал в воду. Топил не торопясь, давая жертве немного отдышаться, лукаво отходя к краю и возвращаясь вовремя, чтобы погрузить голову слабого пловца, играл, забавлялся, прыгал в кольцо, качался и вновь подоспевал вовремя. Утопив, скучал, растягивался на крыше домика, забирался на дерево и сильными мускулами сотрясал большие сухие ветви.
Серая колония убывала. Страх перешел в безнадежность. Примеру главаря следовали и другие рыжие, нападая врасплох на исхудавших, облезлых, растерянных, дрожащих обезьянок, забираясь в их дома, выгоняя их наружу, отнимая пищу, перегрызая руки, вырывая клочьями шерсть. Серая колония таяла — рыжая плодилась и благоденствовала.
Смотритель зоологического сада слишком поздно заметил исчезновение серых,— лишь когда воду спустили для чистки бассейна. Сторожам досталось. Оставшихся серых переселили из вольного городка в особую клетку. Здесь их откормили, а к клетке привесили дощечку с их латинским названием. Разрешили жене одного из сторожей поставить рядом столик с пакетиками турецких бобов. Это давало сторожихе небольшой постоянный доход, особенно по воскресным дням,— а саду — экономию на пропитание обезьяньего племени.
Глядя на пополневших мартышек, невозможно было установить, вспоминают ли они об обезьяньем вольном городке, своей утраченной отчизне. Близко поставленными глазками они смотрели на публику, принимали подаяние, скалили зубы и, не стесняясь людей, делали на глазах всех то, что полагается делать человеческому подобию.
ИНВАЛИДЫ
Сегодня с утра к Стольникову забегали защитные шинели с пустыми рукавами, стучащие деревянные ноги и возбужденные лица со страшными шрамами. Обрубок внезапно стал их общепризнанным вождем, хотя было у них подобие своей организации — Союз инвалидов — и хотя из двух требований, с которыми решили они выступить, первое (‘война до победного конца’) не находило в нем сочувствия. Вторым была помощь инвалидам великой войны: но и об этом мало думал Стольников. Его волновала только мысль об открытом выступлении безруких, безногих, изуродованных людей. О них забыли — их слово теперь обязаны выслушать. И чем громче, чем резче, чем злее и настойчивее прозвучит оно,— тем лучше.
Было решено, что его, как совершеннейшего из инвалидов, понесут впереди в кресле, поставленном на высокие носилки. Остановится процессия перед домом Совета Депутатов, и там будут сказаны речи.
К двум часам собрались кучками на Тверском, расселись на лавочках, потоптались у Пушкина, бродили по площади. Когда принесли Стольникова, все подтянулись к нему. Знамя было одно: красное, Союза инвалидов.
Получилась толпа сотни в три. Носилки с креслом несли трое посильнее, четвертым был Григорий. Рядом шли безрукие и на костылях. Вели под руку нескольких слепых, в том числе и Каштанова. В толпе белелось много повязок.
По самому тротуару, припадая на одну ногу, ковылял страшный солдатик, у которого не было лица: на блестящей коже чернели лишь глаза без ресниц и без бровей, буравились дырочки носа и висел сбоку клочок путаной бороды.
Когда процессия остановилась, на балкон дома Совета Депутатов вышло пять человек. Один, блондин с бородкой, похожий на интеллигентного купчика, полный и уверенный в себе, перевесился дородным телом через перила балкона и замахал рукой. Четверо облокотились на перила, без особого любопытства разглядывая толпу уродцев. Была эта картина не новая.
Из толпы инвалидов кричали нестройным хором. Слышались слова ‘до победы’, ‘позор’, ‘мы требуем’, некоторые махали листками, но видна была плохая организованность выступления и несогласованность желаний пришедшей толпы.
Блондин на балконе опять махнул рукой и начал говорить. Голос его был хрипл, очевидно, надорван постоянными речами, сегодня он говорил с балкона уже в шестой раз — шестой толпе солдатских шинелей. И речь его была заучена, одна для всех, разнились только обращения. Сейчас он говорил к ‘товарищам-инвалидам империалистической бойни’. Слова ударялись о памятник Скобелеву*, с которого только что сняли бронзовые фигуры, пролетали дальше и терялись в низких сводах гауптвахты. Прохожие задерживались ненадолго,— к демонстрациям у Совета давно привыкли, слова с балкона давно были известны. Внимание привлекло только кресло Обрубка, возвышавшегося над толпой.
* Памятник Скобелеву — конная статуя популярного героя туркестанских походов и русско-турецкой войны 1877—1888 гг. генерала от инфантерии Михаила Дмитриевича Скобелева (1843—1882). Установлен по проекту П. А. Самонова в 1912 году. Снесен накануне 1 мая 1918-го. Сейчас на этом месте памятник основателю Москвы Юрию Долгорукому.
Стольников, покачиваясь при неловких движениях носилок, не отрывая глаз, смотрел на здорового, двурукого, двуногого оратора. Привязанный к креслу, он ярче обыкновенного чувствовал свое бессилие, свою неспособность к жесту, сейчас так ему необходимому.
В середине речи оратора начали прерывать, к концу гул голосов совсем заглушил его слова. Те, что стояли ближе к носилкам Обрубка, засучили рукава и совали к балкону синие культяпки рук, другие махали костылями и кричали с надрывом. Непонятное кричали и слепые. Солдат без лица вышел вперед и мычал: он был нем.
Оратор выкрикнул последнее, рукой показал куда-то вдаль и вверх, утер губы платком и попятился к двери, за ним вышли и другие.
Нужно было что-то делать, а что именно — никто точно не знал. Делегаты с листом требований вернулись, лист у них взяли, но самих в здание Совета не пустили. У входа в Совет стояли молодые солдаты с винтовками, другие были расставлены на тротуаре и прогоняли останавливавшихся прохожих. Из подъезда вихрем вылетел юноша в военной форме, одетый чище других и лучше затянутый кушаком, очевидно — командир, перебежал тротуар и, не подходя близко к голове процесии, закричал:
— Проходите, товарищи, расходитесь, довольно! Нельзя занимать площадь.
Вернулся и вывел наряд, занявший весь тротуар перед домом.
Толпа инвалидов потопталась на месте, но крайние, поздоровее, уже пятились. Те, что несли знамя, двинулись в сторону улицы.
В этот момент, покрывая гул толпы, раздался резкий и дикий, почти нечеловеческий крик, сорвавшийся в визг:
— Разбойники! Р-р-раз-бой-ни-ки!
Носилки покачнулись. Быстро, свободной рукой, Григорий подхватил падавшее с кресла тело Обрубка, сломавшего легкую перекладину, которая его сдерживала. Из толпы бросились помочь. Почти вплотную подбежал и начальник караула с двумя солдатами.
— Убрать! Уноси его отсюда, пока хуже не будет. Товарищи, слышали приказ: расходись немедленно!
Обрубок был без чувств. Григорий, передав свой край носилок, подвязывал ручки кресла, обматывая той же веревкой грудь Обрубка и спинку кресла. Затем, толкнув в бок парня с перевязанной щекой, даржавшего передний край носилок, глухо скомандовал:
— Айда, заноси край. Нечего тут проклажаться.
Толпа смолкла и быстро двинулась. Только часть пошла за Стольниковым, другая, перегоняя свернутое знамя, рассыпалась в противоположную сторону Тверской.
— Как бы чего не вышло,— сказал инвалид, шагавший рядом с Григорием.— Они, брат, не посмотрят, что он безногий-безрукий. Главное дело, что офицер… Этакое им крикнуть.
— Чего с него взять,— буркнул Григорий.— Все уже взято.
И, поторапливая носильщиков, он одним насупленным суровым взглядом заставлял толпу встречных и любопытных сворачивать с пути странной процессии.
Обрубок очнулся, отыскал глазами Григория, затем снова опустил голову и до самого дома не открывал глаз. Только при неловких движениях носилок лицо его вздрагивало болезненно.
КРУГ СЖИМАЕТСЯ
Сегодня Дуняша вытопила печь в гостиной, где теперь стоял рояль, занимая полкомнаты. Зал и столовая заперты. Танюша переселилась в бабушкину комнату, рядом со спальней дедушки.
Второй этаж не отапливался, так как дрова достаются с трудом. В последний раз ездили за дровами вместе Николай и Дуняша, а подводу дал зеленщик. Привезли березовых, сухих, отличных, а откуда,— это уж секрет Николая, зря болтать нечего. По дороге какие-то пробовали остановить подводу, но Николай отстоял:
— Везу себе, свои кости греть. Отымай у других, а не у рабочего человека. Меня, брат, не испугаешь! Я сам совдеп.
И ничего, пропустили.
Эдуард Львович играл Шопена. Играл спокойно, не дергаясь. Танюша, хозяйка особняка, разливала чай. Орнитолог не на диване, а в глубоком кресле. Был и Поплавский, худой, как тень,— очень ему тяжело жить. Конечно, и Вася Болтановский, каждодневный теперь гость, да и не гость, а свой человек. Из новых знакомых — Алексей Дмитриевич Астафьев, философ, приват-доцент. С ним Таню познакомил Вася, а старый профессор знал его немного по университету и одобрял. Только мужчины, даже Леночки не было, Леночка перед самой революцией вышла замуж за доктора.
Чай был настоящий, из старых запасов, хлеб белый, из муки, которую привезли из деревни Дуняше. Сахар пайковый — еще выдавали иногда.
Профессор думал о том, что вот нет в углу лампы, освещавшей седую голову и чепчик бабушки и ее рукоделье. Потом переводил глаза на Танюшу и видел, что Танюша, заменившая бабушку за самоваром, стала, пожалуй, совсем взрослой. Уверенная, заботливая, задумчивая, даже слишком задумчивая,— в ее годы можно бы и легкомысленнее быть, но только, конечно, не в такое время, сейчас беззаботных нет. А Вася все на нее смотрит и смотрит. Славный паренек, Вася, да только вряд ли Танюша отметит его особо, мальчик он хоть и хороший, а не по Танюше. Совсем другой человек ей нужен.
Поплавский сказал:
— И тепло же у вас. И уютно, еще уютнее прежнего. У меня дома настоящий мороз, я в одной комнате заперся, а в столовой с потолка свесились сталактиты, у нас водопровод лопнул.
Эдуард Львович потер руками и подумал, что ведь у него тоже холодно. Правда, есть печурка, но обращаться с ней очень трудно, даже если дрова наколоты на маленькие кусочки и положены рядом. Подумал Эдуард Львович, но ничего не сказал: это не из ого области разговор. Главное, есть у него рояль. А ведь у некоторых отобрали. Опять поежился и потер руками.
Танюша спросила Астафьева:
— А вы где живете, Алексей Дмитрич?
— Я живу на Владимиро-Долгоруковской. Дом у нас сейчас заселен рабочими, а из буржуазных элементов только я остался. Пока не трогают, но, вероятно, выселят и меня. Шумно у нас, a любопытно.
Вася рассмеялся:
— Чего же любопытного, когда у вас все отобрали.
— Ну что же за беда. Да и не все, книги остались.
— Без полок?
— Полок осталось мало. Но я их сам сжег: холодновато было.
— И книги отберут.
— Может быть, отберут. Я не так уж и огорчусь.
— А как работать?
Астафьев улыбнулся, не сразу ответил.
— Работать… Конечно, по-прежнему работать будет невозможно, да и теперь нельзя. Но ведь… и нужно ли?
На него смотрела Танюша, и он продолжал:
— Философия стала уж слишком очевидной роскошью. Как и вообще наука. Для себя самого — да, а для других — не знаю. Чему учить других, когда жизнь учит лучше всякого философа?
Танюша подумала: ‘Что это он, иронизирует или кокетничает парадоксами?’ Поплавскому стало грустно от таких слов. А старый орнитолог обеспокоился:
— Как же тогда, делать-то что же, улицу мести? Мудрость, веками накопленная, не может же вдруг в один день стать ненужной.
Астафьеву очень не хотелось возражать. И вообще говорить не хотелось. Было так уютно в старом особнячке, так тепло и старинно. И так хорошо от музыки Эдуарда Львовича и от чая, налитого руками Танюши. Но нужно ответить.
— Видите, профессор, вот ваша область, естествознание, она такая, ну, безошибочная, что ли. А философия ведь даже и не наука, хотя и зовется наукой наук. Ее рождает роскошь жизни . или усталость от жизни. Она — пирожное. И еще она — насмешка. И еще она — уход. Жизнь же сейчас такова, что если от нее отойдешь на минуту,— она от тебя уйдет на дни. Кто хочет выжить, тот должен за нее цепляться, за жизнь, карабкаться, других с подножки сшибать,— как в трамвае.
— Тоже и это — философия,— сказал профессор.— Печальная, конечно.
— Да нет, почему печальная. Просто подошли мы ближе к природе. Быт огрубел и упростился, должно и бытие ему соответствовать.
Поплавский вставил:
— Ну, бытие не грубеет. Бытие, напротив, тоньше становится. Мы сейчас глубже чувствуем. Быт идет сам собой, а жизнь духовная…
— Думаете, сложнее становится? А я не думаю. Обыватель от усталости становится немного философом, а философ — обывателем, оба — циники. От этого бытие не выигрывает. А главное — все это не нужно, как прежде было нужно. Сейчас важнее сохранить и развить мускулы, а книги — зачем книги, разве что популярные брошюры, учебники, пожалуй, сказки — для отдыха.
И Астафьев улыбнулся так, что можно было принять его слова за шутку, а можно и за серьезное.
Эдуард Львович обвел всех близорукими глазами и на редкость уверенным голосом, картавя, сказал:
— Хотите ри, я сыграю что-нибудь крассическое?
Пока он играл, Астафьев смотрел на Танюшу, которая, стараясь не стукнуть ложечкой, мыла чашки. Астафьев думал: кто она такая? С детскими еще чертами лица — взрослая женщина.
Танюше шел двадцать первый год. Она была стройна и красива. Лицо очень строгое, почти холодное,— хотя и очень русское. Улыбка, наоборот, цельная, несдержанная, согревающая. Когда улыбка сбегала с лица Танюши, на минуту на лице оставался румянец и ласково играли глаза. Затем опять рождалась Диана. Вечером серые глаза Танюши казались темными и синими. Волосы гладко зачесаны над большим лбом. Танюша была из породы тех немодных женщин, которые не могут сделать неизящного движения и которым не приходится думать, как держать руки или как наклонить голову. Такой она была на людях, в обществе. Иною она была одна: глаза раскрывались шире, на лбу появлялась легкая складочка, и Танюша становилась хрупкой и испуганной девочкой, которая не знает, куда ей идти, у чьей двери постучаться, у которой на всем свете нет никого, кто мог бы указать и посоветовать. Танюша смотрела в окно и видела серое небо, она брала книгу, на страницах которой не было ответа. Она вздыхала, и кофточка казалась ей тесной. Тяжелые волосы оттягивали голову. Все предметы в комнате, давно знакомые, смотрели на нее равнодушно и слишком логично. Тогда она шла к дедушке и прижималась к его жесткой щеке. Дедушка гладил ее и думал: ‘Что будет с моей Танюшей?’
Эдуард Львович играл сегодня с особой уверенностью и, когда играл, знал определенно, что люди растерялись, а истина известна только ему, Эдуарду Львовичу. Только он обладает вполне несомненным. И несомненного отнять нельзя. Несомненное — музыка, мир звуков, власть звуков, композиция. Он ударял пальцем по клавише, и клавиша отвечала так, как он хотел и требовал.
За окнами падал снег. Ни лошади, ни пешехода не было на Сивцевом Вражке.
В Хамовниках, в большом доме с освещенными окнами, суетились люди в гимнастерках, в кожаных куртках, в солдатских шинелях. Выходили группами, садились в автомобили и летели быстрее нужного. Пока Эдуард Львович играл, неуклюжий солдатский палец выводил буквы его фамилии и прикладывал печать. Музыка, композиция несомненны и неотъемлемы. Но рояль — вещь, которая может быть отнята с еще большей легкостью, чем отнимают сейчас жизнь. И притом рояль очень нужен для рабочего клуба.
Вписав в бланк мандата фамилию композитора, тот же палец, уже гороздо свободнее и увереннее, даже несколько игриво, подписал внизу и собственное имя с красным росчерком:
‘Андрей Колчагин’.
И поставил печать.
ВЕЩЬ
Выходная дверь с треском захлопнулась, но с лестницы еще доносились голоса, а струны рояля при толчках звучали удивленным баском.
Комната выходила во двор, и как грузили рояль на подводу, Эдуард Львович не видал.
Однако один из реквизиторов вернулся, постучав, вошел и утешительно повторил Эдуарду Львовичу:
— Значит, вы, гражданин, особенно не волнуйтесь. Если окажется, что у вас исключительное право от учреждения по музыке, тогда обратно получите, не этот, так другой. А против декрета мы не можем, и рабочие клубы в высшей степени нуждаются в музыкальных фортепьянах, всякому мы оставлять фактически не можем, так что ясное дело. А зря волноваться нечего, никто вас не обидит, и все идет на нужные потребности страны. Вы даже должны, как образованный человек, радоваться. А впрочем, можете жаловаться.
И ушел.
Хотя Эдуард Львович ел, пил и спал, как все остальные люди, но от этих остальных людей он отличался тем, что как-то мало замечал, что он ест и пьет, а спать он ложится потому, что играть ночью нельзя,— спят остальные люди. Кроме того, у остальных людей были еще малопонятные Эдуарду Львовичу интересы: семейные, деловые, политические. По нотам жизни своей они разыгрывали опусы, весьма чуждые композитору и как-то не вполне подчиняющиеся контрапункту. Вероятно, все это было нужно, но уж во всяком случае можно было обойтись и без этого при наличии того всеобъемлющего и всеисчерпывающего, которое зовется музыкой.
Это доказано и опытом. Эдуарду Львовичу уже за пятьдесят лет, у него не было ни семьи, ни других привязанностей, а если и было что-то подобное в молодости, то теперь все это уже давно претворено в звуки и легко укладывается в пять строк нотной бумаги. И уж конечно, Эдуард Львович не заметил, как он из обыкновенного, как хроматическая гамма, человека, хотя и с абсолютным слухом, сделался — гражданином.
Когда человек, назвавший Эдуарда Львовича гражданином, ушел, на полу остались пятнышки пыли в тех местах, где раньше были ножки рояля, а от пятнышек, как колеи на полу, шли к дверям три светлые ленты. А на этажерке ноты, вдруг ставшие ненужными, в особенности рукописные, в большой старой папке.
И еще осталась в комнате никому на свете не нужная, старая, подержанная вещь — сам Эдуард Львович. Вещь постояла среди комнаты, потрогала себя рукой за редкие волосы на висках и посадила себя на стул у стены. Круглый же табурет с повышающимся сиденьем стоял пустым среди комнаты, и сесть на него было бы теперь как-то странно: неизвестно, куда обратиться лицом, совершенно безразлично.
С полчаса вещь просидела так, вполне сознавая важность случившегося, но путаясь в деталях, а главное, не понимая, что же нужно теперь делать. Был даже момент, когда вещь улыбнулась и подумала: ‘Этого же ведь не может быть! Вероятно, это что-нибудь из той, из их жизни, не имеющей отношения. Нельзя же предположить, что вдруг действительно кто-то зачем-то мог отнять и увезти… ну, почти что… то есть не почти что, а именно… душу,— взять ее и увезти на подводе? Ведь невозможно же без инструмента не только обработать, но и наметить в главных чертах симфонию или даже небольшой романс, и вообще — ну ведь нельзя же жить на свете без инструмента, как же это так? Что же тогда останется?’
Это было настолько нелепо и похоже на шутку, настолько невероятно, что вещь, сидевшая на стуле у стенки, попробовала улыбнуться, затем она на минуту закрыла глаза. Немедленно же три светлые ленточки на полу исчезли, на пятнышки пыли встали ножки рояля, и все вернулось. Открыв же глаза снова, вещь опять увидала и пятнышки и полоски к выходной двери.
И вот тут из дальнего уголка памяти, из старой нотной тетрадки, где все записи пожелтели и полустерлись, позабытым мотивчиком внезапно выглянула мысль, что подобный случай уже был однажды. И подробности: тоже вынесли предмет, вроде ящика, и тоже на его месте осталась незаполненная пустота. Ящик поменьше и полегче, узкий. Ящик был гробом, а лежала в нем мать Эдуарда Львовича, сожитель всей его жизни, почти до самых седых его волос.
Но была и разница. Какая же была разница?
Во-первых, тогда Эдуард Львович вышел из комнаты вслед за ящиком и шел за ним по улице, до могилы. Ящик опустили в землю. Потом… потом Эдуард Львович вернулся домой, и квартира (тогда у него была своя, никем не оспариваемая квартира) показалась ему пустой. И вот тут… произошло что-то примиряющее, утешит… ну да. Он сел за рояль и стал играть. И играл до сумерек. И, играя, забыл о потере. И каждый раз, как он чувствовал наступившую в жизни пустоту,— он заполнял ее звуками рояля.
А теперь? И вот тут мысль мучительно путалась и терялась. Разумный Эдуард Львович исчезал, а на стуле оказывалась ненужная вещь, старая и выцветшая, называющаяся гражданином.
Экономическая печурка потухла, и ноги Эдуарда Львовича стали зябнуть. Сначала он хотел снова затопить печурку, но понял, что теперь это совершенно ни к чему. Тогда надел свою рыжую шубенку, валенки, шапку и, осторожно ступая, чтобы не наступить на вытертые на паркете ленточки, вышел из дому.
Тусклым огоньком теплилось в памяти, что идти нужно вслед… за этим ящиком, в котором вложено все содержание жизни. Нужно за ним идти, так как можно пожаловаться. Но куда за ним идти? Какой улицей? В каком направлении?
В тот раз его несли за Дорогомиловскую заставу. Потом по дороге, в ворота, и в глубину налево, маленькая могила за решеткой, и там у могилы лавочка.
Эдуард Львович сильно устал, но нашел могилу легко,— знакомая могила. Даже соседние могилы бьши знакомы. Так хорошо было встретиться, опять быть в кругу таких простых, тихих и приятных… действительно точно друзья. С того раза, однако, прошло… Эдуард Львович считал… уже лет… уже лет пятнадцать или уже шестнадцать. Какая уютная эта могила — его матери,— хотя такая простая. И он присел на лавочку.
Глубокой старушкой умерла его мать. Теперь же и сам он почти старичок. Волос мало, и волосы седые. Когда волос было больше и они седыми еще не были, то случалось… вот тут опять из старой нотной тетрадки украдкой зазвучали мотивчики… случалось, что было на что пожаловаться матери,— на первые неудачи, на равнодушие публики, на непонимание критики,— разные были тогда обиды, и тоже не малые… но, конечно, не такие, такой никогда еще не было. И если он теперь… если, например, он и теперь пожалуется своей родной матери (потому что ведь теперь обида новая и несносная), то она его, во всяком случае, поймет, другие, остальные люди, может быть, и не поняли бы, но мать — старый друг! Она поймет!
В валенках плохоньких, подшитых на пятке кожей, в шубенке трепаной, снявши шапку, на гражданина не похожий, но очень похожий на ненужную и подержанную вещь,— седой, никому не нужный и теперь человечек, сполз с лавочки в снег на коленки и, обжигая лысину о железо решетки, стал плакать, по-ребячьи всхлипывая. На кладбищах нужно плакать по другим,— а он по самому себе, так как его обидели, отняли у него игрушку всей жизни. Бедный такой, точно маленький, а сам уже старичок. И, как ребятенок, все слова забыл, а помнил и повторял только одно коротенькое словечко ‘мама’,— других слов не было. Вытирал нос рукавом, а обильные слезы буравили дырочки в снегу и застывали светлой сосулькой на завитушке решетки. Сквозь туман слез он смотрел на дырочки и на сосульку, а всхлипывания свои укладывал на ноты, ставил форшлаг*, отделяя черточкой, помечал паузой на три четверти.
* Форшлаг — в буквальном переводе с немецкого предудар — музыкальный термин, означающий мелодичное украшение одного или нескольких звуков, предшествующих основному звуку и как бы сливающихся с ним.
Когда все слезы кончились, встал, огляделся, смущенно улыбнулся, поклонился могиле вежливым поклоном, потоптался, как в передней, перед уходом из гостей, и пошел к выходу, проваливаясь в сугробах нечищенного кладбища.
Пошел к дому,— и долго плелся по улицам, шаркая валенками, уступая дорогу прохожим, стараясь от холода спрятать лицо в мездру воротника.
Дома его ждала комната, не согретая печуркой. В комнате было темно и не видно ни пятнышка пыли, ни полосок на паркете. Вещь осторожно приоткрыла дверь, вошла, нащупала в темноте стул у стенки и села.
БРОНЗОВЫЙ ШАРИК
Танюша навестила Стольникова. На этот раз он принял ее сидя в кресле. На нем был френч с напрасными рукавами. Кресло у стола, где разложены ‘изобретения’ и посередине — бронзовый шарик на листе темно-зеленой бумаги.
Танюша, войдя, сразу опять почувствовала ту неловкость, которая удерживала ее от второго визита. Как-то странно даже войти: нельзя подать руки. Может быть, нужно поклониться. И, конечно, нужно смотреть просто, приветливо и весело. Нужно сделать лицо,— это всего труднее. И она покраснела еще на пороге.
Ясно понимала Танюша, что не нужно спрашивать ни о здоровье, ни ‘как поживаете’, что нужно непринужденно говорить самой о чем-нибудь и о ком-нибудь, рассказывать, развлекать. Но это так трудно. И обрадовалась, когда Стольников заговорил сам. Он сказал:
— Приятно, очень приятно мне видеть вас, Танюша. Я называю вас Танюшей по-прежнему, хотя вы совсем большая стали, но я-то стал зато вроде бы как старик, хотя Григорий и называет меня малым ребенком. Как же ваши занятия, Танюша?
Она стала рассказывать и заметила, что он почти не слушает, а думает о своем. Она спросила:
— Вам что-нибудь нужно? Помочь вам чем-нибудь?
— Пожалуй, мне покурить хочется. Возьмите папиросу и суньте ее без стеснения прямо мне в рот. Вот так, спасибо. А пепельницу Григорий прямо передо мной ставит.
— Это что за шарик у вас?
— Шарик… Да, это замечательный шарик. И вдруг, с изменившимся лицом, он заговорил быстрым шепотом:
— Шарик этот, Танюша, может все изменить и перевернуть, все вернуть… Вы не верите в чудо? Я в такое чудо верить могу, ведь я сам, говорят, чудо, чудо хирургии и выносливости. И вот я смотрю на этот шарик и жду… он должен зашевелиться. И он, Танюша, зашевелится, я его заставлю, взглядом заставлю.
Она не поняла, но Обрубок и не смотрел на нее.
— Должна быть такая сила — понимаете — выработаться сила. Сначала пустяк — действие на шарик, чтобы покатился, а если это будет, тогда — вы понимаете — в дальнейшем будет все возможно, только нужна гимнастика воли. Если заставлю, тогда мне не нужно рук и ног, я и без них буду сильнее многих и всех — понимаете.
С напряженными мускулами лица, слегка раскачиваясь, он фиксировал шарик взглядом, как бы толкая его мыслью. Папироса упала в подставленную пепельницу. И так же напряженно, широко раскрыв глаза, полная жалости и жути, смотрела на него Танюша и испуганно думала:
‘Что же делать, Господи, что же делать! Он помешался, он совсем болен’.
На минуту закрыв глаза, Стольников как-то сразу успокоился, улыбнулся своей прежней, давней улыбкой, прямо взглянул на Танюшу и сказал:
— Нет, Танюша, вы этого не думайте, я не сумасшедший. Тут совсем другое. Тут единственный исход, спасенье единственное. Моя жизнь, вы понимаете, не сладка. Но если надо жить — надо ее, жизнь, создать терпимой, а такая, теперешняя, нетерпима. Так жить непереносимо мне, Танюша. Либо верить, либо не верить. Мой шарик не такое уже безумие. Безрукие пишут ногами, безногие передвигаются при помощи рук, глухие слушают трубкой, слепые учатся видеть при помощи каких-то инструментов. Все это — чудеса, не меньше моего чуда, которого жду я. Я ведь тоже многого добился: я вот могу есть суп ложкой и сам в постели закуриваю. Бесконечно многого можно добиться. Писать ртом совсем просто. Но хочу я добиться бесконечно большего, потому что и несчастье мое бесконечно большое. Есть области духа, нам еще мало ведомые, но реальные, а не гадаемые. Можно устраивать взрывы на расстоянии, без проводов. Можно в Европе слышать голос из Америки. Говорят, можно будет управлять полетом аэроплана без пилота. Это все, конечно, чудеса. Это — техника, а в области духа чудес должно быть больше. Факиры тоже не все шарлатаны. И не таких уж чудес я хочу. Я не скалу хочу двинуть, а легкий шарик. Человек — источник огромной силы: изучить ее нужно и направлять ее. Нет, Танюша, я не безумный.
— Я и не думала…
— Нет, вы именно подумали, я знаю. Я вообще многое чувствую острее, чем другие, чем здоровые… целые люди. Но не в том дело. А дело в том… Но вот… хотите, Танюша, взгляните на меня.
Она подняла глаза и встретила его опять изменившийся взгляд, сразу словно и проницательный, и далекий, нездешний. Опять в темных больших глазах Обрубка, в глубине их, в зрачке, искоркой горело то, что Танюше показалось безумием.
— Вы не бойтесь, вы смотрите. Теперь смотрите сюда, на шарик, и вот смотрите… пристальней… вот… вот…
Танюша замерла. И вдруг случилось непонятное, странное своей простотой и неожиданностью: бронзовый шарик качнулся, покатился в сторону Танюши, докатился до края стола и со стуком упал к ее ногам. Танюша вскрикнула, отшатнулась, вскочила и отбежала к двери. Опомнившись, она оглянулась и увидела откинутую назад голову Обрубка. Его глаза были полуоткрыты и казались белыми. В комнату вошел Григорий.
— Что вы, барышня? Или плохо им?
Увидав, в каком состоянии Обрубок, Григорий покачал головой:
— Бывает это с ними. Опять своим шариком забавлялся. Эх, барышня, какой они человек несчастливый. И день, и ночь вот так маются. Вы идите, барышня, я тут сам управлюсь, это пройдет у них. Скоро отойдут, я знаю, тревожить не нужно. А вам тут быть неудобно.
Танюша вышла, едва держась на дрожащих ногах. То, что случилось, было так странно и так ужасно. Показалось ей — или и правда? Или он толкнул столик? А как он был бледен и как безумны были его глаза. Это — самое страшное, что видела Танюша в своей жизни.
Морозный воздух улицы вернул ей силы. Миновав Бронную, Танюша быстрой походкой пошла в сторону консерватории. Если бы она встретила кого-нибудь из знакомых,— она не узнала бы.
ВИЗИТ
К Стольникoву пришли под утро и стуком в дверь подняли Григория.
— Вы, гражданин, кто?
Григорий, хоть и понял, хмуро ответил вопросом:
— А вы сами кто такие? Чего вам нужно?
Четверо стояли с ружьями, а спрашивал пятый, в кожаной куртке, с красным бутафорским бантом. Махнул у Григория под носом наганом:
— Мы вот кто. Офицер Стольников, который тут?
— На что вам его? Спят они. Не к чему их беспокоить.
— Ты что же, денщик его, что ли?
— Денщик.
— И тебя заберем. Денщиков, брат, нет больше, коли не понимаешь. Ну поворачивайся.
И ввалились в спальню Стольникова.
Григорий смотрел мрачной тучей. Не испугался нисколько — видал всякие виды.
Обрубок лежал под одеялом, повернув голову к вошедшим. Он проснулся от стука, понял и теперь смотрел на вошедших молча, нахмурив брови. В глазах была злая насмешка.
— Вы, что ли, офицер Стольников? А ну, вставай, не стесняйся, здесь баб нет.
Григорий мрачно и раздельно сказал:
— Спроси сначала, могут ли они встать. Не знаете сами, куда идете. Разве это полагается инвалидов беспокоить?
Черная куртка прикрикнула:
— Ты, товарищ денщик, не очень разговаривай, заберем и тебя без предписания. Подымай своего барина. Мандат у нас имеется. Без разговоров, граждане, документы свои предъявите.
Стольников тихо произнес:
— Дай им документы, Григорий.
— Вы что же, инвалид?— спросил черный.
Стольников не ответил, смотрел черному в глаза насмешливо.
— Спрашиваю,— надо отвечать! И в постеле нечего проклажаться. Предписано доставить вас, а уж там разберут, чем больны. Это дело не наше.
Солдаты смотрели с любопытством. И лицо и голос лежащего офицера были особенными. И видели, что начальник наряда смущен, хоть и старается держать тон.
Отдавая документы, Григорий сказал тихо:
— Без рук, без ног они. Нечего вам с ними делать.
Начальник наряда промычал:
— Дело не мое. Есть приказ доставить. И никаких не может быть рассуждений. Ходить-то может он?
— Ежели говорю, без рук, без ног.
— Мне все одно, хоть без головы. Приказ ясный, значит, не о чем говорить. Смотри, как бы и тебя не забрали.
— Меня нельзя, я за ним хожу.
— Нянька? Тоже — солдат называется.
— Уж какой есть, тебя не спрашивал.
— А ты, товарищ, не дерзи, управа найдется. Ладно, подымай своего барина.
— А ты, хам, на войне-то воевал? Или только с офицерами воюешь?
Черный вспылил:
— Забирай его, ребята, как есть, нечего смотреть.
Ни один солдат не двинулся.
Тогда черный, держа в руке наган, подошел к постели Стольникова и закричал:
— Встать!
Встретил насмешливый взгляд. Стольников не шевельнулся.
Черный в бешенстве схватил край одеяла и сдернул с лежащего. В прорезь рубашки глянул лоснящийся рубец плеча, другой рукав был подвернут под спину, а вся рубашка — под бедра. Не дрогнув мускулом лица, Обрубок только впился в лицо черного.
Тогда сказал Григорий:
— Что ж это, братцы, делается! Разве так можно!
Один солдат стукнул прикладом и проворчал:
— Эй, брось его, пущай лежит. Какая в нем безопасность.
Другой поддержал:
— На кой он кому нужен. Видишь — инвалид полный.
Григорий подошел к постели, плечом отстранил черного и накрыл офицера одеялом. Обрубок лежал, закрыв глаза. Левая щека дергалась. Зубы стиснул.
Черный, не зная, что делать, закричал на Григория:
— А ну ты, товарищ, забирай свое барахло и собирайся. Айда, шевелись. Это у вас что тут за машина? Забирай, ребята, машину, велено для канцелярии. Протокол составим и айда. Вы, гражданин инвалид, до расследования останетесь дома, под арестом. Мое дело сторона, мандат имеется. А ты собирайся, денщик. Тебе там покажут, как офицера укрывать.
Григорий сказал решительно:
— Я не пойду. Тащи силой, коли на тебе креста нет. Воины!
Черный поднял наган, навел на Григория:
— Это видал? Скажи слово!
Но руку его резко отвела другая рука. Молодой солдат, покраснев до белесых волос, угрюмо буркнул:
— Оставь! Говорю, не замай. Машинку, коли надо, забирай, а его оставь. Не туда попали. Один на войне изрублен, а другой за ним ходит. Чай, не звери мы. Айда, собираться будем.
Черный совсем присмирел, сунул револьвер.
— Это дело не ваше, товарищи, я тут отвечаю один, а ваше дело исполнять.
— Ладно, очень тоже не начальствуй. Говорю — забирай машину, и будет.
И остальные заступились:
— Верно, здесь, товарищ, дело совсем особое. Тоже понимать нужно.
Черный совсем присмирел, сунул револьвер в кобуру, повернул к двери:
— Ну, там, который-нибудь, прихвати машину.
— Ладно.
Четверо повернули головы к Стольникову и, смотря вбок, oдин за другим козырнули:
— Счастливо оставаться!
Молодой задержался, подошел к пишущей машинке, потрогал, опять покраснел:
— А ну ее к лешему, на кой она! Пущай остается.
И к Григорию:
— Ты, товарищ, ничего не беспокойся. Тоже и мы люди.
Затем к Обрубку — фронтом:
— Счастливо оставаться, ваше благородие!
И вышел, стуча сапогами.
КОНЦЕРТ
Дуняша в теплом платке поверх кофты и в валенках, Танюша в старых ботинках и серой меховой шапочке. Последние морозы. Город замерз. Только бы дотянуть до весны — там будет легче.
На дверях Совдепа много всяких объявлений, отстуканных на испорченных ‘ремингтонах’. Лент нет, и печатают копировальной бумагой.
Печати огромные, а подписи рыжие, смешанными чернилами. Комендант принимает дважды в день. Что за должность — комендант? Подпись крупными каракулями: ‘Колчагин’. И росчерк ржавым пером.
— Кого вам?
Пропустили. Однако пришлось обождать. На счастье, вышел сам, увидал, сказал: ‘Пожалуйте, я сейчас’. И очень строго на кого-то прикрикнул:
— А вы зря ходите, гражданин, раз сказано бесповоротно!
Даже Дуняша присмирела. Танюша смотрела с любопытством: вот он, живший у них на кухне, а сейчас начальство. От него зависит судьба Эдуарда Львовича и, верно, еще многих людей.
В ‘кабинете’ своем Колчагин стал иным. Со смущеньем поздоровался, видимо, волновался.
— Уж простите, что обождали. Верно, дело до меня? Вот, Татьяна Михайловна, где довелось встретиться. Конечно,— сейчас время такое. Порядки наводим новые. А вы присядьте, может, чайку выпьете. Ты, Дуня, тоже садись, давно тебя не видел. Сейчас прикажу чай.
— Нет, не нужно, мы ведь по делу, а вас другие ждут.
— Подождут, неважно. Там все больше по напрасным делам. Конечно, решать приходится.
Не знал, как держать себя Дуняшин брат, суетился, но и важности терять не хотел. А Танюша не знала, как называть его. Раньше звали Андреем. Выручила Дуняша.
— Андрюша, пошто у барина, у Эдуарда Львовича, у учителя-то барышни, рояль отняли?
Танюша объяснила. Андрей, хоть и сам подписывал бумагу, не помнил, о ком разговор.
— Нельзя ли ему обратно отдать? Он композитор и профессор консерватории. Ему нельзя без инструмента. Что же ему делать?
Андрей вспомнил:
— Который, косой, у вас играл?
— Ну да, он.
— А кто ж отнял?
Навел справку. Узнал: для рабочего клуба. Но рояль еще не отправлен, а клуб еще не открыт. Вызвал кого-то по телефону, главное, чтобы показать деловитость. Покричал в трубку, похмурился, вышел из комнаты.
— Сейчас узнаю и прикажу.
Видимо, рад был, что может сделать властно и быстро. С четверть часа где-то пропадал, хлопотал, вернулся.
— Можно будет восстановить. Конечно,— музыкант, дело совсем особое. По недоразумению у него отобрали.
Дуняша для крепости намекнула:
— Ты уж постарайся, Андрюша, для Татьяны Михайловны. Она тебе рубашки на фронт посылала.
— Так я что ж, обязательно. Сам с вами и на склад поеду. Это дело особое, по ошибке, за всем не усмотришь. Времена сейчас, конечно, другие, но мы против граждан ничего не имеем, различаем. Вы, Татьяна Михайловна, будьте покойны, и ежели у вас в доме какое недоразумение, придут там или реквизиция,— обязательно ко мне, и будьте покойны.
Опять вышел — бумажку написал, печати. Приказ, одним словом.
— Пожалуйте, на склад поедем. Я уж сам для верности. Вышли. Ждал у ворот автомобиль, шумный, облезлый, рвущийся. Колчагин был важен и суров, шоферу сказал отрывисто:
— Айда, товарищ, на склад, где намедни были.
На складе, в сарае бывшего торгового помещения, навалена была мебель, ковры, картины со сломанными рамками, письменные столы, пианино, зеркала,— все поцарапанное и поломанное в спешной перевозке. Роялей стояло два, и узнать знакомый — Эдуарда Львовича — нетрудно. Но Боже, в каком он виде: запыленный, грязный, с поцарапанной крышкой. Таня обрадовалась ему, как родному.
— Вот этот, Андрей, вот этот! Как же быть, как взять его? Колчагин решил быть великодушным и властным до конца:
— Доставим, я прикажу.
— Наверное? А когда?
— Прикажу грузовик. Будьте покойны. Не сегодня, так завтра. Адресок оставьте.
Танюша погладила полированную поверхность рояля, приподняла крышку: не заперт. Не испорчен ли при перевозке? Присела на ящик, обеими руками прошла по клавишам.
Милый Эдуард Львович. Как он будет счастлив!
На звуки рояля заглянули в сарай два солдата и человек в штатском. Колчагин с кобурой у пояса стоял важно и самодовольно.
— Может, сыграете что?
Танюша удивленно оглянулась:
— Здесь?
— Так что же, и здесь. Мы бы послушали. Конечно,— какие мы слушатели.
Танюша была преисполнена счастьем. Сыграть им? Только бы вернули рояль, а она готова на все. Холодно рукам… Она опять оглянулась и увидала, что у дверей сарая собрались еще любопытные. Сыграть им. О, она сыграет.
Дуняша нашла, обтерла и поставила стул. Танюша погрела руки дыханием, радостно улыбнулась (как странно играть здесь!) и стала играть первое, что вспомнилось.
Клавиши были как белые и черные льдинки, и иголки мороза покалывали пальцы. Но звуки были теплы и отзывались на великую Танюшину радость: она играла для своего учителя, для одинокого, никому не интересного Эдуарда Львовича, для обиженного старого ребенка. В первый раз она могла отблагодарить его за счастье музыки, за годы строгого внимания к ней, к ее успехам, за все. Она готова играть, пока слушаются пальцы, пока потребуют этого Дуняшин брат и эти люди у двери. Все равно — в холодном сарае или в блестящей огнями зале, знатокам или солдатам. Как это странно и как это прекрасно!
Играла напряженно, так как пальцы скользили по заиндевевшим клавишам. И чувствовала, как в старых ботинках стынут пальцы ног на педалях. И все-таки она играла.
Кончила и не знала, нужно ли играть еще. Пальцы страшно очябли и не отогревались дыханьем… Обернулась с виноватой улыбкой и увидела, как все, в молчаньи, смотрят на нее глазами добрыми, смешными, пораженными. У двери уже толпа, а первые, подвинувшись ближе, молчат, ждут. Кажется — нужно еще играть им? От озноба в пальцах — слезы проступают на глазах. Но если нужно…
— Очень спасибо вам, товарищ Татьяна Михайловна. Вот отлично играете! Конечно,— не место здесь.
Другие заметили:
— Покорнейше благодарим. Вот это уж музыка настоящая.
Дуняша помогла:
— Руки-то, чать, замерзли совсем. Вон тут какой мороз. У меня в валенках ноги окоченели.
Человек в кожаной куртке подошел:
— Обязательно просим, товарищ, в клубе нашем поиграть. Мы клуб открываем и инструмент поставим. Обязательно просим. Чем можем, отблагодарим, пайком там каким, все как полагается.
— Да, да, я сыграю,— растерянно отвечала Танюша.— Сколько хотите. Только бы этот рояль отвезли.
Колчагин опять авторитетно заявил:
— Как сказано. Либо нынче же, либо завтра, как грузовик будет. Приказ готов, дело за подводой. Раз сказано — не беспокойтесь.
Из склада вышли втроем. У ворот все прощались с Танюшей, опять благодарили, и она думала: ‘Какие они хорошие! Я, кажется, плохо играла. Но какие они хорошие. Они удивительно слушали. И вообще все так хорошо! Только бы вернули, только бы вернули’.
К особнячку в Сивцевом Вражке, лихо громыхая, подкатил по снегу комендантский автомобиль. Вышли Танюша и Дуняша.
— Так ты уж, Андрюша, позаботься.
— Сказал, значит, будет. Счастливо оставаться, Татьяна Михайловна! В случае чего — вы уж прямо ко мне.
Вышедшему из ворот дворнику козырнул с приветливой важностью:
— Товарищу Николаю!
И шоферу:
— Обратно в совдеп поедем.
Дворник Николай посмотрел вслед машине, покачал головой, пробурчал про себя:
— Вот оно, новое начальство. Дунькин братан, дизинтир. Дела-а!
ПЕРВЫЙ ПОЦЕЛУЙ
— Никого не было, Дуняша?
— Был товарищ один, вас спрашивал.
— Какой товарищ?
— Солдат. Пожилой уже. Велел сказать — Григорий, с Бронной улицы. И чтобы вы зашли к им.
Танюша очень давно не навещала Стольникова, она бы навестила, но чувствовала она, что ее посещения радости Обрубку не дают, скорее напротив, как-то волнуют его. И она не забыла,— и он, конечно, помнит сцену с бронзовым шариком. Бедный, ему тяжело видеть ее, здоровую девушку, с которой он когда-то танцевал. После той странной сцены она была у Стольникова несколько раз, но всегда с кем-нибудь, чаще с Васей Болтановским, который удивительно умел быть простым, приветливым и даже веселым. С ним легче.
Теперь Танюша пошла одна. Не случилось ли чего-нибудь с больным, что ее вызывает Григорий?
Оказалось, что Стольников сам послал Григория к Танюше и просил ее прийти.
Он был сегодня прост, только как бы смущен.
— Очень по вас соскучился, решил побеспокоить. Я все один.
— Ну, конечно, Александр Игнатьевич. Я и сама зашла бы, но я не знала, хотите ли вы видеть… У Стольникова засмеялись глаза:
— Ведь вас, Танюша, всегда хорошо, только сам я не всегда в хорошем состоянии, чтобы принимать гостей. А вот сегодня ничего, дышу.
Она все-таки не знала, о чем говорить.
— Книг вам нужно принести? Я захватила с собой, но не знаю, интересно ли вам это.
Он поблагодарил, потом сказал:
— Вы меня не занимайте разговором, Танюша. Мне просто посмотреть на вас хотелось. Вот вы какая растете, красивая, славная. Только вот время сейчас тяжелое.
Она рассказала про разные домашние заботы, про то, как у Эдуарда Львовича реквизировали рояль, как бедный едва не помешался, как она была с Дуняшей в Совдепе, где комендантом служит Дуняшин брат. Старалась не терять нити рассказа и все время видела глаза Стольникова, сегодня такие простые и ласковые, не отрывавшиеся от ее лица. И Танюша даже увлеклась своими рассказами.
Иногда входил Григорий и тоже смотрел на нее ласково. Ее он давно одобрил: навещает инвалида, все же легче ему. Настоящая и хорошая барышня.
В паузе Стольников сказал:
— Я вам письмо писал, Танюша, длинное. Не послал, потому что теперь не надо. В письме рассказывал про себя больше. Кому-нибудь рассказать нужно, кому же? Вам легче, и поняли бы меня лучше.
Танюша молчала.
— Я там писал про свои ощущения. Мир для меня сейчас совсем особенный, не как для других. Как бы посторонний мир. Иной раз злобствую сильно, а иногда примиряюсь. Иначе бы жить уж совсем, совсем невозможно. Вот и писал вам. И о себе — это по слабости своей, конечно,— и о вас. Как бы благословляя вас на жизнь. Ведь это ничего, Танюша?
— Ну, господи, конечно же.
— Вот. Вы не смущайтесь, я вам скажу… я вас очень люблю, так, знаете, по-хорошему. Ведь и букашке, то есть, как бы это сказать, ведь и такому… ну… не совсем человеку, вот как мне, тоже хочется чувствовать, что-нибудь в сердце своем ласкать. Я ваше имя ласкаю, Танюша. Вы простите. Это я себе для прицепки к жизни придумал.
Оба помолчали, потом он опять продолжал:
— Да… По старым воспоминаниям. Я не очень воспоминаний чуждаюсь. Кусочками прошлого все же можно иногда жить…
Какой сегодня необыкновенный Стольников. И как он может говорить так просто. И как это странно.
— Вот. И знаете, Танюша… какое у вас имя славное… знаете, может быть, мир-то человеческий, все эти события, и личные радости, и всякие горести,— все это слишком переоценено, а в сущности, все это сводится к немногому. Ну, ко сну, например. Сон — счастье, и всем равно доступен. Или к радостной минуте полного освобождения — к смерти.
— Не нужно, Александр Игнатьевич.
— Ах, нет, Танюша, я ведь не о печальном. Это так, философски. Не подумайте, что я хочу плакаться на судьбу мою… поистине горемычную. Я совсем о другом сейчас. Только объяснить это нелегко.
Он долго искал слов. Потом вдруг вскинул на Танюшу большие свои глаза и со смущением мальчика, деланно и шутливым тоном сказал:
— Да-с… И решил я вас попросить о неприятной помощи мне в моих думах, даже правильнее, о помощи моей жизни, поскольку, конечно, я живу. Сделаете?
— Скажите, я все сделаю, только я не знаю…
— Танюша, вот что… вообще-то это не сложно, только немножко оригинально… Ну, я путаюсь от смущения… Вот что. Вы сейчас пойдете домой, вам, верно, и пора. А только вы меня, как уходить будете, по-це-луй-те.
И, задрожав, прибавил:
— Вот она, жертва ваша. За все мое, что я пережил.
У Танюши похолодело сердце. На минуту почувствовала непереносимый страх, хуже, чем тогда, с бронзовым шариком. Обрубок сидел, закрыв глаза и запрокинув голову.
Она встала, подошла и со смешанным чувством ужаса и бесконечной жалости обняла рукой голову Стольникова, наклонилась и приблизила к его губам свои. Он открыл глаза, в такой близи ставшие огромными. Тогда она, дрожа от волнения, холодными губами поцеловала сухие, горячие губы Обрубка, затаившего дыхание, не ответившего ей ни единым движением. Он замер, и лицо его было нездешним.
Танюша отступила на шаг, потом отошла к двери, сказала едва слышно:
— Прощайте.
Он не шелохнулся, не открыл глаз, не ответил. Танюша вышла.
Это был первый поцелуй Танюши, первый ее поцелуй был дан мужчине, которого нельзя было назвать ни мужчиной, ни человеком.
‘ИРА’
Григорий с утра ушел стать в очередь за крупой. Обрубок сидел в своем передвижном кресле у стола. Посередине стола, как всегда, лежал бронзовый шарик. В открытое окно доносился стук колес и визгливый голос женщины:
— Я с ночи стояла, а как подошла,— закрыли. Все, говорят, вышло, раньше завтра не будет.
Другой голос отвечал:
— Что же это делается, Господи.
Комната Стольникова была во втором этаже. Когда Григорий вывозил Обрубка на прогулку, он сначала спускал по лестнице кресло, затем, как ребенка, сносил Обрубка на руках.
Была весна. Беззаботны были — и то на вид — только воробьи и ласточки.
Бронзовый шарик лежал неподвижно. Неподвижны были и глаза Обрубка, на него устремленные,— стальные серые глаза.
Бронзовый шарик мал и ничтожен. Но вокруг него образовались круги, и первый круг захватил бытие Обрубка, печальное и нечеловеческое бытие. И дальше шли круги, все шире. В одном вмещалась Москва, в другом Россия, в третьем земля, а дальше — бесконечность. В пределах вечности ничтожно было бытие Обрубка, незаметное, несуществующее, как математическая точка, но оно было центром, блестящим, слепящим глаз, от него исходили лучи и освещали весь мир страшным смыслом и значением.
Обрубок порвал нить взора и закинул голову. Вместо неба — грязный потолок с желтым подтеком над окном. Беззвездно и пусто в душе,— нельзя питать ее обманом. Нет руки, чтобы смахнуть замутившую глаза влагу. Во имя чего он должен был испытать это? Какой мечтой жить остатку человека? Откуда взять силы? Зачем?
Стиснув зубы, он мычал:
— Убей меня, Григорий! Раб, убей господина!
Григорий стоял в очереди за горстью крупы и шестью кусками сахара.
Обрубок остатком ноги навалился на плоский рычаг, им изобретенный, и кресло слегка откатилось назад. Вот и все, что ему доступно. Бронзовый шарик отдалился и потускнел. Круг сузился до пределов личной, никому не нужной жизни Обрубка. На улице женщина крикнула:
— Наделали дел. Как теперича без хлеба?
Отвечал грубый голос:
— Ладно, не сдохнешь. А и сдохнешь — не потеря.
Обрубок снова навалился на рычаг и подкатил кресло к окну. Грудь его была на уровне подоконника. В доме напротив были открыты окна, на одном грудой были навалены подушки и одеяла, в пятнах, давно не стиранные.
Он видел только полоску неба, заслоненного этажами дома. По небу плыло облако, а глубина была синей и прекрасной. Была весна, кому-то нужная, к кому-то ласковая. Острым клинышком прорезала небо ласточка и юркнула в гнездо.
Тогда культяпкой руки он уперся в подоконник, напряг мускулы и отделился от кресла. Был как ребенок, которому хочется вскарабкаться на стул. Там, за окном, больше простора. Уперся подбородком в холодную доску, сильной шеей поднял неповоротливое тело и замер так. Если кресло откатится — он упадет на пол. Но кресло стояло боком, прочно.
Так, помогая себе движением челюсти, добрался до планки, сдерживавшей раму, и впился зубами. Положить грудь на подоконник,— вот все, что нужно было Обрубку. Ребро подоконника больно давило грудь, но он выдержал и последним напряжением перевалил на доску все тело. От движения его кресло откатилось и упал плед, которым Григорий подвертывал остатки ног Обрубка.
Теперь он лежал на подоконнике, едва прикрытый длинной рубашкой, измученный крайними усилиями, ослабевший. Лежал ничком, повернув голову к улице. Стало видно больше неба.
А что там, на земле?
Упираясь подбородком, он подполз к краю окна и перевесил голову вниз. Внизу была неметеная каменная панель, и под самым окном лежала коробка от папирос ‘Ира’. Эти самые папиросы курил и Обрубок, может быть, это его коробка.
Подоконник холодил тело. По улице прошел прохожий, взглянув вверх, увидал смотрящую голову и прошел мимо. Теперь улица была пуста.
Обрубок подполз ближе к краю, еще раз пристально посмотрел на коробку ‘Ира’, затем поднял голову и увидал, что облако заходит за крышу. Небо совсем чистое. Где-нибудь в поле, в деревне, теперь дышится легко, привольно. Но только тем, кому есть чем и есть для чего жить, тем, кому стоит бороться за будущее, цепляться за свое бытие. Злобы к ним нет. Злобы нет ни к кому. И любви нет ни к кому. И вообще нет ничего. Вверху — бездонное небо, внизу.— пустая коробочка на грязных плитах тротуара.
В окне напротив, где лежали подушки, показалась фигура женщины. Увидав Обрубка, она ахнула и крикнула внутрь комнаты:
— Настасья, Настасья…
Обрубок сделал резкое движение, освободил грудь, выгнул шею кверху и бросил голову вниз. Тело наклонилось, замерло и медленно опустилось обратно на подоконник. Тогда он, с детским стоном досады, снова сильно повторил движение. Уродливый комок его тела качнулся снова, замер лишь на секунду и стал перевешиваться. Затем коробка с надписью ‘Ира’ внезапно приблизилась, метнулась вверх и снова выросла — уже огромной…
‘ОСТОРОЖНО’
Григорий, степенный и серьезный, в штопаной солдатской одежде, в серых обмотках на ногах, медленно шел по Большой Никитской улице, заглядывая в грязные стекла пустых, забитых досками магазинов. Где-то, проходя, видел, помнится, нужное. Словно бы от церкви наискосок.
И правда, стоял в окне массивный, богатый, на ножках, с украшениями, только совсем запыленный гроб. Найдется, может быть, и попроще. На двери висячий замок и дощечка с сургучной печатью. Григорий вошел во двор справиться.
Женщина, которую спросил, встретив в воротах, сначала не поняла, а потом испуганно ответила:
— Не знаю я, батюшка товарищ. Ничего не ведаю. Заколочен гробовщик. Сам-то он не жил тут. Ты бы в домовом справился, если надобно.
В домовом комитете тоже сказали, что магазин реквизирован, а бывший хозяин выехал и адреса не оставил. Может, и убежал.
Григорий нахмурился.
— Как же теперь, если надо хоронить?
— В Совдеп нужно идти либо в участок ихний. Гроба сейчас по распределению. Народу мрет столько, что не хватает. В очередь становись. А то к знакомому плотнику, если имеется. Только сейчас подходящих досок не найти. Сейчас мертвым не лучше живых. Жена, что ли, у вас померла?
Григорий не ответил и ушел.
В Совдеп, однако, не пошел, узнав от соседа, что гробы дают только на время — свезти на кладбище. А там нужно опростать и назад везти. Да и не всякому дадут, ждать приходится. А уж лучше самому смастерить, какой выйдет. Сейчас больше без гробов хоронят.
Сделал в пути крюк: зашел на Арбатскую площадь, где в церковной лавочке — говорили — есть свечи. С опаской, а все же дали. Расплачивался из большого кожаного своего кошеля, отвернувшись, потому что в кошеле, под нынешними, ненастоящими деньгами, лежала зашитая в тряпочку золотая десятка, а с ней рублей на пять серебра.
Придя домой, поставил около покойника свечи, зажег, перекрестился и опять вышел по делам. Заприметил поблизости лавочку, где вечером — видать — бывает свет. Зашел узнать, нет ли порожних ящиков. Сначала сказали: ‘Все пожгли, заместо дров’, а после согласились променять за пять фунтов муки большой, совсем прочный, железными скобками окованный порожний ящик из-под посуды, на котором большими печатными буквами ясно обозначены были слова: ‘ВЕРХ — ОСТОРОЖНО’.
Остаток дня Григорий провозился в сарайчике при доме. Пилил, строгал, набивал ножки. Стал ящик пониже, но днище осталось квадратным. Надпись ‘верх’ исчезла, осталось только слово ‘осторожно’.
Как ни болело сердце Григория, что нет гроба настоящего, какой полагается христианину, однако перенес ящик в комнату, поставил на стол, устлал внутри одеялом и белой простыней, положил и подушку для бедной разбитой головы.
Со всем управился один. Ничем не мог пособить слепой Каштанов, сидевший в углу на стуле и внимательно слушавший движения Григория. Из соседей не заглянул никто. Про несчастье знали — но было и своих несчастий выше горла. Заходил милиционер, записал, сказал: ‘Пришлют доктора засвидетельствовать смерть’. Но до вечера никого не прислали.
Так же неудачно вышло и со священником. Старик из церкви Иоанна Богослова отказался отпевать самоубийцу. Дали совет: отпеть на самом кладбище. Наутро побывал и на Дорогомилове, где долго рядился. За место даже и не брали, а за рытье могилы просили невесть сколько. Пришлось к кредиткам посулить серебряную добавку, так как последняя мука пошла за гроб.
Ни о дрогах, ни о простой подводе нечего было и думать. В те дни бедного человека хоронили домашними средствами: зимой на салазках, летом на ручных тележках, если есть кому — несли на руках.
У Обрубка не было друзей, кроме слепого Каштанова. Его семьей, нянькой и единственным другом был Григорий. Он один и должен был проводить покойного в последнее жилище.
Тележку дал дворник, наказав к шести часам непременно доставить обратно. В тележке возили пайковый хлеб для раздачи жильцам.
Каштанов не мог видеть, как клал Григорий белый офицерский боевой крестик поверх простыни на грудь офицера. Но как стучал молотком по гвоздям, слышал и, встав, крестился, пока последний гвоздь не был забит. Подошел, пощупал ящик, дернул щекой и заковылял к двери. Не провожать ему несчастного друга. Из слепых глаз слеза не шла.
В три часа, обвязав простыней, свернутой в жгут, Григорий без труда снес на двор квадратный ящик, в котором никто бы не признал гроб, хоть и были прибиты ножки, погрузил на тележку и двинулся на Дорогомилово.
Встречные не крестились. На страшном ящике лежала шапка Григория, а сбоку ясными буквами чернела по белому надпись: ‘ОСТОРОЖНО’.
АХIOS *
В списке скорбей прибавилась еще одна смерть — самая нужная и справедливая: смерть-освободительница.
Забившись в угол дивана, ставши совсем маленькой, Танюша смотрела в себя. На полках души ее стояли томики в черных переплетах — начатый жизненный архив.
Вот тоненькая книжка в холодном переплете, и на корешке имя: ‘Эрберг’. О нем она знала мало и думала редко. Начата была жизнь умная, вперед надолго рассчитанная, жизнь цифр, геометрических фигур и благоразумных изречений. И вдруг — ошибка в расчете. Первым из близких знакомых ушел Эрберг, такой молодой, но уже в ранней молодости казавшийся взрослым. Такое строгое, логическое предисловие — и первые же главы оборваны.
* Ахios — древнегреческое слово (ахios — достойный, стоящий, заслуженный), данное в латинской транскрипции.
Старенький, пухлый, много раз с любовью перелистанный, душистый лавандой томик со святым именем бабушки, оно написано на первой странице старинным и очень знакомым почерком. Милая усталая бабушка уснула любимой, исчерпав жизнь любви, заботы и мирного благословения. Догорела венчальная свеча, перевитая пожелтевшей муаровой лентой.
Книги смерти. И вот теперь смерть новая, — черная, никем не прочтенная книга. Кто решится перелистать страницы мучительных мыслей, страстных исканий, самообмана, заглушенных вспышек зависти к живому, больной борьбы разума и веры в чудо, животной жажды ухода из жизни… Страшная книга! Ее написал великий страдалец, безжизненным губам которого в ужасе и жалости Танюша дала первый свой поцелуй.
И с тем же внезапно ожившим чувством сжалась Танюша в уголке дивана. Как это было страшно! Как страшна жизнь.
Как легка была весна. В 17 лет — какое было солнце. Какими правильными рядами вставали и решались вопросы, как всесильна была наука, как гармонична музыка. Куда это исчезло, что случилось?
Почему случилось, что смерть и смерти предшествуют жизни. В начале дороги — кресты, раньше гимна радости — похоронное пенье. И что дальше?
Спросить дедушку? Но дедушка, сам старенький, — что ответит? Нельзя пугать его такими вопросами. Вася? Вася такой преданный и заботливый, хороший друг. Он, может быть, найдет слово, — но не то. Он забеспокоится и постарается развлечь, отвлечь, а ведь это совсем не нужно. Расскажет что-нибудь смешное, а если не удастся, — растреплет свои вихры на висках, сядет в угол и будет ломать спичечную коробочку. Нет, Вася не может, он и сам не знает. Почему он не зашел сегодня, Вася? Все-таки с ним хорошо и покойно.
Перебирая в памяти немногих знакомых, в эти дни оставшихся близкими, подумала об Астафьеве. Если бы он захотел ответить, — но как спросить? Разве об этом спрашивают. И о чем же, собственно? Но об Астафьеве думала Танюша увереннее. Из всех, бывших теперь в особнячке, он был самым незнакомым и особенным. Хорошо бы видеть его чаще. И еще узнать что-нибудь об его жизни, какой он. Нужно спросить Васю, который видет его часто.
Были сумерки весеннего дня, окно было открыто. Танюша вcтала, выглянула на улицу. Тихо, прохожих почти нет. Села к роялю, подняла крышку, положила пальцы на клавиши. Но голова, русая и уставшая думать, упала на руки.
Так сидела долго, не шевелясь.
Когда встала, на глазах просыхали слезы, — ни от чего, так, случайные, девичьи. Может быть, от них прошла усталость — они были нужны.
Потянулась, поправила наброшенный на плечи платок и вдруг почувствовала совсем новую легкость в теле.
Было в комнате свежо, на дворе вечерело. В чем же дело? Разве смерти заполнили все? Тогда почему бы это ощущение легкости и это желание что-нибудь делать, и много знать, и встречать людей, и искать среди них того, кто больше знает и лучше ответит?
До изумительности чувствовала Танюша, как легко дышать и как ощущение жизни просто побеждает и мысль о смертях и самую смерть. Куда-нибудь идти, что-нибудь делать — скорее. Видеть кого-нибудь. И хоть иногда, хоть иногда смеяться, не думая о печальном и не сопоставляя черное и белое — которое победит. Черные томики на полке — а ведь белые листы бумаги еще не початы. И вот надо бы скорее начать.
И подумала: ‘Мне уже двадцать лет!’
И еще: ‘Есть ли в мире где-нибудь полная радость? И где она? Где ее искать? И что же такое, наконец, счастье? Где к нему ключ? И где двери в мир большой, обширный, не сжатый стенами старого дома?’
Закинула руки за голову, выпрямилась и громко сказала вслух:
— Я хо-чу жить! Я хо-чу жить!
Не видала, как в темном блеске большого зеркала отразилась высокая прямая девичья фигура с закинутыми руками, не слыхала, как отвечали ей смешным гулом струны рояля, как насторожился вечер, внимая великой нежности и простоте ее слов, и замерли в смущении стены особняка, видевшие Танюшу ребенком, слышавшие ее первый лепет, безмолвные свидетели ее роста, усердные хранители ее душевных тайн.
Стены шепнули, струны донесли весеннему воздуху, — и вечернее небо выслало первую звезду вестником решения совета светил:
Ахios — Достойна!
УХОД
Походкой ровной, шаг за шагом, вытягивая сапог из дорожной грязи, с котомкой за плечами, а с котомки свис жестяной чайник, — с цельной думой на душе шел в Киев старый солдат Григорий.
Потому в Киев, что не осталось у него теперь на Свете никого и ничего, — ни друга, ни сына, ни дома, ни клочка земли, — осталась только прочная вера в сурового Бога, ушедшего из Москвы в мать городов русских, а может, и дале.
Говорили — не дойти. Но кому хранить и терять нечего, тот — свободный землепроход. Хаживали по Руси во все концы странники, убогие, за истиной и милостыней, меньшая нищая братья, калики перехожие, — никто не миновал Киева. Крепок Григорий и телом, и верою, не слеп, не убог, не лишен ума,— дойдет солдат.
Стало вязко. Снял сапоги, за ушки связал ремешком, перекинул, босыми ногами месит грязь дальше — дойдет. От деревни к деревне.
Деревня притаилась, ждет, смекает. Пожалуй, и зря поторопились свалить столько лесу. Новые срубы стоят напрасно, без надобности, дрова гниют. Кубышки полны никчемных бумажек — что на них купишь? Из городов приходят за хлебом, волокут веселый ситец, а кто и шелк, да кофты с кружевом, всякую рухлядь, нужную и ненужную — в обмен на горстку зерна. Но прячется зерно поглубже, подале, побаивается: не обездолить бы самого мужика, не обречь бы его на голод со всем собранным добром. Бабы обновкам рады, стали носить чулки тонкие, со стрелкой и кофты без ворота. Но должен добрый хозяин подумать о будущем.
Деревня ждет, жмется, хитрит, боится. Городской пришлый человек темен, нечист на руку, завистлив. Как бы не навел на след солдатскую силу.
Шел Григорий большими дорогами, не тратя лишних сил. Где знал — шел и попрямее. Не торговал, не покупал, не просил. Но вид его был степенен, отросла борода, глаза были честны и строги. В избы входил крестясь, а такому давали от сиротства или от достатка и приют, и ломоть хлеба, и денег по старому обычаю не брали. Не словоохотлив, однако на вопросы отвечал кратко, без пустых слов, осуждающе и мудро.
Одной с ним дорогой шли, ехали, пробираясь походкой нырливой, скрючившись, в страхе, блудно, неуверенно еще многие, бежавшие от Москвы к югу, от нового к чаемой старинке, к надеждам, — выходцы России, канувшей в вечность. Дороги совпали — но шел Григорий один. Не страх гнал его, старого солдата, а сиротство и монашество суровой его мысли.
На выносливых плечах уносил Григорий свою старую веру, свою человеческую правду — из земли разврата к киевским угодникам, а то и дальше, куда заведет прямая дорога прямого и крепкого в вере человека. Не беглец, не родине изменник, не трус, а отрясший прах лжи и осмелевшего бесчестья.
На границах встречал суматоху и пожары, — а границ было без числа: сегодня здесь, а завтра верст за сто, то за спиной, то впереди. Как гроза — приходит и уходит, валит скот и дома. Разобраться невозможно. Рваные герои, сегодня белые, завтра красные, могила на могиле, — за что бьют друг друга? Понять невозможно.
С пулеметным треском катилась волна ненависти, смерти, а то и просто озорства и охальства, и все за свободу, и все за свободу, а в чем свобода? Боятся, стращают — и в ужасе вцепляются друг в друга. Посадить их за один стол, за один горшок щей, — все будут одинаковы, и в мыслях, и в желаниях, и с лица. Почему одни тут, а другие там? Как сами себя отличают? Отличают ли? Почему Иван против Ивана? И на могилах их вырастет одна трава. И солнце светит им одно, и дождик один-единственный всех мочит. Непонятно. А непонятное — смута и грех.
Над глазами Григория нависли густые брови с проседью, котомка за плечами прочна, но не богата. Никто Григория в дороге не трогает.
Случалось, что шел Григорий и проселками. Шел мимо пашен и озимых всходов, и пока шел — стала рожь подниматься и завязывать колос. Поля раскинулись от неба и до неба, от ясной дали до дали туманной,— и все это была Русь, крещенная в труде и в напрасной издевке над трудом человеческим, взласканная бороной и затоптанная сапогом невольного воина, взысканная и отринутая.
Как подсохло, Григорий добыл себе лапти, чтобы и сапог не топтать понапрасну и не трудить ног. Легкий лапоть взбивал дорожную пыль, а от высокого посоха оставался на пыли кружочек, но ненадолго: первым ветром сдувало. Прошел человек — и следа не осталось, как нет следов от раньше его прошедших той же дорогой.
Шел обычно от зари до полдня, а полудничал, сойдя с дороги, под тенистым деревом на траве. Тут же и полуденничал, слушая, как разливается жаворонок, воткнувшись в небесную твердь голосистым гвоздочком. А под ухом Григория, щекоча кулак, ворчала на мурашиков молодая прохладная трава.
Так, неспешно, упрямо, шаг за шагом подале уводил Григорий к местам святого упокоения старую Русь. Не с гиком и проклятьями, как уводили ее другие, не в кладях и чемоданах, не под охраной штыков, которым судьба не сулила вернуться,— — но старым путем богомолов и странников, носителей простой житейской правды, искателей истины вековечной.
Дошел ли старый солдат Григорий до Киева, нашел ли что искал, или повернул оттуда к северу, в пермские скиты, или уплыл морем в Бари и Иерусалим, унес ли свою правду или бросил ее в пути, вместе с тощей и изветшавшей котомкой,— про то сказать никто не знает.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ВЕСНА
Пришла весна, долгожданная, медлительная, неповоротливая. По Москве разлилась грязными потоками, зловоньем неубранных дворов, заразными болезнями. Даже профессорский особнячок, с крыши которого снег не был вовремя убран, немного пострадал. В других домах протекли потолки, просочилась в стены вода и грязь лопнувших зимой труб, в затопленных подвалах таяли последние желтые льдинки.
Зато теперь можно было убрать печурки, снять намокшие валенки, даже открыть парадные двери, забитые на зиму от холода и страха.
Весенней уборкой города занялась сама природа. Но и люди пытались помогать ей, — там, где видели ясно, что жизнь должна продолжаться, как ни голодна она и как ни нелепа.
На дворе большого дома на Долгоруковской, где почти все квартиры заселены были рабочими семьями, по приказу домкома производилась уборка и чистка. Лопат было вдоволь, тачек маловато и лишь одна подвода — но без лошади. Вывозили снег и мусор на улицу и норовили сплавить куда-нибудь с бегущей по канаве водой. Распоряжался самолично преддомком Денисов, бывший приказчик забитой теперь бакалейной лавки в том же доме.
Работали вяло, по обязанности и под угрозой взыскания, а то и ареста. Больше работали женщины. Из мужчин посильнее и половчее был жилец Астафьев, единственный оставшийся в доме интеллигент и буржуй. К нему и подошел преддомком Денисов.
— Привыкаете, товарищ Астафьев? Работа тяжелая, неприятная.
— Привыкать не собираюсь, а раз нужно — делаю. Лучше было зимой сколоть со льдом и свезти.
— Зимой не управились. Конечно, вам, ученому человеку, работа не по вкусу. Однако приходится, товарищ Астафьев. Раньше мы на вас трудились, теперь и до вас дошло. Время такое.
Астафьев усмехнулся.
— Работаю не хуже других. Ничего страшного нет. Вот только не помню, когда это вы, Денисов, на меня работали? Вы ведь больше за прилавком стояли.
— Дело не в прошлом занятии, а кто как революцию принял.
Астафьев поднял большую лопату, вывалил в тачку, сильно прихлопнул и сказал:
— Каждый принял, как ему выгодно. Вы — по-своему, я мо-моему. Тут считаться не приходится.
Денисов отошел, а Астафьев подумал: ‘Вероятно, попытается все же меня выселить. И выселит, конечно. Куда-нибудь денусь, не беда’.
Вывез полную тачку на улицу, свалил у края канавы, — да только и без того канава загружена, не берет вода. Не берет — не надо. И, шлепая сапогами по разлившейся жиже, повез пустую тачку обратно. На пути встретил жилицу с тачкой, по-видимому слабую и болезненную женщину. Хотел помочь, да раздумал: ‘Все равно, пускай тащит!’
Вынул трубку. Курил Астафьев махорку — иного табаку не было. Впрочем, находил, что махорка — табак здоровый и вкусный, если привыкнуть. А привык с тою же легкостью, как за границей привыкал к гаванской сигаре.
По разверстке работы Астафьеву был отведен немалый квадрат двора. Справился быстро, придраться преддомкому не к чему. Окончив, свез тачку под навес, там же поставил лопату и ушел к себе, обтерев ноги валявшейся на лестнице газетой.
Раньше у Астафьева была здесь квартира, сейчас остались за ним две комнаты, а в третьей жил одинокий рабочий, человек робкий и забитый. Приходил к вечеру, ложился спать, и Астафьев его почти не видел.
Зарились и на вторую комнату Астафьева, где у него оставалась библиотека, но пока комнату он сумел отстоять охранительной бумажкой, по своему преподавательскому званию. Зимой она была холодна и необитаема, летом он рассчитывал в ней работать и принимать, если только будет кого принимать и над чем работать.
Придя, переоделся, набил новую трубку и взял книгу.
Вместе с запахом навоза и нечистот проникал в окно и весенний воздух. И чтенье не ладилось. Не лучше ли заняться делом. А дела немало: подшить обшарпанные брюки, постирать платки глиняным мылом, заправить светильник, сделанный из бутылочки, — на случай, что опять прекратят электричество. День сегодня — суббота. Завтра можно пойти на Сивцев Вражек к орнитологу. Что она за девушка, его внучка? Не как все, не легко понятная. Но славная, кажется.
В дверь постучал жилец. Астафьев без интереса подумал: ‘Кто бы мог быть?’ Вошел человек скромный, хотя крепкий и мускулистый, одетый в совсем изношенный пиджачишко и в рыжие сапоги со стоптанными каблуками. Не виднелось и рубашки под жилетом.
— К вам, Алексей Дмитрич, извините за беспокойство. Не знаю, как уж и просить вас.
— Попросту просите.
— Конечно, попросту, только нынче все самим нужно. Вот, думал, может, найдется какая книжка старая, полегче, я бы почитал.
— Книг у меня много, берите любую. Только не знаю, какая вам подойдет. Вы насчет чего хотите?
— Не знаю, как сказать, насчет устройства жизни что-нибудь. Разбираюсь-то я плохо.
— А вы что ж, Завалишин, не работаете нынче?
— Нынче празднуем. Материалу нет на фабрике, остановка. Жалованье-то платят, ничего.
— Книжку можно, только что же вам даст книжка. Думаете — жить научит? Или объяснит? Вы присядьте, Завалишин, поговорим. Ничего, говорю, вам книжка не поможет. А что, разве уж вам так туго пришлось?
— Туго не туго, а конечно, что хочется понимать.
— Чего же вы не понимаете?
Завалишин смутился, помялся, слов поискал:
— Смотрю все, и как бы сказать, будто все ненастоящее.
Корявым языком все-таки объяснил. Раньше смотрел так, что все равно — живи и жди, само устроится. А нынче все говорят: вот надо по-новому самим. А что новое? Новое-то плохо. Крику много, а толку не видно. И, однако, ведь не зря же!
— Скоро вы захотели, Завалишин. Подождать нужно.
— Подождать можно, ждали и раньше. Знать бы только, чего ждать.
Астафьев подумал: ‘Вот она, ихняя, рабочая слякоть,— под стать нашей интеллигенции. Приказчик Денисов хоть и мерзавец, а куда же лучше, строитель все-таки…’ И сказал:
— Понимаю вас, Завалишин. Это вам потому плохо, что прочности не чувствуете. Раньше жизнь тоже дрянь была, а прочна была. Нынче все полетело к черту, новое за горами, а тянуть прежнюю канитель надоело. Силы в вас нет настоящей, Завалишин.
— Силы, конечно, мало. Верно это, Алексей Дмитрич, что заскучал. Главное — понять надо.
— А черта ли вам скучать. Человек одинокий, здоровенный, деньги вам пока что платят. Наплевайте. Вы пьете?
— Могу и выпить, когда есть. По-настоящему, однако, не пью, чтобы пьянствовать там.
— Пить надо больше, Завалишин. Вот подождите, может, я раздобуду, тогда выпьем вдвоем. С трезвой головой не додумаетесь.
— Смеетесь надо мной, Алексей Дмитрич!
— Ничего не смеюсь. Я вам прямо говорю: вы человек не подходящий для жизни. Какой вы строитель жизни? Веры у вас настоящей нет, нахальства тоже нет, воровать не умеете,— ну, заклюют вас и выкинут. А тут еще в голове всякие мысли. Лучше уж пьянствовать. Пьяный человек мудр.
— Пьянствовать — последнее дело. Это уж какая же помощь, Алексей Дмитрич. А я к вам за помощью, как к ученому человеку.
— Вам бы в деревню, Завалишин. Деревни нет у вас?
— Нет, я городской. В деревню где же.
— Плохо. Слушайте, Завалишин, не знаю, какой вы человек, обидчивый или нет. А впрочем — ваше дело, мне все равно. Хотите по совести скажу вам? Вот я — ученый человек. Книг перечитал столько, что вам и одних заглавий не прочесть и не понять. Толку от них никакого, т. е. для жизни, для понимания, все равно и без них было бы. Тоже и мне, как и вам, скучно бывает. И тоже я не строитель, не гожусь, хотя, может быть, и посильнее вас. Тут все просто. Хотите себе дорогу пробить? Тогда будьте сволочью и не разводите нюни. Время сейчас подлое, честью ничего не добьешься. А не хотите,— тогда, говорю вам, лучше убивайте мысли вином. Хлещите денатурат, чтобы скорее вдохнуть, отлично действует. Какой вы воин. Никто вас не боится, никто вас, значит, не уважает. Робкий вы человек, а таким сейчас крышка. Вас какой-нибудь Денисов, наш преддомком, жулик и хам, одним ногтем придавит, даром, что вы на вид его сильнее. Вот он не пропадет. А впрочем — дело ваше.
Помолчали. Потом Завалишин поднялся.
— Ну что ж, Алексей Дмитрич, и на том покорнейше благодарю. Конечно, вам со мной разговаривать не интересно, я человек простой.
— Э, Завалишин, бросьте эти штучки. Я сам простой, может быть, вас попроще. Вот заходите сегодня вечером, выпьем, по крайней мере.
Повернулся к нему с доброй улыбкой:
— Правда, вы на меня не обижайтесь. Потому так говорю, что самому не очень сладко.
— Понимаю, Алексей Дмитрич. Я ничего, что ж.
Когда жилец вышел, Астафьев подумал: ‘Может быть, зря я его так. Главное — может быть, ошибся. Робкий-робкий и слякотный, без сомнения,— а огонек у него в глазах блеснул злой. Обидел я его. Это хорошо, если он еще способен злиться. Тогда может выжить. Любопытно!’
Усмехнулся: ‘За помощью пришел, за книжками. Чтобы потом я да книжки стали виноватыми в его горестях и было бы кого и за что ненавидеть’.
Вечером Астафьев бодро шагал домой по Долгоруковской, неся под пальто бутылку спирта и дрянную закуску. Зайдет ли? Завалишин зашел. И постучался на это раз увереннее.
— Занимаетесь, Алексей Дмитрич?
— Сейчас вот вместе займемся.
К ночи Завалишин был пьян, Астафьев возбужден и полон любопытства. Рассматривал своего клиента как в микроскоп. И изумлялся: ‘Эге, а он не так прост!’ Может выйти толк из него — может большой подлец выйти. Кулаки у него хорошие, а это — главное’.
Водя по пустым тарелкам осовелыми глазками, рабочий бормотал заплетающимся языком:
— Скажем так: пьян я. И однако могу понимать, что к чему. За науку спасибо, а пропадать не желаем. Не желаем пропадать. И могут быть у нас свои… которые… разные планы. За угощение покорнейше благодарим, и что не побрезговали… ученый человек…
Астафьев нахмурился:
— Ну ладно, баста, ступай спать… пьяная рожа.
Завалишин оторопел и скосил глаз:
— Чего-с?
— Ступай спать, говорю. Надоел. Коли проспишься и станешь подлецом — твое счастье. А слякотью останешься — приходи пить дальше.
Взял его за ворот и сильной рукой толкнул к двери.
КНИГИ
Старый орнитолог долго перелистывал книгу, всматриваясь в иллюстрации. Прежде, чем вложить ее в портфель, уже туго набитый, он осмотрел корешок книги, подслюнил и пальцем приладил отставший краешек цветной бумаги переплета.
Книга хорошая и в порядке.
Но вдруг вспомнил, заспешил, снова вынул книгу и, присев к столу, осторожно подскоблил ножичком свое имя в авторской надписи:
‘Глубокоуважаемому учителю… от автора’.
Надел висевшее тут же, в комнате, пальто и свою уже очень старую шляпу, пристроил поудобнее под мышку портфель и вышел, дверь дома заперев американским ключиком.
В столовой особнячка теперь жили чужие люди, въехавшие по уплотнению. Дуняша жила наверху в комнатке, рядом с бывшей Танюшиной, в Танюшиной же комнате поселился Андрей Колчагин,— только дома бывал редко, больше ночевал в Совдепе, где в кабинете своем имел и диван для спанья.
Дуняша иногда помогала Тане в хозяйстве, так, по дружбе, прислугой она больше не была — была жилицей.
Профессор был еще достаточно бодр. Идя в Леонтьевский переулок, присаживался на лавочку на бульварах не больше трех раз и то из-за тяжелого портфеля, который оттягивал руки. Отдыхал не подолгу и, отдыхая, обдумывал, в который раз он идет в писательскую лавочку в Леонтьевском* и на сколько раз еще хватит ему книжного запаса.
* В писательскую лавочку в Леонтъeвском — М. А. Осоргин многое сделал для создания в Москве Книжной лавки писателей (открылась в сентябре 1918 г.). Лавка помогала творческой и научной интеллигенции выжить в условиях хозяйственного паралича и экономической разрухи, став при этом своеобразным культурническим центром. ‘В Леонтьевском переулке торговали Осоргин, Борис Зайцев, поэт Владислав Ходасевич, профессор Бердяев и еще кто-то… Фирма была солидная, хозяева… с собственным именем на полочке истории российской изящной словесности…’ — так вспоминает о Книжной лавке поэт-имажинист Анатолий Мариенгоф (1897—1962) в ‘Романе без вранья’.
Как-то однажды случилось, что в доме совсем не оказалось денег. Хлеб, пайковый, страшный, выдавали, но Дуняша, в то время еще считавшая себя прислугой и жившая при кухне, объявила, что ни картошки, ни крупы, ни иных каких запасов у нее больше нет и готовить ей нечего.
Танюша думала, что есть деньги у дедушки, и очень смутилась, узнав, что у дедушки нет. Тогда совсем немножко заняла у Васи Болтановского.
Вечером Танюша долго обсуждала с Васей какие-то хозяйственные вопросы, с утра она исчезла, а вернувшись к обеду, нозбужденно и не без смущения рассказала, что ей предложили выступать на концертах в рабочих районных клубах.
— Это очень интересно, дедушка, и мне будут давать за это продукты.
В тот день забегал Поплавский и рассказывал, какие изумительные старинные книги довелось ему видеть в Книжной лавке писателей, в Леонтьевском переулке. Сейчас появились на рынке такие книги, которых раньше невозможно было найти в продаже.
— Я нашел полного Лавуазье в подлиннике, для Москвы — это исключительная редкость. И видел любопытную книжицу, пожалуй, первую, изданную в России по математике, еще церковными буквами, 1682 года. И название любопытное: ‘Считание удобное, которым всякий человек, купующий или продающий, удобно изыскать может число всякия вещи’. Есть у них еще таблицы логарифмов петровского времени.
— Что ж, купили что-нибудь?
— Я? Нет, профессор, наоборот. Я продавал свои. Там можно продать хорошо, а то на комиссию.
На нижних, закрытых полках большого библиотечного шкапа лежали у профессора запасы ‘авторских экземпляров’ его ученых трудов. Идя утром на прогулку, он захватил по экземпляру. В Леонтьевском, в писательской лавочке, его встретили приветливо и почтительно, оказались за прилавком и знакомые, молодые университетские преподаватели. Книги взяли, расплатились, сказали, что такой товар им очень нужен: сейчас он требуется для новых публичных библиотек в провинции и для новых университетских. Просили еще принести. И никто не удивился, что вот известный ученый, старик, самолично носит на продажу свои книги.
Сам большой любитель книги, порылся старый орнитолог на полках книжной лавки, больше из любопытства. И очень обрадовался, найдя среди хлама редчайшее издание: ‘Описание курицы, имеющей в профиле фигуру человека’ — с тремя изображениями. Любовно перелистал брошюрку, радостно, с захлебывающимся старческим смехом прочитал описание рисунков:
‘Изображение курицы в профиле весьма верно и представляет старушку так, как она есть. Вторая фигура представляет голову с лица и показывает в ней настоящего Сатира. Третья фигура представляет ее зевающей и вместе показывает ея язык’.
Повертел в руках, справился о цене. Никакой цены в то время старые и редкие книги не имели.
— Мы, профессор, продаем сейчас петровские и екатерининские издания дешевле, чем только что вышедшие стихи имажинистов. И сами не покупаем, эта случайно попала в какой-то купленной нами библиотеке. Давайте сделаем так: мы вам преподнесем эту брошюрку, а вы нам обещаете принести на комиссию ваши книги.
— Но ведь это же редкость величайшая, хоть и не такое старое издание.
— Тем лучше. У вас, профессор, она будет сохраннее.
Домой профессор вернулся в отличном расположении духа. Вечером, за чаем, Вася Болтановский читал книжку вслух, и профессор радовался каждому слову, как малый ребенок. А наутро набрал целый портфель ‘ненужных’ своих книг и понес в знакомую лавочку, где так его обласкали.
— Танюша, немножко денег у меня есть, так что ты не беспокойся.
Но уже давно рубли стали сотнями, и близились миллионы. ‘Авторских экземпляров’ хватило ненадолго. Пересмотрев свои полки, орнитолог открыл на них новые коммерческие ценности, сначала дубликаты, затем издания популярные, для ученой работы лишние, хоть и важные для коллекции, после атласы и таблицы, без которых обойтись все же можно, наконец, книги дареные, с автографами. Полки профессора пустели,— но Танюша была такой бледненькой, так уставала после своих концертов в рабочих районах. Орнитолог думал, что она не знает о частых его визитах в лавочку писателей, и рад был, что он, старик, уже никому больше не нужный, не в тягость милой своей внучке, может чем-то помочь ей. Он не знал, что детские книги Танюши, раньше лежавшие в ее шкапчике, давно уже проданы, в той же лавочке, и неплохо, так как цена на них всегда была высокой.
Зато еще ни разу к завтраку дедушки не подавались котлеты из конины, и к чаю в его стакан Танюша клала настоящий сахар, тихонько опуская в свою чашку лепешечку сахарина.
— Сахар, Танюша, сейчас, вероятно, очень дорог?
— Не знаю, дедушка, мне ведь выдают бесплатно.
ПОСТОРОННИЙ
Танюши нет дома, она халтурит в рабочем районе, в клубе имени Ленина.
В комнате Танюши, на столе, лежит раскрытый старый альбом фотографий. В окошечках альбома портреты дедушки и бабушки, когда дедушка и бабушка были еще молоды. На дедушке сюртук в талию, бабушка перетянута корсетом и руки держит на кринолине. Очки дедушки блеснули, и вместо одного глаза получилось белое пятно. Карточка очень выцвела.
А правее — карточка Танюшиной матери в модном костюме девяностых годов.
В комнате нет никого, над альбомом склонилась седая, голова Времени. Время внимательно смотрит на карточку и шепчет:
— Совсем была такая же, и глаза, и волосы, и рот, и серьезность. И так же хотелось ей жить, и так же не знала, как это будет.
Время листает альбом.
Два студента, один постарше, с бородкой, в форме технолога — дядя Боря. Другой с маленькими усиками, красивый, большелобый, универсант. Это — отец Танюши.
Через картон альбома, из окошечка в окошечко, переглянулись девушки и студент, полюбились, поженились. И тут же в альбоме большеголовый ребенок с молочными глазами, удивленной бровью, пушистыми волосенками, в неуклюжем платьице, которое поднялось со спины и подперло затылок. Это первая карточка самой Танюши.
У всех отец и мать — старшие, а то и старики. У Танюши старых родителей не было, в том возрасте, как на карточках, они могли бы быть ее друзьями-сверстниками. Оба они умерли совсем молодыми, не успев посоветовать девочке, как нужно жить, чтобы быть счастливой. И родителей ей, еще ребенку, заменили бабушка и дедушка. Мать успела передать ей только серые глаза и золотистые косы, да еще серьезную задумчивость. Глаза спрашивают,— а кто и что им ответит?
А отец — и родной и чужой. Его Танюша совсем не помнила, он умер рано, ей не было еще и двух лет. Танюше было странно, что вот она — дочь молодого студента, который настоящим взрослым человеком даже и не был. Что и мать ее была тоже почти девочкой — это еще как-то понятно. Помнила она ее едва-едва, как бы по рассказам, а больше по ощущению матери, по потребности знать свою мать.
Мать, это — сама Танюша, жившая в прошлом. И звали мать тоже Татьяной. Когда Танюша переглядывала старый альбом, она подолгу и с интересом рассматривала черты отца. И порою думала, что вот, может быть, и она когда-нибудь встретит такого же человека, как мать встретила, такие бывают суженые. А другого суженого трудно себе представить. И по карточке была Танюша в отца своего немножко влюблена: открывая альбом, искала с ним встречи.
Время, свесив пряди волос, листает альбом дальше. Маленькая девочка Таня растет, тянется, и вот она уже в белом гимназическом переднике. С этого момента уже начинается история, даты которой не забыты и сейчас. Пятый класс — уже недавнее прошлое. Старый альбом посвежел, и привели бы его страницы к сегодняшним дням, если бы не оборвались внезапно: все страницы заполнены.
На последней его странице мужской, совсем новый портрет человека, про которого говорят: ‘Это — один знакомый, очень симпатичный, не помню фамилии’. Почему-то и кем-то портрет был вставлен в последнее окошечко да так и остался тут — первым звеном мира постороннего. Если карточку вынуть из рамки (ведь альбом семейный), то окошечко останется незанятым. И посторонний человек нечаянно остался в семье.
Тут Время улыбнулось:
— А разве бабушка — дедушке и мать — отцу не были раньше совсем посторонними и незнакомыми? Или Танюше — тот, кого она рано или поздно встретит.
Время попылило на листы альбома, поджелтило фотографию Танюшиной мамы, пообтерло слегка уголки кожаного переплета и оставило альбом лежать развернутым на той же странице.
Танюши нет дома. Она сегодня играет Баха в районном клубе на плохом и расстроенном пианино.
Перед этим товарищ Брауде говорил с эстрады речь о международном положении, а следующий номер — юмористические рассказы и раешник — прочтет популярный в рабочих клубах товарищ Смехачев,— псевдоним приват-доцента философии Алексея Дмитрича Астафьева.
Астафьев стоит около кулисы и слушает игру Танюши. На нем надет прорванный цилиндр, щеки натерты мелом, и нос слегка подкрашен. Самое появление его должно вызвать смех. По обыкновению, его заставят бисировать.
Есть псевдоним и у Танюши. По девичьей фамилии матери (милой девушки из альбома) она именуется в клубных афишах — товарищем Татьяной Горяевой, артисткой филармонии.
Смотря на ее белые проворные пальцы, Астафьев думает: ‘Как она серьезна, точно в заправском концерте. А они семечки лущат. Я за паек ломаюсь и тешу свою злость, а она за те же селедки приходит сюда. и дарит душу свою. Вот какая девушка’.
СУМЕРКИ
Вася Болтановский забежал, конечно, и сегодня, но ушел рано, до вечера. Он упрямо и старательно подготовлял свою поездку за продуктами в Тульскую губернию и подбирал ‘товар’ для обмена. На Танюшину шелковую кофточку большая надежда: у профессора оказались старые, но отличные охотничьи сапоги — товар исключительный.
Вася принес букетик полевых цветов, тщедушный, но свеженький.
— Это, Танюша, вам. Угадайте, где нарвал.
— Вы были за городом?
— Нет.
— Ну, не знаю, где-нибудь в саду.
— Не угадаете. Вот лютик, а вот колокольчик. А это — смотрите — ржаной колос. А весь букет я нарвал на улицах Москвы! И у вас около забора сорвал травку. И в иных местах вся мостовая поросла.
Орнитолог внимательно исследовал каждый цветок и перещупал травку.
— Знаешь, Вася, этот букет стоит засушить. Это целая история, ты непременно сохрани. В музей нужно.
— Я, профессор, другой соберу, на окраинах можно хоть венки плести, там, в иных местах, совсем мостовая скрылась. А это я все в центре города, не выходя за Садовое кольцо. Это — Танюше от верного рыцаря.
Пока Танюша ставила букетик в воду, а Вася смотрел на ее руки, профессор долгим взглядом ласкал Васино лицо. Тот поймал взгляд.
— Что-то вы на меня смотрите, профессор.
— Смотрю. А ну, подойди.
Когда Вася Болтановский подошел, профессор, не вставая, обнял его за талию.
— Ну-ка, наклонись к старику, а я тебя поцелую. Правду ты сказал, Вася,— ты — рыцарь верный. И отца твоего любил, и тебя люблю.
Когда ушел Вася, Танюша с книгой заняла свое обычное место в углу дивана, орнитолог так же долго смотрел на любимую внучку.
— Танюша.
— Что, дедушка?
— Не подходит он тебе, рыцарь наш, Вася?
— Как не подходит, дедушка?
— Ну, в мужья, что ли. Вижу — не подходит. А жаль. И его жаль, и тебя жаль. Очень он тебя любит. Ты знаешь?
Танюша отложила книжку.
— Я знаю, дедушка. Я к нему очень хорошо отношусь. Вася отличный человек, и мы с ним большие друзья. Ну, а как вы говорите, то есть замуж за него, я, конечно, не вышла бы, дедушка.
— Я вижу.
— А разве вы, дедушка, хотели бы, чтобы я вышла замуж?
Старик, помолчавши, сказал:
— Выйти-то — все равно выйдешь. Рано не стоит, пожалуй. Вася, конечно, и молод для тебя, ведь вам лет-то почти одинаково.
— Я замуж не хочу, дедушка, мне с вами лучше всего жить.
— Ну, ну, там увидим.
Окна были открыты, воздух свеж, и тишиной окутало Сивцев Вражек. В глубоком покойном кресле, в котором много лет в сумерки отдыхала Аглая Дмитриевна, дремал теперь старый орнитолог, украсив грудь седой бородой. Танюша, не перевертывая страниц, не следя за строчками глазами, думала свое и слушала тишину.
Тихо было и в верхнем этаже, где жил с сестрой комендант Совдепа Колчагин, и за стеной — у чужих людей, и в подвальном помещении, где семья крыс обдумывала предстоящий ночной поход. Дремал весь старый профессорский особняк, вспоминая прошедшее, предугадывая будущее. Тикали-такали любимые часы профессора — стенные с кукушкой.
На давно не чищенных булыжных мостовых Москвы сначала боязливым зеленым глазком, после смелее — прорастала зеленая травка, в канавках и у длинных заборов она росла увереннее, и рядом с крапивой хитрил желтый глазок цветка. Если бы не было такого же упрямца и дикого мечтателя — человека, который тоже хотел остаться жить во что бы то ни стало, тоже прорастать жалким телом на камнях города,— травка победила бы камень, проточила бы его, украсила, увела бы жилое и быт в историю, зазеленила бы ее страницы забвеньем и добротою сказки.
На часы сумерек в домах замерла беспокойная жизнь, а воробьи и ласточки давно уже спали в гнездах и в чердачных просветах. Зоркий глаз задернули пологом синеватого, покойного века.
Особняк профессора за последний, за страшный год посерел, постарел, поблек. Днем еще бодрился, а к ночи тяжко оседал, горбился, постанывал скрепами балок и штукатуркой.
Жалко старого, в нем был уют, спокойная радость, годами наросшее довольство! Но и устало старое, нужен ему покой и уход в вечность. Киркой и машиной уберут булыжник, зальют землю асфальтом, выложат торцом, на месте умерших и снесенных домиков с колоннами, старых гнезд с добрым домовым, старых стен, свидетелей прожитого,— выведут стены новые больших новых домов, с удобствами, с комфортом. На долгие годы трава уйдет в поля — ждать, пока перевернется и эта страничка, пока обветшает лак, сегодня свежий, перезреет и осыплется мысль,— и снова в трещинах каменного города появится прах и влага для смешливого и упрямого полевого лютика. Может быть, тогда трава забвенья победит, как победила она Акрополь и римский Форум, как победила, погребла, вместе с памятью, многое, о чем не знают и не узнают археологи. А может быть, опять — на малые часы в веках — прокричит о своей победе человек.
— Дедушка! Вы спите, дедушка?
Сумерки сменились вечером. И посвежело.
Танюша зажгла лампу.
— Вы спали, дедушка?
— Кажется, я задремал, Танюша.
— Будем пить чай?
Профессор, помогая себе обеими руками, поднялся с кресла.
— Ну, что ж, Танюша, я чайку выпил бы охотно.
В БЕЛОМ ПЛАТЬЕ
На три часа вперед было переставлено время — и Москва проснулась очень рано.
Сначала она проснулась на Пресне, на Благуше, в Сокольниках и на всех вокзалах. Затем, позевывая, зашевелились Замоскворечье, Рогожская, Сухаревка, Смоленский рынок.
По Черногрязской Садовой протарахтел грузовик, на Покровке постовой милиционер гикнул на худую, облезлую собаку, вниз по бульвару, со Сретенки на Трубную площадь пробежали, возбужденно трепля языками, две женщины,— вероятно спеша стать в очередь под подсолнечное масло.
И, наконец, сразу, как по единой команде, из всех домов московских, хлопая дверьми, стуча каблуками, чихая на солнечный луч, выкатились трепаные, заспанные, землистые лицом фигуры советских служащих,— переписчиц, завотделов, предкомов, товарищей-курьеров, сотрудников отдела транспорта, экспертов, ответственных работников. Большинство шло пешком от дома до службы, не веруя в трамвай, прыгавший по сорным рельсам на Большой Никитской, визжавший колесами на завороте Лубянской площади и пытавшийся протискаться в узкую щель Красных ворот*. Трамвай был большой редкостью, попадали в него немногие и, попав, толкались локтями, зло огрызаясь друг на друга и косясь на кондукторшу.
* Красные ворота — архитектурный памятник на пересечении Ново-Басманной и Садово-Черногрязской улиц. Построены в 1753-1757 гг. по проекту выдающегося представителя русского архитектурного барокко Д, В. Ухтомского. . Снесены в 1928 г.
Рано проснулась жизнь и в профессорском особняке на Сивцевом Вражке, где под крышей, как и в былые, счастливые и привольные дни Москвы, вылепила гнездо и теперь выхаживала птенцов ласточка.
Окна были раскрыты, и чайная ложечка позвякивала в любимой большой чашке орнитолога.
— Вы будете дома, дедушка?
— Посижу, попишу до обеда. А тебе бы, Танюша, погулять сегодня. День какой.
— Да, я пойду, у меня дело есть, далеко, у Красных ворот. Я, дедушка, вернусь к двум часам, не раньше.
Убрав чашки и вымыв их на кухне, Танюша, с особым ощущением свежести, прохлады и чистоты, надела белое платье с короткими широкими рукавами, вчера проглаженное, резиночкой стянутое в талии. Было бы хорошо иметь к нему и белые туфли,— но всякая лишняя обувь была сейчас роскошью недоступной. Шляпа соломенная, переделанная из старой, почищенной лимонным порошком, украшенная цветной лентой — из старых запасов.
В зеркале улыбнулась Танюше знакомая белая девушка, обеими руками поправила под шляпой волосы. Стала серьезной, взглянула еще раз поближе, глаза в глаза, повернулась боком, одернула платье, простилась с Танюшей, ушла в рамку зеркала.
Москва, обедневшая, сорная, ушибленная, была все-таки прекрасной в летнее утро, была все-таки безалаберно-красивым, любимым городом, славным русским городом. И улицы ее, кривые и булыжные, милые именами,— Плющихи, Остоженки, Поварские, Спиридоновки, Ордынки, и переулки Скатертные, Зачатьевские, Николопесковские, Чернышевские, Кисельные, и площади ее Трубные, Красные, Лубянские, Воскресенские — все-таки в горе и забитости, в нужде и страхе — залиты были солнцем щедрым, зарумянившим стены, игравшим на крышах и куполах, золотой каемкой обогнувшим лиловые тени. Как и прежде, суетились струи Москвы-реки у Каменного моста, как и прежде, прикрывала Яуза свою нечисть семицветной радугой.
На Арбате все окна магазинов были забиты досками и запорошены пылью, выставок в окнах не было, вывесок осталось мало, и они ничего не значили. По углам, на перекрестках, жались мальчики-папиросники, всегда готовые пуститься наутек.
Догадалась женщина на Арбатской площади поставить ведерко с букетиками полевых цветов, и белых, и желтых, и незабудок, и анютиных глазок. Танюша постояла, посмотрела, приценилась и прошла мимо. А было бы хорошо нести букетик в руке, нюхать его или наколоть на грудь или к поясу — в такое чудное утро.
Бульвары кудрявились зеленью деревьев. Прямая аллея была — как жизнь, маня дрожащими бликами солнца, дивуя тенями, уходя вдаль узкой дорогой. Идти бульварами было легко и приятно,— хотя путь выходил круговой. Вот, пожалуй, на бульварах совсем ничего не случилось. Дома посерели, погрязнели, опустились,— а тут хорошо, совсем по-прежнему, даже как будто лучше,— оттого ли, что деревья не стрижены, зелень гуще.
На лавочке сидели два парня в гимнастерках, в защитных обмотках на ногах, но в штатских кепках. Проходившей Танюше послали вдогонку бесстыдное слово и весело загоготали. Танюша не слыхала, думая о своем. На веках ее, не закрытых полями шляпы, солнце бегало слепящими, но ласковыми зайчиками, и легка была ее походка.
Она шла бульварами до Страстного, свернула на Тверскую, наискось прошла Советскую площадь, где на месте памятника Скобелеву только что начали строить временный обелиск, и вышла, миновав Петровку и Неглинную, на Кузнецкий мост. Не устала, но все же тут начинается подъем.
Улица, когда-то парадная, красивая, торговая, теперь потеряла прежний весело-горделивый вид. В окнах пассажа валялся забытый хлам, много было белых временных вывесок разных новых учреждений с длинными неуклюжими названиями, и люди встречались не подходящие к стилю богатой московской улицы. Чем ближе к Лубянке, тем больше людей военно-казенных, в новых френчах с неудобным, плохо сшитым воротником, в преувеличенных галифе, иногда в кожаных куртках — несмотря на летнее время. У многих портфели. И редкий прохожий не бросал взгляд на девушку в белом платье, иные явно прихорашивались, выпячивали грудь, печатая ногами по-юнкерски, заглядывая под шляпку. Сегодня, в день светлый, это не было противно Танюше: пусть смотрят.
Чего бы не простила она сегодня, в день светлый, на что бы не ответила улыбкой! И почему она сегодня одна? Среди всех этих встречных людей, одетых по-своему изысканно или щеголявших бедностью и грязью, среди бравых, забитых, довольных, озабоченных, гуляющих, спешащих, красивых и безобразных, нет среди них ни одного близкого, кто бы думал сейчас не о себе, а о ней, о Танюше, немного усталой и опьяневшей от солнца. Хоть бы один человек!
Почему и за что приходится жить в такие дни? Долго ли будет так? Ведь было же иначе!
Переходя через улицу, оглянулась: вот он, Кузнецкий мост, куда часто ходила она раньше пешком — покупать ноты. Вот он — и иной, и все-таки прежний: те же профили, тот же прихотливый и уверенный загиб улицы, та же церковь Введения на углу. Нет, Москвы не изменишь!
На Мясницкой встретила дядю Борю — у самых дверей его службы, его Научно-технического отдела. Он обрадовался, потряс ее руку, спросил о здоровье дедушки — своего отца, к которому так редко мог теперь забежать, занятый службой и добыванием продуктов. И сказал:
— Какая ты хорошенькая. В белом платье — совсем буржуйка.
Прошелся с ней до угла, а потом заспешил:
— Ну, я пойду, а то боюсь пропустить выдачу. У нас сегодня мясо выдают: не шутка! Ну, прощай, племянница.
И опять она шла одна.
У почтамта подумала: почему бы не свернуть направо, к Чистым прудам? Оттуда можно будет пройти переулками — крюк небольшой.
И как вошла в аллею — опять никакой усталости. И тихо здесь — слышны отчетливые птичьи голоса.
Дошла до пруда. Берега его примяты, изгородь растащена ни растопку, в воде у берега плавают газетные листы, яичная скорлупа, гнилая рогожа. Но так же, как и прежде, смотрятся в воду кустики и деревья, и прохлада та же, и легкая рябь воды. Лодок нет — припрятаны или сожжены зимой. Да и кому сейчас кататься?
Вспомнила Танюша, как, бывало, зимой она приезжала к гимназической подруге, жившей тут же, поблизости, и вместе ходили они на Чистые пруды кататься на коньках. Катались от после обеда до вечера, а к семи часам ехала Танюша, с розовыми от мороза щеками, с легким дыханием, с приятной усталостью, домой, на Сивцев Вражек, под крылышко бабушки, под ласку дедушки на сладкие сухарики к чаю. Вот это, пожалуй, уж никак не вернется.
Обернулась на шаги, увидела человека в солдатской форме, с боязливыми узкими глазками:
— Сала, гражданка, не купите? Настоящее сало, киевское. Уступил бы недорого, купите, гражданка.
И уже вынимал из-за пазухи грязный сверток, когда Танюша сказала:
— Нет, я не покупаю.
На минутку солнце зашло за облако, пруд потемнел, и Танюша отошла.
Неужели и лодка, и коньки, и былая беззаботность,— неужели это уже никогда не вернется?
Боковым проходом вышла с бульвара, перешла улицу и по теневой стороне Харитоньевского переулка заспешила, озабоченная, в белом платье в талию, одна,— в такой чудесный летний день.
А когда вышла на Садовую и увидала дом с зелеными палисадниками, Красные ворота, а вдали, в перспективе улицы, Сухареву башню,— опять невольно остановилась и опять, как на Кузнецком, подумала: ‘А все-таки,— как хороша, ну как хороша Москва, милая Москва! И какая она прежняя, неизменная. Это люди меняются, а она все та же. Погрустнела немножко,— а все та же нелепая, неряха — а все же милая, красивая и родная-родная…’
ПРИЗНАНЬЕ
Грузовик не мог развозить по домам всех участников спектакля. Танюшу и Астафьева спустили на Страстной площади.
В руках у них были узелки с заработанными продуктами: немного сахару, пять фунтов муки, фунт крупы, немного повидла и по две селедки. В том районе клуб был щедрым и богатым. Вместе с продуктами в узелке Астафьева лежал его рваный цилиндр, большой бумажный воротничок, яркий галстук,— принадлежности гаерского туалета. Мел и краску с лица Астафьев смыл, как мог, еще за кулисами клубной сцены.
— Ну, вам по Малой Дмитровке, а мне сюда, переулками.
Астафьев сказал:
— Нет, вместе, я провожу.
— Не нужно, Алексей Дмитрич, я не боюсь.
— А я боюсь за вас. Да еще с таким узлом. Сейчас больше двенадцати.
Танюша знала, что это — не малая жертва со стороны усталого человека, выступавшего сегодня, как и она сама, в двух клубах. Но идти одной ночью было страшно, и Астафьев все равно этого не допустит. Бедный, ему далеко будет возвращаться на Долгоруковскую.
Она была благодарна ему — настоящий товарищ. Но кулька своего донести не позволила: сама донесет заработанное богатство. Это не тягость, а радость. Главное — сахар для дедушки.
На грузовике так трясло, что разговаривать не пришлось. И пешком шли сначала молча, потом Танюша сказала:
— Трудно вам, Алексей Дмитрич, выступать в таких ролях?
— Гаерничать? Нет, не трудно. Все другое было бы труднее. Bот речи о ‘международном положении’ никак не сказал бы. Тут нужно быть либо идиотом, как этот оратор, либо негодяем.
— Странно все-таки, что вы взялись за актерство. Почему это, Алексей Дмитрич? Как вы додумались?
Астафьев тихо засмеялся.
— А что же я мог бы еще делать? Читать лекции по философии? Я и читал, пока было можно, пока меня не выкинули из профессуры. А додумался просто. Мне приходилось раньше выступать чтецом коротких рассказов,— разумеется, любителем, на разных благотворительных вечеринках. А раешничал я экспромтом в студенческих кружках, и ничего себе получалось. Когда мне довелось теперь менять профессию, я и вспомнил об этом. Актером быть доходно,— все-таки получаешь мучки и селедочки. Bот и стал я товарищем Смехачевым с набеленной рожей. Как видите — имею успех.
— Но тяжело вам?
— И вам тяжело, и мне тяжело, и всем тяжело. Но вы, Татьяна Михайловна, страдаете за свою музыку серьезно, а я хоть тем себя облегчаю, что смеюсь над ними, над теми, кого смешу, над каждым гогочущим ослом.
— За что же смеяться над ними, над рабочими, Алексей Дмитрич? Мне это не нравится в вас!
— Вы добрая, а я не очень добрый. Людей вообще, массу людскую, я не люблю, я могу любить только человека определенного, которого знаю, ценю, уважаю, который мне чем-нибудь особо мил. А толпу — нет. И вот я, профессор, философ, пудрю лицо мукой, крашу нос свеклой и ломаюсь перед толпой-победительницей, которая платит мне за это селедками И прокислым повидлом. И чем бездарнее и площе рассказы, которые я им читаю, чем безвкуснее остроты, которые я им преподношу,— тем они довольнее, тем громче смеются. Меня это чисто очень угнетает.
Помолчав, продолжал, уже без раздражения:
— Вы меня все-таки немного знаете, Татьяна Михайловна. И вы поймете, что мне нелегко выдумывать и выговаривать всю эту пошлятину. А я выдумываю и громко выкрикиваю. И чем глупее у меня выходит — тем я больше радуюсь. Тут, может быть, примешивается и некоторая радость мести,— и им, господам нашего сегодня, и моей ненужной науке, моим лишним знаниям, моему напрасному уму.
— Почему напрасному?
— Он мне мешает, моей новой карьере. Не мне, а товарищу Смехачеву. Философ Астафьев все пытается вложить в уста товарища Смехачева настоящую сатиру, подлинное остроумие, какой-то смысл художественный. Он, Астафьев, стыдится Смехачева,— а это совершенно излишне, это доказывает, что сам Астафьев, философ и профессор, еще не поднялся на подлинную философскую высоту, еще не отрешился от ученого кокетства, еще не стоек и еще не стоик,— простите за дешевый каламбур присяжному раешнику. Это, очевидно, очень трудно. Жить как Диоген, в бочке,— легко, а вот избавиться от нищего кокетства — трудно. Фраза ‘отойди и не засти мне солнца’,— фраза, которую повторяют века,— в сущности, только дешевое кокетство. Настоящий циник должен бы сказать просто: ‘убирайся к черту’ или, еще лучше, промолчать совсем, зевнуть, заснуть, почесать спину,— вот еще принесла нелегкая Александра Македонского, когда и без него скучно, и без него толпа идиотов глазеет на бочку и ее обитателя. А вместо этого Диоген ляпает историческую фразу — и сам доволен, и все довольны. Именно такая философическая дешевка и нравится обывателю.
— Перестаньте, Алексей Дмитрич.
— Да почему, разве не правда?
— Может быть, и правда, но очень уж недобрая ваша правда. Не радует. И вам от нее не легче. И мне очень неприятно.
Астафьев замолчал. Под фонарем на углу Арбата Танюша повернула к нему лицо и заглянула в глаза. Лицо Астафьева было серым, усталым, и в глазах стояла тоска.
— Не обиделись на меня?
Он искал ответа. Он не обиделся — слово не то. Но ему было жалко себя. Просто ‘нет’ — не было бы настоящим ответом.
— Вы немножко правы, Татьяна Михайловна, и я немножко путаю и умничаю. Тоже — невольное кокетство.
Неподалеку от дома она ему сказала:
— Знаете, я вас раньше боялась. Вы очень умный и оригинальный человек, не как все. Сейчас боюсь меньше: пожалуй, даже совсем не боюсь.
Он прислушался.
— Потому не боюсь, что я сейчас очень многое поняла, с тех пор, как стала жить работой, как стала видать много людей, совсем для меня новых. Как-то я подумала, что все мы — испуганные дети, и я, и вы, и дедушка, и рабочие, и товарищ Брауде,— все. Все говорим и думаем о странных мелочах — о селедке, о революции, о международном положении,— а важно совсем не это. Не знаю что, а только не это. Что вам важно, Алексей Дмитрич?
— Сейчас скажу. Мне важно… Мне нужно и важно иногда видеть вас, Татьяна Михайловна, и говорить с вами вот так, как сейчас. И чтобы вы меня в разговоре нашем побеждали. А что вам важно?
— Мне? Я все-таки думаю, что всего важнее для меня было бы иногда видеть рядом простого и здорового духом человека, по возможности не философа, но и не раешника.
— А это не слишком зло, Татьяна Михайловна?
— Нет. Я вообще не злая, вы это сами признали. Но я хочу воздуха, а не какой-то беспросветной тюрьмы, куда вас всех тянет и куда вы меня тоже хотите упрятать.
— Кто же вас…
Но Танюша перебила:
— Мне, Алексей Дмитрич, двадцать лет, вы думаете, мне приятно вечно слышать панихидное нытье, злые слова? И, главное, все время о себе, все — вокруг себя и для себя, и все такие, даже самые лучшие. Дедушка, правда, думает обо мне,— но это все равно что о себе. А вы, Алексей Дмитрич, о ком-нибудь, кроме себя, думаете?
Уснувшее лицо Астафьева вдруг осветилось его умной улыбкой:
— Удивительно,— сказал он,— до чего излишек слов портит первоначальную мысль. Вы мой поток слов прервали отличным замечанием и сразу сбили меня с позиции. А затем — вы сами увлеклись кокетством мыслей и слов, и я опять спасен, по крайней мере, не чувствую больше смущения. Ужасная нелепость этот наш интеллигентский язык. Что вы, собственно, хотите сказать? О чем меня спрашиваете? Существует ли для меня кто-нибудь, кроме меня самого? Я могу вам ответить просто: да, еще существуете вы. Иначе я вас не провожал бы и не боялся бы за вас так. Вот вы уже и не совсем правы.
— Я вам благодарна, Алексей Дмитрич.
— Не за что.
Затем, особо отчетливо выговаривая слова, как выговаривал всегда, когда сказать было трудно или когда в словах своих не был уверен, Астафьев сказал:
— Все это относительно пустяк, все эти разговоры. Не пустяк же то, что я… что вы, кажется, начинаете слишком существовать для меня. Да, это именно то, о чем вы сейчас подумали: начало некоторого признания. Дальнейшего признания сегодня не может быть, во-первых, потому, что мы дошли, а во-вторых, потому, что во мне все-таки не угасла какая-то досада на вас. Вероятно,— задето мужское самолюбие. Ну, будьте здровы, кланяйтесь профессору.
Он пожал Танюше руку, подождал, пока на ее звонок у ворот хлопнула дверь в дворницкой, и, резко повернувшись, зашагал по Сивцеву Вражку.
Танюша, прислонившись лбом к холодному косяку калитки, думала: ‘Разве признанья бывают такими холодными? И почему я не взволнована?’
В ЛЕСНОЙ ЧАЩЕ
В семь часов утра верный рыцарь уже звонил у подъезда дома на Сивцевом Вражке.
Танюша выглянула в окно и оживленно крикнула:
— Я готова, Вася. Вы хотите войти? Чай пили?
— Чай я пил, и времени у нас очень мало. Лучше выходите, Танюша. Не забудьте захватить корзиночки. У меня большой мешок и достаточно хлеба.
— Зачем мешок?
— Как зачем? А для шишек. Привезем домой шишек для растопки. И вообще — на случай.
Какой чудесный летний день. Солнце косым утренним лучом скользнуло по Танюше, и на фоне окна она такая беленькая, ясная, приветливая. Как вообще хорошо жить… иногда.
— Вы сегодня элегантны, Вася.
Элегантность Васи Болтановского заключалась, главным образом, в довольно новых сандалиях на босу ногу и в русской рубашке навыпуск, с кожаным поясом. Шляпы Вася не носил как из соображений гигиенических (надо, чтобы волосы дышали свободно!), так и потому, что шляпа его совершенно просалилась и протерлась, а новой добыть сейчас и негде и не на что.
Быть элегантным значило в те дни — быть в чистом белье и хорошо заштопанной одежде,— как бы ни был фантастичен костюм. За отсутствием материи, пуговиц, отделок, прежние франты ухитрялись сооружать костюмы из портьер, белье из скатертей, а дамы носили шляпы из зеленого и красного сукна, содранного с ломберных столов дома и с письменных столов в советских учреждениях. Пробовали за это преследовать, но бросили: трудно доказать. Брюки с заглаженной складкой были уже не только буржуазным предрассудком, но и некоторым вызовом новой идеологии.
На самый взыскательный вкус, он — в вышитой косоворотке и сандалиях, она — в чистом и проглаженном стареньком белом платье в талию, оба без шляп и без чулок — были вполне элегантной молодой парочкой. Корзинки в руках и пустой холщовый мешок на плече у Васи впечатления не портили: без мешка кто же выходил из дому!
Утреннее солнце было ласково. Они были молоды и веселы. Им предстояло провести целый день в лесу. Что, если не это, называется счастьем?
Дома и домики Сивцева Вражка провожали их улыбками. Даже профессорский особнячок, потемневший от старости, сегодня сиял и бодрился на солнце. Танюша, обычно серьезная и
деловитая, сегодня охотно отвечала веселым смехом на все глупости, которыми сыпал Вася, чувствовавший себя мальчишкой и гимназистом. Ноги бежали сами — приходилось сдерживать их торопливость. Что же, что — если не это — называется счастьем?
Поезд состоял исключительно из теплушек, пассажирами были, главным образом, молочницы, возвращавшиеся с пустыми бидонами. Было только два утренних и два вечерних поезда на дачной линии. Зато не требовалось никаких особых разрешений на посадку,— как это было на поездах дальних.
Десять верст поезд плелся почти час: подолгу и без видимой надобности стоял на трех остановках. Танюша и Вася сошли на станции Немчинов Пост.
— Ну вот, и кончен путь. Куда мы двинемся теперь, Танюша?
— Поскорее в лес куда-нибудь.
— Здесь рядом лес небольшой. А если пройти с полчаса полями, то там начнется чудесный лес, и тянется он вплоть до Москва-реки. Хотите?
Ноги шли сами, без понуканья. Миновали дачный поселок, теперь полуразрушенный и заброшенный. Дачи были на учете местного Совдепа, получать можно было только после ряда хлопот, ходатайства, хитростей и лишь на имя организаций, при знакомстве — можно и фантастических. Последней зимой много домиков было растаскано на топливо, хотя рядом был лес.
Вышли в поля, где колос был редок и у дороги потоптан. По все же золотая волна бежала по ржаному полю, среди хлебов мелькали синие глаза васильков, в небе пел невидимый жаворонок. Упряма была природа: жила сама и звала жить.
Танюша сняла туфли и шла босиком между двух колей дороги. Иногда под ноги попадалась зеленая трава, приятно холодила пятку, заскакивала между пальцами и с лаской ускользала. Вася расстегнул ворот рубашки и всю дорогу пел нескладным голосом и фальшивя без меры, он отличался полным отсутствием слуха, и нужно было ясное сегодняшнее утро, чтобы музыкальная Танюша не страдала от такого пенья. Только при самых отчаянных руладах Васи Танюша, зажимая уши, кричала ему со смехом:
— Ну, Вася, пощадите! Вы вспугнете всех птиц.
— Зато, когда пойдем обратно вечером, будут довольны лягушки. Мое пенье в их вкусе.
Они забавлялись, как дети, бегая наперегонки, украсили себя венками из васильков, жевали недозревшие зерна ржи и сладкие кончики трав. К десяти часам, миновав поля и перейдя глубокий овраг, вышли наконец на лесную дорогу.
Лес сначала обступил их невысоким молодняком — дубками, березками, орехом,— затем обнял свежестью старых берез, осин, елок, сосен. Шла через лес кривая малоезженая дорога, с колеями в объезд кустиков и поверх размочаленных корней, а меж двух колей и по сторонам росли сыроежки с розовыми и зелеными шляпками.
Встречных было мало, и только пешеходы. До деревни, что на крутом берегу Москва-реки, лес тянулся версты на четыре. Ягод здесь попадалось мало, то ли были обобраны, то ли просто — не ягодные места. Но орехи уже начинали наливать и крепить молочные зернышки в резном зеленом капоре.
К полудню прошли мимо разбросанных домов и дачек деревни и вышли к реке. Вася по пути раздобыл молока, и на высоком берегу сделали привал.
Еще никогда не казался таким вкусным сероватый и вязкий ржаной пайковый хлеб с крупной солью. Танюша подивилась хозяйственности лаборанта: в его корзине оказалась не только бутылка для молока, но и два крепких стакана.
— Вы, Танюша, возьмите этот стакан, он у меня всегда служит для питья.
— А другой?
— Другой, собственно, для бритья. Но я хорошо вымыл. А отличаю я его по пузырьку на стекле, вот смотрите.
— Вася, какой вы смешной и милый. Давайте чокнемся. Зато Вася покраснел и ахнул, когда в свертке Танюши оказались две большие котлеты.
— Ну это уже черт знает… Это уже мотовство,— совершенно царский стол!
— И не подумайте, Вася, что из конины. Самое подлинное мясо, и жарила я сама на настоящем коровьем масле.
Котлету съели пополам, оставив другую на обед. Ели молча, священнодействуя, думая в эту минуту о серьезном.
Когда покончили с печеным картофелем, корзина с провизией сразу стала легче.
— На десерт ягоды.
— Если найдем много. Нужно собрать и для дедушки.
— Черники и брусники в том лесу гибель.
Они сидели над обрывом, любуясь изумительным видом на отлогие берега реки. Внизу, на той стороне, была деревушка, вдали едва виднелось Архангельское.
— Красота!
— Красота!
— Вы довольны, Танюша?
— И счастлива. А вы, Вася?
— Значит, я вдвое.
— Почему вдвое и почему значит?
— Своим счастьем и еще вашим.
Танюша посмотрела на Васю глазами ласковыми и задумчивыми.
— Милый Вася, спасибо вам.
— За что?
— За все. За заботливую и верную дружбу вашу.
— Да, за дружбу — это верно. А вам, Танюша, спасибо за то, что вы существуете. За мою к вам любовь. Вам она не мешает, а мне можно жить на свете. Ух, я так вас люблю, Танюша, что…
Вася повалился на траву и бил ее сжатым кулаком:
— Пусть глупо, а мне так нужно. Вы меня не слушайте, Танюша, это я от солнышка с ума схожу. Ух, какой я сегодня совершенный идиот, ой-ой-ой, даже приятно.
Посидели так, он — лицом в траву, она — задумчиво глядя на зеленые дали. А когда Вася поднял голову, Танюша просто сказала:
— Теперь пойдем в лес?
— Да. Теперь пойдем в лес. В лес — так в лес.
Вскочил на ноги.
— Идемте. Здесь рядышком начинается самый старый лес, заповедный. Там еще стоят сосны времен царя Алексея Михайловича. Вы увидите. Ноги мы себе обдерем обязательно, это верно, но зато чудесно там, Танюша. Я здесь много раз бывал и все места знаю.
Высокая трава била по ногам. Тропинок становилось меньше. В заповедный лес вошли, как в грот, раздвинув ветви высокого кустарника. И, несмотря на полдень жаркого летнего дня,— вдруг оказались в прохладе и влажности.
Верхушки деревьев сплелись в сотни темных куполов, а вся земля, хоть и в густой тени дерев, заросла травой жирной, ласково-холодной. Перегной был мягок и топок, и долго пробуравливал его белый стебель трав, пока, выйдя на волю, делался зеленым.
Глубже в лес — не было и помина о дорожках, везде была зеленая стена кустарника и чернели столбы столетних стволов. В одном месте лежала сосна с выгнившей древесиной, много лет назад павшая,— только кора пролагала дорогу средь кустов и молодых деревьев, и верхушка терялась в темной дали. Павшая сосна доходила в толщине до человеческого роста, и ее пришлось обходить, как внезапно выросшую стену.
— Где вы, Вася?
— Тут рядом. Я забрался в такую чащу, что не знаю, как и выбраться.
— Хорошо здесь, Вася. Какой лес, какой лес! Вы меня видите?
— Платье мелькает, а лица не вижу.
— Я хотела бы здесь жить, Вася.
— Соскучитесь. В мир потянет.
— В мире, Вася, несладко сейчас.
— Обойдется. Лучше будет.
— Вы верите?
— Да как же не верить. Вон у нас какие богатства. Один от лес чего стоит. А на севере… ой, напоролся на сучок…
— Что вы говорите на севере?
— Я говорю, на севере, где я жил в детстве, там леса еще много лучше, хвойные, и тянутся на тысячи верст. Как вспомнишь о них,— люди, и всякая политика, и квартирные вопросы, и декреты, и что там еще,— все смешным делается.
— Вы любите жизнь, Вася? Вы не боитесь жить?
Среди зарослей показалась Васина косоворотка.
— Ну, Танюша, я окончательно застрял, главное — корзинка мешает идти. А насчет жизни — как же не любить ее? Люблю! Больше жизни я только вас люблю, Танюша.
— Опять вы начинаете.
— Я правду говорю. Я даже вот как скажу вам. Подождите, Танюша, не шевелитесь. Я потом вам помогу выбраться. Вы меня раз послушайте. Вот этим лесом клянусь вам, Танюша, ни о чем вас не прошу, а жизнь за вас отдам. Вы подождите минутку, дайте мне сказать. Этим лесом клянусь: если вам понадобится когда-нибудь моя помощь, ну, в чем бы ни случилось,— вы, Танюша, помните, что я ваш верный навсегда друг и пойду для вас на все, и на самую смерть пойду, и даже, Танюша, с удовольствием. Вот. Это я совершенно серьезно, и больше я говорить не буду.
Ветки перестали трещать, и птиц не было слышно.
— Вася.
— Что?
— Вася… где вы там?
— Да застрял.
— Подойдите.
— Не могу, тут ветки перепутаны. И что-то колется.
— Ну, протяните руку.
Опять затрещали ветки, и сквозь них показалась большая Васина рука.
— Ой, Вася, у вас кожа содрана на руке.
— Не беда.
— Бедный… Ну, держите мою руку.
Танюша налегла на кустарник и дотянулась рукой до Васиных пальцев.
— Поймали?
— Поймал.
— Только не тяните, а то упаду. Вася, милый Вася, я все знаю и все ценю. Только себя я еще не знаю. Мне здесь с вами хорошо, а дома, в городе, у меня на душе тревожно. Есть много такого, чего я не могу понять, ну — в себе самой. Вы, Вася, не осуждайте меня.
— Да разве ж я могу…
— Мне так трудно, Вася, так трудно.
— Ну, ну, я-то ведь понимаю.
— Вася, милый, вы мой единственный, настоящий друг, вот. Ну, теперь пустите руку. Надо как-нибудь выбраться из этой чащи.
Ветки раздвинулись шире, и Васина голова со спутанными волосами дотянулась губами до кончика пальца Танюши.
— Выберемся, Танюша, выберемся. Я сказал — помогу. Тут скоро должна быть лесная тропа. Я, Танюша, вас выведу, не бойтесь.
БЕСЕДА ВТОРАЯ
Разогрев воды на печурке, Астафьев смывал с лица последние остатки муки и краски. В зеркале отразилась щель двери, а в щели — опухшее лицо его соседа, рабочего Завалишина.
— Нечего подсматривать, Завалишин, входите.
— Туалетом занимаетесь?
— Смываю с рожи муку.
— Выпачкались?
— Вероятно. Как вы живете?
Завалишин вошел, погрел руки у печурки, потом сказал отчетливо и самоуверенно:
— Поживаю хорошо. Зашибаю деньгу.
— Все на фабрике?
— Никакой фабрики. Теперь совсем по другой части. По вашему, товарищ Астафьев, совету и прямому указанию.
— Что-то не помню, чтобы советовал. Это где же?
— Приказывали бороться, и даже по части подлости. Иначе, дескать, пропадешь, Завалишин, съедят тебя. Вот и боремся теперь.
Астафьев с любопытством посмотрел на соседа.
— Ну и что же, выходит?
— Не могу жаловаться, делишки поправляются. Даже пришел к вам, товарищ Астафьев, угостить вас, как бы отблагодарить за угощенье ваше. Если, конечно, не гнушаетесь. И не самогон, а настоящий коньяк, довоенной фабрики, две бутылки.
— Подлостью, говорите, добыли?
— Так точно. Самой настоящей человеческой подлостью. Уж не погнушайтесь.
— Любопытно.
— Да уж чего же любопытнее. У вас два стаканчика найдутся? И закуски сейчас принесу, копченая грудинка и еще там разное.
Астафьев опять с интересом оглядел соседа. Перемена явная. Лучше, даже совсем хорошо одет, нет прежней робости и забитости, однако как будто и уверенности в себе настоящей нет. Храбрится и бравирует.
Завалишин принес коньяк, марки неважной, но настоящий, довоенный. Вынул из пакета грудинку, икру и какие-то сомнительные полубелые сухарики. Для дней сих — несомненная роскошь. Столик подвинули ближе к печке.
Завалишин налил два стакана до половины.
— За ваше здоровье, товарищ ученый. Покорнейше вам за все благодарен, за науку вашу, за советы — научили дурака уму-разуму.
— А все-таки что вы делаете, Завалишин? Воруете? В налетчики записались?
— Что вы, помилуйте. Получаю за аккуратную службу.
— Где?
— Вот это уж дело секретное, товарищ Астафьев. Одним словом — служба, настоящее дело. Работа самонужнейшая, в антиресах республики. Но болтать зря нельзя.
— Ну, черт с вами, пейте.
Пили молча, закусывая икрой и толстыми ломтями грудинки. Астафьев был голоден,— сильному человеку нужно было много пищи. Коньяк согрел и поднял силы. Завалишин, напротив, быстро осовел, но продолжал пить жадно. Лицо его налилось кровью, глазки сузились и тупо смотрели в стакан.
Потрескивали сырые дрова в печурке.
Сидя в кресле, Астафьев забыл про гостя. Мысль раздвоилась. Он думал о Танюше и о последнем разговоре, но в разговор вмешивались эстрадные остроты, какие-то пошлые стишки, которыми он забавлял сегодня толпу. И еще слышались звуки пианино: Танюша играла Баха.
Астафьев вздрогнул, когда сосед ударил кулаком по столу.
— Стой, не движь, так твою…
— Вы чего, напились, что ли?
Завалишин поднял пьяные глаза.
— Н… не желаю, чтобы он двигался.
— Кто?
— В… вообще, н… не желаю.
Засмеялся тоненьким смехом:
— Это я так. Вы, т… товарищ, не беспокойтесь. Я, товарищ, все могу.
— Нет, Завалишин, не все. И вообще вы — слабый человек, хоть по виду и силач.
— Я слабый? Это я слабый? Очень свободно убить могу, вот я какой слабый.
— Подумаешь. Убить человека и ребенок может, особенно если из револьвера. Силы для этого не требуется. А вот больше вы ничего не можете.
— А что больше?
— Создать что-нибудь. Сделать. Ну вот зажигалку, что ли.
— Я не слесарь.
— Ну, поле вспахать.
— Ни к чему это. Мужики пашут.
— А вы пролетарий, барин! Мужики пашут, а вы хлеб едите. Ни на что вы, Завалишин, не способны, даже коньяк пить не умеете со вкусом: хлещете, как денатурат, и с первого стакана пьяны.
— Хлещем, как умеем, господин Астафьев. Нас этому в университетах не обучали. Чтобы пригубливать — у нас времени не было. Мы завсегда залпом. Вот так!
Он долил свой стакан и опрокинул разом, но поперхнулся и стал резать дрожащими руками ломоть закуски.
Астафьев допил свой стакан, налил другой, — не отставая от соседа, — и погрузился в свои думы. Голова его приятно кружилась.
Отвлекло его от мыслей бормотанье Завалишина.
Опершись руками о стол и положив на руки пьяную голову, Завалишин красными моргающими глазками смотрел на собутыльника.
— За такие слова можно тебя упечь безобратно. И за машинку, и за мужика. Упечь и даже в расход вывести.
Астафьев брезгливо поморщился:
— Чекист! Если вы пьяны, Завалишин, то ступайте спать. Допьем завтра.
— Завтра? Завтра у меня день свободный, в… вроде отпуска. Завтра материалу нет срочного.
И опять захихикал пьяненько и трусливо.
— Матерьялу завтра нет, а какой был — прикончили сегодня весь. Я, Завалишин, приканчивал. Чик — и готово. И вдруг, опять стукнув кулаком по столу, закричал:
— Говорю — не выспрашивай, не твое дело!
Дрожащей рукой налил стакан и выпил залпом. Коньяк ожег горло. Завалишин вылупил глаза, ахнул, потянулся за закуской и сразу, опустившись, ткнулся лбом в стол.
Астафьев встал, взял гостя за ворот, потряс, поднял его голову и увидел бледное лицо, на котором был написан пьяный ужас. Зубы Завалишина стучали, и язык пытался бормотать. Астафьев приподнял его за ворот, поддержал и волоком потащил к двери.
— Тяжелая туша! Ну, иди ты, богатырь!
Доволок его до комнаты, швырнул на постель, подобрал и устроил ноги. Пьяный лопотал какие-то слова. Астафьев нагнулся, послушал с минуту:
— Ай, матушки, ах, матушки, куды меня, куды меня…
Астафьев вернулся к себе, собрал остатки закусок, пустую и полуполную бутылку и отнес все в комнату Завалишина. Придя к себе, открыл окно, проветрил комнату и лег в постель, взяв со стола первую попавшуюся книгу.
МЕШОЧНИК
Вагоны грузно ударились один о другой, и поезд остановился. Путь, который раньше отнимал не более суток, теперь потребовал почти неделю.
Стояли на каких-то маленьких станциях и полустанках часами и днями, пассажиров гоняли в лес собирать топливо для паровоза, раза два отцепляли вагоны и заставляли пересаживаться, и тогда вся серая масса мешочников, топча сапогами по крыше вагона, спираясь на площадках, с оханьем и руганью бросалась занимать новые места. Среди этих пассажиров, помогая себе локтями и с трудом перетаскивая чемоданчик и мешок с рухлядью, отвоевывая себе место, торопливо пробивался и Вася Болтановский, лаборант университета, верный рыцарь домика на Сивцевом Вражке.
Уже давно забыл, когда в последний раз мылся. Как и все, пятерней лез за пазуху и до крови расчесывал грудь, плечи, спину — докуда доставала рука. Только одну ночь ехал на крыше вагона, обычно же ухитрялся занять багажную полку внутри — и сверху победно смотрел на груду тел человеческих, спаянную бессонными ночами, грязью, потом, бранью и остротами над собственной участью. Счастливцы спали на полу, в проходах, под лавками, неудачникам приходилось дремать стоя, мотая головой при толчках.
К концу пути стало в вагонах свободнее, и крыши очистились. Большинство мешочников слезло и разбрелось по деревням. Вася проехал дальше многих, рассчитывая выгоднее обменять свой товар в отдаленных селах. В дороге сдружился с несколькими опытными мешочниками, уже по второму и третьему разу совершавшими сумбурный поход за крупой и хлебом.
Оставив поезд, разбились на кучки, подтянулись, подправились, удобнее приладили мешки и двинулись в разных направлениях.
Спутниками Васи были две бывалые женщины, из московских мещанок, и ‘бывший инженер’ — как сам он себя именовал — в хороших сапогах и полувоенной защитной форме, только вместо фуражки — рыжая кепка. Его принимали за солдата и называли ‘товарищем’. С ним Вася особенно сдружился в пути и охотно признавал его авторитет и опытность. Звали инженера Петром Павловичем. Как и все — грязный, не бритый, полусонный, он изумительно умел сохранять бодрость духа, шутил, рассказывал о прежних своих ‘походах’, умел раздобыть кипятку, мирил ссорившихся, менял соль на табачок, уступал свое место на лавке во временное пользование усталым и женщинам, а на одной из долгих стоянок помог неопытному кочегару справиться с поломкой паровозной машины. В вагоне он был как бы за старосту, с особой же нежностью и заботой относился к Васе, которого называл профессором.
Инженеру Протасову было лет тридцать пять. Был широкоплеч, крепок, здоров, приветлив и обходителен. С каждым умел говорить на понятном ему языке и о понятных ему вещах. Пассажиры, слезавшие в пути, обязательно с ним прощались, новички попадали под его покровительство.
Выйдя со станции, маленькой своей группочкой двинулись в путь.
— Ну, сюда добрались, а вот как обратно поедем, с полными мешками!
— Там увидится. Ездят люди.
— Ездят, да не все возвращаются.
— Через заградилки трудно.
— Проберемся как-нибудь. Сейчас об этом рано думать. Сейчас — поменять бы выгоднее.
— Ноги-то не идут.
— Ничего, разойдутся. В лесу отдохнем.
— Это выходить — прямо на дожде!
— Найдем сухое местечко. А то в избу где-нибудь пустят.
— Ну и жизнь!
— Все же лучше здесь, чем в вагоне.
И правда — на воздухе отдыхали после вагонной духоты.
По осенним вязким дорогам, меж намокших полей, добрались до небольшой деревушки, где и собаки и люди встретили пришельцев с подозрительностью. Было ясно, что тут никакой торговли не сделаешь, — только бы высушиться и обогреться да расспросить.
В избу все же пустили. Хозяева, узнав, что у нежданных гостей есть чай, отнеслись к ним более приветливо и выставили со своей стороны крынку молока и хорошую краюху хлеба. Хлеб был настоящий, вкусный, сытный, не пайковый — московский. За несколько щепоток чаю истопили баню и посулили ночлег. Это была удача, — баня самое нужное дело.
В первый раз за неделю Вася Болтановский разделся и долго возился с бельем и одеждой, вытравляя и выпаривая насекомых под руководством опытного спутника. Оделись в чистое, а ночью выспались, не обращая внимания на укусы клопов — насекомых невинных и приемлемых.
И утром, чуть свет, двинулись по дороге и бездорожью искать крестьян побогаче и позапасливее.
В первом же селе женщины-спутницы отстали — то ли расторговались, то ли решили, что ходить вчетвером невыгодно. Васе повезло, и почин он сделал на старом платье и летней кофточке Танюши, в обмен на которые он получил целое богатство — полпуда гречневой крупы! Протасов сделку вполне одобрил. Завязывая свой мешок, Вася смотрел с ужасом, как молодая бабенка просовывала в рукава Танюшиной кофточки свои красные рабочие руки, примеривая ее поверх своей старой и засаленной и кулаками поправляя груди. Но почин сделан, и почин счастливый — для Танюши!
Мужики смотрели на торговцев мрачно, однако пытались прицениться к непродажным сапогам инженера. За косу и бруски предлагали пустяк, — о сенокосе думать рано. Васю заинтересовало, откуда у инженера новая неотбитая коса. Оказалось, что косу он получил в учреждении, где служащим выдавали в паек разные неожиданные и странные вещи, брали все охотно, на случай обмена.
Решили слишком далеко не забредать и держаться ближе к железной дороге. Хуже всего было с ночевками, — пускали неохотно, не доверяя пришлым городским людям. Но, пустив, охотно расспрашивали про Москву, про немцев, про цены, про то, чего ждать впереди. Что война прикончена, — про то в деревнях знали, о том же, кто теперь правит Россией, правда ли, что царя увезли и чего хотят большевики, понятие имели самое смутное и фантастическое. Больше, чем политикой, интересовались слухами о налогах и тем, будут ли у крестьян отбирать хлеб и не вернутся ли помещики. Ответы выслушивали, затаив дыханье, но, видимо, мало верили пришельцам, и слова их толковали по-своему.
На пятый день заезжие купцы наполнили свои мешки, расставшись с кофтами, чулками, ситцем, морковным чаем и листовым табаком. В последнем селе Вася продал за пуд белой муки и пуд проса охотничьи сапоги профессора орнитологии, — сделка, которой инженер не одобрил, сочтя ее маловыгодной. К этому времени нагрузился продуктами и инженер. Решили ехать на ближайшую станцию с попутной подводой, заплатив деньгами. Устроилось и это, поход оказался счастливым.
Хозяин подводы, отъехав от села, повернул голову к седокам, осмотрел их внимательно, оценил и сказал Васе:
— Смотрю я на тебя, для барина ты плох, а на товарища не похож, так уж я буду тебя господином звать.
Протасов спросил его:
— Ну, а я на кого похож?
Крестьянин ответил неохотно:
— Кто ж тебя знает! Человек пришлый, не наш. Надо полагать, из военного сословия.
Тем более пригодилась подвода, что Вася Болтановский, не привычный к такого рода приключениям, чувствовал себя сильно ослабевшим, а в последнюю ночь его даже немного лихорадило.
Самым трудным было погрузить себя с мешками в поезд, по обыкновению переполненный. Первые сутки заночевали на станции, на второй день опять повезло и с трудом устроились, сначала на тормозе, потом и на площадке. На следующих станциях новой толпой мешочников, занявших сходни и даже крышу, втиснуты были в вагон, где уже трудно было дышать и приходилось ехать стоя. Но, раз попали,— благодарили судьбу и за это.
Поезд шел на этот раз быстрее, без долгих задержек, и на третьи сутки уже подъезжали к Москве, удачно миновав первую заградилку, от которой откупились пустяками. Москвы Вася ждал с нетерпением, так как чувствовал, что силы его кончаются. В вагоне, чтобы легче было дышать, открыли все окна, и Васю сильно знобило. К ночи озноб сменялся жаром, и инженер, смотря на молодого спутника, скептически покачал головой.
— Что это вас так развозит? Смотрите, не поймали ли ядовитую семашку!
— Нет, ничего. Скорее бы только доехать.
Под самой Москвой опять наткнулись на заградительный отряд. С крыши всех согнали, стреляя холостыми. Из передних вагонов выгнали пассажиров и у многих отобрали мешки. Но, видно, утомившись с ближайшими, решили махнуть рукой на остальных. Мешочники защищали свое добро правдами и неправдами, цеплялись за мешки, ругались, льстили, подкупали, старались держаться сомкнутой массой, не пропуская заградиловцев в вагоны, рассовывая свои запасы под лавки, под юбку, за пазуху. Васе и его спутнику опять повезло: их вагон был последним и на усердный осмотр его у заградиловцев не хватило ни сил, ни времени. Простояв свыше двух часов, поезд наконец двинулся. До Москвы оставалось часов пять. Главная опасность — лишиться добытого с таким трудом — миновала. Протасов советовал:
— Как дома будете, прежде всего вымойтесь, выберите семашек, напейтесь до краев горячим чаем — и в постель. А лучше всего — доктора позовите, если есть знакомый.
И правда, Васе было плохо. После нервного напряжения, перенесенного в заградительном пункте, он испытывал теперь страшную слабость. Сидел на мешке, сам — как мешок. По временам так стучало в висках, что заглушало стук поезда. И тело, зудевшее от насекомых, покрыто было холодным потом.
— У меня все перед глазами сливается и точно плавает.
— Ну еще бы,— говорил инженер, с сожалением оглядывая спутника.— Это, батюшка, дело серьезно. Хорошо, что скоро в Москве будем. Мешки уж как-нибудь дотащим, может быть, попадет дешевый извозчик.
Громыхая на стрелках, ахая на поворотах, медленно, точно нарочно растягивая время, грузно, тяжко, злобно поезд подползал к московскому вокзалу.
Разминаясь и стараясь бодрее держать пылающую голову, Вася думал: ‘Кажется, плохо мое дело. А все-таки привез разного добра. Теперь Танюше и профессору будет немного легче’.
И еще думал с больной улыбкой: ‘Скоро увижу ее… Танюшу’.
‘ЖМУРИКИ’
Преддомком Денисов с вечера предупреждал жильцов, что всем, кто не имеет документа о советской службе, приказано явиться в милицию к трем часам под утро со своими лопатами.
— Пойдете на общественные работы.
Документы оказались почти у всех, а рабочие службой не обязывались. Двоих, не имевших, преддомком уволил от явки своей властью, одного по болезни (помирал от тифа), другого по преклонности старости. Не оказалось удостоверения только у семерых,— у трех женщин и четверых мужчин, в том числе у приват-доцента философии Астафьева.
— Я служу актером в рабочих районных клубах, вы знаете. Но Денисов явно был доволен, что Астафьев не оказался запасливым.
— Раз без документов, то вам, товарищ Астафьев, обязательно идти.
— Я только к ночи вернусь с работы.
— Ничего не знаю. Если не пойдете,— я обязан сообщить, и уведут силой, да и назад не приведут, вам же будет хуже. Сейчас, товарищ Астафьев, с буржуазией не шутят. Пожалуйте к трем часам, вот вам и билет от домкома, там распишутся, и назад мне принесете. Лопату вам выдадим. Очень сожалею, товарищ Астафьев, но и без того всякий старается отлынивать.
Астафьев знал, что мог бы — при желании — отвертеться: Денисов не отличался неподкупностью. Но, подумавши, махнул рукой: ‘Надо и это испробовать, да, пожалуй, в принципе, справедливо’.
К трем часам ворота в милиции были еще заперты, к половине четвертого собралась порядочная толпа, и мужчин, и женщин, безропотная, разношерстная, большинство без лопат. Кто были пришедшие — разобрать было нелегко: одеты плохо, сборно, но, по-видимому, большинство из ‘буржуев’ и интеллигентов. На двоих мужчинах, уже пожилых, пальто было офицерского покроя, правда — потерявшее облик, грязное, затасканное, со штатскими пуговицами. Вообще в толпе преобладали люди пожилые.
Отперли ворота в четыре, впустили, отобрали билеты домкомов, переписали. Поворчали, что мало принесли лопат, выдали десяток казенных, под расписку. Отрядили четверых конвойных вести толпу в шестьдесят человек.
По ночным улицам, мрачным, неосвещенным, неубранным, толпа шла сначала в порядке, к концу — разбредшимися группами. Уйти нельзя: только на месте выдадут билеты с отметкой. На вопрос, какая будет работа, сонные и злые конвоиры отвечали, что и сами не знают. Приказано доставить за заставой на вторую версту, близ дороги, там конвой сменят.
— В прошедшую ночь водили на Николаевскую линию рельсы и шпалы чистить, а нынче приказано в другое место…
Одна бабенка, суетливая и бойкая, по говору — из мещанок, словоохотливо рассказывала каждому, что ходит на работы не в первый раз, и ходит добровольно, замещает знакомую почти задаром. И ведут нынче, скорее всего, не дорогу чистить и чинить, а закапывать ‘жмуриков’. Работа нетяжелая, хоть и грязная, а хлеба за это выдают по-божески, иной раз по целому фунту, и хорошего, солдатского.
Что такое ‘жмурики’, Астафьев не знал.
Шли больше часу, пока дошли до места, где ждали другие конвоиры. Оказалось, работа тут и есть, рядом. Сказали, что отдыхать некогда, скоро грузовики приедут, отдыхать потом, когда хлеб выдадут.
Поставили всех рядом копать на пустыре большую яму. У кого лопат не было, те ждали, а потом становились на смену.
Что такое ‘жмурики’, Астафьев узнал, вернее, догадался сам. Этим ласковым именем называли покойников. Конвойные на расспросы отвечали, что закапывать придется тифозных и других, из разных больниц, да с вокзалов.
Земля была влажной, весенней, и работа шла быстро, хоть и непривычны были к ней люди. Яму рыли неглубоко, а главное, пошире. Из своих нашлись руководители, которые учили,
покрикивали, даже немножко красовались своей опытностью и начальственностью.
Часам к шести прибыл первый грузовик, долго пыхтел, пробираясь к яме по бездорожью, наконец подъехал почти вплотную. Одну яму к тому времени закончили, рыли другую поблизости. На бледном дождливом рассвете четверо приехавших рабочих в фартуках стали вынимать и сбрасывать в готовую яму страшную кладь — полуодетых в тряпье, а то и совсем голых ‘жмуриков’. Астафьев стоял близко и чувствовал, как дышать становится труднее и капли мелкого дождя не кажутся больше свежими и чистыми.
Позже подъехали еще два грузовика, Астафьев насчитал в общем до сорока трупов. После каждой партии приказывали позабросать землей, а остаток места экономить. Но первая яма была уже полна, и пришлось насыпать над ней землю курганом.
Опытные обменивались мнениями: ‘Большим дождем, пожалуй, размоет’.
Землекопы смотрели мрачно, хмурились, отвертывались, женщины выдерживали лучше мужчин и больше шептались. Но только суетливая бабенка, как привычная, не проявляла ни страха, ни отвращения и даже с особым живым интересом встречала каждый новый грузовик, заглядывала в него, мешала работавшим, ахала, объясняла:
— Опять больничные, либо вокзальные, из вагонов. И все-то раздеты, все раздеты! И сапоги обязательно сняты начисто, даром что тифозные.
Новый грузовик не добрался до самой ямы, завязив колеса в сырой размятой земле. При нем было двое конвойных, в военных шлемах с красной звездой, обшитой черным шнуром. Вызвали добровольцев разгружать. Сказали, что выдадут по добавочному фунту хлеба.
— А то и сами назначим!
Астафьев оглядел толпу, увидал смущенные и мрачные лица и вышел первым. У грузовика уже суетилась бабенка. Еще двоих, в перешитых военных шинелях, вызвали конвойные:
— Да вы не смущайтесь, тут заразных нет, все свежие!
Новые ‘жмурики’ были, страшнее прежних. Они почти все были одеты, только без обуви, и одежда их вся была в еще запекшейся крови. Велели стягивать за ноги, да не мешкать:
— Нечего смотреть! Покойник — покойник и есть.
Сжав зубы, стараясь не видеть лиц, Астафьев коснулся первого трупа. Сквозь грязное белье руки его невольно ощутили скользкий холод смерти. Он напряг всю свою мужскую волю, но губы его не складывались в обычную скептическую улыбку. Он не мог отогнать мысли, что этот страшный ‘жмурик’ был человеком, и здоровым человеком, быть может, всего час тому назад. Ему казалось, что он этого человека знает, не может не знать, что эта предутренняя жертва террора — из его круга, может быть, его товарищ по университету или знакомый офицер.
Как бы в ответ один из конвойных сказал другому:
— Больше все бандиты.
Вдруг Астафьев заметил, что его сотрудница, суетливая бабенка, поддерживая труп за плечи, быстро шарит рукой за разорванным воротом. Притворившись, что не может сдержать, опустила на минуту на землю,— и в зажатой руке ее блеснула золотая цепочка с крестиком. Так же суетливо подхватила вновь за плечи, что-то зашептала, боязливо отыскивая глаза Астафьева, и заулыбалась ему как сообщнику.
Конвойный окрикнул:
— Не копайся там. Сама вызвалась, так и неси.
И добавил тише:
— Ну и баба! Ей все одно, что хлеб в печь совать. Любимая занятия!
Астафьев работал как автомат, без мысли, без сознанья о времени, не ощущая больше ни ужаса, ни отвращения. Стягивая с грузовика очереднего ‘жмурика’, механически считал: ‘три, пятый, шестой…’ Трупов было до двадцати, нижние всех страшнее, смятые, пропитанные своей и чужой кровью.
От ямы до грузовика Астафьев шагал твердым, крепким шагом, подняв голову и смотря прямо перед собой. Конвойные глядели с любопытством на высокого человека, лучше других одетого, опоясанного ремнем, с бледным, каменным, чисто выбритым лицом. На счастье и удачу суетливой своей помощницы, он отвлекал внимание конвоиров от ее проворных и шарящих рук.
Приказали закапывать. Астафьев пошел за своей лопатой, но, едва ее коснувшись, почувствовал, что кисти его рук и края рукавов липки и буро-красны. Бросив лопату, он отошел в сторону, стал на корточки и с тем же тупым равнодушием принялся оттирать руки о землю и побеги молодой травки.
Мир был. Но был мир пуст, мертв и бессмыслен.
Астафьев вытер руки насухо платком, бросил платок и пошел, минуя грузовик и конвойных,— прямо к дороге. Когда он проходил мимо, солдаты замолчали и отступили. Крайний пробурчал было: ‘куда?’, но вопроса не повторил. Другой солдат сказал: ‘Оставь, все одно сейчас всем отпуск’.
Астафьев вышел на дорогу и пошел, не оглядываясь, в сторону города. Отойдя с полверсты, почувствовал усталось и сел поблизости дороги у стены заброшенного домика.
Мимо пропыхтел пустой грузовик с двумя солдатами, а скоро прошли усталым, но спешным шагом, теперь уже без конвоя, группами и одиночками, работавшие ‘буржуи’. Многие на ходу жевали выданный хлеб.
Бойкой мещанки среди них не было. Астафьев увидал ее вдали, сильно отставшей. Шла она одна, таща на плече лопату.
‘А моя лапата осталась там’,— подумал Астафьев.
Он встал и пошел навстречу бабенке. Когда поравнялись, та, видимо, оробела и хотела пройти стороной.
Тогда Астафьев подошел к ней вплотную, взял ее у груди за ворот ее полумужского пальто сильной рукой и сказал:
— Отдай все. Все кресты отдай.
Бабенка присела, попробовала вырваться, но в глазах ее, старавшихся улыбаться, был смертельный страх. Визгливым шепотом прохрипела:
— Что отдавать-то, батюшка, ничего и нет.
— Отдай,— повторил Астафьев.— Убью!
Бабенка дрожащими суетливыми руками зашарила по карманам, вытащила четыре крестика, из них два на золотых порванных цепочках, и кольцо.
Не произнося ни слова, Астафьев сам обыскал ее карманы, вытряхнул платок, нашел еще два нательных креста, швырнул ей обратно кольцо и, не слушая ее шипящих причитаний, зашагал под мелким дождем к месту работ.
Там уже не было никого, только над истоптанной землей возвышались длинные глинистые насыпи да блестели колеи автомобильных шин.
— А лопаты моей нет, утащили,— пробурчал Астафьев.
Затем подошел вплотную ко второй засыпанной яме и бросил на нее отобранные крестики. Подумавши, влез на насыпь, каблуком сапога глубоко вдавил крестики в землю и руками набросал сверху комьев новой земли.
Неверующий — не перекрестился, не перекрестил могил, не простился с ними. Круто повернувшись, смотря под ноги, зашагал прежней дорогой обратно в Москву.
‘Я ЗНАЮ’
Орнитолог решительно скучал без Васи Болтановского, который уехал за продуктами и не возвращался вот уже вторую неделю.
— Пора бы ему вернуться, Танюша.
— Вы, дедушка, любите Васю больше, чем меня.
— Больше не больше, а люблю его. У него душа хорошая, у Васи. Добрый он.
Зашел Поплавский, в теплой вязаной кофте под старым черным сюртуком, в промокших калошах, которые он оставил за дверью.
— Наслежу я у вас, у меня калоши протекают, надо будет резинового клею достать. А что, профессор, мои калошки никто за дверью не стибрит? Ведь у вас жильцы живут.
Поплавский, раньше говоривший только о физике и химии, сейчас не оживлялся даже при имени Эйнштейна, о книге которого только что дошли до Москвы слухи*. В Книжной лавке писателей, временном московском культурном центре, куда заходил по своим торговым делам и орнитолог, говорили за прилавком о теории относительности, даже кнопочкой приколота была к конторке, курьеза ради, математическая формула конца мира. Знал, конечно, и Поплавский о крушении светоносного эфира,— но сейчас далеки были от всего эти мысли еще молодого профессора. Думы его — как и многих — были заняты сахарином, патокой и недостатком жиров. И еще одним: ужасом начавшегося террора.
*…Энштейна, о книге которого только что дошли… слухи — М. А. Осоргин очень переживал, что в условиях цензурной изоляции от остального мира советский человек обречен ‘лепетать склады’. В одном из ‘Писем к старому другу в Москве’ писатель посетует на научную отсталость соотечественников: ‘…за немногими… исключениями, русские ученые — типичные гимназисты’.
— Слышали? Вчера опять расстреляли сорок человек!
Орнитолог болезненно качал головой и старался отвести разговор от темы о смертях. Особнячок на Сивцевом Вражке защищался от мира, хотел жить прежней тихой жизнью.
В восемь часов, аккуратный, как всегда, сильно исхудалый и постаревший, зашел и Эдуард Львович. Его кривое пенсне, часто сползавшее с носа, было украшено простой тонкой бечевкой — вместо истрепавшегося черного шнурка.
Когда опять постучали в дверь (звонок — как и везде — не действовал), Танюша вскочила поспешнее обычного и побежала отворить. Вернулась оживленная, и за нею вошел Астафьев.
В последние дни он заходил часто и сидел подолгу, иногда пересиживая орнитолога, который рано уходил к себе спать и читал в постели.
С помощью Астафьева Танюша поставила самовар, и ложечка профессора уже стучала в большой его чашке. Старик любил, когда его огонек собирал умных людей, с которыми было хорошо и уютно посидеть и поговорить.
— Науку надо беречь. Поколения уйдут, а свет науки останется. Наука — гордость наша.
Поплавский молча пил чай и жевал черные сухарики, он изголодался. Разговор поддерживал Астафьев.
— Чем гордиться, профессор? Логикой нашей? А мне иной раз думается, что нас науки, в особенности естественные, сбили с пути верного мышления — мышления образами. Первобытный человек мыслил дологически, для него предметы соучаствовали друг в друге, и поэтому мир для него был полон тайны и красоты. Мы же придумали ‘la loi de participation’*, и мир поблек, утратил красочность и сказочность. И мы, конечно, проиграли.
* Закон соучастия (фр.).
Астафьев, по привычке, помешал ложечкой пустой чай, а когда Таня пододвинула ему блюдечко с сахаром, сказал:
— Нет, спасибо, у меня свой.
И, вынув из жилетного кармана коробочку, положил в чай лепешку сахарина.
— Почему вы не хотите? У нас есть.
Но Астафьев упрямо отодвинул блюдечко:
— Не будем, Татьяна Михайловна, нарушать хороших установившихся правил экономии. Профессор сказал:
— Нужно уметь согласовать мышление логическое с мышлением образами.
— Нет, профессор, это невозможно. Тут синтеза нет. Да вот я сошлюсь на Эдуарда Львовича. Вот он живет в мире музыкальных образов, в мире красоты,— может ли он принять логику современности? Это значило бы отказаться от искусства.
Эдуард Львович немножко покраснел, поерзал на стуле и пробормотал:
— Я доржен сказать, что не впорне вас поняр. Музыка имеет свои законы и, как будто, свою рогику, но это не совсем та рогика, о которой вы говорите. Но мне очень трудно объясниться.
Орнитолог одобрительно кивнул Эдуарду Львовичу и прибавил:
— Я вот тоже как-то не пойму вас, Алексей Дмитрич. Мысль вашу понимаю, а вас самого никак не усвою себе. Как будто вам легче, чем кому другому, принять и оправдать современность. Вы вон и науку отрицаете, и мыслить хотели бы по-дикарски, дологически. Правда, у вас все это от головы, а не от сердца. Ну, а современность, нынешнее наше, оно как раз и отрицает культуру и логику, в самом-то в нем никакой логики нет.
— Напротив, профессор, как раз современность наша и есть чисто голодное построение, самая настоящая математика, ученая головоломка. Логика и техника — новые наши боги, взамен отринутых. А если они ничем помочь нам не в силах — это уже не их вина, святости их это не препятствует.
Танюша слушала Астафьева и невольно вспоминала другие слова, им же и здесь же когда-то сказанные. Астафьев — сплошное противоречие. Зачем он все это говорит? Ради парадокса? А завтра будет говорить совсем другое? Зачем? И все-таки он искренен. Или притворяется? Зачем он так… От тоски?
Теперь она слушала только слова Астафьева, не вдумываясь в их смысл. Скандируя слова, явно говоря лишь для разговора, безо всякого желания, Астафьев продолжал:
— Самые ненавистные для меня люди это — летчики, шоферы, счетчики газа и электричества. Они совершенно не считаются с тем, что мне неприятен шум пропеллера и этот дикий, ничем не оправдываемый треск мотора. Они непрошеными врываются в нашу жизнь и считают себя не только правыми, а как бы высшими существами.
— Люди будущего.
— Да, на них есть это ужасное клеймо. И вообще я предпочитаю им — из прочих отрицательных типов — футболистов. Те, по крайней мере, определенные идиоты и сознают это. В летчиках же и в некоторых инженерах чувствуется интеллект, хотя и искалеченный.
Танюша перевела глаза на дедушку. Старик слушал Астафьева с неудовольствием, не веря ему и стараясь подавить чувство неприязни. Болтовня и болтовня, и болтовня неостроумная. Неуместно дешевое гаерство в серьезных вопросах.
‘Зачем он так’,— досадливо думала Танюша.
Сегодня Эдуард Львович не играл и ушел рано. Поплавского орнитолог увел в свою комнату — посоветоваться насчет книг, отобранных для продажи. Астафьев остался с Танюшей.
— Зачем вы так говорите, Алексей Дмитриевич? Вы говорите, а сами себе не верите.
— Это оттого, что я не верю ни себе, ни другим. Пожалуй, и правда,— говорить не стоит. Хотя вы все же преувеличиваете: кое в чем я прав.
Помолчав, он прибавил:
— Да, глупо. Кажется, профессор обиделся на мои гимназические выходки. Мне вообще прискучило и думать и говорить. И чего я хочу — сам не знаю.
— Я вас считала сильнее.
— Я и был сильнее. Сейчас — нет.
— Отчего?
— Вероятно, спутался в подсчетах. Я думаю, что есть в этом немного и вашей вины.
— Моей? Почему моей?
Астафьев, сидевший в кресле, протянул руку и положил ее на диван, рядом с сидевшей Танюшей. Танюша скользнула взглядом по его большой руке и невольно, едва заметно, отодвинулась.
— Вы понимаете почему, Татьяна Михайловна. Должны бы понять. Я свои чувства не очень скрываю, да и не стремлюсь скрывать, хотя, возможно, они ко мне не идут. Главное, у меня вот нет этих слов, не знаю, как они произносятся… Вам, например, не кажется, что я вас полюбил?
Это не было первым признанием. Первое было тогда, у ворот. И было таким же холодным.
Танюша медленно ответила: _
— Не кажется. Вероятно, я вам нравлюсь, и вам хочется так думать. Но на любовь это не похоже.
Астафьев некрасиво улыбнулся:
— Что вы знаете о любви, Таня?
Никто никогда не называл Танюшу — Таней, и она не любила этого уменьшительного. Зачем он…
Танюша подняла глаза, прямо посмотрела на Астафьева и сказала:
— Я-то? Я-то знаю!
Сказала это просто, как вышло. И Астафьев почувствовал, что это правда: она знает. Гораздо больше знает, чем он, так много в жизни видевший, любивший, знавший.
— Я знаю,— повторила Танюша.— И потому могу вас успокоить: вы меня по-настоящему не любите. Вы, вероятно, никого не любите. И не можете любить. Вы такой.
— А вы, Таня?
— Я другая. Я и могу и хочу. Но только некого. Вас? Может быть, могла бы вас. Раньше могла бы. Но с вами холодно… до ужаса. Минутами, раньше, мне казалось… и было хорошо. Только минутами. Ведь и вы не всегда такой.
— Так приблизительно я и думал,— сказал Астафьев. Он медленно убрал с дивана руку. Мир сжался, помрачнел, и сейчас Астафьев был подлинно несчастен. Он молчал.
Танюша как бы про себя добавила просто и серьезно.
— Я одно время думала, что люблю вас. Я тогда вам удивлялась. Теперь думаю, что не люблю. Уж раз об этом думаешь — значит, нет. Вот если бы не думая…
Астафьев молчал. Кажется, сейчас опять войдут сюда дедушка и Поплавский. И Танюша громко сказала:
— Алексей Дмитрич, когда у нас концерт в Басманном районе? В среду или в четверг?
Астафьев твердо ответил:
— В четверг. Там всегда по четвергам.
Когда вошел орнитолог, Астафьев встал и попрощался.
Ложась спать, Танюша думала о многом: о том, что у дедушки сахар на исходе, что в среду она свободна, что у Эдуарда Львовича больной вид. Еще думала о Васе, которому пора бы вернуться. Думала также о том, что Астафьев прав: логика убивает красоту, тайну, сказочность. Затем, взглянув в зеркало и увидав себя в белом, с голыми руками, с распущенной белокурой косой, с глазами усталыми и не любящими никого, кроме дедушки, Танюша упала на постель и уткнулась лицом в подушку, чтобы этот милый дедушка не мог услыхать, если она вдруг почему-нибудь заплачет.
ЧЕЛОВЕК В ЖЕЛТЫХ ГЕТРАХ*
Поравнявшись с Астафьевым, человек в желтых гетрах бегло глянул ему в лицо, на минутку задержался, затем зашагал быстрее и свернул в первый переулок.
В походке ли или в глазах его показалось Астафьеву знакомое, впрочем, и таких лиц и таких сборных костюмов, полувоенных-полуштатских, попадалось много.
* Человек в желтых гетрах (см. также с. 150. Субъект армянского типа…) — намек на Б. Савинкова. В документальном очерке Романа Гуля ‘Два заговора в Москве’ (Иллюстрированная Россия. Париж, 1935, N 39) читаем: ‘Тогда по Москве ходил еще ‘человек в красных гетрах’, опытный конспиратор-террорист Борис Савинков…’
Борис Викторович Савинков (1879—1925) — один из лидеров партии эсеров, организатор и участник многих террористических актов, под псевдонимом В. Ропшин известен как автор прозаических произведений.
После разгона Учредительного собрания объявил о своей решительной борьбе с большевизмом. В описываемый в романе период Савинков ходил по Москве в гриме и даже без — его нередко узнавали, и город был полон слухами о намечаемых им политических убийствах.
Придя домой, Астафьев занялся делом: нужно было вычистить экономическую печурку, плоскую, с гофрированным подом, дававшую хороший жар и потреблявшую мало дров, нужно было осмотреть железную трубу, которая через верхнее стекло окна выводила дым на улицу, подвесить на месте скрепов баночки из-под сгущенного молока и вообще приготовиться к зиме: скоро захолодает основательно. Дров еще нет, но откуда-нибудь появиться должны, в случае крайнем придется прибегнуть к помощи соседа Завалишина. Подлец и, конечно, чекист,— но черт с ним.
Во входную дверь постучали. Перемазанными в саже пальцами Астафьев снял дверную цепочку, откинул крючок и повернул ключ. Сложные запоры были также поставлены Завалишиным, который в последнее время сделался явным трусом, может быть, боялся за свои припасы и за свои бутылки.
— Товарищ Астафьев?
— Да, я,— ответил Астафьев. В дверях перед ним стоял человек в желтых гетрах.
— Можно на минутку… переговорить с вами?
Астафьев невольно отступил:
— Можно, конечно, но… позвольте… да ведь вы же… вы кто?
— Пройдемте к вам, Алексей Дмитрич,— сказал вошедший вполголоса.— Ну, как вы живете? Куда к вам? В эту дверь?
— Сюда, сюда.
Введя гостя, еще не поздоровавшись, Астафьев вышел в коридор, подошел к двери Завалишина и прислушался. Затем легонько постучал и, не получив отклика, приотворил дверь соседа. Завалишина не было дома. Астафьев покачал головой.
— Ну, это еще удачно! Все-таки… черт его знает.
Гость ждал терпеливо, не раздеваясь и не садясь.
— Окончательно узнали?
— Узнал, конечно, хотя… вы удивительный актер. Можете говорить свободно, мы дома одни, и дверь на цепочке. Что это на вас за любопытные гетры? Ведь это же бросается в глаза.
— Потому и надел, чтобы смотрели больше на гетры, а не на лицо. Чем заметнее, тем незаметнее.
— Так и бродите по Москве? Почти без грима? Попадете вы… милый человек.
Хотя и наедине, он невольно не называл гостя по имени.
— Рано или поздно попадусь. Лучше поздно. Слушайте, Алексей Дмитрич, вы человек неробкий, говорите прямо: можете меня приютить до завтрашнего утра?
— Очень нужно?
— Очень. Совсем некуда деваться.
— Значит, могу. Я потому спрашиваю, крайняя ли у вас нужда, что моя квартира не из удачных. Я здесь во всем доме единственный буржуй, а живет у меня что-то вроде чекиста, хотя, главным образом, пьяница. Впрочем, он дома бывает редко, даже не всякую ночь. Вам это подходит?
— Совсем не подходит, но если вы согласны, я все-таки останусь, так как у меня выбора нет. Хорошо бы так устроить, чтобы ваш чекист меня не видал.
— Я его не пущу. Да он как будто не из любознательных и, говорю, убежденный пьяница. В делах зла — мой воспитанник: уверяет даже, что я толкнул его на такую дорогу.
— А обыск у вас возможен? Сейчас повсюду повальные обыски, целыми домами.
— Вряд ли. У нас в доме живут рабочие семьи. Конечно — все может быть.
— Конечно. Значит — можно?
— Значит, раздевайтесь. Кормежка у меня плохая, но все же закусим.
— Да, это тоже важно.
Стряпали они молча, сообща. У человека в желтых гетрах оказался кусок сала, у Астафьева была крупа. Ужин удался отличный.
— Когда он вернется, ваш чекист, мы лучше не будем разговаривать совсем. Я лягу, спать хочу мертвецки.
— Ну, это излишне. Ко мне люди заходят. Кстати, вы на дворе кого-нибудь встретили?
— Одного. Усики колечком, приказчичья рожа.
— Усики колечком? Значит — Денисов, преддoмком. Это хуже. Но не беда — откуда ему знать, кто вы такой.
— Одним словом,— будем надеяться. Слушайте, Астафьев, я вам очень благодарен. Вы молодец, я потому к вам и пошел. На улице вы не узнали меня?
— Не обратил внимания. Видел, конечно, вы опередили меня.
— Не хотел заходить вместе с вами. Три раза прошел улицу — ждал, что встречу.
— Почему?
— Так, на счастье.
— А вам вообще везет?
— Пока плохо, Астафьев. Плоховато. На на днях, думается, будет удача.
Астафьев ухмыльнулся:
— Если вы говорите ‘удача’, значит,— гром на всю Москву или на всю Россию. Ну, дело ваше, я не любопытен.
Закусив, они болтали с полчаса, вспоминая свои встречи в России и за границей и общих друзей, еще по первой революции. В живых и не в бегах осталось мало.
— Вы, Астафьев, ушли в науку, от прежнего совсем отошли?
— Да, нельзя оставаться боевым человеком, ни во что не веруя.
Глаза человека в желтых гетрах ушли вглубь, под брови, и он медленно сказал:
— Ну, по-настоящему веруют у нас немногие, главным образом, дураки и простачки. Не в том дело, Астафьев. Надо, чтобы было чем жить и за что умирать, нельзя жить кислыми щами, тянуть эту канитель, утешаться словоблудием. Пропадать, так уж… Слушайте, я хочу спать. Где вы меня положите? Я раздеваться все равно не буду.
На первом рассвете Астафьев, спавший в кресле с прибавкой двух стульев,— гостя он положил на постель,— проснулся от гулких шагов по асфальту двора. Встал, подошел к окну и увидал, что квартира напротив вся ярко освещена и что на дворе топчутся фигуры солдат с винтовками. Возможно, что обыск. На фоне одного из окон мелькнула тень в фуражке, затем другая, подвязанная в поясе кушаком. Да, несомненно — обыск.
‘Ему, кажется, окончательно не повезло’,— подумал Астафьев.
Подумал это с обычной усмешкой, но и с невольной нервной дрожью. И еще подумал: ‘Отвечать придется нам обоим. Но, может быть, это — случайный обыск в той квартире’.
На светлом пятне окна фигуры продолжали появляться и исчезать. Астафьев долго наблюдал, пробовал заставить себя, шкуривши, сесть в кресло, но окно притягивало. Спустя полчаса осветились окна этажом выше, и тогда Астафьев почувствовал, как ноги его похолодели. ‘Выходит — облава. И значит — конец’.
Подъезд его квартиры выходил на этот дворик. Впрочем, насколько можно было видеть, не отворяя окна, часовые стояли во всех проходах и у всех подъездов дворика.
‘Разбудить его? Или — пусть пока спит?’
Будить как будто смысла не было. Нервничать вдвоем мало толку. Выйти из квартиры все равно нельзя. Может быть, обыск до нас не дойдет.
Тихо подвинув кресло к окну, Астафьев, не отрывая глаз, следил, как осветился четвертый, самый верхний этаж. Он вспомнил: ‘В нижнем жильцов нет, потому там и темно, вероятно, зашли и ушли, нечего искать. Теперь пойдут в другой подъезд. В который?’
Обыск в верхнем этаже затянулся. Уже рассвело, и тени на дворе облеклись плотью и защитными шинелями. Солдаты сидели на ступеньках подъезда и прямо на асфальте, очевидно, до крайности утомленные.
‘Ищут подолгу, значит, ищут не людей, а припасы. Обычный повальный обыск. Но заберут, конечно, и непрописанного человека… вместе с хозяином. Есть ли у него какой-нибудь документ? Но, конечно, его, раз зацапав, немедленно опознают. Лакомый кусочек для Чека!’
На дворе затопали, и из подъезда вышла небольшая толпа кожаных курток. Была одна минута страшная, и сердце Астафьева громко стучало.
Потоптавшись, группа людей перешла к другому подъезду, напротив окна Астафьева.
Новая отсрочка. Теперь — последняя.
Во втором подъезде окна осветились сразу в двух этажах, затем в третьем и почти немедленно в четвертом. Очевидно, обыскивающие разделились на две группы, и работа пошла скорее. Солдаты на дворе дремали сидя, положив винтовки на колени.
Астафьев не считал больше минут и получасов. Нервное напряжение сменилось сильной усталостью: ‘Все равно… Остается ждать’.
Он курил, закрыв глаза и подымая веки только при звуке шагов на дворе и при долетавших громких словах солдатского разговора. Свет утра уже сливался с пятнами освещенных окон. Розовело небо. Папироса докурилась, и Астафьев начал дремать. С первой тревоги прошло уже часа три, если не больше. Впрочем — не все ли равно.
Опять топот ног на дворе заставил его вскочить и подойти к окну вплотную. Из-за занавески он увидал ту же группу людей на середине дворика. К ней присоединились и дремавшие раньше солдаты. Нельзя было разобрать, о чем шел разговор, но было видно, что происходит совещание. Наконец группа двинулась к подъезду Астафьева, а часть солдат отошла, недовольно разводя руками.
И тотчас же гулко застучали шаги по лестнице.
‘Кажется, пора его разбудить!’
Астафьев прошел во вторую свою комнату, заваленную по углам книгами, где спал его гость.
— Слушайте, вставайте!
Попробовал растолкать за плечо. Гость спал крепко, измученный бессонными ночами. В ответ только мычал. Астафьев подумал: ‘В сущности — зачем. Бежать все равно некуда. Разбужу, когда станут стучать. Пока они в нижнем этаже, а мы в третьем’.
Сейчас он был совершенно спокоен — особым трагическим спокойствием. Из обывателя стал снова философом. С кривой своей усмешкой взглянул на бледное, одутловатое лицо спящего человека в желтых гетрах, повернулся, увидал в тусклом свете отражение своего лица в зеркале, поправил волосы, закурил новую папиросу и вышел в переднюю.
Он ждал недолго. Вновь застучали каблуки на лестнице, и люди с громким говором стали подниматься.
Астафьев не вздрогнул, когда в дверь его квартиры постучали кулаком. Он сильно затянулся папиросой и остался на месте у двери.
За дверью был гул голосов. Астафьев явно расслышал:
— Этак невозможно, товарищ! Люди с ног валятся, да и день на дворе.
— Ладно, эту последнюю, и айда. Снова стук и другой голос:
— Разоспались там, не добудишься.
‘Сейчас будут ломать,— подумал Астафьев.— Надо будить его’.
За дверью сразу заговорило несколько голосов громче прежнего.
— Будя, товарищ, надобно отложить. Этак две ночи подряд… разве же возможно… тоже и мы люди.
Астафьев, бросив папиросу, приложил ухо к двери. Ропот там усиливался. Наконец чей-то резкий и визгливый голос раздраженно крикнул:
— Ну, ладно, заворачивай оглобли. Одного подъезда докончить не можете, размякли, чистые бабы. Завтра здесь делать нечего будет, все приведут в порядок.
В ответ раздалось:
— Не двужильные дались, надо с наше поработать…
Но уже тяжелые каблуки с грохотом катились обратно по лестнице. И в тот момент, когда Астафьев хотел отнять ухо от двери,— его почти оглушил новый удар кулаком по дереву. И тот же визгливый голос досадливо крикнул:
— Эй там, получай на прощанье! Разоспались, буржуи окаянные!
Дрожащими от волнения руками вынимая из коробки новую папиросу, Астафьев слушал, как замерли на лестнице последние шаги. Медленно повернувшись, он встретился глазами с человеком в желтых гетрах.
— Кажется — неприятность, Алексей Дмитрич?
Астафьев выпустил дым колечком:
— Наоборот, полное благополучие. Хорошо ли выспались?
— Отлично. А вы тоже, кажется, актер неплохой.
— Такова моя теперешняя профессия. Думаю, что теперь они ушли окончательно.
Человек в желтых гетрах ответил в тон:
— Будем надеяться. Кстати — я забыл предупредить вас вчера, Астафьев, что даром и живым я не сдамся. Нет никакого смысла.
— Понимаю,— сказал Астафьев.— И вижу. Но пока вы можете спрятать свою игрушку обратно в карман.
И прибавил, расхохотавшись искренне и весело:
— А все-таки ловко вышло! Вам явно везет. Что вы скажете о чашке морковного кофе? Выходить вам пока не стоит. Вы умеете зажигать примус?
ВЕРНЫЙ РЫЦАРЬ
Отворив на стук, Танюша увидела незнакомого человека с двумя большими мешками, скрепленными ремнем, надетым через плечо. Пришедший был в полувоенной форме и в пенсне,— тип опростившегося интеллигента.
— Ну,— сказал он,— кажется, сомнений быть не может. Это вы — Татьяна Михайловна?
— Да, я.
— Вот получайте посылку: мука, крупа и прочее. Это — первая порция, остальное после принесу, сразу тяжело. Велено вам доставить.
— Это от кого?
— Приказано сказать: ‘От верного рыцаря’.
Танюша обрадовалась, потом озаботилась:
— От Васи? А где Вася? Он приехал?
— Приехать-то приехал, мы вместе приехали, а только плохо доехал. Болен он. И по-моему — сильно болен. Что-нибудь подхватил в дороге.
Болен милый Вася, лучший друг и верный рыцарь!
Танюша пригласила Васиного спутника войти.
Свалив с плеч мешки, пришедший отрекомендовался Протасовым, Петром Павловичем, прибавив:
— Раньше был инженером, а теперь больше мешочничаю.
Рассказал, как Вася до последней минуты крепился, но уже на вокзале в Москве сдал окончательно, не только не смог дотащить мешки до извозчика, а и сам едва добрел. Протасов доставил его домой, заставил раздеться, кое-как помыться, забрал с собой его одежду, чтобы выпарить и вычистить.
— У меня в квартире есть хорошая печка, с котлом. И дровишки имеются. Все приспособлено. По-буржуйски живу.
— Где же сейчас Вася?
— У себя дома. Мешки велел снести вам. Я, конечно, и мешки осмотрел, чтобы не осталось на них какой нечисти.
— Вы думаете, что у него тиф?
— Да боюсь, говоря по совести. Нужно к нему доктора. Я, Татьяна Михайловна, на вас рассчитываю, если вы не боитесь заразы. Сыпняк по воздуху не передается, конечно, а все же.
Инженер смотрел на Танюшу с уверенной улыбкой: такая не побоится, вон она какая!
— Ну конечно же, господи, я иду сейчас. Я знаю и доктора, близко, здесь, на Арбате. Я его приведу к Васе. Этот доктор всегда лечил дедушку.
— Вот отлично. Вы и идите скорее. А я пока домой.
Условились, что Васин спутник непременно зайдет на днях, завтра же вечером. И громадное спасибо за мешки.
— Завтра вам и остатки занесу.
— Вы, верно, очень устали с дороги?
— Немного. Я двужильный и привычный, никогда не устаю.
Разговаривали, как старые знакомые. Протасову было лет тридцать пять, был давно не брит, немного обшарпан, хотя, очевидно, успел переодеться. И было в лице много бодрости и доброты. С Танюшей говорил как с младшей, но с мужской почтительностью.
— Сразу вас узнал, как увидал.
— Почему?
— А он мне сказал: придете, постучите, и вам откроет, вероятно, она сама, Танюша, Татьяна Михайловна.
— Ну, тогда действительно узнать было нетрудно.
— Нет, он еще прибавил: она удивительная девушка, совсем особенная. Я сразу и узнал. Танюша смутилась.
— Ну уж Вася… он такой чудак!
И все-таки приятно было Танюше слышать от незнакомого человека такие слова, сказанные просто, свободно, с хорошей улыбкой.
— Вы с ним подружились в дороге!
— Да. Он очень славный малый, очень славный. Большой идеалист, и это хорошо.
— Вася — чудный товарищ. Вы тоже, вероятно, замечательный товарищ. Вы там ему помогли. Инженер просто сказал:
— Мне нетрудно. Я человек здоровый и привычный ко всему.
На Арбате, около дома, где жил врач, расстались. Танюша наказала Протасову обязательно прийти завтра вечером, сейчас же после обеда.
— Дедушка будет очень вам рад. Он очень любит Васю, скучал без него. Вы ему расскажете про ваше путешествие.
Когда расстались, Танюша подумала: ‘Вот милый человек! Удивительно славный. Такая мягкая улыбка, такой деликатный и такой бодрый, точно… ничего не случилось. И так позаботился о Васе’.
Инженер шагал домой, разминая плечи, уставшие от тяжелых мешков. Думал о своем, мужском, деловом. А на губах была улыбка — от приятной встречи.
Вася Болтановский лежал в постели.
Комната его, такая знакомая очертаниями, сейчас потеряла прежнюю четкость линий: углы затупились и наполнились дрожащим туманом, окно вздрагивало и жгло глаза излишней яркостью, гравюра, висевшая на стене против кровати, плавала в пространстве.
Была особенно неудобна и непокойна подушка: голова Васи никак не могла улечься на ней хорошенько. Подушка камнем давила на затылок, ложилась криво, сползала, внезапно становилась стоймя и щекотала углом, всползала на голову, мешая дыханью, забиралась под плечо и высоко вверх подымала все тело. Одеяло было слишком, теплым и все же не грело ног, и Вася, задыхаясь от жары и духоты, в то же время искал озябшими, дрожащими ногами край одеяла, чтобы укутаться крепче. В комнате стоял гул, напоминавший стук вагонных колес, и каждый удар отражался в висках и в левом боку. Хотелось пить, но графин с водой, поставленный у постели на столике Протасовым, откатился недосягаемо далеко и дразнил издали, отскакивая от протянутой руки.
Когда Вася закрывал глаза, грудь его начинала вздыматься до потолка комнаты и опускаться, плавно качаясь, как на волнах, и мутя голову. Это мешало заснуть. Мешали этому и незнакомые лица, толпой окружившие лавку, на которой он пытался устроиться с мешками, хотя лавка была слишком узка и коротка для него. Было странно, что поезд ежеминутно переходил с рельс на рельсы, хотя Вася отлично помнил, что уже приехал на Московский вокзал и успел раздеться. Теперь он тщетно пробирался сквозь толпу мешочников, стараясь разыскать мешок с крупой, особенно ценный, так как выменен на охотничьи сапоги профессора. Орнитолог сердился и топал ногами,— таким Вася никогда его не видел. Оказалось, что сапоги эти надеты на Васе и страшно холодят ноги, снять невозможно, да и некогда: в вагоне может не оказаться ни одного места, и тогда Протасов уедет один. ‘Хорошо еще,— думал Вася,— что я попросил его доставить Танюше мешки, иначе пришлось бы ждать, пока кто-нибудь зайдет и протелефонирует. Если у меня сыпняк, то нужно, кажется, остричь волосы’.
Эти слова внезапо доносятся до уха Васи, и он догадывается: ‘А я брежу! Это ведь я сам говорил сейчас. Значит — здорово болен!’
Открыв глаза, Вася замечает, что окно потемнело. Впрочем, гудит комната по-прежнему, но возможно, что это проехал автомобиль по улице. С усилием приподявшись, Вася дотягивается до графина с водой и жадно пьет воду из горлышка, стуча зубами о стекло. От воды резкий холод, точно грудь и живот обложили льдом, зато ногам стало как будто теплее и посвежела голова. Графин сильно ударяется донышком о доску столика, и голова Васи падает на подушку.
‘Да, я совсем болен. Совсем, совсем болен. Надо, чтобы кто-нибудь помог мне’.
‘Кто-нибудь’ — это только Танюша. Остальным дела до Васи нет,— соседям по квартире, хозяйке, знакомым. И они все побоятся.
От озноба Вася лихорадочно кутается в одеяло. Опять стучит в висках, и мучительно болит голова. И опять начинает свой беспокойный танец жесткая и неугомонная подушка.
Васе очень приятно, когда лба его касается холодная рука, и незнакомый мужской голос говорит:
— Конечно — сильный жар. Тут сомнения быть не может. Нужно в больницу,— только куда же сейчас отправишь. Некуда, везде полно.
Слова не доходят до сознания Васи, но зато другой, уже очень знакомый голос, несомненно, голос Танюши, сразу делает eго спокойным и наполняет радостью.
— Как же быть, доктор? А нельзя оставить здесь, дома?
— Да и придется, конечно. Но кто же за ним ходить будет?
— Я могла бы.
Конечно — это ее голос. Вася лежит тихо, точно заласканный. Сразу прошли эти ощущения жесткой подушки, сразу согрелось тело и прошла боль головы. Но открывать глаза не хочется — пусть сон длится.
— Ну,— говорит доктор,— где же вам. Тут нужна настоящая сиделка. Тиф — не шутка.
— Я буду днем, а сиделку найдем какую-нибудь.
— Сиделку я, пожалуй, найду вам, только вот платить ей… Продуктами заплатите, мучки там. Одна у меня есть на примете, опытная, в больнице служила, и муж у нее врачом был. Только нужно осмотреть его и всю комнату почистить. Он, вы говорите, с дороги?
— Только утром приехал.
— То-то и есть. Осторожность нужна. Вы как, здесь пока побудете?
— Да. Скажите, доктор, что делать нужно?
— Да что же делать… Придется мне самому достать, что нужно. В аптеках сейчас ничего нет, да и не выдадут частному лицу. Я добуду сам, принесу. Часа два придется вам при нем посидеть одной.
— Я посижу сколько нужно.
Вася слышит звуки голосов и знает, что это говорят о нем и что это говорит Танюша. Знает, что он болен и что он счастлив. Больше Васе не нужно ничего слышать и понимать.
— Вася, вам больно?
Он на секунду открывает глаза, видит милую и знакомую тень, улыбается и вновь погружается в давно желанное небытие и спокойствие. Верный рыцарь счастлив. Вася спит. Если бы не пылающее жаром лицо,— он мог бы показаться мирно спящим, здоровым и счастливым человеком.
Так проходит минута, или час, или вечность,— пока сна Васи вновь не нарушает его жесткая и неугомонная подушка.
Но теперь кто-то сильной рукой сдерживает и усмиряет ее буйство. И голос шепчет:
Вася! Мой бедный рыцарь, мой бедный, бедный Вася!
РАЗГОВОРЫ
Усиленно разыскивали старого боевого эсера. Что он в Москве — сомнений не было. Известно было, что он не только посещал знакомых, но даже осмелился сделать обстоятельный доклад о делах на юге в собрании интеллигентской группы. На этом собрании старый террорист был в желтых гетрах.
Субъект армянского типа, в круглой барашковой шапочке, в ярком жилете под распахнутым пальто, мирно беседовал с черноватой девушкой в платочке у парапета набережной Москвы-реки.
— Все это мне, конечно, известно, потому я в армяшку и обратился. Болтуны эти ребята. А знаете, где мои гетры? Я продал их на Смоленском самолично. Мне очень нужны были деньги, а гетры — хороший товар.
Когда они расставались, армянин крепко пожал маленькую руку девушки.
— Ну, милая, прощайте. А может быть — до свидания. Чудеса бывают. Давайте поцелуемся. Теперь идите и не оглядывайтесь.
Она хотела отойти, но он вернул ее.
— Подождите, дружок. Значит, на случай неудачи или какой неожиданности — вы помните адрес? Там оставьте записку.
— Да, все помню.
— Вы в бога не верите? Я тоже, но все же, по-своему, буду за вас молиться.. За нашу удачу!
Когда она скрылась за поворотом, армянин нахлобучил шапочку, застегнул пальто и пошел в сторону Замоскворечья.
Молнией пронесся по Москве слух о покушении: молнией блеснули и страх и надежды. Никто не сомневался, что в деле этом участвовал человек в желтых гетрах. Никто не сомневался и в том, что отвечать за покушение доведется многим, не имевшим к заговору никакого отношения, хотя бы отдаленнейшего.
Рассказывали о том, как солдаты, целя в сарае в грудь худенькой девушки-еврейки, дали неверный залп, как один из них забился в истерике, как раненую добил выстрелом из кольта в голову бывший рабочий, служивший на Лубянке, завзятый пьяница и бестрепетный исполнитель. Было много слухов, фантастических, тревожных, правдивых, вздорных,— и Москва, сжавшись и притаившись, со страхом ждала грядущего.
Ждать пришлось недолго.
Зеленщик, приятель бывшего дворника Николая (дворники были отменены), немножко поправил свои дела. Не было, конечно, и речи о том, чтобы привозить, как прежде бывало, с подмосковных огородов полную телегу овощей, прямо на базар, на Арбатскую площадь. Сейчас торговать приходилось больше втихомолку, с оглядкой. Однако морковь, капуста и репа не такая тебе вещь, чтобы можно ее реквизировать, свалить в подвал и продавать да раздавать в паек помаленьку, от имени всей нации. Тут требуется знание и никакого промедления. Поэтому огородное дело на окраинах расцвело, а иные догадывались вспахать лопатой и сады,— только уследить трудно, так как народ пошел аховый.
Об этом зеленщик подробно докладывал Николаю, сидя в дворницкой особнячка на Сивцевом Вражке.
Николай соглашался:
— Народ пошел — чистый вор! К примеру — собака,— и та знает, чего нельзя, а что можно. А человек норовит стибрить всякое добро — только отвернись. А то и на глазах схватит.
— С войны это пошло.
Потом говорили о делах политических и ругали махорку:
— Словно опилки стала.
— Опилки и есть.
— Духу в ней нет настоящего.
В дворницкой воздух от трубок был тяжел, густ, сытен и уютен.
Зеленщик, Федор Игнатьич, человек бывалый и осведомленный, излагал события дня.
— Сказывают, опять расстреляли невесть сколько народу. Кого, может быть, и за дело: вора, разбойника, налетчиков там. А многих понапрасну, только для страху, чтобы страх нагнать.
Николай сказал строго:
— Убивать никого не надобно. Ты суди, коли есть за что. И кого отпусти, а кого на каторгу, для исправленья. Убивать человека нельзя.
— Вот я и говорю, если, например, за дело. А тут забрали людей, держали-держали, а потом всех для острастки и прикончили. Иной, например, старик, что с него взять, а другой мальчик, безо всякого смысла. И всех под одну гребенку. А из малыша человек может выйти получше всякого другого.
— Ребенка убивать — последнее дело. За это не простится.
— Я и говорю. У барыни одной, раньше капусту я ей доставлял, сынишку забрали и прикончили, паренек по семнадцатому году. Списки они составляли на что-то, по спискам и забрали их. A вины будто никакой и не было.
— Словно звери,— сурово сказал Николай.
— И звери, да и без пользы.
— От убийства какая польза. Кто меч взял, от меча и погибнет.
— А устроить ничего не могут. Скажем, купить нужно что — где теперь купишь? А уж в Москве ли не было добра!
— Разграбили все.
— Вот я и говорю. Растащить нетрудно, а вот поди-ка собери.
Это нужно с умом. А сейчас кто за командира? Вот ваш солдат, Дуняшин брат, Андрюшка-дезентир.
— Нету больше Андрюшки.
— Али прогнали?
— Сам убег. Приходили его спрашивать. В каком-то деле попался, наворовал, что ли. Жил хорошо, с достатком, куда лучше господ. У барина, у старика, ничего нет, внучка ихняя селедки ест, а у Андрюшки с Дуняшей завсегда к чаю ландрин. И меня угощали: этого, говорит, у нас сколько хочешь. Тоже и мясное каждый день.
— Убег, значит?
— Ушел, и Дуняше не сказал. Верно, в деревню ушел, к своим. А может, забрали его, нам неизвестно. Только что пропал комендант, а начальством был.
— Так. Какие и у них попадают. Чем-нибудь, значит, не угодил.
Потом Николай рассказывал о своих планах. Многого ему не нужно, а все же на четверке хлеба, на одной, не проживешь. Барышня, Татьяна Михайловна, селедку отдает: говорит,— много у нас. А откуда у ней будет много? Тоже Дуняша помогала. Однако теперь, как Андрей убег, стало и ей нечего жевать. К барышне назад в прислуги просится, а той кормить ее нечем, да и прислуга не надобна, в двух комнатах живут. Теперь тоже в деревню хочет. Денег ей Андрюшка давал все же, немного скопила, да стали деньги дешевы… На дорогу, может, и хватит. Конечно, она ближняя, Тульская, а мне далеко. А даром не повезут.
— Трудное дело.
На том и порешили, что дело трудное, а иного ничего не придумаешь. Зеленщик поднялся идти домой, а Николай тоже вышел с ним из дворницкой — подышать воздухом.
— Гляди, скоро мороз стукнет.
— И стукнет. Он не ждет. На него декрета не напишешь.
У ворот распрощались. Привычно помахав истертой метлой по тротуару, Николай поглядел на небо, подправил метлу, стукнув дважды о плиты, и пошел обратно, размышляя: ‘И так плохо, и сяк плохо. Раньше тоже, бывало, и вешали, и били, а толку не вышло. Все одинаковы’.
И хоть любил тепло и табачный дух, а все же отворил ненадолго дверь своей дворницкой: ‘С этой, с нынешней махорки, ежели сейчас спать лечь,— обязательно угоришь. Из чего ее только делают?! Один обман!’
СЕСТРА АЛЕНУШКА
У постели Васи доктор и сестра милосердия. Фамилия доктора — Купоросов, он из семинаристов, уже очень пожилой человек, грубоватый и хороший. Единственный врач, которого признает орнитолог.
— Этому можно довериться. Он понимает, что медицина — не бог знает какая наука. Доброе слово больному больше помогает. Хороший человек Купоросов! И откуда он добыл такую фамилию? Стойкий человек, основательный.
Купоросов лечил всегда Аглаю Дмитриевну, лечил и профессора, и Танюшу,— еще когда была у нее скарлатина. Без приглашения же на Сивцев Вражек не являлся, впрочем, он был очень занят своей практикой — больше среди людей небогатых.
Доктор сам привел к Васе сестру милосердия Елену Ивановну, совсем молоденькую, но уже вдову. Муж ее, врач, умер от тифа. Доктор Купоросов очень любил своего молодого коллегу и, после его смерти, покровительствовал его вдове, находил ей работу, учил ее нелегкому ремеслу сестры милосердия, относился к ней, как к дочери. Ласково называл ее Аленушкой, но был, по обыкновению, очень требователен и строг, когда доле шло об уходе за тяжелобольным.
— Тут, Аленушка, дело идет о жизни человека. Чтобы никакого упущения! Главное — чистота и воздух, а лекарствами не поможешь. Парнишка молодой, нужно его выходить. Понимаете, Аленушка?
Аленушка, Елена Ивановна, была низенькой, кругленькой женщиной, цветущего здоровья, со вздернутым носиком и большущими голубыми глазами, совсем некрасивой и очень хорошенькой. В гимназии ее звали пышкой и щипали во время уроков, а она взвизгивала, так как больше всего на свете боялась щекотки.
Но всего забавнее Аленушка смеялась. Смех ее был неудержен, начинался светлым колокольчиком, а в конце срывался и какой-то странный басовый всхлип — вроде того, как хрюкает поросенок. Подруг ее это приводило в полный восторг, а Аленушка, хрюкнув, пугалась и делалась сразу серьезной. Ей этот маленький недостаток причинял большое горе, и она не знала, как от него избавиться.
Позже, впрочем, решила, что особого горя в этом нет,— когда жених ее, молодой доктор, заявил ей, что она победила его именно своим смехом. Женившись, он называл ее в порыве нежности милой своей хрюшкой.
С ним Аленушка могла бы быть счастлива, но жили они вмеcте недолго, не больше полугода. Его отправили на фронт, на тиф, и очень скоро Аленушка получила.от него письмо, что ему что-то занездоровилось. Это письмо и было последним.
Долго после этого Аленушка не смеялась своим заразительным смехом, и, так и не став дамой, стала дочкой и воспитанницей доктора Купоросова. Он и приспособил ее к уходу за больными.
— Я, Аленушка, теперь пойду по другим больным, а к семи часам буду дома. Если больному станет плохо, вы сейчас ко мне, либо самолично, либо лучше пошлите кого-нибудь. Давайте ему пить, сколько захочет, и тряпочку с уксусом меняйте, как согреется. И прочее, Аленушка, как обычно, вы же ведь уже знаете все.
— Я знаю, доктор.
— Ну, вот. Я на вас надеюсь. Никого к нему не пускайте, кроме этой барышни, которую тут видели, и его приятеля, который тоже тут был. Они славные люди и вам помогут, в случае чего — сменят вас.
— Хорошо, доктор. А она кто!
— Барышня? Она внучка одного профессора, старого моего пациента. Зовут ее Танюшей, а отчество не помню. Отличная девушка, кажется, играет хорошо или еще что-то делает.
— Какая она красивая!
— А? Красивая? Должно быть, уж не знаю.
В женской красоте доктор Купоросов не очень разбирался. Может быть, и Аленушка красавица, а может, и уродец. Пусть в этом другие разбираются.
Когда ушел Купоросов, Аленушка осмотрелась, поставила поближе к постели твердое кресло, пожалела, что нет на нем подушечки, вынула из небольшой принесенной корзинки желтенькую книжку Кнута Гамсуна ‘Виктория’. Она этот роман читала раньше, и так он ей понравился, что решила прочесть еще раз, впрочем, ничего другого под рукой и не было. Когда устроилась в кресле хорошо и удобно, чтобы долго можно было так сидеть, с любопытством стала смотреть на лицо спящего больного.
Спал Вася Болтановский неспокойно, все время перекатывая голову по подушке. Приходилось поправлять ему подушку и перекладывать на лбу уксусную тряпочку. Подбородок его был давно не брит, и на лице, пылавшем от сильного жара, лежали тени. Но ямочка на подбородке была ясно видна, и это как-то сразу расположило к нему Аленушку.
‘Бедненький, какое славное лицо!’
В комнате Васи было чистенько прибрано,— постарались Танюша и инженер. На ночном столике постлан был чистый Васин платок с меткой ‘Б’, вышитой крестиком на уголке.
Прядь волос, которая всегда причиняла Васе заботу и беспокойство, лежала поверх компресса, мокрая и путаная. Аленушка отвела ее к подушке.
‘Нужно будет его остричь’.
Затем Кнут Гамсун начал свой нежный рассказ про любовь. Аленушка понимала любовь именно так, как Кнут Гамсун. Любовь — вещь беспокойная, и роману нисколько не вредило, что время от времени Аленушке приходилось отрываться от книжки: то поправить компресс, то поднести кисленькое питье к пылающим и сухим губам Васи, то улыбнуться больному хорошей улыбкой, которой он не мог ни понять, ни оценить: Вася Болтановский редко приходил в сознание.
На столике стоял будильник — и потянулись часы. Ночь будет бессонная, разве немножко удастся Аленушке подремать в кресле. А утром ее сменит либо эта красивая девушка, внучка профессора, либо господин, который был и ушел с нею. Может быть, они — жених и невеста? А может быть, этот больной — ее жених.
И опять Кнут Гамсун рассказывает про любовь. И как замечательно он про нее пишет!
Когда стемнело, Аленушка зажгла настольную лампочку, затенила ее от глаз больного, вынула из своей корзинки кусок пайкового хлеба, баночку с чем-то съедобным, соль в бумажке и яблоко. У Васиного письменного стола закусила, прислонив Кнута Гамсуна к чернильнице и продолжая читать. Закусивши, руки вытерла бумажкой, крошки собрала, баночку с остатком съестного положила обратно в корзинку, яблоко, большое и румяное, решила съесть после, походя, за чтеньем, и, прежде чем опять устроиться в кресле, подошла к зеркалу поправить косынку на голове.
Когда Аленушка смотрелась в зеркало, она слегка нагибала голову, чтобы носик не казался слишком вздернутым.
Вася тихо сказал в полусне:
— А как же быть? А как же быть? Сейчас отходит?
И громко крикнул:
— Подождите, по крайней мере. Я не могу же так…
Аленушка подошла, переменила на лбу больного тряпку, отжав ее пухлой рукой,— и в это время Вася открыл глаза и спросил удивленно:
— Вы-то кто?
— Лежите спокойно.
— Нет, а вы-то кто?
— Я сестра милосердия. Ну, как вам, полегче?
Вася на минуту опять закрыл глаза, потом сказал внятно:
— Очень хочется пить.
Аленушка взяла стакан, помогла напиться, и Вася опять посмотрел на нее воспаленными и внимательными глазами.
— А вас как зовут?
— Зовут меня Елена Ивановна. Вам не нужно разговаривать, лучше постарайтесь заснуть тихонько.
Вася болезненно улыбнулся, сказал: ‘Постараюсь’ — и действительно заснул, а Аленушка подумала: ‘Какая у него улыбка хорошая! Бедненький, вот страдает’.
Постучалась хозяйка квартиры, напуганная болезнью жильца. Аленушка вышла к ней и сразу заключила с ней дружеский союз, успокоив ее насчет незаразительности сыпного тифа,— если все держать в чистоте. Поговорили о нужном, условились. Хозяйка предложила вскипятить воды, если потребуется. Вася был ее давнишним и любимым жильцом. Уходя, очень похвалила Аленушку, сказавши:
— Какая вы молоденькая да румяная, с вами всякий выздоровеет. Прямо как девочка. Неужто замужем?
— Я вдова.
Это уж совсем растрогало хозяйку, и она заявила Аленушке:
— Если вам нужно будет уйти ненадолго, вы мне скажите, я у него посижу. А как же вы спать будете?
— Ничего, я привыкла в кресле.
Тогда хозяйка принесла подушечку для сиденья и еще большую мягкую подушку — чтобы удобнее спать в кресле.
— У нас, слава Богу, хоть тепло, не замерзнете. Дровами обзавелись, и я печку свою топлю через день, тут за стеной прямо. Все даже завидуют. Оттого и в этой комнате тепло.
Вечером поздно доктор Купоросов забежал ненадолго, пощупал пульс, велел отмечать температуру на бумажке, все одобрил, поцеловал Аленушку в лоб.
— Ну, я пойду, а вы, миленькая, все же хоть в кресле подремлите. Значит — до завтра. Утром зайду в начале девятого.
Кнут Гамсун продолжал свой рассказ,— и это удивительно, до чего ясно представляла себе Аленушка и любовь и муки его героя!
ПЯТАЯ ПРАВДА
От боярина Кучки и до наших дней считано на Москве пять правд.
Правда первая — подлинная. Жила эта правда на Житном дворе, у Калужских ворот, в Сыскном приказе. На правеже заплечный мастер выпытывал ее под линьками и под длинниками, подтянув нагого человека на дыбу. У стола приказный дьяк гусиным пером низал строку на строку.
Вторая правда — подноготная: кисть руки закрепляли в хомут, пальцы в клещи, а под ногти заклепывали деревянные колышки. ‘Не сказал правды подлинной — скажешь подноготную’.
Третья правда жила у Петра и Павла, в Преображенской приказной избе, где ею князь-кесарь Федор Юрьевич Ромодановский, ‘человек характера партикулярного, собой видом, как монстр, нравом злой тиран, превеликий нежелатель добра никому’. От его расправы ‘чесали черти затылки’.
Завелась было четвертая правда ‘у Воскресенья в Кадашах’, за Москва-рекой, где жил в пятидесятых годах девятнадцатого столетия именитый купец, городской голова Шестов, защитник интересов бедного московского люда. Но такая правда, ненастоящая, долго удержаться не могла.
Дальше счет московским правдам был потерян,— уже не говорят о них, о каждой особо, народные пословицы: ни о Бутырской, ни о Таганской, ни о Гнездиковской. Помудревший народ свел все правды в одну, и эта одна ‘была, да в лес ушла’.— ‘И твоя правда, и моя правда, и везде правда, и нигде ее нет’.
Правда пятая родилась в наши дни на Лубянке.
Выпытав правду, ненужного больше человека ‘укорачивали на полторы четверти’. Для этого нашлось в Москве много мест, оставшихся в народной памяти. На одной Красной площади, от Никольской до Спасских ворот, вырос позже ряд церковок ‘на костях и крови’, и еще одна ‘на рву’. Грозный укорачивал людей ‘у Пречистой на площади’, перед Иваном Святым, позже названным Великим. ‘А головы метали под двор Мстиславского’,— чтобы было чем чертям в сучку играть.
Еще были такие места в разное время и у Серпуховских ворот, и в Замоскворечьи близ Болота, и у великомученицы Варвары, и на углу Мясницкой и Фурманного, и где придется, а зимой и на льду Москва-реки.
Много, очень много было в Москве мест, где козам рога правили, где пришивали язык ниже пяток, вывешивали на костяной безмен, мыли голову, чистили пряжу, лудили бока, прогуливали по зеленой улице, парили сухим веником, крутили кляпом и пытали на три перемены.
Богат, красив и полнозвучен русский язык. Богат, а будет еще богаче.
При правде пятой — лубянской — стали пускать по городу с вещами, ликвидировать, ставить к стенке и иными способами выводить в расход. И новые завелись в Москве места: Петровский парк, подвалы Лубянки, общество ‘Якорь’, гараж в Варсонофьевском — и где доведется…*
* И новые завелись в Москве места — здесь и далее называются адреса следственных изоляторов Чрезвычайной Комиссии. Общество ‘Якорь’ — бывшая контора страхового общества на углу Б. Лубянки и Варсонофьевского пер. Корабль смерти — общая подвальная камера в одном из флигелей. Контора Аванесова (см. с. 159) названа по имени Варлаама Александровича Аванесова (1884—1930), с марта 1919-го члена Коллегии ВЧК.
Раньше тут жили люди коммерческие, и преобладали восьмипроцентные и десятипроцентные интересы. Восемь и десять — огромная разница: восемь — обычное благополучие, десять — относительное богатство. Но все это ушло. Новые люди, далеко не заглядывая, знали твердо, что жизнь — только сегодня, что даже и сто процентов — пустяк, что либо весь мир, либо завтра же позорный конец.
Новые люди чуждались веры — или им так казалось. Несомненно — им так казалось. Вера была, и вера наивная: вера в сокрушающую власть браунинга, нагана и кольта, во власть быстрого действия. Откуда было им знать, что трава растет по своим несокрушимым законам, что мысль человека не гнется вместе с шеей человека, что пуля не пробивает ни веры, ни неверия.
Огромный двор, старые здания, на входных дверях наклеены бумажки с деловым приказом. Здесь царит власть силы и прямого действия. Улица, смиренные обыватели приходят сюда с трепетом, просят — заикаясь, уходят — плача, хитрят прозрачно. Сила же застегнута на все крючки военной шинели и кожаной куртки.
От входа налево, через два двора, поворот к узкому входу, и дальше бывший торговый склад, сейчас — яма, подвальное светлое помещение, еще вчера пахнувшее торговыми книгами, свежей прелостью товарных образцов, сейчас — знаменитый Корабль смерти. Пол выложен изразцовыми плитками.
При входе — балкон, где стоит стража, молодые красноармейцы, перечисленные в отряд особого назначения, безусые, незнающие, зараженные военной дисциплиной и страхом наказания. Балкон окружает ‘яму’, куда спуск по витой лестнице и где семьдесят человек, в лежку, на нарах, на полу, на полированном большом столе, а двое и внутри стола,— ждут своей участи.
Пристроили из свежих досок две каморки с окошечком в дверях,— для обреченных. Маленький муравейник для праздных муравьев.
На стенах каморок карандашные надписи смертников:
Моя жизнь была Каротенькая
Загубила мая молодость
И безвинно в расход
пращай мая весна!
И могила нарисована — высокий бугор, и череп нарисован, веселый, похожий на лицо, под черепом кости, под крестом костей — имя и фамилия. Хочется юному бандиту с жизнью расстаться красиво, чтобы осталась по нем память,— как написано в тех тоненьких книжках, что продавались у Ильинских ворот: ‘Знаменитый бандит и разбойник, пресловутый налетчик Иван Казаринов, по прозвищу Ванька Огонек’.
А рядом, в общей камере Корабля,— мелочь: каэры*, эсеры, меньшевик со скудной бородкой, в очках, гнилозубый, трус, без огня и продёрзости — человеческая тля.
* Каэры — контрреволюционеры. От аббревиатуры КР.
На балкон выходит рыболов, затянутый кожаным поясом, комиссар смерти Иванов, а с ним исполнитель, приземистый, прочный, с неспокойным бегающим глазом, всегда под легкими парами, страшный и тяжелый человек — Завалишин, тот, который провожает на иной свет молодую разбойную душу.
На нарах, обсыпанный нафталином, с книжечкой в руках, бывший царский министр, с ровной седой бородой, человек привыкший, привезенный из Петербурга. Рядом — из меньшевиков, спорщик пишет заявленья, ядовит, каждому следователю норовит задать вопрос с загвоздкой. Еще рядом — спекулянт, продал партию сапожной кожи — да попался. И еще рядом сидит на нарах, свесив ноги, бедный Степа, из бандитов, еще не опознанный. Но из той же славной компании и комиссар Иванов: сразу признал своего.
— Здравствуй, Степа. Куда едешь?
— Должно — в Могилевскую губернию.
А сам бледный, давят на плечи осьмнадцать лет и жизнь кокаинная.
И скоро уводят Степу в особую камеру. Прощай, Степа, бедный мальчик, папин-мамин беспутный сынок!
Пьяными глазами смотрит в яму Завалишин, исполнитель, служака на поштучной плате и на повышенном пайке. Кровь в глазах Завалишина. Перед ночью пьет Завалишин и готов всех угостить,— да не все охотно делят с ним компанию. Страшен им Завалишин: все-таки — беспардонный палач, мать родную — и ту выведет в расход по приказу и за бутылку довоенного. Бородка клочьями и смутен взгляд опухших глаз, затуманенных денатуратом.
А через дорогу, через Фуркасовский переулок — самое главное, где вся борьба,— Особый Отдел Всероссийской Чеки. Здесь порядок, все и вся ходят по струнке, нет ни поэзии, ни беспредметной тревоги. Здесь надо всем навис и царит и неслышно командует умный и тяжкий гений борьбы и возмездия, хмурый и высокий товарищ старого призыва, по горло вкусивший царской каторги, идеалист, бессребреник, недоступный для всякого, народный мститель, всю кровь на себя принявший,— имя которого да забудут потомки.
Прямо с площади, высадив из автомобиля, вводят в двери новую жертву — врага народа и революции. В малой канцелярии анкета, затем на короткое время в малую камеру с нарами, пересчет в большую — с клопами, во всем известную контору Аванесова, а после, по особой записке, прямо через двор, в старый дом, отделанный под тюрьму, по типу царскому, в страшное молчаливое здание Особого Отдела, откуда длинные коридоры, колодные, пустые, зигзагами ведут в кабинеты следователей.
Здесь вершится пятая правда московская — Лубянская Правда.
ТОВАРИЩ БРИКМАН
Маленький, жидковолосый, расплюснутый в груди человек, широко расставив локти и близко смотря на бумагу левым глазом, писал мелким бисером.
Звякнул на столе телефон.
— Да. Да, я. Хорошо. А он когда арестован? Ладно, товарищ. Только вы поскорее пришлите мне дело, я же ведь не знаю. Ну хорошо. Вызову, сам вызову, хорошо.
Голос человечка был тонок, как женский, с легкими визгливыми нотками.
Окончив свое ‘заключение’, внимательно перелистал худыми, тонкопалыми, детскими ручками принесенное ‘дело’, вскрыл пакет бумаг, отобранных при обыске, буркнул про себя, поморщившись:
— Опять набрали глупостей, ни черта не понимают. Позвонил, подписал приказ и отдал вошедшему солдату отряда особого назначения:
— Снесите, товарищ, в комендатуру, и чтобы сейчас привели ко мне.
Встал, прошелся по комнате, покашлял в угол, выглянул и коридор и попросил, нельзя ли подать горячего чаю. Чай, жидкий и тепловатый, принесла низенькая женщина в кудряшках под платком, бойкая и уверенная.
— Не знаете, товарищ Брикман, выдача сегодня будет?
— Не знаю.
— Говорили, что клюкву и, может быть, вязаные свитеры будут выдавать.
— Не знаю.
— Ох, уж кто же знает!
Конвойный доложил, что арестованного привели.
— Так и ведите сюда. Сами подождите за дверью, пока позову.
Следователь заспешил, сел за стол, положил перед собой оконченное ‘заключение’, взял в руки перо и принял вид пишущего.
Стукнула ручка двери, и солдат из-за двери сказал:
— Налево к столу идите.
Вошел Астафьев. Высокий, в слегка помятом костюме, небритый, с виду спокойный.
Следователь поднял голову и, едва взглянув на вошедшего, показал на стул со своим столом.
— Садитесь. Вы гражданин Астафьев?
— Да.
— Садитесь.
Минуты две проглядывал свое ‘заключение’, читая только глазами, и в то же время придумывал вопрос. Затем вложил в папку, отложил, пододвинул дело Астафьева и спросил:
— Вы профессор?
— Приват-доцент.
— Ну да, все равно. Философ?
— Да.
— Вы почему арестованы?
Астафьев улыбнулся:
— Это вам знать лучше.
— Я и знаю. А вы как думаете?
— Думаю, что арестован я так, зря, нипочему.
— Значит, вы думаете, чтомы зря арестовываем?
Астафьев искренне рассмеялся.
— Думаю, что случается, из двадцати человек — девятнадцать наверное.
— Напрасно так думаете. Ошибки, конечно, возможны, но ошибки исправляются. Нам приходится быть осторожными, так как советская власть окружена врагами. Пусть лучше десяток людей посидит напрасно, чем упустить одного врага. Вы этого не думаете?
— Нет, не думаю. Я думаю как раз наоборот: лучше упустить виновного, чем лишить свободы десятерых.
— Ну, мы думаем иначе. Пролетариат не для того завоевывал власть, чтобы рисковать ею из-за интеллигентских сентиментальностей. Пока советская власть окружена врагами…
Голосом тоненьким, скрипучим, без запятых, следователь долго и тягуче произносил слова, много раз читанные Астафьевым в передовых статьях ‘Известий’ и ‘Правды’, слова, набившие оскомину своей правдой, своей ложью, своей практичностью и своей фантастичностью. Рассеянно слушая его, Астафьев болезненно ощущал нахлынувшую скуку и ждал, когда следователь кончит. Одновременно вспоминал:
— Где-то я его уже слышал и где-то видел. Где?
Внезапно оборвав популярную лекцию, тем же тоном следователь спросил:
— К вам на прошлой неделе заходил человек в желтых гетрах. Как его фамилия?
Астафьев равнодушно ответил:
— Может быть, кто-нибудь и заходил в гетрах, не помню.
— Он долго у вас оставался?
Астафьев поморщился:
— Раз я говорю — не помню такого, то что же это за вопрос?
— А кто у вас был на прошлой неделе, назовите всех.
— В чем вы меня, собственно, обвиняете?
— Здесь не суд, я вам отвечать не обязан. Когда все выясним — узнаете. А вы ответьте на вопрос.
Крупный, здоровый, красивый человек посмотрел сверху на маленькую, тщедушную фигурку следователя.
— Оставьте эти вопросы. Как я вам отвечу, когда не знаю даже, в чем обвиняюсь. Я назову вам кого-нибудь, а вы его арестуете. За кого же вы меня считаете?
— Придется считать за врага советской власти.
— Ну и считайте, если вам хочется.
— А вы знаете, гражданин Астафьев, чем вам это грозит?
— Могу догадываться, но это для меня не убедительно. А вот скажите, следователь, где я вас мог видать? Мне ваше лицо знакомо.
Следователь нервно дернулся, и в голосе его появилась визгливая нотка:
— Это не относится к делу. Вы на мои вопросы ответите?
— Не встречал ли я вас за границей? В Берлине, например? Вы не из эмигрантов? Мне вспоминается — на каком-то эмигрантском митинге… Постойте, ваша фамилия не Брикман? Но, помнится, вы тогда были меньшевиком. Правда?
Товарищ Брикман заерзал на стуле, нажал кнопку звонка и крикнул:
— Угодно вам отвечать на вопросы?
Астафьев с широкой улыбкой, немного насмешливо добавил:
— И вы, помнится, там, в Берлине, выступали против Ленина. Ай-ай-ай!
Брикман взвизгнул вошедшему конвоиру.
— Отправьте арестованного обратно!
— Бумажку позвольте.
Пока Брикман подписывал бумажку, Астафьев добродушно говорил:
— А вы не волнуйтесь, товарищ Брикман, вам это вредно, вон вы какой худой. Берите пример с меня. Все это — пустяки, и не стоит волнений.
— В советах я не нуждаюсь, гражданин Астафьев, а вам придется долго посидеть, если чего похуже не будет. Можете идти.
Когда конвойный увел Астафьева, следователь долго, расставивши широко локти и навалившись на стол расплюснутой грудью, мелким бисером писал на анкетной бумажке, приложенной к делу. Окончив, встал, прошелся по комнате, опять покашлял в уголок, пощупал свой пульс, оглянулся на дверь и подошел к тусклому зеркалу в рамке, висевшему близ окна. В зеркале туманно отразилось его лицо, худое, с тщедушной белокурой бородкой, с большими глазами над припухшими мешочками, со слишком оттопыренными ушами.
Грудь его, разбитая прикладами в пересыльной тюрьме, когда он был еще студентом, никогда с тех пор не дышала свободно. В жизни его не было радостей, и тянуть эту жизнь — не нужного никому чахоточного человека — он не мог, только поддерживая себя верой в революцию, в будущее счастье человечества, в золотое время, которое неизбежно придет за периодом упорной и беспощадной борьбы с врагами рабочего класса. Правда, сам он рабочим не был, да и не мог быть — с разбитой грудью, но все же ему, Брикману, суждено было стать одним из героев и защитников нового строя, впервые родившегося в России и долженствующего охватить весь мир. Слабый здоровьем, он должен быть стойким, стальным, несокрушимым волею,— в этом все оправданье жизни.
Товарищ Брикман опять подошел к зеркалу, немного закинул голову и попытался выпрямиться. И опять зеркало тускло отразило тщедушную фигурку, украшенную красноватыми, лихорадочными глазами. Карманы френча оттопырились, но грудь не натянула защитной материи.
Товарищ Брикман не курил, от дыму он начинал кашлять долго и нудно. Он любил чистый воздух, но боялся открывать окно, так как от холоду также кашлял. В кармане он носил скляночку с герметически закрывающейся крышкой, в которую и плевал.
Сегодня он не сдержался, позволил себе потерять равновесие. Это плохо, это не должно повторяться! Против Астафьева нет достаточных улик, но по тону, по разговору, по поведению он — настоящий и опасный враг. Его делом нужно заняться, нужно вывести его на чистую воду, нужно!
В памяти Брикмана мелькнула фигура Астафьева, широкогрудая, здоровая, насмешливая.
Следователь взял телефонную трубку и тонким голоском, нетерпеливо нажимая рычаг, начал:
— Алло, алло…
У ЕГО ПОСТЕЛИ
По выражению, узаконенному развивавшейся в Москве канцелярщиной, Аленушка ‘вошла в контакт’ с хозяйкой квартиры, где лежал больной Вася Болтановский. Контакт привел к тому, что совместными усилиями добыта была манная крупа и немного сахару, — в обмен на привезенное Васей пшено.
— Вы о нем заботитесь, Елена Ивановна, словно о своем женихе.
— Ну вот уж, вы скажете. Просто — нужно же ему что-нибудь легкое. Вы посмотрите, до чего он исхудал!
Аленушка, меняя больному рубашку (чистую предварительно грела у хозяйской печки), с жалостью смотрела на впадины у ключиц и на отчетливые ребра Васи. Беспомощность его трогала Аленушку и вызывала в ней нежные чувства к больному. Без Аленушки Вася ни в чем не мог обходиться и, в минуты сознания и крайней слабости, преодолевая стыд, пользовался ее милосердной сестринской помощью.
Теперь кризис болезни миновал. Вася был в полном сознании, но ослаб бесконечно. Доктор Купоросов при каждом визите говорил, уводя Аленушку в переднюю:
— Следите внимательно за температурой, Аленушка. Его нужно обязательно подкармливать, понемножку, но чаще. Утром тридцать пять и два было? Вот видите, это так же опасно, как большой жар. Он так у нас совсем замерзнет. Кашку давайте горячую, побольше масла. Молоко тоже хорошо. Как окрепнет немножко — и мяса можно, рубленую котлетку, телятины и курятины сейчас не достанешь. Не позволяйте утомляться, сидеть в постели, разговаривать, — пусть лежит. И сами, Аленушка, много не болтайте, не забалтывайте его. Ну-ну. Славный паренек, жалко.
Голову Васе вторично обрили, заодно побрили и отросшую бородку. Вася лежал теперь чистенький, беленький, худой, кареглазый, с ямочкой на подбородке. Говорил мало, тихим голосом, и все больше слова благодарности.
— Спасибо, Елена Ивановна, зачем вы все сами, могла бы Марья Савишна помочь вам хоть в грязных делах. Уж очень мне неловко.
— Пустяки вы говорите. И нужно же прибрать хорошенько. К вам скоро придут.
Придут — значит, Танюша и Петр Павлович.
С того момента, когда миновал кризис болезни и Вася пришел в полное сознание, он, лежа покойно и внутренне радуясь возврату жизни, — усиленно и насколько позволяла еще слабая голова вспоминал, какие видения прошли перед ним за время болезни, что было бредом и сном, в чем была доля действительных впечатлений. Вполне реальна была только постоянно бывшая при нем сестра милосердия, Елена Ивановна, которую доктор так хорошо называет Аленушкой.
Аленушка мелькала и в бреду и в сознании. Аленушка являлась всегда, когда ссыхались губы и душил жар, когда останавливалось или уж слишком сильно билось сердце, когда пылала голова и глаза смотрели сквозь лиловые и туманные круги. С приближением Аленушки становилось сразу лучше и легче. Голос Аленушки звучал утехой.
Но иногда Аленушку отстраняли другие тени и видения, и голос ее сменялся другими голосами. Это были, конечно, Танюша и Протасов. Всегда двое, всегда оба вместе. И два голоса, говорившие шепотом иногда с ним, с Васей, иногда друг с другом.
Голос Танюши, всегда нужный и жданный, но звучащий одновременно с другим, не успокаивал, а волновал Васю. Иногда хотелось его поймать и заставить говорить для себя, слова необходимейшие, страшно важные, или хотя бы слова утешения и жалости. Но этому мешал другой голос, мужской, ровный, спокойный, уверенный, почти веселый. Голос Аленушки был всегда для Васи, другие два голоса — как будто — звучали друг для друга, хотя, возможно, говорили тоже о нем и для него. Объяснить это трудно, — но так чувствовалось. И, слыша эти голоса, Вася беспокойно метался, бредил и вскрикивал.
Затем всплыло еще одно воспоминание — если оно не было сном. Приходя порою в сознание, Вася отвечал на обращенные к нему вопросы (хочет ли пить, поправить ли ему подушки) и видел ясно тех, кто с ним говорил. Но, увидав, забывал о них сейчас же, они как-то уходили за круг его внимания, за пределы мира, в котором он вел борьбу со смертью. Были все же и более длительные просветы. Так, однажды, он долго рассматривал лицо Аленушки, спавшей в кресле, и удивлялся здоровому ее румянцу и простодушному складу губ. В другой раз, утром, рассмотрел до последней черточки лицо доктора, склонившегося над ним, и улыбнулся, когда доктор сказал: ‘Ну, глазки у нас просветлели, гражданин, пора выздоравливать’. Видел ясно и Танюшу, смотревшую на него испуганно и с такой жалостливостью, что Васе захотелось плакать, но в лице Танюши, таком любимом, было что-то чужое. И, наконец, видел однажды — но это могло и показаться — обоих друзей своих, Танюшу и инженера, сидевших рядом, близко к его постели и близко друг к другу, не говоривших ни о чем, но смотревших друг на друга с непонятным для Васи выражением.
Было это так. Вася, очевидно, крепко и покойно спал. Затем проснулся с приятной ясностью головы, с ощущением свободы от болезненного припадка, — когда не хочется пошевелиться, чтобы не спугнуть этого покоя и этой ясности. Открыв глаза, он увидал свою комнату в отчетливых очертаниях и освещенные лампой два лица, смотрящие друг на друга молча, словно застывшие в созерцании. Еще показалось Васе, что руки Танюши и инженера были соединены. Он мог бы и не заметить этого, если бы при попытке его повернуть резче голову к сидевшим Танюша не сделала прерывистого движения, как бы отдернув свои руки. Тогда Вася закрыл глаза и почувствовал, как исчезли покой и ясность и снова вернулось к нему мучительное полусознание, тяжесть в темени и боль в висках. Все это теперь вспомнилось, — но как-то туманно, могло и не быть в действительности.
Вчера был первый день полного сознания Васи. Но, сильно ослабев, он почти все время спал и Танюши не видал.
— Сестрица, вчера Татьяна Михайловна приходила?
— Была. Она всегда приходит к трем часам, когда я ухожу домой. За всю вашу болезнь только дня два-три пропустила, не могла зайти. Тогда Марья Савишна сидела около вас.
— Сколько я хлопот вам всем доставил. Я был очень болен?
— Что было, то прошло. Нехорошо с вами было.
— А уж много дней?
— А вы не помните? Завтра пойдет четвертая неделя.
— Неужели так много! И вы все время около меня, Елена Ивановна?
— Все время.
— И все ночи? Когда же вы спали?
Аленушка рассмеялась колокольчиком.
— Ночью и спала, а то иногда и днем дремала.
— В кресле спали?
— Когда вам очень плохо было — в кресле, а если вы не очень метались, приставляла к креслу стулья и спала, как в постели. Марья Савишна надавала мне одеял и подушек, настоящую кровать устроила, но я боялась слишком разоспаться.
— Как вы так можете? Вот устали, должно быть. А вид у вас цветущий, даже смотреть завидно.
— Так я же очень здоровая, мне ничего не делается. И очень привыкла. А вот вы слишком много болтаете, доктор это запретил.
— С вами невредно.
И правда, Вася очень утомился.
Когда минут через пять в дверь легонько постучали и Танюшин голос шепотом спросил: ‘Ну, как сегодня?’ — Вася не открыл глаз, хотя слышал и ответ Аленушки:
— Сегодня совсем хорошо.
— Спит?
— Кажется.
Вася не открыл глаз, когда за новым стуком послышались легкие мужские шаги, а затем, одновременно поздоровавшись и попрощавшись, вышла из комнаты Аленушка. Так лежать было лучше, взглянув же — нужно говорить, но прежде, чем говорить, нужно думать, и это страшно трудно и тяжело.
В своем усталом покое он слышал шепот и слышал, как инженер сказал:
— Я сейчас должен уйти, ничего, что вы одна останетесь?
— Ну, конечно, раз вам нужно. Но вечером вы зайдете к нам?
— Да уж как всегда. Ну, пока до свиданья, Танюша.
‘Как всегда? И он зовет ее Танюшей?’
Вася открыл глаза и увидал Танюшу, провожавшую его дорожного спутника таким ласковым взором, каким никогда она не провожала самого Васю.
И Вася вспомнил: ‘Сколько сказала Аленушка? Да, завтра начнется четвертая неделя…’
ИЗМЕННИКИ
Те, кто с ночи стояли в очередях, ожидая, когда откроют, под белой с красным уже полинялой вывеской зашитую досками дверь и когда начнут выдавать по детскому купону прогорклое пшено,— те менее всего думали, что вот где-то все еще идет война и что в ней Россия не участвует. Довольно своих забот и горя своего: давно о войне забыли. От нее остались одни могилы, вдовы, семейное разорение и проклятая память, заглушенная сегодняшними страданиями.
Юрист Мертваго, которого некогда дядя Боря устроил в земсоюзе (форма земгусара очень шла Мертваго), — юрист Мертваго, у жены которого уцелели драгоценности, особой нужды не испытывал. Но все же большой ошибкой было не уехать вовремя в Киев и далее, как сделали другие, более предусмотрительные. Подготовляя теперь отъезд, что было уже много труднее, Мертваго полагал, что мы, русские, оказались изменниками делу союзников и что позорный (дома он говорил ‘похабный’) Брестский мир кладет неизгладимое черное пятно на честь русского народа.
Изменники стояли в очередях, под мокрым снегом, жевали хлеб пополам с мусором и навозом, отбивали уксусом тухлый дух кобылятины, из которой жарили котлеты на касторовом и минеральном масле.
И в городе, и в нехлебных деревнях они ходили рваными, заплатанными, без улыбок на лицах, без желания тянуть жизнь, за которую цапались и цеплялись только по привычке и чувству звериному. Закоренелые в преступности своей, они не только делом, но и помыслом не были там, где солдат, шедших умирать, умели хотя бы хорошо одеть и накормить.
Дядя Боря, раньше работавший на оборону, затем временно ушедший в саботажники, теперь устроился, как опытный спец, в Научно-техническом отделе. Он говорил про себя так:
— Вот, служу в ВСНХ, но, конечно, не с ними, а в научном отделе, безо всякой политики. Надо спасать жизнь и науку. Отдел наш автономен.
В кабинет старшего начальства, молодого и несколько растерянного коммуниста, уважавшего ученых и боявшегося перед ними сконфузиться, дядя Боря входил застегнутым на все пуговицы, и даже на ту, которая болталась на ниточке и могла легко отпасть. Войдя, кланялся, держа голову бочком и не зная, куда деть руки. Смущенный начальник просил дядю Борю садиться, и дядя Боря садился не на весь стул.
С точки зрения юриста Мертваго, специальность которого временно оказалась никому не нужной, дядя Боря был тоже изменником, как поступивший на советскую службу. Правда, судил он его не очень строго: ‘могий вместити — да вместит’,— не всякому дано сохранить принципиальную чистоту.
Дядя Боря приходил на Мясницкую с портфелем, где лежали проекты стандартизации тракторов и приспособления этих тракторов к земледельческим работам, и с прочным швейцарским мешком — на случай выдачи в паек съестных припасов. Но так как тракторов еще не выделывали, а вопрос о стандартизации особой спешки не требовал, то, заглянув в свой отдел и отдав в переписку бумаги, дядя Боря шел в Малый Златоустинский, где также могли быть выдачи — по другому отделу. И поздно возвращался домой корыстный изменник дядя Боря, принося в мешке банку черной патоки, наперсток дрожжей, пяток тронувшихся селедок, а иногда квадрат толстой резины — на две подошвы. В глазах прочих, не спецов, дядя Боря был счастливцем. По вечерам, засыпая под одеялами и шубами, с меховой шапкой на голове (печурка ночью совсем остывала), он говорил жене:
— Есть надежда получить академический паек.
— Правда? — оживлялась некрасивая и сухая жена дяди Бори, высовывая нос из-под вороха старых одеял.
— Не наверное, но есть надежда. Поднят даже вопрос о кремлевском, но для очень немногих.
— Ты не попадешь в число? Вот бы хорошо.
— Не знаю. Трудно. Но может быть.
В кремлевском пайке выдавали иногда белую муку. И постоянно — настоящее мясо.
Таков был даже дядя Боря. Что же сказать о солдате, ушедшем с фронта и унесшем с собой казенный штык да кое-что из вещей, добытых при разгроме земского склада? Что унес он казенное добро — это солдат знал твердо и не был уверен, что поступил ладно. В деревне, ковыряя ржавым штыком худой хомут, он помнил о краже, но не подозревал об измене, о гнусной своей измене союзникам. И скажи ему кто-нибудь это на век позорящее слово, — он с полным непониманием вылупил бы голубые славянские очи.
Зипуны, чуйки, блузы, пиджаки с продранными локтями, охолодевшая, оголодавшая, ограбленная в войне и мире, изможденная и очумевшая в революции и блокаде великая и многоязычная нация, народ русский, зверь и подвижник, мучитель и мученик,— стал изменником. Он изменил Европе, которой не знал, которой не присягал, от которой ничего не получал и которой так, зря, черт ее знает за что, отдал миллионы жизней, — за прекрасные ее очи.
По всем этим причинам одиннадцатого ноября восемнадцатого года* решительно ничего особенного не случилось в Москве и в России.
* Одиннадцатое ноября восемнадцатого года — день заключения перемирия между побежденной Германией и государствами антигерманской коалиции: Великобританией, Францией, США и др. Подписание перемирия в Компьенском лесу знаменовало собой завершение первой мировой войны.
Все проснулись рано, так как много было неотложных забот. Все заснули рано, так как с электричеством было плохо, а керосин дорог и недоступен. Центральная электрическая станция, за недостатком топлива, сжигала нотариальные акты, купчие крепости, процентные бумаги, старые кредитки и архивы царских присутственных мест.
Ни одиннадцатое ноября, ни следующие дни ничем не были отмечены в ряде холодных и снежных дней. В газетах, которых не читали, были напечатаны коротенькие заметки о перемирии, заключенном на европейских фронтах, но это не имело никакого интереса и значения в глазах людей, стоявших в очередях и мечтавших о жире и сахаре. В тех же газетах с прекрасной откровенностью были напечатаны списки расстрелянных за последнюю неделю, это было интересно для родственников и близких, остальные понаслышке повторяли цифру, которой не верили, и несколько имен, казавшихся знакомыми. Как голод, как холод, как тиф — расстрелы стали явлением быта и тревожили мысль только ночью, когда страхи сгущались над головами тревожно спавших граждан самой свободной в мире страны.
На улицах европейских городов люди читали экстренные выпуски газет, пели, обнимались, танцевали. К счастью, ликующие шумы эти не доносились до русских городов и деревень, до ушей тех, кого Европа заклеймила кличкой изменников.
Добродетель торжествовала — порок был наказан.
Если на небесах, за снежными облаками, собрался в это время ареопаг судей вышних, вряд ли приговор их отличался от приговора людского. Русский народ, изменник и мученик, не имел адвоката ни там, ни здесь и, погруженный в личные заботы, не явился ни на суд божеский, ни на суд человеческий: — приговор вынесен был ему заочно.
ТОТ, КТО ПРИХОДИТ
Как рождается любовь?
Ах, Танюша, этого никто не знает. Ее прихода ждут,— а она является неожиданной. Ее живописуют себе всеми известными и любимыми красками, — а она прокрадывается, закутавшись в дешевый, серенький, незаметный плащ. Но от этого она не менее хороша и желанна.
Она любит поражать внезапностью и нелогичностью. Астафьев правду говорил: логика убивает красоту и сказочность. И правду ему сказала Танюша: ‘Уж если думаешь — значит, не любишь, а вот когда не думая…’
Танюша не думала, а просто знала. Пришел и постучался человек, совсем не особенный, совсем простой и обыкновенный, вчера бывший посторонним, а сегодня… ну скоро ли наступит вечер и он опять придет!
У него шершавая рука — от работы и частого мытья серым мылом. Но другие руки — руки других — гладкие, тепловатые, тоже дружеские и ласковые, не нужны, неприятны, безразличны. Ему же, сразу знакомому, отдаешь руку счастливо и навсегда. А объяснить этого невозможно,— нет объяснения. Само понимается.
Восемь часов. Глаза Танюши бегают по строчкам книги, книга обиженно молчит: она не привыкла к рассеянности. Дедушка глубоко ушел в кресло, и, конечно, дедушка не может прислушиваться так чутко. Среди шагов на улице он не отличит нужного шага, который непременно остановится у подъезда, переждет мгновенье (почему это?) и все же скажется стуком. Тогда Танюша, сдерживая торопливость, отложит книжку и пойдет отворить.
— Кто это, Танюша?
— Это Петр Павлович, дедушка.
— А, вот хорошо. Здравствуйте, здравствуйте, какие новости принесли?
— Новостей никаких. Как здоровье ваше, профессор?
— Скриплю, скриплю. Вот спасибо, что пришли, Танюша вас заждалась.
— Ну что это, дедушка!
— А что же, чего же тут плохого. Без вас, Петр Павлович, нам скучно.
Инженер садится на диване рядом с Танюшей и говорит:
— А я вот действительно заждался. Из-за пустой справки пришлось обегать пол-Москвы. Вы знаете, профессор, сейчас в Донецком бассейне почти не работают. А между тем нам без угля — чистый зарез.
Протасов рассказывает о планах, Танюше неинтересных и неведомых. И Танюша слушает его со вниманием и гордостью: вот он какой. Если он чего-нибудь захочет, то непременно добьется.
— Планы-то планами, — говорит профессор, — а дадут ли вам эти планы осуществить? Не вылетела бы вся энергия в трубу дымом.
— Трудно, очень трудно. Такая повсюду неразбериха, и средств мало. На что другое деньги есть, а на настоящее и нужное дело приходится по копейкам вымаливать. Но что же делать, профессор, не погибать же России, приходится приспособляться ко многому, лишь бы как-нибудь жизнь направить в русло.
Пьют чай. За чаем Протасов рассказывает, как он во время войны ездил в специальную командировку на Шпицберген, как их затерло льдами,— и рассказывает, как о простой увеселительной поездке, занимательно, красочно. Профессор интересуется, не довелось ли инженеру видеть там редкую породу птиц, описанных, правда, достаточно обстоятельно, но в чучелах до сей поры не имевшихся. Этих птиц инженер не видал, но и по птичьей части кое в чем осведомлен. И у него завязывается с птичьим профессором интересный для обоих разговор. Старик ожил и сыплет названиями. Протасов многого не знает — переспрашивает. Но и знает многое — и Танюша смотрит на него с гордостью, часто переводя глаза на дедушку. Она видит, что дедушке нравится новый гость особнячка на Сивцевом Вражке. Это Танюше приятно.
Когда дедушка уходит к себе, всегда аккуратный, как его часы с кукушкой, — Танюша и Протасов остаются вдвоем.
— Я вам очень благодарна за дедушку. Вы его так развлекли, а то он все скучает.
— Какой ум у него светлый, — говорит Протасов. — И какие знания. А ведь и еще есть у нас в России немало таких людей. Вот только настоящих работников мало. Наука — великая вещь, в ней ничто не пустяк. Вот политика — дело наносное, случайное, сегодня так, завтра инак, важности в этом нет.
Они говорят о дедушке, о Шпицбергене, о разном в прошлой жизни инженера, о чем Танюша еще от него не слыхала. Они совсем не говорят о любви, — даже отдельными словами. Но Танюша так полна интереса ко всему, что говорит этот посторонний человек, вдруг ставший своим, а Протасов так загорелся в своих рассказах, что минуты и часы бегут гораздо скорее, чем им обоим хочется.
Прощаясь, Протасов говорит Танюше:
— Завтра будете к трем у Васи?
— Да, непременно.
— И я зайду. Он, кажется, пошел на окончательную поправку. Только отчего он такой грустный? Надо бы его развеселить.
Оба, и он, и Танюша, догадываются, отчего выздоравливающий Вася грустен. Но ведь скоро Вася уже встанет, и навещать его не придется.
Вышло как-то однажды, что говорить стало не о чем. Сидели молча. Оба думали о том, что было бы, если бы сблизить руки и, может быть, ласково прикоснуться друг к другу. Бывают минуты, через которые надо перейти. Такая и была. И вот тут Протасов, вдруг уверенно повернувшись, взял Танюшины руки, поднес к губам и поцеловал.
И Танюша рук не отняла, а с доверием и робкой нежностью наклонила к нему голову. И так сидели долго, друг к другу прислонившись. Минуты шли, кукушка куковала, а они не говорили ни слова.
Назавтра ждали, не вернется ли опять такая минута. Она пришла, и теперь было еще проще, но уже было этого мало, хотя было хорошо.
Ах, Танюша, никто не знает, как рождается любовь, — хотя испокон веков и до наших дней она рождается одинаково.
Домой Протасов уходил бодрым шагом и с хорошей улыбкой. Танюша, оставшись одна и ложась спать, двигалась медленно, чтобы не расплескать полной чаши нового чувства. И долго не засыпала, вспоминая и не все понимая еще никогда так не любившим сердцем. Но теперь жизнь казалась ей осмысленной, нужной и полной ожиданий.
Тот, кто приходит, — пришел просто, неожиданно и в нужный момент.
МОСКВА — ДЕВЯТЬСОТ ДЕВЯТНАДЦАТОГО
Слиплись и смерзлись дома Москвы стенами и заборами. Догадливый художник-гравер Иван Павлов* спешно зарисовывал и резал на дереве исчезавшую красу деревянных домиков. Сегодня рисовал, а в ночь назавтра приходили тени в валенках, трусливые и дерзкие, и, зорко осмотревшись по сторонам и прислушавшись, отрывали доски, начав с забора. Увозили на санках — только бы не наскочить на милицию.
* Догадливый художник-гравер — Иван Николаевич Павлов (1872—1951), автор станковых тоновых и цветных ксилографии и линогравюр об архитектурно-пейзажных достопримечательностях ‘уходящей’ Москвы, книжных знаков, в т. ч. экслибриса М. А. Осоргина.
За тенью тень, в шапках с наушниками или повязанные шарфом, в рукавицах с продранными пальцами, работали что есть силы, кто посмелее — захватив и топор. Въедались глубже, разобрав лестницу, сняв с петель дверь. Как муравьи, уносили все, щепочка по щепочке, планка по планке, царапая примятый снег и себя торчащими коваными гвоздями.
Шла по улице дверь, прижимаясь к заборам.
На двух плечах молча плыла балка.
Согнувшись, тащили: бабушка — щепной мусор, здоровый человек — половицу.
И к утру на месте, где был старый деревянный домик, торчала кирпичная труба с лежанкой среди снега, перемешанного со штукатуркой. Исчез деревянный домик. Зато в соседних каменных домах столбиком стоит над крышами благодетельный дымок, — греются люди, варят что-нибудь.
Когда вставал день, изо всех домов выползали упрямые люди с мешками и корзинками, искали глазами белую с красными линялыми буквами коленкоровую вывеску, трепавшуюся но ветру, и становились в очередь, сами не зная точно, подо что. Поздно открывалась дверь, и, дрожа, входили в нее замерзшие люди, в строгие очереди, с номером, написанным мелом на рукаве или химическим карандашом на ладони. Получали, что удавалось получить, — не то, что нужно больше, а то, что оказывалось в наличности: кусок серого мыла, банку повидла, пузырек чайной эссенции. Кто получил — уходил под завистливыми взглядами еще не получивших. Но уже захлопывалась дверь — все вышло, приходите завтра или черт его знает когда.
В Гранатовом переулке, красуясь колоннами и снегом, дремал особнячок за садовой решеткой. Крыши нет, давно снята, и стены наполовину разобраны, только и целы колонны. Умирающее, уютное, дворянское, отжившее. На воротах оставалось: ‘Звонок к дворнику’. Снег в саду лежал глубокий, белый, чистый.
Снегом покрыты и пестрые куполы Василия Блаженного. Внутри, под низкими расписными сводами, пробежал попик в камилавке. В приделе, где служба, жуют губами старухи в черном, закутаны шалями, а у дьякона под парчовой рясой надет полушубок и валенки на старых зябких ногах. В холоде чадит дешевым ладаном кадило:
— О благорастворении воздухов, о изобилии плодов земных и временем мирных…
Мимо первопечатника Федорова, на плече которого сидит голодный воробушек, от Лубянской площади вниз к Театральной, летит по сугробам нечищеной улицы ломовой на еще живой лошади. Парень крепкий, а ломовики сейчас все наперечет — работай! Эти не боятся: и дров сами привезти могут, и для лошади добудут сена. Только с овсом плохо. Ломовик сейчас может заработать лучше всякого, все его уважают.
От Владимирских ворот до Ильинских, вдоль стены Китай-города только и есть, что зажигалки да камушки к ним. Зажигалки делают на заводах рабочие, которым не платят, так как платить нечего и не за что. А откуда берутся камушки — неизвестно. Рассказывают, что один торговец сохранил случайно целый ящик камушков, теперь он — самый в Москве богатый человек. Однако, перемигнувшись, можно получить из-под полы и кусок сала, но не здесь, а где-нибудь в воротах без постороннего глаза. Зато листы папиросной бумаги — сколько угодно, открыто, и разложены они как красный товар: аккуратненько выдраны из торговых копировальных книг. Товарищи покупают по листам и курят письма: ‘Милостивый Государь… в ответ на любезное В… С совершенным почтением’. Говорят, что на один том такой бумаги, продавая по листкам, можно сейчас прожить безбедно и сладко целую неделю.
По Тверской идут закутанные люди с портфелями и мешочными ранцами за плечами. Служба-паек, чернила замерзли, машинки без лент, но — слышно — привезли с Украины мед, выдавать будут. Хочется губам сладкого, — челюсти свел проклятый сахарин.
Сбоку Иверской на стене написано непонятное про опиум — и еще много надписей на стенах и каменных заборах. Футуристы расписали стену Страстного монастыря, а на заборе Александровского училища — ряды имен великих людей всего мира, среди великих и пигмеи, и много великих отменено и забыто. Люди читают, удивляются — но думать некогда.
Что сегодня написано — назавтра линяет.
Стоит Кремль, окруженный зубчатыми стенами, а за стенами — непривычные к Кремлю люди. У ворот штыки, на штыках наколоты пропуска. Не во все ворота проедешь, даже и с бумажкой и с печатями: только в Никольские да в Троицкие. Холодно высится Иван Великий, мертвый, как все сейчас мертвое: и пушка, и колокол, и дворцы. Всегда было холодно в Московском Кремле, только под Пасху к заутрене теплело. Но нет ни Пасхи, ни заутрени.
А вот Арбат жив, идут по нему на Смоленский и со Смоленского. Несет бывшая барыня часы с маятником (слышно — звякает пружина) и еще белые туфельки. Это значит — несет последнее: кому надобны зимой белые туфли. А обратно со Смоленского несет бывшая барыня ковровый мешок, а что в нем — неизвестно, может быть, и мерзлая картошка. Картошку кладут сначала в холодную воду, чтобы тихо оттаяла, а потом, обрезав черное, варят обычным порядком. Не каждый же день можно добыть палой конины. Но если варить картошку не умеючи,— получится чернильная каша. Селедку же хорошо, обернув в газету, коптить в самоварной трубе. Все нужно знать — ко всему нужно привыкнуть.
Упрямые люди хотят жить. Жуют овес, в пол-аппетита набиваются горклым пшеном, прячут друг от друга лепешечки сахарина. В ходу и почести играный сахар,— на который солдаты играли в карты, он продается дешевле, а между тем, если умело выпарить и слить грязь, а потом, отсушив, нарезать на куски,— ничего себе, получается хорошо и все-таки сахар.
К вечеру люди утомятся, намаются, заснут. Спят не раздеваясь, на голове шапка, на ногах валенки. Спят больше по кухням, где осталось тепло от обеда. Тряпочкой затыкают дверные щели в другие комнаты, где стоит студеная зима. Если есть печурка — спят звездой, ногами к печурке. Где есть электричество, там его жгут без экономии, потому что теперь все бесплатно. Догадался один провести в каждый валенок по электрической лампочке, так и спит,— все-таки теплее, греет. Мудрыми стали люди: Но только не везде и не всегда действует свет,— много линий перегорело и закрыто. Тогда приходится делать из бутылки коптящий ночничок, при нем и работать, масло дорого, и горит в ночнике вонючий керосин. Всех фитилей лучше — старый башмачный шнурок. Все нужно знать!
А когда засыпали люди, тогда через множество новых ходов выползали из подполья крысы, смелые, дерзкие, хвостатые, с глазами черного бисера. Бегали по комнатам, по кухням, гремели банками и бутылками, роняли на пол сковородки, визжали, грызлись, забирались под самый потолок, где подвешено хозяйками на веревочках прогорклое масло и остаток мяса. Крысы теперь ходили не одиночками, а стайками и шайками, нагло, уверенно, и, не найдя поживы, кусали спящих людей за открытые места.
Лета тысяча девятьсот девятнадцатого город Москва был завоеван крысами. Сильного серого кота отдавали внаймы соседям иной раз за целый фунт муки в ночь. Иные, в расчете на будущее, лишали себя куска, воспитывая котеночка,— кормили его последним. Очень было важно иметь в доме кошку. Только бы вырастить,— а там сама пропитает себя, а то и своих хозяев.
Первый враг — люди, второй — крысы, третий — бледная, злая вошь. По притонам, по вокзалам, по базарам,— вот где от нее не избавишься. А умирать сейчас, пожалуй,— не дешевле, чем жить, и очень уж хлопотно для близких.
Не одно горе было — были и радости. Радостью был каждый нерассчитанно доставшийся кусок хлеба, каждая негаданная подачка судьбы. Радостью была помощь близкого, который и сам ничего не имел, а все же пришел, посочувствовал, пособил распилить сырую балку на мелкие дровишки. Радостью было утро,— что вот ночь прошла благополучно, без страхов и без убытка. Радостью было днем солнце — может быть, и потеплеет. Радостью была вода, пошедшая из крана на третьем этаже. Радостью было, когда не было горшего горя, или когда случалось оно не с нами, а с нашим соседом.
Была тяжела в тот год жизнь, и не любил человек человека. Женщины перестали рожать, дети-пятилетки считались и были взрослыми.
В тот год ушла красота и пришла мудрость. Нет с тех пор мудрее русского человека.
НА КОЙКАХ
Астафьев лежал на койке и смотрел на тень, дрожавшую на потолке. Тень была расплывчата и вздрагивала потому, что вздрагивал свет фонаря на дворе, за окном, стекла которого были замазаны белой краской.
В камере Особого Отдела, рассчитанной на одного, помещалось шестеро, и койка соприкасалась с койкой. Рядом с Астафьевым мирным сном спал бывший генерал Иван Иванович Кларк, арестованный за совпадение фамилии, а может быть, и в качестве заложника, хотя человек он был старый, тихий и ничем не замечательный. А по другую сторону, с открытыми, как и у Астафьева, глазами, лежал пожилой рабочий с Пресни, взятый только два дня тому назад либо по навету, либо за неосторожное слово. Его только что вернули в камеру с ночного допроса, где следователь, грубиян из латышей, угрожал ему расстрелом, а за что — Тимошин так и не понял.
Теперь Тимошин не мог спать и чувствовал на сердце сосущую тоску. Раньше эти чувства, как и бессонница, были ему совершенно не знакомы, и справиться со всем этим одному было невозможно. Поэтому он шепотом спросил:
— А что, Алексей Дмитрич, вы ведь не спите?
— Не сплю. Не спится.
— Я вот тоже.
— Замучились на допросе?
— Точно что замучался. Главное — понять не могу, зачем меня водят. И — говорят — в расход тебя пустим. А за что? Как, Алексей Дмитрич, могут?
Астафьев сел на койке спиной к стене, обняв руками согнутые ноги.
— Могут все. А вы очень боитесь?
— Как же не бояться. Решат жизни ни за что, а у меня семья. Думаете — могут?
— Откуда ж знать мне. Могут и расстрелять, а могут завтра выпустить.
— Опять же я — рабочий человек, хотя, конечно, есть у меня и домик в деревне.
— Вина за вами есть какая? В чем вас обвиняют?
— Никакой нет за мной вины, Алексей Дмитрич, вот, как перед Богом говорю. Он мне толковал, зачем, говорит, с хозяином в сношении, укрывал его будто бы. А хозяин-то, фабрикант наш, давно в бегах, куда убежал — и не знаю даже. И будто я ему помогал. И уж совсем это неправда, ничего я и не знаю. Так за что же стрелять, Алексей Дмитрич?
— Вас как звать, Тимошин?
— Меня? Алексеем тоже.
— А по батюшке?
— Платонычем. Отец был Платон, а я Алексей Платоныч.
— Так вы, Алексей Платоныч, не бойтесь. Это ваш следователь только грозится, добиться чего-то хочет от вас. Стрелять вас не будут.
— Не будут, Алексей Дмитрич? А как назначат? Управы никакой на него не найдешь. Вон и вы говорите — могут.
Астафьев закрыл глаза. Неужели так до утра и не заснуть?
— А хоть бы я и укрывал хозяина — ужли же за то решать человека жизни?
— Сколько вам лет, Тимошин?
— Лет сколько? Лет мне пятьдесят два, третий пошел.
— Долго жить хотите?
— Сколько проживется, не от нас зависит.
— Сколько вы ни проживете, Алексей Платоныч, ничего нового не увидите. Жалеть не о чем.
— Семья у меня в деревне. И сам я еще не стар, Алексей Дмитрич, могу работать отлично.
— А что за радость в вашей работе?
— Радости, конечно, никакой, а все же заработок. Сейчас-то, конечно, и прибыли нет, одно голоданье. Кое-как бьешься.
— Вот видите. Чего же бояться. Убьют — ну и черт с ними. Есть о чем жалеть.
— Как же можно, Алексей Дмитрич, вдруг так, ни за что, здорово-живешь,— и убьют. Какая же в этом справедливость.
Астафьев зевнул. Хорошо, если бы это ко сну, а не просто от скуки. Живет человек зря, безо всякой радости, да еще подай ему справедливость.
— А вы, Тимошин, успокойтесь и спите. Вас зря пугают И скоро выпустят на волю. И живите, сколько вам понадобится.
Пятый месяц сидел Астафьев в этой камере. Трижды был на допросе у чахоточного следователя Брикмана. Очевидно, все дело в человеке в желтых гетрах. Чудак! Зачем он надел эти гетры. Но и смельчак: три месяца ловили его в Москве и не поймали. А он еще доклады читал в разных ‘Союзах освобождения’. И покушение, конечно, его дело.
‘Если докажут, что он у меня ночевал, тогда мне, конечно, крышка. Кто выследил? Кто мог донести? Сосед Завалишин? Завалишин, несомненно, чекист. Но все-таки не он — он не мог. Да и не было его дома в ту ночь. Нет, не Завалишин. Скорее — Денисов, преддомком. А ну их всех…’
Астафьев поднялся с койки и тихо стал прокрадываться к окну. На белом стекле внутренней рамы появилась маленькая тень. Тень, ползя по раме, приближалась к открытой в камеру форточке. Астафьев, подойдя вплотную, поднял руку и приготовился. В тот момент, когда мышь высунула мордочку изнутри, готовясь пробраться в камеру, Астафьев легонько щелкнул ее пальцем между дрожащими усиками, и мышь с писком шлепнулась на подоконник.
Удача!
Астафьев, довольный и улыбающийся, снова улегся на койку. А то ведь эта шельма опять съела бы хлеб. В прошлую ночь, не найдя хлеба, мышь съела в коробочке несколько шахматных фигур, сделанных из мякиша генералом, большим искусником этого дела. Пришлось ферзя, туру и две пешки лепить заново.
Мышь жила в подоконнике, проделав между рамами ход. По ночам пробиралась в камеру, хозяйничала на столе и в кулечках с передачами, а не найдя съестного — забиралась на койки. Однажды укусила генерала Ивана Ивановича за палец ноги: у него одеяло слишком коротко, все сползает.
И вдруг Астафьеву страстно захотелось на волю. ‘Как глупо! Ведь вот тут, за окном, за стеной, — улица, люди, извозчики. Два стекла и несколько кирпичей. И еще несколько грубых человеческих воль, которые можно отшвырнуть словом, жестом, убеждением. Какая-то комедия! Не бояться смерти и все-таки не биться, не ломать дверей, не вступать в рукопашную, не подставляться под пулю’.
Стиснув зубы, сжал кулаки, думал: ‘Разбросать их всех, как щепки’.
И сладостно чувствовал в руках и спине игру сжавшихся мускулов, лишь немного ослабевших в тюрьме. Бил, мял, грыз, отбивался, разносил толпу обезьян осколком стола, бежал по лестнице, уклоняясь от выстрелов, на дворе, у входа, свалил с ног часового, выбежал на улицу, скрылся за угол, обманув погоню, и, переменив направление, спокойно шел домой, наблюдая издали смятенье чекистов, метанье автомобилей, напрасную суету обманутых палачей.
Нет, не домой, где сразу найдут, а обходом, улочками, лабиринтом,— на Сивцев Вражек, чтобы, не входя, постучать в окно, дождаться, пока откроется форточка, и негромко крикнуть:
— Таня, не пугайтесь, это я, Астафьев, актер Смехачев. Меня ловят — приютите меня, Таня. И она скажет:
— Господи, вы? Ну, конечно, скорее.
И, войдя, он без слов и без лишних объяснений обнимет ее впервые, крепко и надолго.
С соседней койки раздался шепот:
— Вы не спите, Алексей Дмитрич? Тоже и вам несладко!
И после молчанья:
— Видел, как вы мышку-то ловко в нос щелкнули. Вот тоже, какой зверь чудной,— своей охотой в тюрьме живет!
ХЛОПОТЫ
Дядя Боря отказался наотрез.
— Нет, Танюша, я тут ничем не могу помочь. Встречаться я с ним встречаюсь, бывают у нас такие заседания, чисто технического характера, по части обороны, но личных отношений у нас никаких. Только здравствуйте-прощайте. Ты знаешь, отдел наш совершенно автономен и исключительно научный, никакой политики. И мне, Танюша, невозможно совершенно.
— Я понимаю, дядя, что вам самому неудобно. Но мне только нужна рекомендация, чтобы меня к нему пропустили.
— Это все равно, Танюша, ведь дело-то политическое, да еще такое серьезное.
— Дядя, но ведь Астафьев арестован случайно и напрасно, никакого отношения он иметь не мог.
— Ничего я не знаю, и ты знать не можешь.
— Я уверена в этом, дядя. Если похлопотать, его могут сейчас же и выпустить. Нужно только найти ход.
— В такое время, как сейчас, Танюша, лучше не хлопотать, а подождать. Только себя запачкаешь, а ему не поможешь. И фамилия у нас слишком заметная. Раз он не виноват, ты говоришь, так его и так освободят.
— Дядя Боря, но он же наш друг, и у него никого нет, кто мог бы о нем подумать.
— Я понимаю, Танюша, и… я в его интересах и говорю. Может быть, если начать о нем хлопотать, обратят внимание и будет хуже, а так… Если бы еще его родственники…
— У него нет никого.
— Вот видишь!
— Что вижу, дядя?
— Вот я и говорю, что… я-то тут уж совсем ни при чем. И, главное, я боюсь, что моя рекомендация… что я не на хорошем у них счету. То есть ничего нет особенного, но все-таки они к нам, спецам, относятся подозрительно.
— Значит, вы не хотите, дядя Боря?
— Хочу, Танюша, очень бы хотел, но ничего не могу, совершенно ни-че-го. Мне очень обидно. Помочь хочется — а ничем не могу. Уж такое сейчас время проклятое. Эх, Танюша, дождемся ли мы лучших дней, уж и не знаю. Какой-то кошмар.
Танюша замолчала, подумала, потом быстро подняла голову и внимательно посмотрела на дядю Борю. Под ее взглядом он немножко сгорбился и опять пробормотал: ‘Да, чистый кошмар. Прямо ничего не придумаешь’. Тогда Танюша встала, взяла свою сумочку и сказала:
— Дядя Боря…
— Что, Танюша, что, моя милая?
— Ничего. До свидания, дядя Боря.
Он проводил ее до самого выхода, идя немножко позади. В швейцарской, где было несколько служащих, пожал ей руку и как-то смущенно, стараясь быть ласковым, шепнул:
— Понимаю, Танюша, понимаю тебя. Ты у нас молодец, и добрая. И все же советую тебе: обожди.
Танюша молчала. Он, скользнув глазами по сторонам и еще понизив голос, прибавил:
— И во всяком случае, знаешь… я бы тебе решительно не советовал… если даже найдешь ход, упоминать обо мне. Мне лично, конечно, все равно, я не боюсь, но как бы этим не испортить. Все-таки спец, опасный элемент, в их глазах подозрительный. Все дело можно испортить…
Танюша, без улыбки, не повернув головы к дяде Боре, громко сказала:
— Не беспокойтесь, дядя. Я вам ничего не испорчу.
И вышла.
Вечером, когда, по обыкновению, пришел новый друг домика на Сивцевом Вражке, Васин спутник Протасов, Танюша имела с ним длинный деловой разговор. Перебирали разные фамилии и решили, к кому и через кого можно скорее найти ход. Круг нужных знакомств у Протасова был невелик. Однако несколько деловых визитов назавтра он себе наметил.
— Выйдет не выйдет, а попробовать нужно. Возлагаю надежды на одного приятеля, он, кажется, к ним вхож. И сам человек не дрянь, довольно прочный. Справку-то, во всяком случае, можно через него получить. А вот рекомендацию вам — уж не знаю.
Наутро Протасов был у приятеля, с которым давно уже не видался. Встретились хорошо.
— А ты что же делаешь теперь?
— Я? Мешочничаю.
— Вот чудак. Разве выгодно?
— Ничего, живу.
— А почему не работаешь по специальности? Сейчас люди нужны.
Протасов изложил свою просьбу: навести, где полагается, справку, за что взят Астафьев и что ему грозит. Приятель, хоть и не очень охотно, согласился.
— Ладно, я позвоню одному типу, только с ним нужно осторожно, так что ты не удивляйся. И позвонил:
— Алло! Это вы? Да, да. Узнали по голосу? Слушайте, милый, ну как вчера окончилось? А долго сидели? Так. Так-так. Вы думаете, выйдет что-нибудь? Ну что ж, хорошо. Да. Значит — не раньше послезавтра? Хорошо, я позвоню. Ну, пока… Постойте, что-то я хотел вас спросить… Да, вы не можете ли дать мне одну справочку, тут ко мне все пристают родные одного арестованного, сейчас разыщу фамилию. А? Да нет, кажется, ерундовское дело, просто — зря взяли, но уж очень надоедают мне. Фамилия его…
Ответа на справку пришлось ждать с полчаса. По характеру ответ был неутешителен.
— Определенно ничего, но очень сильные подозрения. Дело у товарища Брикмана, а он любит подержать.
— А если похлопотать за него? — спросил Протасов.
— Помогает иногда. Ты его лично знаешь?
— Лично не знаю, но есть общие знакомые. Одна девушка о нем хлопочет.
— Кто такая?
Протасов подумал и назвал Танюшу. Приятелю своему он доверял.
— Она не родственница профессора?
— Внучка.
— Ну что ж, это хорошо. Профессор — человек известный, уважаемый. А сам он не мог бы?
— Сам он слишком стар.
— Так тебе что же, Протасов, рекомендацию для нее дать?
— Да, если можно.
— Ладно. Ты за нее ручаешься?
— Ну, конечно.
— Нет, я так только. Всяко бывает. Ты что, влюблен в нее? Хорошенькая? А к кому же рекомендацию? Я могу вот только к этому типу, которому звонил. С ним я хорош, с другими хуже.
— А он кто?
Приятель назвал фамилию достаточно крупного ‘типа’, чтобы слыхал о нем и Протасов. Это было не то лицо, разговора с которым добивалась Танюша, но приятель Протасова, услыхав, к кому она добивается пропуска, только рассмеялся.
— Э, нет, батенька, к нему бесполезно совершенно. И бесполезно, и попасть мудрено, он к себе не подпускает. Да он и слушать не станет. Мой тип ближе к маленьким делам. Только вот что… между нами говоря… человек он не первосортный, попросту говоря — дрянь порядочная. Но он сейчас в силе. С ним все-таки нужно осторожнее, зря не болтать. Ты предупреди ее, девицу свою.
— Ты с ним дружен?
— С ним? Я его знаю давно, еще по ссылке. Дружбы нет, а так — ничего, часто видимся. Я ведь сам не коммунист и политикой не занимаюсь, а только заседаю в разных коллегиях. А ты, Протасов, право же, напрасно не служишь. Ведь люди сейчас действительно нужны, а то порядочных людей совсем не остается. А ты работник отличный.
— За то меня, вероятно, и выгнали с фабрики.
— Разве выгнали? Ну, это случайность, это ведь так, зря, всех без разбору инженеров выгоняли. Хочешь, я тебя устрою? Ты сейчас нигде не служишь?
Протасов назвал учреждение, не имевшее отношения ни к технике, ни к горному делу. Там он больше числился, чем действительно работал.
— Черт знает, какая ерунда. Там ведь делать нечего.
— Я там ничего и не делаю. Только иногда захожу получить пакетик дрожжей да баночку патоки.
— Ерунда, я тебя устрою по инженерной части.
Протасов подумал.
— Что ж, я бы работать хотел. Только мало верю в теперешнюю работу. А зря не хочется.
— Сейчас, конечно, работать плохо. Но понемножку наладится.
— Кто наладит-то?
— Кто? А ты и наладишь. Ты, я, другие, одним словом — настоящие люди. Пока верховодят дураки и мальчишки, потому дело и не идет. Но подожди, придет время, все поуспокоится и встанет на рельсы. Не сразу, Протасов.
— Я знаю. Но к тому времени ни одной машины целой не останется.
— Новые машины заведем.
— Средств на это не будет.
— И средства добудем. Экий ты пессимист, Протасов. Что ж, по-твоему, Россия погибнет, что ли?
— Может и погибнуть.
— Нет, милый, это — нет. Это только сейчас так кажется, от усталости. Я сам человек без иллюзий и отлично знаю нынешних правителей и одно скажу тебе: нет, Россия не погибнет, не такова страна. И ты, Протасов, в это не веришь, только так говоришь.
Они расстались дружески, и Протасов унес рекомендательное письмо для Танюши.
‘В сущности он — хороший парень,— думал Протасов.— Россия, конечно, не погибнет, и работать для этого, конечно, нужно. Но шутливо врать по телефону и амикошонствовать со всякой дрянью,— это не всякому подходит. Но и судить его строго нельзя: веди он себя иначе — не мог бы пособить в трудном деле так просто и легко. А работать, конечно, нужно. Только бы немножко стало дышать полегче, и дураков стало бы поменьше’.
ВОЛЧЬИ КРУГИ
Это удивительно, до чего волки перестали бояться!
Была зима многоснежная, и на пути от леса до деревни волк много раз глубоко завязил задние ноги. Луна освещала за ним черную дорожку следов, не прямую к деревне, а легкой дугой, с загибом к перелеску, точно волка невольно тянуло туда, к тени.
Через мост была дорога наезженная, хотя и моста сейчас, зимой, не было видно, снег засыпал речку с верхом, сровняв берега с полями. Только прутья ивняка отчерняли русло.
У края проезжей дороги волк присел и глухо повыл баском. Собаки ответили — далеко и нехотя. И волк побежал вперед боком, подтянув хвост.
Вторая от края изба колчагинская, отца Андрея и Дуняши. Изба большая. В левой половине, где палисадник, жила с мужем старшая Дуняшина сестра. У них ребенок.
Волки перестали бояться потому, что убыло в деревне мужчин — каких на войне убили, а какие позастряли в городах. И пороху не было стрелять по волкам, больше теперь по людям стреляли. И собак стало кормить труднее.
Мать Дуняши была еще молода, сорок пять лет. Ее звали Анной, и сестру тоже звали Анютой. Жили бедно. И когда приехала из города Дуняша — хоть и привезла разного добра и немного денег,— все же прибавилась семье лишняя тягость. Об Андрее ни слуху ни духу.
Колчагинскую собаку звали Прыска, дал ей кто-то такое непонятное название. Прыска была старовата, грязнотела, ростом невелика. Волков чуяла плохо,— а впрочем, что ей стеречь? Овцы заперты, корова в стойле, сейчас за стеной у стариков. Стеречь нечего — разве из солидарности с другими собаками. Прыска жалась к теплой стене и старалась спать. Хотя главный сон, конечно, днем в избе.
Что все на запоре — знал отлично и волк. Но что же делать? Его тянуло на деревню, потому что в деревне пахло хлевом и овчарней. Он был тощ и голоден, ужасно голоден. Могли быть в помойках мерзлые кишки или кости. Или просто хоть подышать сытым воздухом. К избам он подошел с огорода, а не по дороге. И ни одна собака не тявкнула — все спят.
Выправил ноздри, потянул воздух. Морда у волка заиндевела. Поплелся туда, где помойка. Там было много собачьих следов,— тоже и собакам голодно.
Где собаки рыли поверху, там волк врывался зубом глубже, помогая и когтями. Но только начал — залаяла Прыска, за ней залилась вся собачья деревня.
Прыска, как заправило, и визжала, и подвывала, бегая по двору и с налета прыгая на крыльцо. Металась, боялась, пугала, дрожа и негодуя, что пришел волк. Но выбежать прямо на волка… ну куда же ей, Прыске, на волка! Шарахалась о дверь и выла до хрипоты.
Никто в деревне не пошевелился, на минуту проснулись, знали: волки близко. Да ведь это каждую ночь. Чего на них смотреть? Все заперто.
Волк бежал от помойки к помойке, царапал, грыз. В одном месте донюхался до овчарни, прямо под собачьим лаем. Из овчарни так и тянуло теплой овцой, и бежала у волка слюна, замерзая в сосульку.
Ухо болело от собачьего лая. А деревня спит.
Спит деревня.
Обежал вокруг нее, от помойки к помойке, от избы к избе, волчий голод. Два полных круга описал волк окрест деревни. Ядовитой голодной слюной закапал свой след.
Когда выбежал за околицу, сел, облизался, завыл на деревню: проклял ее за свой голод!
Ежилась и жалась от его проклятий Прыска у колчагинской избы. Люди не поняли. Прыска поняла волчье проклятье.
Что-то будет!
Был среди деревни шест. На шесте под скворечной крышей колокол. Вот бы в этот колокол ударить, чтобы все знали: проклял деревню волк, на голод ее проклял — на то, чтобы и людям рыться в своих помойках, загрызать своих собак.
Чтобы и их тянул овечий навоз теплом и сытостью.
Чтобы выли на луну по-волчьи и желали друг другу напастей.
И пугались бы тени своей, поджимая хвосты, и сами стали бы тенями.
Чтобы нечего им было держать под замками, прятать от волчьего голода,— и да будет пуще волчьего голод человечий!
Пусть бы вызванивал колокол на грядущую тоску, а люди в страхе метались и щелкали зубами, источающими голодную слюну.
Улыбалась луна, слушая волчье проклятье деревне. Не верила. Или и верила, да не страдала ни за волка, ни за людей.
И когда увидал волк зайчонка, скоро-скоро прыгавшего от огородов, где были кочерыжки,— сразу помолодел волк и пустился вдогонку. Заяц прыгал легко, прямо по насту, волк грузно, проваливаясь, закусывая мокрый язык. Догадался, обежал дугой к лесу, чтобы зайцу перебить дорогу.
Жрал его заранее глазами, подвизгивал от страсти, пугал свою жертву огнем глаз.
Огибая дуги, доскакали до опушки. И был момент, когда желтыми зубами едва не тяпнул волк куцый заячий хвост. Но спрятался заяц в кусты: и видно, а не достать. А когда волк, высоко задрав голову, чтобы смотреть поверх сучьев, засыпанных снегом, стал наступать на заячье прикрытие,— прыснул беляк совсем незаметно и, поддавая задом, юркнул в лес дальше. Теперь уж кончено, не догнать.
И побрел волк вглубь, безо всякой больше надежды, до логова,— заспать голод голодной дремой и снами об овечьем тепле и человечьей жадности.
Было утро. В деревне вставали. Прыска повиляла хвостом и протискалась в избу — прикорнуть в тепле.
Кончена служба — собачья служба.
Прошла ночь. Пришел день.
ДРУЗЬЯ ЮНОСТИ
Сердце Васи сильно билось, когда, свернув на Сивцев Вражек, он подошел к очень знакомой двери особнячка и постучал.
Вася был в полушубке, в валенках с красным рисунком — вероятно казанской работы,— в шарфе и теплой шапке с наушниками. После тифа он пролежал в постели еще почти месяц, так как доктор боялся осложнений. Танюша, когда острый период его болезни кончился, стала навещать гораздо реже. Ей приходилось трудно: несла на себе хозяйство, стряпала, мыла, иной раз продавала разные мелочи на Смоленском, а по вечерам и в праздники днем выступала часто в концертах. При
общем обеднении рабочие клубы стали платить артистам меньше, и достать урок в такое время было невозможно, особенно зимой, когда и учебных занятий почти нигде не было: школьные помещения не отапливались, а дети и юноши заняты были, как и взрослые, добыванием хлеба.
И было еще одно: как-то не о чем стало Васе говорить с Танюшей. Она, приходя, пробовала рассказывать ему слухи о событиях,— но и события и слухи были так печальны и так путаны, что никак не могли служить развлечением для больного. Иногда заходила она одна, иногда приходил с нею, а чаще случайно встречался у Васи Протасов. И ежедневно, как и прежде, приходила Аленушка, хотя Васе сиделка, собственно говоря, уже не требовалась. Но Аленушка могла поддержать только разговор о дороговизне. Какая-то неловкость была между Васей и Танюшей, что-то недосказанное,— и оба хорошо знали, что именно было недоговорено. И визиты Танюши стали редкими.
С постели Вася встал, когда улицы московские давно уже покрыты были снегом, которого счищать было некому. Лежали изрытые копытами и приглаженные полозьями сугробы, под которыми скрылись и тротуары. В иных местах снег подгребали и складывали в вал, чтобы очистить тропочку у ворот и подъездов. У особнячка на Сивцевом Вражке чистить было некому, так как дворник Николай поздней осенью ушел в деревню.
— Что же я здесь, только в тягость! Ужо, может, полегчает жизнь к весне, а то к будущему году вернусь. Не вечно же так будет.
Сторожку его разобрали на дрова. Давно, еще при нем же, пришлось пустить на топливо и баню. Зато были дрова на зиму.
В первый раз пришел сегодня Вася на Сивцев Вражек,— хотя выходить начал еще за неделю. Все откладывал. Сначала думал зайти так, чтобы застать только старого орнитолога. Потом решил, что все равно,— когда-нибудь надо же решиться увидать и Таню у нее дома, в знакомой обстановке. Ведь, собственно, ничего не случилось! Все вышло так, как и должно было.
Он застал Танюшу одну. Профессор пошел прогуляться, захватив и портфель с книгами.
Танюша обрадовалась приходу Васи, но и смутилась. Видела, что Васе как будто не по себе, что держится он, словно бы вошел в чужой дом, а не в знакомый с юности. И знала Танюша, что причина в ней. Но разве она виновата! Разве что-нибудь обещала Васе?
Он думал, что заговорить с Танюшей, хоть немного с ней объясниться, будет трудно, и боялся разговора. А чувствовал, что нужно. Нужно ей сказать, что он, Вася, все понимает, и что он, Вася, желает ей всякого счастья. Тогда легче будет встречаться и попросту, по-прежнему, ну хоть и не по-прежнему, и все же по-дружески беседовать. Чтобы неловкость эту изжить. Оказалось все легче, и вышел разговор случайно.
— А кто у вас теперь наверху живет, в вашей комнате?
— Наверху пока никого. Дуняша уехала — а ведь ее брат, комиссар, еще раньше исчез,— и про комнаты как-то забыли и на учет их не взяли. Так и пустуют. Но, может быть, скоро туда переедут.
— Знакомые или так?
— Знакомые. Может быть — хотя не наверное — переедет Петр Павлович. У него, правда, есть квартира, и даже с ванной, но сейчас все равно вода везде замерзла, так что ванная ни к чему… Ему предложил дедушка…
Танюша долго объясняла, почему Протасову было удобнее переменить квартиру — и к службе гораздо ближе, и их комнаты спаслись бы от реквизиции, так как имеет право на дополнительную комнату для занятий,— но почувствовала Танюша, что объяснять этого не нужно, да Вася и не слушает.
И немного сидели молча.
Потом Вася вдруг спросил:
— Вы за него замуж выйдете?
Она как будто не удивилась вопросу, как будто ждала. И, не повернув головы, сказала:
— Я не знаю. Мне Петр Павлович нравится, мы очень подружились…
И прибавила тем же тоном:
— Вы не одобряете, Вася?
Потом взглянула на Васю. Он сидел неподвижно, смотрел на свет окна, а глаза его были полны слез.
— Вася, ну неужели же вы… неужели вы плачете, Вася?
Вася, не сводя глаз с окна, шарил руками и искал платок,— а платок-то, как нарочно, забыл взять.
— Ну можно ли так, Вася!
Он, отвернувшись, дрожащим, каким-то детским голосом сказал:
— Ничего, это я, знаете, Танюша, от болезни стал такой ужасно слабовый… то есть слабенький…
И, сказав нечаянно смешное слово, Вася сразу разрыдался.
Танюша утешала его, как мать ребенка. Вытерла своим платком его слезы, гладила по коротко остриженной круглой голове, придерживала лоб, когда он прижался к ее руке,— в первый раз в жизни так прижался! Может быть, сколько раньше мечтал об этом,— а вот когда стало оно доступным!
Теперь Вася просто не знал, как поднять голову. Было очень стыдно за слабость свою, и еще непременно нужно было вытереть нос, а нечем. Но дело в том, что действительно он очень ослабел после болезни, оттого так и вышло.
— Вам, Вася, нужно поправляться, окрепнуть хорошенько. Вы очень исхудали.
— Да, простите меня, Танюша, за эту глупость.
— Ну что вы, Вася.
— Я, Танюша, все равно и раньше все знал, догадался, конечно… А только… Но я вам всякого счастья желаю. Я потому и пришел, чтобы сказать.
— Спасибо, Вася, я знаю. Ведь вы мой милый друг, всегда, с самого детства. Только давайте теперь о чем-нибудь другом.
— Давайте, все равно. Я у вас этот платок возьму, можно? Потом выстираю и отдам,— поспешно прибавил он.— Профессор скоро вернется? Жаль, что я его не застал.
— Вы посидите у нас?
— Долго не могу, нужно домой.
— Кто-нибудь придет к вам?
Спросила ‘кто-нибудь’, а сама знала, что прийти к Васе может только Аленушка, которая всегда приходит. И искала — не будет ли на Васином лице нового смущения. Но он совсем просто ответил:
— Придет Елена Ивановна, она ведь каждый день приходит.
— Какая она милая и заботливая. Это она вас выходила, Вася, без нее вам было бы плохо.
— Да, конечно. Она замечательная. И, главное, все это так бескорыстно, а ведь ей самой жить нелегко. Сколько она на меня времени потратила.
Танюша про себя улыбнулась.
— Вы, Вася, вероятно, очень привыкли к Аленушке за время болезни?
Вася ответил: ‘Да, еще бы!’ — и подумал: ‘Вот это она, Танюша, напрасно говорит!’ Понял, что Танюше очень удобно, чтобы он, Вася, привык к Аленушке и чтобы была ему Аленушка нужна и впредь. Ей, Танюше, будет тогда как-то свободнее,— хотя ведь он ничем ее стеснить не может и не хочет. Пусть она любит Протасова и пусть замуж за него выходит. Что разревелся Вася, как гимназист, это, конечно, глупо и смешно. А говорить сейчас же про Аленушку совсем было не нужно,— точно в утешенье.
И еще Вася почувствовал, что ему за Аленушку обидно. Ведь она действительно его выходила и до сих пор не перестает о нем заботиться. Конечно, она не такая, как Танюша, а гораздо проще,— и не очень образованная, и когда смеется, то чабавно всхлипывает носом. Но зато она сердечная и очень добрая, с ней легко. Зачем же намекать, что вот, мол, есть у Васи утешенье в том, что Танюша его не любит и выйдет замуж за Протасова.
И Вася сказал:
— Елена Ивановна человек простой и отлично ко мне относится. Я ее глубоко уважаю. И она много в жизни испытала тяжелого. Я перед ней неоплатный должник.
Танюша поняла, что Вася должен так сказать. И в то же время Танюша по-своему, по-женски, подумала: ‘Ну, ничего, Вася как-нибудь расплатится с Аленушкой’.
И ей стало весело.
Профессор вернулся усталым, но очень довольным. Во-первых, день хоть и холодный, но солнечный и приятный. Во-вторых, в Лавке писателей, куда он отнес книги, показали ему дошедший случайно номер английского орнитологического журнала за прошлый год. И там оказалась перепечатка из его книги о перелете птиц, и несколько строчек, почтительных и по-иностранному любезных, было посвящено автору книги, ‘известному русскому ученому и неустанному изучателю жизни пернатых’.
В прежнее время такие строки о себе профессор читал часто, не без удовольствия, но спокойно. Сейчас, в такое тяжелое время, в полной заброшенности и оторванности от европейской ученой среды,— сейчас он по-настоящему растрогался. И пока шел домой по Тверскому бульвару, прижимая портфель с номером журнала, преподнесенным ему на память, чувствовал, как сначала глаза теплеют, а потом на реснице холодит льдинка. Было и совестно и очень хорошо на душе.
‘Все же там старика не забывают!’
Думал:
‘Вот быть бы помоложе, дождаться легких дней,— и прокатиться с Танюшей за границу, в Париж, в Лондон. Можно бы даже сделать доклад в орнитологическом обществе по-английски’.
Вспомнил с беспокойством: ‘А вот сюртука-то и нет! Пришлось сюртук выменять на картофель. Фрак остался, фрак не меняют, потому что у него фалды: никак его не переделаешь на простую нужную одежду. Но в Англии как раз во фраке и нужно, если вечером’. И еще подумал: ‘Вот бы издать книгу, вчерне она совсем готова, только переписать. Работал над ней больше десяти лет. Но сейчас издать и думать нельзя. Сейчас вот только мальчики издают стихи, как-то умудряются. И названья книжкам придумывают удивительные: ‘Лошадь как лошадь’*,— Бог знает, что это значит, разве что просто озорство’.
* ‘Лошадь как лошадь’ — название сборника стихотворений поэта-имажиниста Вадима Габриэлевича Шершеневича (1893—1942), вышедшего в издательстве ‘Плеяды’ (М., 1920).
Но все-таки было сегодня на душе профессора хорошо.
Васе он очень обрадовался:
— Да какой же ты бритый, голова, как шарик. Ну, молодец, что выздоровел. Теперь заходи к нам почаще.
Потоптался, поулыбался, но не выдержал, вынул из портфеля английский журнал, показал Васе смущенно:
— Вон, смотри, какая редкость мне попалась,— новый номер, хоть и прошлогодний, а все-таки. Сейчас ведь и университет не получает ничего из заграницы. Тут и меня, старика, не забыли. Приятно все-таки.
Вася перелистал журнал, посмотрел картинки, сказал:
— Да, это приятно. А какое издание замечательное.
— Ну еще бы, они умеют, и денег у них много.
Танюша приготовила завтрак, но Вася заспешил:
— Я все-таки пойду.
— А не позавтракаете с нами, Вася?
— Нет, нельзя мне, я к двум обещал быть.
— Заходите, Вася.
— Да, да. Будьте здоровы, профессор.
— Отчего спешишь?
— Нужно.
— Ну, как знаешь. А я тебе очень рад, очень рад. Когда Вася ушел, дедушка подозвал Танюшу и погладил по головке.
— Ну, как Васю нашла? Какой-то он тихий стал.
— Я же, дедушка, часто его видала.
— Ну-ну. А как он, скучает?
— Почему скучает, дедушка?
— Ну, там насчет сердечных дел. Ты его все же жалей, Танюша. Он такой преданный, нелегко ему.
Танюша приласкалась к дедушке:
— Я думаю, дедушка, что Вася скоро утешится. Ему даже лучше будет.
ДВОЕ
Хотя центром вселенной был, конечно, особнячок на Сивцевом Вражке, но и за пределами его была жизнь, вдаль уходившая по радиусам. Каждый человек цеплялся за жизнь, и каждый считал себя и был центром.
Центром своего мира был и Андрей Колчагин, дезертир великой войны — как говорили раньше,— или войны империалистической — как те же люди говорили теперь,— бывший комендант Хамовнического Совдепа, а теперь командир сборного отряда на войне гражданской. Опять полуголодная жизнь, опять холод, опять вши. Но и разница: в ту войну — раб бессловесный, пушечное мясо, в эту — боец за счастье человечества.
В чем должно выразиться счастье человечества, Колчагин, правда, не знал, но все же теперь и голод, и холод, и вши имели свое внятное оправдание: нужно было победить внутреннего врага во что бы то ни стало, иначе всех Колчагиных ждала жестокая расправа и месть. Теперь враг был реален. Уже не немецкий Ганс, с которым нечего было делить, а тот самый ротный командир, который бил Колчагиных по левой скуле кулаком наотмашь. Впрочем, вперед вела не столько злоба, давно притупившаяся, сколько боязнь за свое будущее. Но сознаться в этой боязни было нельзя — даже перед самим собою. Страх — не знамя. И как прежде для Колчагиных придумывали девизы ‘за веру, царя и отечество’,— так и сейчас писали белым по красному: ‘за социализм и советскую власть’. Слова, как и прежде, непонятные и ненужные, но смысл в них, как и прежде, каждым вкладывался свой. Колчагины понимали это так: спасайся сам и спасай своих. И бились Колчагины за страх и за совесть.
Со времени дезертирства своего Андрей Колчагин вкусил многого: вкусил свободы от обязательств, ему навязанных силой, вкусил власти, вкусил жизни легкой, почти барской. И думать научился,— раньше этого от солдата не требовалось. Полюбил красоту звонкого слова, сам научился говорить его, проникся духом воина-профессионала, понял смысл подвига, малоценность чужой жизни, высокую цену своей. И был теперь Андрей Колчагин на виду,— все пути ему открыты, не серый солдат, один из тысяч и миллионов, а избранная единица, с которой говорят человеческим языком, которую величают товарищем. Одно сознанье того, что не добытые в училище или по барскому положению погоны, а лишь личная доблесть, то есть сметка и смелость, выдвигают человека на большой пост,— одно это сознание решало для Андрея Колчагина и многих других Андреев, на чьей стороне их место, их любовь и надежда. Может быть — на поверку,— было это и не совсем так,— но там, в стане золотопогонников, не нужна была и проверка. Там был у Колчагиных опыт верный, необманный и тяжкий — здесь же все было ново и все возможно.
Стена против стены стояли две братские армии, и у каждой была своя правда и своя честь. Правда тех, кто считал и родину, и революцию поруганным новым деспотизмом и новым, лишь в иной цвет перекрашенным насилием,— и правда тех, кто иначе понимал родину и иначе ценил революцию и кто видел их поругание не в похабном мире с немцами, а в обмане народных надежд.
Бесчестен был бы народ, если бы он не выдвинул защитников идеи родины культурной, идеи нации, держащей данное слово, идеи длительного подвига и воспитанной человечности.
Бездарен был бы народ, который в момент решения векового спора не сделал бы опыта полного сокрушения старых и ненавистных идолов, полного пересоздания быта, идеологий, экономических отношений и всего социального уклада.
Были герои и там и тут, и чистые сердца тоже, и жертвы, и подвиги, и ожесточение, и высокая, внекнижная человечность, и животное зверство, и страх, и разочарование, и сила, и слабость, и тупое отчаяние.
Было бы слишком просто и для живых людей и для истории, если бы правда была лишь одна и билась лишь с кривдой: но были и бились между собой две правды и две чести,— и поле битвы усеяли трупами лучших и честнейших.
В эти дни пал молоденький юнкер, которого все звали Алешей,— мальчик сероглазый, недавний гимназист. Убивал с другими — и был убит сам. Лежал на спине, и взор его невидящий глядел в небо,— за что так рано? Пожить бы еще хоть малый ряд денечков! И уже была украшена грудь его георгиевской ленточкой,— за подвиг в братской войне. Погиб Алеша!
В эти дни был убит и солдат-командир, герой красного знамени Андрей Колчагин. Тяжело раненный в голову, он споткнулся о труп Алеши и упал рядом.
Не спросив их имен, не взвесив их святости и греховности,— одним пологом заботливо прикрыла их вечная ночь.
ВЛАДЕНИЯ ЗАВАЛИШИНА
Когда не было операций, Завалишин ходил по коридорам и комнатам места службы, сонный, опустившийся, с опухшими глазами. Знали его все, но настоящих приятелей у него не было.
Были и такие, которые сторонились от него, никогда не здоровались за руку, а то и старались не замечать: отпугивало их страшное ремесло Завалишина.
Заходил иногда в комендантскую и в канцелярию, молча садился на лавку, спрашивал, когда будет выдача продуктов и когда получать по требовательным ведомостям. Ведомости он составлял аккуратно, кривым, но ясным почерком, после каждого случая отмечал число месяца, число штук и номера ордеров, прилагая и документ. В этом отношении был Завалишин строг и даже в пьяном виде не выполнял работы, не получив оправдательного документа с подписью и печатью.
У Завалишина была одна, Анна Климовна, к которой раньше хаживал он по субботам, теперь он ее поселил у себя на квартире, но видал ее больше днем, в обеденный час. Женщина еще молодая, но хозяйственная, степенная. О профессии Завалишина знала точно, но особого интереса к этому не проявляла. Узнала, подивилась и сейчас же привыкла, хороший же заработок сожителя ее радовал. Хоть и не любил он говорить о своей работе,— все же старалась расспросить, много ли предвидится на очереди, не прибавят ли с головы на дороговизну и по случаю того, что деньги опять подешевели. С интересом смотрела, когда сожитель возвращался с работы в новом костюме или новых сапогах, знала, что, по обычаю, получал он освободившуюся одежду. Прилаживала, выпускала рукава — если коротки, мыла принесенное нечистое белье. Все — спокойно, степенно, хозяйственно. Когда Завалишин возвращался домой пьяным,— укладывала спать, не очень ругая: понимала, что такая уж работа, не простая, не выпивши — трудно. С преддомкомом Денисовым установила Анна Климовна добрые отношения, может быть, даже принимала его, когда выдавались у Завалишина особо рабочие дни и он почти не заходил домой.
Особо рабочие дни выдались в августе и сентябре, когда ликвидировали бандитов. В эти дни Завалишин трезвым работать отказывался. Водку для него всегда припасали — даже не приходилось самому заботиться. Случалось и днем работать. Однажды пошел Завалишин на Сретенку в вещевой склад получать по ордеру фуражку и не успел выбрать по голове, как за ним прислали. Нехотя пошел, кончил дело, написал и сдал ведомость,— а когда вернулся на склад, все лучшие кожаные фуражки уже разобрали. Долго ворчал, не мог успокоиться.
Пропуск имея повсюду, как человек нужный и важный, с особой охотой заходил Завалишин в надворный флигель дома номер четырнадцать, где помещалась общая подвальная камера, прозванная Кораблем смерти. Сюда его тянуло больше потому, что в яме чаще всего сидели бандиты, народ понятный, аховый, о котором сомненья быть не может. В политиках Завалишин не разбирался, не понимал ясно, почему одни сидят, другие на воле, третьих выводят в расход. Здесь же доступнее, вроде как бы свои, либо ты его, либо он тебя. Хорошо ругаются, друг друга знают и на смерть идут параднее, только обязательно просят выкурить папироску. Многих из них знавал на воле ‘комиссар смерти’ Иванов и о многих рассказывал Завалишину истории. И очень удобно рассматривать их сверху, с балкона, окружающего их яму. Иных знал в лицо хорошо — давно сидели.
Знали в лицо и Завалишина. Когда он подходил, праздный, скучающий, тупой и равнодушный,— внизу, в трюме Корабля, воцарялось полное молчание, еще более мертвое, чем когда приходил комиссар Иванов, вызывавший по спискам, сам из бандитов и, может быть, потому для многих сидевших как бы человек близкий.
По всем этим помещениям Завалишин гулял лишь в свободное время, когда не был очень пьян и когда было скучно от безделья. Местом же главной его работы был низкий и темный подвал в том же доме, но только с особым входом со двора, со стороны Малой Лубянки — от ворот налево первая дверь.
Приходилось, впрочем, работать и в гараже Варсонофьевского переулка, близ церкви Воскресенья. Помещение куда светлее и просторнее, но было оно Завалишину как-то не по душе, менее привычным, чужим. Первое же время, когда для операций увозили за город, приходилось Завалишину вместе со всеми приговоренными иной раз в куче на одном грузовике кататься в Петровский парк. Это уж совсем было хлопотно и неудобно,— но, по новому делу, надо было привыкать, да и работал он тогда не один. Позже ввели обычай увозить за город не людей, а уже ‘жмуриков’, и не прямо с места операции, а через Лефортовский морг.
У себя, в главном своем помещении, в подвале, работал Завалишин один, без всяких помощников: какая может быть помощь в таком деле, только суета и лишний разговор. Как полагается, провожали к нему до коридорчика, подталкивали к открытой двери, сами выходили обратно и наружную притворяли, пока не кончит, а остальное было его единоличной заботой,— и ничего, никаких недоразумений не случалось особенных, шел каждый сам на свет из темного коридорчика. Ордера Завалишин получал раньше на руки: по ним и принимал клиентов, с фамилией не справляясь, но по точному счету, ни больше ни меньше.
В свободное время Завалишин редко заходил в подвальчик — не любил его. Только — случалось — забирался сюда совсем пьяным, замыкался на ключ, садился на лавку против пулями изрытой стены и выл невеселые песни, а то и стрелял, просто так, чтобы пахло порохом, а не одной подвальной кислятиной. Но не спал здесь — боялся привидений. Ключ от подвала всегда носил при себе, выдавая только для уборки бабам, мужчины уборки гнушались.
Почти никого из высокого своего начальства Завалишин не знал, да и не стремился узнать. На собрания, выборы и митинги не ходил, ничем посторонним, помимо прямого своего дела, требовательных ведомостей и выдач, не интересовался, даже в списках служащих значился простым надзирателем. Но как ни мал он был,— он твердо знал, что он среди всех других — человек особенный, самый нужный и самый независимый, которого потому и кормят, и задаривают, и боятся. Безо всякого другого обойтись можно, и всякого другого можно заменить. Но нельзя обойтись без Завалишина, и заменить его некем, во всяком случае — не скоро найдешь. Поэтому Завалишин, в припадках скуки и в дни бездействия, позволял себе капризы и не раз грозился бросить работу. Тогда ему увеличивали расценку или просто задабривали его бутылкой хорошего спирта.
Дни особой, исключительной работы выпали в октябре, после взрыва в Леонтьевском переулке. Это были настоящие страдные дни.
У САНОВНИКА
Было очень холодно. Но, по счастью, у Танюши сохранились старые ботики. Когда приходилось выезжать в рабочие районы на концерты, Танюша надевала валенки поверх башмаков и снимала их только перед тем, как выходить на эстраду. Исполнив свой номер и на бис, она с наслаждением снова прятала ноги в теплые валенки и так ждала, пока подадут грузовик, чтобы развозить по домам участников вечера.
Но идти в Кремль в валенках Танюша не решилась: все-таки — в Кремль. И старые ботики пригодились.
У Троицких ворот солдат взял пропуск, отнес в каморку и вынес обратно с печатью. Затем Танюша по тропке, протоптанной у стены Дворца, опасливо шла мимо вала чистого, скатанного с дороги снега. Затем через площадь — все по тропке. У ворот прежнего здания судебных установлений пришлось опять предъявить пропуск. В дверях снова — но уже в последний раз. Внутри здания ей указали дорогу — подняться наверх и идти правым коридором.
Ждать пришлось не очень долго. Секретарь, бегло взглянув на пропуск, взял рекомендательное письмо и сказал:
— Сейчас. Вот присядьте. Вероятно, вас сейчас примут.
Через приемную проходили люди, тепло одетые, но, очевидно, здешние. В комнатах было холодно, и оттого комнаты казались особенно большими и странно пустыми. Себе же Танюша казалась маленькой и затерянной в огромном кремлевском здании. Проходившие оглядывали ее с удивлением и любопытством.
Секретарь вышел и сказал:
— Пожалуйте, товарищ. Вот сюда.
Сказал так вежливо и даже в дверях пропустил Танюшу вперед. Еще никогда Танюше не приходилось посещать важных и властных людей, а в тех советских канцеляриях, куда она иногда заходила по маленьким обывательским делам, было всегда грязно, суетно, бестолково, и служащие были озлоблены и невежливы. Здесь совсем по-иному. Раньше же Танюша думала, что все тут как в крепости и что всюду она встретит штыки и подозрительность.
Танюша вошла в большую комнату с высоким потолком и почти без мебели: только диван и три кресла у круглого стильного стола без скатерти. На столе телефонная книга и две газеты. Телефонный аппарат на окне. На обоях следы от убранной мебели. В дальнем углу шкап с разбитым стеклом. Здесь было тепло и чисто. Танюше показалось неудобным, что вошла она в ботиках.
Приземистый, скуластый, нерусского типа, начинающий лысеть человек, во френче и в брюках навыпуск, вошел быстро и прямо подошел к Танюше.
— Здравствуйте. Это вы с письмом? Ну вот, сядьте тут. В чем же у вас дело?
— Я хотела просить об одном заключенном.
— Ну, я знаю, тут написано. Вы ему кто, Астафьеву? Какие у вас отношения?
— Он наш друг.
— Кого — ваш?
— Он хороший знакомый мой и дедушки.
— Это — профессора? Ваш дедушка птицами, кажется, занимается?
— Да, он орнитолог.
— Ну, так что же вы насчет этого Астафьева?
— Он напрасно арестован.
— Как это напрасно? Мы напрасно никого не арестовываем. Он взят по очень серьезному делу.
— Астафьев политикой не интересовался. Он философ, а работал в последнее время актером в районах. Я с ним вместе выступала в концертах.
— Вы что, поете?
— Нет, играю на рояле.
— Консерваторию окончили?
— Да.
— Вот у нас бы поиграли на концертах. Мы хорошо платим, продукты даем артистам. Поиграйте у нас как-нибудь.
— Это где? — спросила Танюша.
Человек в френче удивленно поднял белесоватые глаза:
— У нас — в Чрезвычайной Комиссии… У нас бывают концерты. Вы не эсерка?
— Я? Нет, я не партийная.
— А зачем же с эсерами дружбу водите, с этим вашим Астафьевым?
— Вовсе он не эсер. Он вообще не политик, я же хорошо его знаю.
— Ну, мы-то знаем его лучше. Так чего же вы хотите?
— Я думала, что, может быть, его можно освободить, он ведь ни в чем не виноват.
— Если не виноват, его и так выпустят, без вашей просьбы.
— Но он сидит уже больше месяца.
— Не беда. И год посидит. Не устраивай заговоров. А вам нечего о нем заботиться. Лучше от таких друзей подальше держаться. Мы его считаем очень опасным врагом советской власти, этого вашего Астафьева. Лучше вам не вмешиваться. Он не жених ваш?
— Нет.
— Так чего же вы о нем волнуетесь?
Потерев лоб, человек во френче сказал:
— Ладно. Я запрошу о нем. Вы где живете?
Танюша сказала адрес.
— Ладно. Зря у нас люди не сидят. Не виноват — выпустят, а если виноват — получит по заслугам, будьте покойны Вы с Савинковым не знакомы?
— С Савинковым? Нет, не знакома.
Он встал:
— Вам там дадут обратный пропуск.
Человек во френче вынул из кармана руку. Танюша быстро отступила и сказала:
— Благодарю вас.
Он снова сунул руку в карман:
— До свидания. А у нас как-нибудь поиграйте, мы хорошо платим.
В большой приемной секретарь записал еще раз адрес Танюши и выдал ей пропуск.
— Пройдете через Троицкие ворота.
Кремль был под белым снегом. Иван Великий высился застывшей громадой. Ярки были золотые головки Успенского собора. Идя по тропинке меж сугробов снега, Танюша опять казалась себе совсем маленькой и такой лишней здесь, в чужом мире. В проходе Троицких ворот солдат взял пропуск и наколол себе на штык.
Когда Танюша вышла, человек во френче подошел к телефону и назвал номер.
— Вот что, товарищ Брикман, как у вас там с делом Астафьева? А что? А вы бы его припугнули хорошенько. Ну ладно, дело ваше. Я все же думаю — лучше выделить. Да. В общую кучу не валите, а там увидим. Да, слушаю. Ну, это конечно, я же вообще ничего не говорю, посидеть — пусть посидит. Ладно. Да нет, тут о нем невеста, что ли, хлопочет, хорошенькая, между прочим, девочка. Ну, пока! Вечером, конечно, буду.
СВИНУШКА
Анна Климовна, сожительница Завалишина, жадной женщиной не была — этого про нее никто бы не сказал,— но была расчетливой и хозяйственной. Жилось ей отлично, даже не на нынешнюю мерку, а на довоенную. Завалишин приносил домой всякие припасы,— в кулях, кулечках, банках, пакетиках, и не дрянь какую, вроде брусничного листа или глиняного мыла, а предметы настоящие, полагавшиеся в паек только самым нужным людям: и белую муку, и липовый мед, и сахар кусками, и из спиртного. И материи приносил, и калоши, и обувь, даже по мерке. Давал Анне Климовне и денег, даже помногу,— но деньги в счет не шли, так как назавтра дешевели.
И, конечно, никто в доме на Долгоруковской не имел того, что имел Завалишин, даже преддомком Денисов не мог идти с ним в сравнение, хотя и брал подарки справа и слева, и за лишнюю прописанную душу (значит — лишнюю продовольственную карточку), и за поторговыванье в квартире разными припасенными товарами, и так, на всякий случай, уж за одно то, что он, Денисов,— преддомком, и значит, всякому понадобится.
В таких счастливых условиях Анна Климовна могла бы вести немалое хозяйство и, наверно, вела бы, если бы, например, был у Завалишина домик на краю Москвы или хоть бы настоящая квартира, хоть в две комнаты с кухней и чуланом. А то ютились они в одной, а две другие комнаты, где раньше жил Астафьев, так и оставались запечатанными. Из маленькой передней никакой комнаты не выкроишь, кухню же, тоже маленькую, Анна Климовна действительно заняла и заставила кулечками и банками.
Думала Анна Климовна завести на кухне кур — как другие делали, но побоялась, что куры будут мешать спать, да и грязь от них, пахнет тоже нехорошо. И зачем? Яиц и так можно раздобыть за свои деньги. Но однажды узнав, что одна старая ее приятельница, огородница, откормила большую свинью и нажила на этом целое богатство,— решила сделать то же. Не в богатстве дело, а в том, чтобы иметь настоящее хозяйство, а к праздникам заготовить и закоптить жирные окорока. Все это Анна Климовна, родом с юга, отлично умела делать. На откорм свинушки все соседи с удовольствием будут отдавать бросовую ботву, помои, все, чего даже голодный люд не ест, и в настоящем, для сала нужном корме тоже недостатка не встретится. Когда же малый поросеночек вырастет в большую и жирную свинушку,— он сам окупит свое воспитание. О помещении хлопотать не придется. Дла начала — кухня, придется поросеночка купать и держать в тепле, но после же Денисов, одобривший хозяйственный план Анны Климовны, обещал отвести одну из малых светлых надворных кладовок в полное распоряжение, все равно пустуют.
Анна Климовна съездила в недальнюю деревню и в обмен на соль, сахар, а главное — на спирт приобрела доброго поросеночка.
Вначале было много страхов: не отощал бы, не заболел бы, не погрызли бы его крысы. Когда подрос, все заботы Анны Климовны обратились на то, чтобы свинушку не украли и чтобы она меньше шевелилась, ела бы без передышки и обкладывалась салом. Во всем этом Анна Климовна имела полный успех. Те из соседей, которым она показала свинушку, только ахали и поздравляли Анну Климовну, если бы преддомком Денисов не был лично заинтересован в процветании и безопасности свинушки (его обещана была доля) и в личном расположении Анны Климовны,— кто-нибудь из завистников нашел бы способ испытать крепость завалишинских замков.
Сам Завалишин, всегда дома мрачный и полухмельной, свинушкой интересовался мало. Перед Пасхой за месяц Анна Климовна сводила его в сарайчик посмотреть на крупную, совсем заплывшую жиром свинушку, чистую, мытую, розовую, едва державшуюся на ногах. А за две недели до Пасхи Анна Климовна сказала ему:
— Пора свинушку резать. Пока сало засолим да закоптим окорока — время нужно для этого.
— Надо, так и режь.
— Не сама же я, тебе сподручнее.
— А какое мне до нее дело?
— Как ‘какое дело’? Есть-то будешь.
— Сама съешь. Мне тяжелого есть нельзя, доктор не велел.
— Али опять плохо, что к доктору ходил?
— Значит, нехорошо.
— Что же он сказал, доктор?
Завалишин мрачно пробурчал:
— Что сказал… Говорит — коли так пойдет, не залечится, то операция нужна, брюхо вскрывать придется. Пущай бы самому ему вспороли.
— А ты ему верь больше. Мало чего доктора наговорят. Может, и так пройдет.
Завалишин замолчал. Слово ‘операция’ пугало его и потому, что тем же словом на месте службы называлась и его работа. Хотя чаще говорили ‘в расход’ или ‘с вещами по городу’. Как его ни мучили боли в животе, на операцию он все же никак не мог решиться. В последний раз доктор сказал ему:
— У вас с почками совсем плохо, с этим шутить нельзя. Лучше раньше решиться, а то потом поздно будет.
Анна Климовна выждала, когда у сожителя выдался свободный день, и опять заявила:
— Надо нынче обязательно свинушку заколоть. Уж ты пособи мне, тебе привычнее, и силы у тебя больше моего.
Завалишин встал и повязал кобуру с кольтом.
— Нашто берешь? Не стрелять же ее! Нужно ножиком. У меня и ножи отточены, чтобы потом пластать сало. И топор есть.
Когда пришли в сарайчик, Завалишин увидал, что Анна Климовна успела приготовить стол, сооруженный из дверной половины на ящиках, поставила чистое ведерко, запасла ножи, чистые тряпки — все, что требуется для такой ‘операции’. Сама переоделась в дешевое трепаное платье, чтобы зря не пачкать хорошего, и принесла два кухонных передника.
— Надень, а то забрызгаешься.
Сарайчик был с окном, и дверь притворили от взора любопытных, дело все-таки деликатное.
Зажиревшая, едва подвижная свинушка хрюкала, пока Анна Климовна любовно мыла ей бока и вязала ноги.
— Помоги на стол поднять.
Подняли с трудом, и опять Анна Климовна мокрой тряпкой обтерла жирные розовые бока.
Омыв, вытерла насухо руки и голоском просительным и ласковым сказала:
— Ты уж сам, без меня, не бабье это дело. Вон они, ножики…
И попятилась, увидав, как затряслась у Завалишина борода и побелели глаза.
— Ты чего? Чего испугался-то?
Завалишин дрожал крупной дрожью. Пятясь к двери, правой рукой тянул из кобуры револьвер.
— Оставь, говорю, это, разве скотину этим можно, голову испортишь.
Завалишин отнял руку, вдруг ослабел и сел на ящик.
— Сама делай. Не могу я свинью резать. Слышишь, как она визжит.
— Какой жалостливый. Животную испугался. А еще мужчина.
— Молчи, Анна, говорю, не могу.
— Чего мне молчать. И без тебя управлюсь.
Анна Климовна взяла большой нож, остро отточенный, левой рукой прихватила в тряпку розовое рыло свинушки, повернула шеей кверху и, сверху вниз, неумело и некрепко, полоснула. Хлынула кровь, свинушка сильно дернулась и завизжала. Анна Климовна заторопилась, опять наставила нож,— но сильная рука схватила ее за плечо и отшвырнула от ее жертвы.
Завалишин с налитыми кровью глазами, с лицом исказившимся, размахивая кольтом, хрипло кричал:
— Уйди, не трожь, убью!
Она взвизгнула, как взвизгнула перед тем свинушка, увернулась, толкнула дверь и выскочила из сарайчика. Услыхала, как дверь за ней захлопнулась на скрипучем блоке, и, не оглядываясь, побежала к подъезду, где квартировал преддомком.
Минутами тремя позже Денисов с Анной Климовной опасливо подходили к сарайчику. Там было тихо, только слабенько доносился замиравший визг свинушки. У двери оба остановились.
Денисов окликнул:
— Эй, Завалишин, выйди-ка на минутку.
Ответа не было.
— Может, зайдете, Анна Климовна, да посмотрите, что он там делает.
— Сами зайдите. Еще застрелит. Совсем рехнулся. Людей может, а животную не может.
Денисов на цыпочках обошел сарайчик и заглянул в окно, заделанное решеткой. Прямо под окном лежала розовая туша, а подале, наполовину спрятавшись за ящик, сидел на полу Завалишин, уставившись глазами на окно. Большой кольт лежал перед ним на ящике.
Денисов живо отскочил и вернулся к Анне Климовне.
— Уж не знаю, как и быть. Может, он и впрямь рехнулся, сожитель ваш. Не лучше ли его на замок запереть да сбегать за милицией?
— Замок-то внутри остался.
— Другой поискать.
В эту минуту ахнул выстрел, и оба они, отскочив от двери, бросились бежать.
За первым выстрелом второй, третий, еще, еще,— Завалишин расстреливал всю обойму. Денисов и Анна Климовна спрятались на крыльце, несколько жильцов пугливо хлопнули дверями.
Затем по асфальту двора застучали тяжелые шаги Завалишина. Он шел, сгорбившись, понурив голову, держа руку на кобуре, не оглядываясь по сторонам,— шел прямо к своему подъезду. Вошел, притворил за собой дверь.
Тогда Анна Климовна решилась войти в сарайчик. Вошла и ахнула: сооруженный ею стол был залит кровью, а голова свинушки, чудесная голова, обещанная преддомкому за его заботы и за его охрану, была вся разворочена крупнокалиберными пулями завалишинского кольта.
— Что же это он наделал! Разве возможно в скотину стрелять пулями. Безо всякой жалости — всю голову испортил!
И даже прослезилась от искреннего огорчения.
ИЗМЕНА ВАСИ
За стеной у хозяйки пробило семь часов. На часах Васи Болтановского было уже десять минут восьмого, правда, часы его всегда немного убегали вперед, и это было даже удобно: не опоздаешь. Но все же обычно Аленушка заходила в половине седьмого. Могла, конечно, где-нибудь задержаться на пути из больницы.
Вася заложил книжку вышитой закладкой с надписью ‘на память’, вынес в кухню окурки, подобрал с полу бумажки, поправил чехол на кресле. Прошло еще минут пять. Можно было, конечно, зажечь примус и самому заварить чай. Раньше, до болезни, он все делал сам, теперь его немножко набаловала Аленушка, редкий день не забегавшая вечером, после службы, так как жила поблизости, а дома у нее было неуютно. Так уж вошло в обычай, что вечерний чай пили они вместе,
и уходила Аленушка только в начале одиннадцатого. После чаю разговаривали, или Вася что-нибудь читал вслух, а Аленушка вязала или шила. Она подрабатывала шитьем, делала простые шляпки, вышивала. Это она и закладку Васе вышила. Она же чинила и Васино белье,— тоже вошло это в обычай, хотя сначала Вася протестовал:
— Я сам все умею.
Но Аленушка показала ему носок с заплатой его собственной работы.
— Разве ж так можно! Вы просто стянули все петли в узел к одному месту, и у вас вместо штопки получилась какая-то куколка.
— А как же нужно?
Аленушка распорола Васину работу, вынула из сумочки моток шерсти,— а через четверть часа на месте куколки получилась новая заплата — прямо на удивленье.
— Шерсть немножко по цвету не подходит, но это ведь не так важно. У меня другой с собой нет.
Вася посмотрел и ахнул:
— Ну, это действительно замечательно!
Окончательно же победила Аленушка Васю тем, что обшарпанную манжетку она отпорола, подшила, перевернула, и снова пришила к рукаву,— получилась манжетка совсем новая. Вася так был изумлен, что даже молча разинул рот, а Аленушка раскатилась от смеха звонким колокольчиком, хрюкнула и смущенно замолкла.
Но все-таки — зажечь примус или подождать?
Ждать не пришлось, потому что звонок прозвонил трижды, это означало, что пришли к Васе. У каждого жильца было определенное число звонков, чтобы не приходилось отпирать двери чужим посетителям, даже снаружи двери висела бумажка с обозначением, кому сколько раз звонить. К Васе — три.
Аленушка пришла сегодня усталая и немножко расстроенная. Задержалась потому, что в больницу к ним привезли много тифозных.
— И без того класть некуда, а все к нам доставляют.
И еще дома у Аленушки неприятности. Комната у нее большая, превышающая указанную жилплощать, и теперь домком хочет к ней кого-нибудь вселить, чтобы жили двое. А то предлагает перевести ее в каморку, почти чулан. И она не знает, что делать. Уж лучше и правда в чулан — все-таки хоть одной жить.
— А вот меня не трогают,— сказал Вася.— А такая комната тоже считается на двоих. Впрочем, я могу выправить себе разрешительную бумажку от университета.
— Вам-то хорошо!
Долго быть мрачной Аленушка не умела. Выпив чаю — скоро повеселела.
— Знаете, у вас на носу чернильное пятно, лиловое. Ну, когда я вас научу быть аккуратным!
— Где? — испуганно спросил Вася.
— Где? — я же говорю, на носу. Вы посмотритесь в зеркало.
Вася взглянул в маленькое стенное зеркало.
— Да ничего нет, это только немножко. Я писал сегодня.
Послюнил палец и размазал.
— Фу,— сказала Аленушка,— ну как вам не стыдно, а еще лаборант. Идите сюда.
Вынула из своей корзиночки (все-то у нее есть!) кусочек материи, смочила в теплой воде и начисто стерла пятнышко.
— Ну вот, больше нет, а теперь утритесь полотенцем.
Но Вася сказал решительно:
— Ничего, и так высохнет.
Дело в том, что глаза Аленушки показались Васе очень красивыми и особенно ласковыми,— раньше он как-то не замечал, а может быть, и не были они такими. И очень не хотелось от Аленушки отходить. Пока она терла ему тряпочкой нос, он придерживал ее за руку, боясь, что тряпочка слишком горячая. Когда же она вытерла,— Васе не захотелось отпускать ее руки.
Аленушка тряпочку взяла другой рукой, а этой не отняла. Рука у нее была теплая, мягкая и маленькая. Сегодня это было тоже по-особенному приятно Васе.
Так они стояли, пока Аленушка не сказала:
— Ну чего вы. Смотрите на меня, точно в первый раз увидали. Что руку рассматриваете? Рука как рука, а вот еще другая такая же.
Вася взял и другую.
Тогда Аленушка сказала:
— А если я вас за ухо? Вот так, за оба!
И вся к нему приблизилась. Кофточка на ней была с открытым воротом, а шея была чистенькая и белая.
И тут Вася решил защищаться,— нельзя же, правда, трепать за уши лаборанта университета.
С чтением вслух ничего сегодня не вышло, а больше сидели рядышком, заслонив настольную лампу большой раскрытой книгой в переплете.
Оказалось, что у обоих накопилось много интересных воспоминаний, которыми они раньше не делились. Аленушка считала удивительно странным, что когда Вася заболел тифом, то именно ей, Аленушке, пришлось за ним ухаживать. А ведь легко могло случиться, что доктор нашел бы для него совсем другую сестру милосердия, например какую-нибудь старуху.
Вася на это сказал:
— Ну уж, очень нужно! Это бы совсем неинтересно.
— Значит, вы довольны, что это я?
Вася очень осмелел и показал, что он доволен.
Со своей стороны Вася припомнил, как однажды, после кризиса его болезни, в первые дни ясного сознания, он, проснувшись ночью, смотрел на Аленушку, которая дремала в кресле, и думал, какого цвета могут быть у нее глаза. И почему-то решил, что обязательно зеленые.
— Это у меня-то зеленые? Ну, уж вот какая чепуха вам приснилась.
— Да нет, я не спал тогда.
— Все равно. У меня же ведь глаза голубые, самые настоящие голубые.
— Да теперь-то я вижу.
— Ничего вы не видите. И вообще вы ужасно невнимательны, ужасно. Вы прямо ну ничего не понимаете. И потом — какое право вы имели смотреть на меня, когда я спала?
— Вы сидя спали, в кресле.
— Ну еще бы. Вообще вы невозможные вещи говорите.
Вася даже смутился. Но все же обмен воспоминаниями был настолько интересен, что Аленушка засиделась позже обыкновенного. Только когда за стеной пробило двенадцать, она вскочила испуганно:
— Господи, мне завтра вставать в седьмом.
Простились они не просто за руку, как раньше прощались. Очень это было странно Васе, но и очень приятно.
Ложась спать, Вася слишком потянул рубашку, и она порвалась у ворота. Он подумал: ‘Экая неприятность! Аленушка будет браниться’.
Хотел перед сном подумать о чем-нибудь грустном, как думывал раньше: о том, как он несчастен и как счастливы другие. Но на этот раз у него ничего не вышло. Напротив, набегала на лицо улыбка, и мысли были немножко грешные.
Грешными же они были потому, что сегодня Вася изменил, и измена оказалась сладкой и приятной, а главное — ни для кого не обидной и никому не мучительной.
ВЗРЫВ
Двадцать пятого сентября орнитолог после долгого перерыва снова заглянул в писательскую лавочку в Леонтьевском. Портфель, туго набитый книгами, очень утомил старого профессора.
— Уж позвольте сначала отдышаться. Ничего, я вот на ящик присяду, не беспокойтесь.
— Давно не видно вас, профессор.
— Давненько, давненько не был. Всякие дела препятствовали.
Дела, препятствовавшие старику, заключались в том, что книжные полки и шкапы его опустели. Оставались только ценнейшие для его ученой работы справочники да по экземпляру его печатных трудов. Как ни тяжко было жить, Танюша взяла с дедушки слово, что этих книг он не продаст.
— Да нужно ли жалеть их, Танюша? Может быть, Алексей Дмитрич и правду говорил — не нужна больше никакая наука.
— Нет, дедушка, он и сам этому не верит, так только говорит.
— А уж от меня, старика, и ждать-то больше нечего.
— Перестаньте, дедушка, нельзя так говорить! Не огорчайте меня.
Очень был счастлив дедушка, что внучка верит и в науку, и в него, хоть и старика, а настоящего ученого, не чета всем этим юнцам, чуть не гимназистам, облекшим себя учеными званиями и делающим карьеру в смутное время, на ученом безрыбье.
— Ну, обойдемся как-нибудь.
И, однако, двадцать пятого сентября, в день роковой и страшный, орнитолог опять принес в лавочку полный портфель.
— А вы и нумизматикой интересовались, профессор?
— Ничего в ней не понимаю.
— У вас тут много любопытного. А по вашей специальности ничего?
— По совести говоря — книги принес не свои. Вроде как бы на комиссию взял. Привык я к вам ходить торговать,— вот и попробовал набрать у знакомых. А уж оценку сами сделайте, как всегда. Доверяю вам вполне.
— Из процента работаете, профессор?
— Из процента, скрывать не буду.
И опять никто не удивился в лавочке, что вот старый ученый, с европейским именем, торгует чужими книгами из процента. И оттого, что никто не удивился, стало легче и проще. Значит, нет в этом ничего дурного, и можно. Вероятно, и другие сейчас так же делают.
Выйдя из лавочки с пустым портфелем под мышкой, орнитолог оглянулся с довольным видом,— все-таки кое-что для Танюшиного хозяйства очистится. Немного, конечно, так как книги не свои, но зато не свои — не так уж и жалко. Заработан пустяк — а все же заработан., своим трудом, стариковской своей заботой.
У ворот соседнего дома, стоявшего в глубине за решетчатой оградой, дежурил молодой красноармеец с винтовкой. Люди сюда входили, предъявляя бумажку — пропуск.
И профессор, стараясь держаться прямее и ступать увереннее, зашагал к Большой Никитской.
Был и другой фасад у дома, охраняемого солдатом, и фасад этот выходил в садик, в Чернышевском переулке. В саду, отделенном от улицы решеткой, высились деревья с еще уцелевшими желтыми листьями. Ко второму этажу, к его балкону, вела из сада каменная лестница. Калитки с этой стороны не было — никто отсюда не входил.
Когда стемнело, переулок опустел, а в заднем фасаде дома засветились окна. В восемь часов вечера здесь назначено было важное собрание, и к главному фасаду, что в Леонтьевском, подходило и подъезжало много людей. Стояли у ворот и автомобили.
В Чернышевском же, к заднему фасаду, подошел лишь в десятом часу один человек, поглядел по сторонам и, придерживая карман, ловко перелез через решетку, пригнулся к земле и замер.
С переулка за деревьями не было видно, как темная фигура поднялась по лесенке к балкону и осторожно заглянула в окно. На опущенной занавеске силуэтом очертилась широкая спина, а в щелку виден был край стола, за которым тесно сидели люди.
Тогда темная фигура, откинувшись от стены, взмахнула рукой.
Взрыв слышали даже на окраинах Москвы.* В прилегавших улицах были выбиты оконные стекла, а подальше только звякнули.
* Взрьв слышали даже на окраинах Москвы — террористический акт, совершенный 25 сентября 1919 г. в здании городского комитета РКП(б) во время многолюдного заседания. Несколько десятков раненых, двенадцать убитых — таковы были последствия взрыва, в подготовке которого ЧК обвинила подпольную организацию левых эсеров и анархистов. В качестве ‘возмездия’ были расстреляны сотни заложников из представителей враждебных большевикам партий, офицерства, интеллигенции, ‘буржуазного элемента’.
И граждане, давно привыкшие к ночной стрельбе на улицах, все же сразу сообразили, что это и не ружье, и не пулемет, и, кажется, не пушка.
В доме с двумя фасадами не было теперь крыши и одной из стен.
В этот день Завалишин был с утра трезв и мрачен. С Лубянки домой ушел под вечер, так как день был не рабочий. Дома сидел на постели, сняв новый пиджак, недавно доставшийся ему после ‘операции’. Анна Климовна в кухне ставила самовар и готовила закусить перед сном.
Не то чтобы Анна Климовна жадничала, а как-то не могла она примириться с тем, что дверь в комнаты Астафьева все еще стояла опечатанной.
— Сколько времени нет его, может, и совсем не вернется, а комнаты зря пропадают. Может, похлопотал бы, их бы и отпечатали. А и так бы снял печати, ничего тебе не будет за это.
— На что тебе его комнаты?
— А что же нам, в одной жить да в кухне? Набросано добра, а девать его некуда.
— Нельзя.
— А почему нельзя-то?
— Раз говорю, нельзя. Может человек вернуться, а комнаты его нет. Там его вещи.
— Подумаешь, буржуя жалко. Больно уж ты о нем заботливый.
— Отстань, Анна, не морочь голову. Ты его и в глаза не видала, а я его знаю.
— Приятель какой.
— А может, и впрямь приятель! Может, он мне жизнь покалечил, а я его уважаю, вроде как за лучшего приятеля.
Помолчав, прибавил:
— Пивали вместе, ну и что же? Голова умнеющая, до всего дошел. А что забрали его — ничего не доказывает. И не тебе, дуре-бабе, о нем рассуждать. Ученый человек — не нам, мужикам, ровня.
— Ученый… Чему тебя научил ученый твой?
— Чему научил, про то мне знать. Говорю тебе, может, он мне есть самый злой враг, а я его уважаю и пальцем тронуть не позволю. Вот. У него в комнатах одних ученых книг столько, сколько у тебя тряпок не найдется. И все книги он прочел, про все знает. И между прочим, со мной, с малограмотным, простым человеком, спирт пил за равного. Это понимать надо, Анна. Да только не твоими бабьими мозгами.
Только успел скипеть самовар, как постучал преддомком Денисов и, не войдя, сквозь дверь крикнул:
— Эй, товарищ Завалишин, там за тобой приехали.
— Кто за мной?
— Машина приехала, тебя спрашивают, и чтобы сейчас же выходил.
Завалишин забеспокоился, надел пиджак, снял с гвоздя кобуру с кольтом.
— Чего тебя в неурочный день?
— Бес их знает. У нас всякий день может урочным быть.
— Чаю-то выпил бы.
— Коли требуют. Плесни мне спирту полстакана, там на полке стоит.
И вдруг, разозлившись на беспокойство, крикнул с порога сожительнице:
— А дверь эту и печать ты не трожь! Слышишь? Не в свое дело носа не суй. Комнаты ей, видишь, мало стало, барыня какая. И, уходя, хлопнул дверью.
ПУСТОТА
После нового допроса, уже четвертого по счету, Астафьева перевели в отдельную камеру.
Допрос был краток. Товарищ Брикман, которого всегда перед весной сильно лихорадило, сидел укутанный в рыжеватый свитер под обычным своим френчем с непомерно широким для его шеи воротником.
Входя, Астафьев участливо подумал: ‘А и подвело же его, беднягу! И все скрипит, и на что-то надеется’.
— Гражданин Астафьев, о вас, кажется, хлопочут родственники. Я решил вас вызвать опять, может быть, теперь мы сговоримся.
— В чем сговоримся?
— Вы отрицаете свое участие в заговоре и в том, что у вас скрывался величайший враг советской власти. Ну, а скажите, как сами вы к этой власти относитесь? Вы ее признаете?
— А разве она нуждается в моем признании? Я ведь не иностранная держава.
— Вы напрасно отшучиваетесь. Советую вам ответить прямо.
— В нежных чувствах к власти, которая в вашем лице держит меня зря в тюрьме больше полугода, вы меня, товарищ Брикман, вряд ли заподозрите.
— Значит, вы относитесь к ней враждебно?
Астафьев заложил ногу за ногу и откинулся на стуле:
— Враждебно — нет, на это у меня не хватает темперамента. Скорее — презрительно.
— Презрительно к власти рабочих и крестьян?
— Ну, Брикман, бросьте! Какие уж там рабочие и крестьяне, как вам не стыдно глупости говорить.
Следователь дернулся.
— Гражданин Астафьев, я скажу вам прямо: улик против вас мало, только анонимное сообщение о том, что у вас ночевал похожий человек. Но вы, гражданин Астафьев, человек умный, дерзкий и опасный для нас. Вы опаснее маленьких открытых врагов. За вас хлопочут, но я вас не выпущу.
Астафьев почувствовал, как в нем закипает злоба к этому человечку, в руках которого его судьба. Схватить его за тонкое горло, стиснуть — и душа вон.
Он сказал, по привычке скандируя слова:
— Личное чувство в вас говорит, Брикман. Просто — ненависть к здоровому и независимому человеку. Вы — приказчик власти, а я свободный человек, вы дышите на ладан, а я, слава Богу, здоров. Ясно, что вы должны меня уничтожить, хоть и знаете, что обвинить меня не в чем.
Следователь опять дернулся на стуле, покраснел и визгливым шепотом, срываясь в голосе, сказал:
— Да, я дышу на ладан, как вы выразились. У меня грудь разбита в тюрьме прикладами, у меня чахотка. Все это вы гадко сказали, гражданин Астафьев, и, по-моему, непорядочно. Но вас и вам подобных я ненавижу не потому, а потому что… а потому что…
Товарищ Брикман закашлялся, вынул из кармана скляночку, плюнул, спрятал скляночку обратно в карман, вытерся платком и исподлобья, больными глазками, взглянул на Астафьева.
— Вот то-то и есть,— сказал Астафьев,— какой уж вы воин! На юг бы вам ехать.
Тяжело дыша, следователь прохрипел:
— В ваших медицинских советах не нуждаюсь.
Пока товарищ Брикман вытирал выступивший пот, Астафьев с тоской оглядывал комнату. Стекла окон были давно не протерты. В углу лежала пыльная груда газет и бумаг, на стене — тусклое зеркало.
— Обстановочка у вас! Хоть бы окна протерли, все свету было бы больше.
Отдышавшись, следователь сказал:
— Можете думать обо мне как хотите. Одно вам скажу, гражданин Астафьев, неизвестно еще, кто из нас ближе…
Он замялся.
— Вы хотите сказать: к тому свету?
Вместо ответа следователь резко, деловым тоном, подчеркнуто официально сказал:
— Впрочем, я могу вас выпустить, если вы, гражданин Астафьев, согласитесь с нами работать. Астафьев улыбнулся:
— Пробуете оскорбить? Экий вы неугомонный. Я на вас не оскорбляюсь, Брикман. Куда вам!
— Прекрасно. Можете идти.
Он позвонил. Астафьев встал, одернул мятый костюм, поправил отросшие длинные волосы и, смотря сверху вниз, сказал с доброй улыбкой:
— Правда, Брикман, поезжайте на юг, бросьте эту обстановку и всю эту гадость. Я это не со зла говорю. У вас ужасный вид.
Вошел конвоир.
В одиночной камере Астафьев сидел на койке в обычной своей позе: прислонившись к стене и обняв руками согнутые ноги.
Книг не было — читать заключенным не разрешалось. Ни бумаги, ни карандаша, ни даже самодельных шахмат. В общей камере Астафьев ежедневно занимался гимнастикой и приучил к этому других. Здесь не хотелось. Голода не чувствовал, хотя питанье было отвратительным: суп из воблы, разваренное пшено без масла и четвертка хлеба, впрочем, на воле такому столу многие бы позавидовали. Чай морковный, и назывался он кофеем. Давали махорку — это хорошо, за это можно было многое простить Всероссийской Чеке.
В первые месяцы сидения Астафьев часто думал о том, что его могут ‘вывести в расход’. Но в конце концов мысль эта притупилась и утратила остроту. Хуже всего была общая усталость, и тела и духа. Были в первое время живы образы внетюремной жизни: комнаты с любимыми книгами, московские улицы, вечера на Сивцевом Вражке, странное объяснение с Танюшей, выступления на концертных эстрадах, в прошлом — университетская работа, в дальнем прошлом — заграничные поездки. Но и эти образы ушли и стушевались. Не было прежней жажды свободы и даже прежней ненависти к тюремным стенам.
О сегодняшнем разговоре со следователем Астафьев думал: ‘Замучил я его. Лучше было ударить, чем так. Нехорошо вышло’.
Вспоминал эту отвратительную карманную скляночку и морщился от невольного отвращения здорового человека.
‘И зачем такой живет!’
А зачем живет он, Астафьев? Какой смысл в его жизни? Не все ли, в сущности, равно, ликвидирует ли его на днях товарищ Брикман или выпустит жить дальше?
‘Довольно ты мучался, довольно ворчал и довольно изображал из себя обезьяну. Что тебя волнует? Видеть все это три года или сто лет — совершенно все равно’. И еще говорит Марк Аврелий:
‘Если бы было тебе суждено прожить три тысячи лет и еще столько-то десятков тысяч,— все-таки помни, что человек теряет только ту жизнь, какую он живет, и живет только ту жизнь, которую теряет. И никак он не может потерять ни прошлого, ни будущего: как потерять то, чего не имел?’
А царь Соломон:
‘Что было, то и будет, и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем’.
‘Как странно,— думал Астафьев.— Сколько есть веселых и бодрых книг, сколько блестящих и остроумных философских истин,— но нет ничего утешительнее Экклезиаста’.
В коридоре гулко раздался стук, вслед за тем шаги и голос сторожа:
— А ну, стучи! А ну, стучи эщэ!
Латыш не мог сразу разобрать, в дверь какой камеры стучат.
— А ну, стучи!
Знакомый Астафьеву окрик. Кто-нибудь из заключенных добивался особой льготы: лишний раз вне отведенного времени выйти в уборную. Но, кажется, не пустили. Вот, вероятно, страдает бедняга арестант.
‘Если страданье невыносимо — оно убивает. Если оно длится — значит, переносимо. Собери свои душевные силы — и будь спокоен’.
Так должен утешать себя философ. Да, обывателю есть за что ненавидеть философа.
‘В сущности,— думал Астафьев,— мне глубоко чужды всякие контрреволюционные мечтания. Я презирал бы народ, если бы он не сделал того, что сделал,— остановился бы на полпути и позволил ученым болтунам остричь Россию под английскую гребенку: парламент, вежливая полиция, причесанная ложь. И все-таки Брикман прав: я враг его и их. Ведь все равно, кто будет душить свободную мысль: невежественная или просвещенная рука, и будет, конечно, душить ‘во имя свободы’ и от имени народа. А впрочем,— все это скучно’.
Если бы в этот момент пришли и сказали: ‘по городу с вещами’,— пульс Астафьева не ускорился бы.
Думал дальше: ‘Все эти наши события,— революция, казни, борьба, надежды, и весь наш быт, и все наше бытие,— ведь это только … чиркнула крылышком по воздуху ласточка, и на минуту остался зрительный след. Но не более, не более, не более. Ну, а что же есть, что реально? Только — пустота. Отжатая мысль, сама себя поглотившая. Круглый нуль и пу-сто-та’.
— Пу-сто-та.
Астафьев вытянул ноги, закрыл глаза и стал дремать.
ВСТРЕЧА
К ночи привезли многих из Бутырок, лагерей и других мест заключения. Спешно перевели из Корабля смерти арестованных по пустячным делам и в качестве свидетелей. Их место заняли те, кто должны были, как заложники и как опасные, нести быструю расплату за взрыв в Леонтьевском переулке. Списки составлены были наспех, по пометкам следователей и усмотрению коллегии. Требовалась репрессия быстрая, немедленная, устрашающая. Об ошибках и случайностях думать не приходилось. Личность и имя человека не были важны, — важно было заполнить именами намеченное число.
Ради быстроты отправили несколько грузовиков в Петровский парк, большую партию, прямо из Бутырок, отвезли в Варсонофьевский гараж. И все же многих пришлось оставить для подвала, где работал Завалишин.
Привезенные знали, зачем их привезли: слух о взрыве донесся до тюрьмы. Впрочем, сегодня, в общей суматохе и спешке, конвоиры не скрытничали. Сами бледные и взволнованные, они подгоняли арестованных и то и дело нервно хватались за кобуры.
В яме Корабля, тесно набитой, было тихо. Только один, болезненный, плюгавенький, переходил от нар к нарам и быстрым шепотом доказывал, что попал случайно и что его, конечно, никуда не пошлют. Его выслушивали молча, не пытаясь утешать, думая только о себе, прислушиваясь к шагам наверху.
В третьем утра к перилам балкона подбежал комиссар с тремя конвойными. Он тоже захлопотался и деловым тоном крикнул:
— Эй, вас тут сколько?
Часовой ответил:
— Шестьдесят семь здесь.
— Как шестьдесят семь? А яму копать послали на девяносто!
Посмотрел недоверчиво, затем хлопнул себя по лбу:
— Верно. Еще двадцать три пришлют из Особого Отдела. Все девяносто и есть.
И, успокоившись, ушел деловым шагом.
На ближней полке сидел старый генерал, седой и обдерганный, и прилежно шлифовал обшлагом ногти. Одному не хватило места сидеть, прислонившись к стене, он часто вынимал гребешок и расчесывал пробор. Приземистый мужчина разложил на большом полированном столе, прямо под лампочкой, бумагу с ломтиками сала и молча ел, как бы боясь, что не успеет кончить остатков присланного ему в тюрьму женой запаса. Еще один, сидя, подперев голову и закрыв лицо руками, мерно качался. Черный человек, сжавшись, быстро оглядывал всех, щурил глаза и время от времени блестел зубами, словно бы пытаясь улыбнуться. Несколько человек лежало на нарах, руки заложив за голову. Никто не раздевался.
В начале четвертого опять прибежал, громко стуча каблуками, ‘комиссар смерти’, на этот раз без списка, и крикнул конвойным:
— Давай двоих!
На нарах вскочили. Черный человек блеснул зубами. Кто-то быстро замахал руками перед лицом. Старый генерал наклонил голову и опять стал медленно шлифовать ногти обшлагом. Взяли его и плюгавенького, который подбежал объяснить, что попал сюда случайно. Обоих увели быстро, подталкивая на винтовой лестнице.
Завалишин был пьян и страшен. В перерывах работы валился мешком на лавочку, стоявшую налево от входа, в углу, хватал бутылку и отпивал глоток. Когда снаружи окликали: ‘Принимай!’ — тяжело поднимался, осматривал кольт и подходил к двери, внутри прислоняясь к косяку. По коридорчику подвала слышался топот ног: двое вели, один шел сзади, держа дуло у затылка. Шагов за пять останавливались, и задний кричал:
— Айда, иди прямо, да живей.
И тогда Завалишин поднимал руку…
Под утро стали приводить из Особого Отдела. Два раза в подвал, где работал Завалишин, заглядывал комиссар Иванов. Внутрь не заходил, окликал перед дверью, косясь на асфальтовый желоб у самой стены.
— Ты здесь, Завалишин?
— Здеся. Все, что ли?
— Погоди малость. Скоро будут все. Бутылку принести тебе?
— Не надо. Посылай скорей, кончать надо.
И скоро опять раздавался оклик:
— Эй, принимай!
— Айда, — отвечал пьяный голос из подвала. После каждых трех — приходили выносить.
— Эй, принимай!
Завалишин, стараясь твердо стоять на ногах, подошел к двери и поднял кольт.
Топот ног прекратился, и один, мягко и ровно ступая, подходил к двери в подвал. Когда в дверях показалась рубашка, Завалишин осипшим голосом скомандовал:
— Вертай направо!
Вошедший повернул голову на окрик, и рука Завалишина опустилась.
Шаги в коридорчике замерли, и хлопнула выходная дверь. Смертник и палач смотрели друг на друга. Завалишин затрясся всем телом и едва не выронил кольт.
Смертник, всмотревшись, улыбнулся страшной улыбкой.
— А, старый знакомый! Ну, как живем, Завалишин?
Белыми пьяными губами тот пробормотал:
— Алексей Дмитрич…
— Он самый, сосед ваш.
Оба на минуту замерли в молчании.
Астафьев обвел глазами подвал, брезгливо взглянул себе под ноги — на скользкий пол — и сурово сказал:
— Ну что ж, все равно, кончай, что ли.
Закрыл глаза и ждал, сжав зубы. Слышал рядом глухое бормотанье.
Тогда Астафьев сжал кулаки, резко повернулся к пьяному палачу и крикнул:
— Слышишь, негодяй! Кончай скорей! Иначе вырву револьвер и пристрелю тебя, как собаку. Кончай, трус проклятый!
Завалишин поднял руку и опустил снова. Пьяные глаза его были полны ужаса.
Обычным своим голосом, полным насмешки и презрения, Астафьев громко и раздельно произнес:
— Эх, Завалишин! Говорил я вам, что ни к чему вы не годны. А еще хвастал. Человека пристрелить не может. Ну что же теперь, идти мне спать?
Пройдя мимо палача, он сел на лавку и опустил голову. В тот момент, когда Завалишин снова поднял кольт, Астафьев быстро взглянул ему прямо в лицо и рассмеялся:
— Ну, то-то! Наконец-то. Ну — раз, два… Ну же, мерзавец, ну же… пли!
‘ОРUS 37’
В кухне неистово, наперебой, шумели два примуса. Две хозяйки только что поссорились из-за того, что у одной из них оказалась обломанной иголка для прочистки примуса, теперь они не смотрели одна на другую и не повернули головы, когда в кухню вошел Эдуард Львович.
Тряпочка Эдуарда Львовича, рваная и грязная, висела между дверью и плитой. Он взял ее брезгливыми пальцами, хотел встряхнуть, но постеснялся и унес к себе.
Эдуард Львович пытался поддерживать в своей комнате порядок и чистоту. Но у него не было половой щетки, ее кто-то либо сжег в печурке, либо просто похитил. У Эдуарда Львовича не хватило энергии произвести расследование среди жильцов уплотненной квартиры. Он примирился с пропажей и управлялся теперь одной тряпочкой, мыть которой не умел.
Тряпочкой Эдуард Львович стер пыль сначала с крышки рояля, потом с нотной этажерки и со стола. Затем, наклонившись с натугой, тряпочкой же помахал по полу в сторону печки. У самой печки собралась кучка пыли и каких-то ниток. Эдуард Львович собрал сор на листик твердой нотной бумаги и ссыпал в печурку.
Уборка была закончена.
К клавишам рояля Эдуард Львович пыльной тряпкой никогда не прикасался: только носовым платком, который потом он встряхивал и клал обратно, в карман. Клавиши были священны.
Открыв их, он пристроил на пюпитре нотную рукопись с заголовком ‘Орus 37’ и рядом положил карандашик.
‘Орus 37’ — последнее, что написал Эдуард Львович. ‘Орus 37’ — был закончен, и вряд ли теперь карандашик мог понадобиться. ‘Орus 37’ — странная, лишенная мелодии, написанная всего в три дня вещь, совсем новая и неожиданная даже для самого Эдуарда Львовича.
Раньше он с негодованием отверг бы такую больную и тревожащую нервы музыкальную пьесу, — теперь он сам оказывался ее автором.
Вступление понятно и законно, так начинается многое. Во вступлении есть логика и внутреннее оправдание. Но вдруг тема, едва намеченная и лишь начавшая развиваться, прорезывается… как бы это объяснить… какой-то музыкальной царапиной, раскалывающей ее затем сверху донизу. Тема упрямо хочет нормально и последовательно развиваться, но царапина углубляется, рвет натянутые нити музыкальной пряжи, треплет концы, путает все в клубок трагической неразберихи. Момент отчаянной борьбы, исход которой неведом.
Теперь — самое основное и самое страшное по последствиям. Нити выправляются, концы вытягиваются из клубка, уже слышен авторитетный волевой приказ (басы!), и вдруг — полный паралич логики: именно в волевых басах рождается измена! Это был только ловкий обман, обход с тыла.
Когда Эдуард Львович играет эту страшную страницу, он чувствует, как его старое и усталое сердце замирает, почти останавливается, как шевелятся на затылке остатки волос и подергиваются надбровные дуги. Страница преступная, непозволительная, — но это же сама правда, сама жизнь! Тут нельзя изменить ни одной шестнадцатой! Композитор — преступник, но композитор — творец. Слушатель и служитель истины. Пусть мир рушится, пусть гибнет все,— уступить нельзя. Рвутся все нити, сразу, скачком, далеким отзвуком тушуются и быстро умолкают концы музыкальной пряжи, тема мертвеет и умирает,— и рождается то новое, что ужасает автора больше всего: рождается смысл хаоса. Смысл хаоса! Разве в хаосе может быть смысл?!
От Эдуарда Львовича зависит вырвать из тетради, смять, растоптать, изодрать в клочья эти последние страницы, этот продукт дикой измены всему его прошлому, традициям старого классического музыканта, преемника и ученика великих. Но сил для этого нет: преступник любит свое преступление. Если бы сейчас, тут же, рояль Эдуарда Львовича окружили возмущенные тени Баха, Гайдна, Бетховена, Моцарта и если бы они стали вырывать у Эдуарда Львовича его рукопись, осыпая его проклятьями и добивая презрением, — он стал бы отбиваться руками, карандашиком, пыльной тряпкой, подмял бы под себя свою тетрадку, — но, пока жив, не отдал бы ее никому, ни живым людям, ни теням умерших, ни даже тени своей матери. Если бы она, плача, умоляла его, — он сам бы истек слезами, умер, но уступить не мог бы — даже ее мольбам. Вот она — трагедия творчества!
Доиграв до конца, Эдуард Львович вскочил с места, потер руку об руку, растерянно оглянулся и, в волнении, пробежал комнату из угла в угол. Повертываясь, зацепился пиджаком за угол нотной этажерки, испугался, поднял упавшую тетрадь и далее не знал, что делать. Нет сомнения, что ‘Орus 37’ — изумительное произведение.
Изумительное, да. Но кем нашептано? Дьяволом? Смертью? Не пуля ли, однажды влетевшая ночью в его комнату, пробившая окно и застрявшая в штукатурке под обоями,— не она ли просвистала ему, что в хаосе может быть, что в хаосе есть смысл! В смерти есть смысл! В безумии, в бессмыслице — смысл. Нелепость седлает контрапункт, бьет его арапником и заставляет служить себе, — разве это возможно! Белая ниточка у печурки осталась неподобранной. Эдуард Львович наклонился, подскреб ее ногтем музыкального тонкого пальца и бросил в открытую дверцу. Разогнулся не без труда — болела поясница. И вдруг, бросив взгляд на ноты, раскрытые на пюпитре рояля, он понял:
— Гениальное постижение!
От неожиданности он раскрыл рот, хлопнул глазами и произнес вслух и внятно:
— Я — гений. ‘Орus 37’ создан гением.
Эдуард Львович сел на стул у стены, положив руки на колени. Из кухни доносилось шипение примусов и ругливая воркотня жиличек. Но Эдуард Львович ничего не слыхал. Он сидел, подкошенный странным, внезапным сознанием того, что ‘Орus 37’ — гениальное постижение музыканта. Этот момент совпал с приходом старости, — возможно ли? И еще беспокойная уверенность: они не поймут, никто не поймет его последнего постижения.
Был уже вечер, когда Эдуард Львович, забывши пообедать, двигаясь тихо, как бы боясь расплескать чашу полноты и откровения, натянул на худые плечи пальто на клетчатой подкладке, боком надел на голову широкополую свою шляпу и, оглядев комнату невидящим взглядом, отворил дверь и вышел.
Эдуарду Львовичу нужен был свежий воздух. ‘Орus 37’ остался лежать на пюпитре рояля.
ЧАСЫ С КУКУШКОЙ
Вставало солнце, бесстрастно подымалось до зенита и опускалось к западу. Лето сменялось осенью, прекрасной в деревне, хмурой в городе. Зима сковывала воды, заносила дороги, погребала опавшие листья. Теплело — и опять возвращалась весна, обманывая людей надеждами, богато одаряя природу зеленой мишурой, —
— часы с кукушкой считали минуты, следили за спокойным движением двух стрелок, не оставлявших никакого следа на круге, размеченном двенадцатью знаками.
Уходили на вечный отдых те, кому пришло время, зарождались новые жизни, открывались новые раны, ныли, рубцевались, затихали вздохи и сменялись первой радостью, новые страхи вставали в сумеречный час, в потоке жизни барахтались люди, смытые с наскоро сколоченных плотов. Текла с привычным шумом река Времени, —
— часы с кукушкой, старые часы профессора, тикали секунды, равнодушно и степенно разматывали пружину, повинуясь тяжести подвешенной гири. Каждый час и каждые полчаса из крохотного домика выскакивала деревянная кукушка, кивала головой и куковала, сколько полагалось. И профессор говорил:
— Как думаешь, Танюша, не пора ли дедушке твоему в постель? Я еще почитаю немного у себя перед сном.
— Конечно, дедушка, идите.
— Петр-то Павлович поздно вернется?
— У него, дедушка, сегодня заседание, и раньше полуночи не кончится.
— Ты ничего, не скучаешь?
— Нет. Я посижу немного и тоже буду ложиться.
— Ну-ну.
Ослабел старый орнитолог. Да и годы его немалые.
Из дому выходить стал реже. Однако сегодня выходил. И случилась ему маленькая радость.
На Арбате, на углу, увидал профессор женщину с лотком, прикрытым чистой тряпочкой. А из-под тряпки высунулась румяная булочка, — настоящая, из белой муки, как раньше делали. Женщина оглядывалась по сторонам с боязнью: не завидится ли поблизости милиционер. Неизвестно, какой попадется, как неизвестно, можно ли торговать булочками на углу улицы.
И вот профессор, нащупав в кармане пачку бумажек с большими цифрами — сотни тысяч, миллионы, — подошел и робко приценился. Женщина тоже боязливо ответила. И профессор одну булочку купил, заплатив, сколько она выговорила.
Дальше и гулять не пошел, а скоренько старыми ногами засеменил домой. Это — для Танюши, для милой и заботливой внучки, — первая белая булочка. Как подснежник! Не для вкуса, а для радости: ведь вот все-таки настоящая белая булочка, какие прежде были!
— Уж ты, пожалуйста, скушай при мне.
— Пополам, дедушка.
— Никаких там пополам, все тебе. Ты скушай и запей молоком.
— Дедушка, это уж баловство, я одна не стану. Знаете, я сейчас подогрею немножко кофе, и мы вместе. Ну, дедушка, пожалуйста.
— Ну, разве уж маленький кусочек. Вот жаль, что Петра-то Павловича нет. И он бы с нами…
Съели булочку, как просвирку: крошки собрали на ладонь — и в рот.
— Все-таки, Танюша, вот и булочки появились.
— Сейчас, дедушка, вообще легче стало, все можно достать, только нужны деньги.
— В прошлом-то году у нас была, кажется, белая мука, это которую тогда Вася привез.
— Да, была. Я даже пирожки испекла один раз.
— Помню, помню, пирожки. Как он теперь, Вася? Давно к нам не заглядывал.
— Я думаю, что ему хорошо. О нем Елена Ивановна заботится, она хозяйственная.
— Что ж, он того стоит, Вася. Он хороший человек. И Елена Ивановна тоже хороший человек, простой и хороший. Вдвоем им легче.
Вот и Вася не одинок. И о Танюше есть кому позаботиться, если покличет с того света Аглая Дмитриевна:
— А что, старик мой милый, не пора ли и тебе на покой?
Хлопнула на часах маленькая дверца, и кукушка назвала, сколько еще ушло в вечность минут.
Дедушка спит, удобно положив седую бороду поверх простыни. Танюша не ложится, — ждет, когда вернется с заседания Петр Павлович.
Вспомнить бы: к чему себя готовила, к какой жизни? Не к случайной же только встрече с тем, кто всегда приходит и жданно и нежданно. Ну что же, все это еще вернется, придет снова: наука, музыка. Это только пока приходится думать о том, как и чем будет завтра сыт дедушка, чем порадовать милого и близкого человека, когда он вернется усталый с работы на заводе или с вечернего заседания. А разве это не плод долгого ученья — ее концерты в рабочих клубах? И разве это не настоящее дело? Эдуард Львович, правда, хмурится и брюзжит:
— Вы погубите свой тарант! Нерьзя так относиться к музыке.
О, он большой авторитет в музыке, старый Танюшин учитель. Но что он понимает в жизни? Была ли ему когда-нибудь знакома гармония нежданных, нелогичных, случайно родившихся созвучий? Любил ли он когда-нибудь не ‘вообще’, не свое музыкальное создание, а реального, живого, вот этого человека?
Кукушка вылетает из дверцы и считает прожитые сегодня часы. Но только сегодня. О днях и годах, прожитых уже совсем лысым, уже начавшим горбиться Эдуардом Львовичем, кукушка ничего не знает. Может быть, тайны никогда не было, а может быть, когда-нибудь и была она у старого музыканта.
Так много было тайн и в детстве Танюши — и как просто стало теперь! Все понятно, и все обыкновенно. И сама она, Танюша, — совсем обыкновенная, как все, просто — женщина. Это не обидно, а хорошо. И любит она человека тоже обыкновенного, самого простого, каких, вероятно, очень много. Хорошего, честного, дельного, умного, — но таких же, как он, могло пройти мимо Танюши много. Почему именно он ей стал так близок и так люб? Простой случай? Нет, значит, так было нужно. И так — на всю жизнь?
Ничего про это не может сказать кукушка. Она знает только счет прошлого. Она уже отметила наступившую полночь и начавшийся новый день. Теперь стрелка часов подходит к первому получасу.
Но прежде, чем кукушка откинула дверцу домика, — в передней негромко щелкнул английский затвор. — Пришел. Ну вот, и все хорошо…
ХИРУРГИЧЕСКИЙ СЛУЧАЙ
В хирургическую лечебницу на Остоженке поступил новый больной. Привезла его на извозчике женщина, степенная и заботливая, вероятно, жена. Когда в конторе записывали, сказала:
— Уж, пожалуйста, чтобы поаккуратнее, а мы платить можем. Если угодно, — хоть даже какими продуктами, мучкой или чем другим. Хотя мы из простых людей, но место он хорошее занимает, ответственное.
Больного, грузного, немного опухшего, но сильного телом бородача вымыли в ванне и уложили в отдельной комнате, в номере девятом. Он стонал и очень мучился, — был припадок почечных колик, нужна была немедленная операция. Едва отвечал на вопросы, на доктора глядел из-под бровей, недоверчиво и боязливо.
Когда его осмотрели, охая, спросил:
— Помру али как?
— Зачем вам помирать. Вот сделаем операцию, и поправитесь. У вас в почке камни и гной, запустили болезнь.
— Резать, значит?
— Ничего, не бойтесь. Под наркозом будет, ничего и не почувствуете.
Операция была очень трудной и сложной. Когда грузное тело больного положили на стол, он обвел глазами врачей и сестер, покосился на приготовленную маску, глухим голосом сказал:
— А может, и так прошло бы? Помирать-то не больно хочется.
Когда наложили маску, замычал, затряс головой, но скоро успокоился. Засыпая, бормотал невнятное.
Спустя полтора часа больного перенесли на носилках в его комнату.
Проснувшись, он лежал не шевелясь, поводя глазами туманными, как бы пьяными.
Зашедшей под вечер жене сказали, что операция прошла благополучно, но что больной слаб, беспокоить его нельзя. Вот посмотрим, как будет завтра.
— А как, опасно? Помереть не может? Вы уж позаботьтесь, а мы можем хорошо заплатить.
— Опасность, конечно, всегда есть. Операция тяжелая, и крови много потерял. А он как, пил сильно?
— Пил, конечно. У них по службе обязательно пить приходилось.
— Какая же такая служба?
— А уж такая служба, ответственная. По ночам больше работал.
— Что пил — это плохо.
— Понимаю. Я ему тоже говорила. Может, с этого и вышло.
Адрес женщины записали: указала дом на Долгоруковской, а спросить Анну Климовну, все знают, и преддомком знает, приятели.
В чистой комнате неподвижно лежал больной Завалишин и смотрел в потолок. Боли особенной не было, но была в голове тупость и отдавалась по всему телу. Тугим мозгом шевелил нехотя, и настоящих мыслей не было. Когда входила сестра, а особенно когда в белом халате появлялся доктор и откидывал одеяло, Завалишин смотрел по-прежнему недоверчиво и подергивал бородатой скулой.
На вторые сутки, в обеденное время, больной, лежавший в полузабытьи, вдруг громко застонал, лежал бледный, совсем белый: видно на лице каждый волосок. Сестра вызвала дежурного врача. При осмотре увидали, что бинты намокли от крови. Врач распорядился осторожно перенести больного в перевязочную. Оказалось, что лигатуры, наложенные на большие почечные сосуды, соскочили и не прекращается паренхоматозное кровотечение.
С большим трудом удалось снова наложить лигатуры на более крупные сосуды, а на остальные и на кровоточащую клетчатку наложить временные клеммы.
Врач сказал сестре:
— Вы от него не отходите, следите внимательно. Положение опасное, он много крови потерял. Через сутки, когда образуются прочные тромбы, можно будет попытаться осторожно снять зажимы и оставить рану под тампоном.
Завалишин слышал голоса и непонятные ему слова, но был сам как в тумане. Боль была тупая, но шумело в ушах, и в висках стучала непрерывная колотушка. И была тоска, тягучая, сосущая, гнавшая сон и покой.
Опять заходила Анна Климовна справиться, — но ничего определенного и утешительного сказать ей не могли.
Надежды врачей не оправдались. Когда через сутки хотели снять клеммы, оказалось, что тромбы не образовались далее в перевязочных сосудах. Там же, где были наложены клеммы, перерожденные ткани и сосуды явно омертвевали. Снова перевязки были промокшими от дурной завалишинской крови.
— Невероятный случай, — сказал врач. — Конечно — алкоголик, но все-таки — какая упрямая кровь, совсем не желает свертываться. Придется ограничиться одной тампонадой.
От Анны Климовны не скрыли, что дело больного плохо. Даже допустили ее к нему в комнату, только просили не разговаривать с больным, а лишь посидеть минуту у постели. Анна Климовна присела на кончик стула, опасливо заглянула в лицо сожителя, увидала белые каемки глаз под полузакрытыми веками, вздохнула и, по знаку сестры, вышла.
— Ужли помрет?
Доктор сказал:
— Очень плохо его состояние. Кровь плохая, ничем ее не остановишь.
— Кровью изойти может, значит?
— Может случиться. Ну, будем надеяться.
Анна Климовна тяжело вздохнула:
— Такая, может, судьба ему. А какой был мужчина крепкий.
Дома, рассказывая преддомкому Денисову, Анна Климовна прибавила:
— Резали, да, видно, не так. Я ему говорила: не ходи. Может, и так прошло бы.
— Доктора лучше знают.
— Все же пожил бы еще. Надо было хоть этот месяц дотянуть, у них первого числа и жалованье и паек получают.
— Да ведь как было ждать, очень он от боли мучался. Все равно было.
— Это верно, конечно. Такая уж его судьба.
Была ночь. Завалишин лежал в полусознании под затененной лампочкой. Болей не чувствовал, да и вообще не чувствовал своего тела. Только иногда покалывало холодком в плече и в ногах, да еще мешал во рту огромный язык, как сухой и соленый ком. Когда открывал глаза,— по потолку комнаты разбегались тени и прятались по углам.
Один раз, закрыв глаза, подумал, что лежит дома и что в дверь стучат ровно, упорно, словно мягким кулаком. Хотелось покликать Анну Климовну, замычал. Но подошла сестра, что-то тихо спросила, и Завалишин вспомнил, что он в больнице. А Анна, значит, дома, одна. Теперь ей там свободно, во всех трех комнатах. Квартира стала у них большая, никого не поселили, книги все в кладовку снесли.
И тут вдруг точно бы чужой голос крикнул:
— Эй, принимай!
И другой голос, очень памятный, насмешливо произнес:
— А, старый знакомый, ну как живем, Завалишин?
Завалишин дернулся, хотел крикнуть и почувствовал резкую, непереносную боль в животе.
Когда прибежал врач, вызванный сестрой, грузное тело Завалишина опять плавало в крови, которая пропитала все повязки и обильно просочилась на простыню. Ее было много, страшно много — крови палача, которая не хотела свертываться.
Врачебной науке месть крови не знакома. В скорбном листе больного значилось просто: ‘Dissolutio sanguinis’*.
* Разжижение крови.
Анна Климовна зашла рано утром и узнала, что сожитель ее ночью умер.
Она не плакала, даже не вынула платочка. Только спросила, как же теперь быть ей, ей ли хоронить или от больницы позаботятся. Внизу же женщине, которая была за швейцара, сказала голосом жалобным, качая головой:
— Главное дело — должность занимал большую, особенную, хоть сам и простой был человек, из рабочих. И жалованье, и паек, и еще особо платили за каждую работу, как бы поштучно. Иной раз — сразу большие деньги. И разную одежду получал. А в пайке всегда и мука белая, и мед, и часто материя, и калоши, и все. Конечно, не всякий на его работу пойдет, а уж платили действительно добросовестно, ценили его. Квартира у нас в три комнаты с кухней, много разного добра, а к Пасхе я свинушку воспитала.
И вот тут, свинушку вспомнив, Анна Климовна впервые всхлипнула, вынула чистый платок и вытерла сухие глаза.
ВЕЧЕР НА СИВЦЕВОМ ВРАЖКЕ
Ступени деревянной лестницы приветливо поскрипывали под знакомыми шагами, дверь открывалась с ласковым гостеприимством, вешалка с вежливой выдержкой принимала пальто и шляпы, стены старого дома ловили звук знакомых голосов.
В день рождения профессора особнячок на Сивцевом Вражке собрал тех, кто всегда помнил о былом его широком гостеприимстве. Даже Леночка, прежняя девушка с удивленными бровями, а теперь уже мать двоих детей,— даже она, гостья редкая, пришла навестить старика и свою гимназическую подругу.
Первым пришел физик Поплавский, в совсем потрепанном черном сюртуке, но в новых калошах, полученных недавно ценой долгого стояния в очереди. По мнению Поплавского, очарованного калошами, жить стало много легче, и плохо только то, что получить из заграницы новую книжку почти невозможно, даже и при знакомствах.
— Этак мы до того отстанем, что потом и в десять лет не догоним Европы. а ведь там, подумайте, об одном Эйнштейне целая литература создалась.
Протасов утешал:
— Не беда. Пока достаточно и того, что знаем. Хоть бы эти знания к делу хорошенько приложить.
Дядя Боря поддержал коллегу:
— Уж какие теперь новые книжки. Хоть бы копировальной бумаги достать да лент для машинок. У нас в Научно-техническом отделе…
Пришли и Вася с Аленушкой. Вася стал сразу взрослым и солидным, хотя и брил бороду, так как Аленушке нравилась ямочка на его подбородке. Все пуговицы у Васи были на своих местах, воротничок чистый, носовой платок подрублен и с его меткой. Прошло и прежнее смущение, с Танюшей Вася говорил почтительно-дружески, с Протасовым вспоминал о совместной их поездке мешочниками. Аленушка держалась просто, но боялась смеяться. Все-таки в конце вечера орнитолог рассмешил ее, и Аленушка раскатилась колокольчиком, хрюкнула и смутилась, увидав, как удивленно поднялись брови незнакомой ей Леночки.
Сидела Аленушка рядом с профессором, который все время с ней заговаривал, любовно смотря в сторону Васи Болтановского.
Не было только тех, кто уже не мог прийти, чьи имена произносились тихо и с серьезными лицами. Не было того, с кем не раз в этой самой комнате спорил Поплавский, не любивший и не понимавший ленивых парадоксов, чей трагический уход из мира живых был еще слишком свеж и недавен, был еще не изжитым домашним горем. И как ни старалась московская жизнь приучить людей к постоянным потерям и испытаниям,— в мирных комнатах особнячка старались не произносить имени Астафьева. Придет время — имя его сольется в синодике ушедших с именами молодого Эрберга, несчастного Стольникова и многих других друзей, близких и далеких.
Ровно в девять часов вечера вешалка в передней приняла и повесила на крайний крюк пальто на калетчатой подкладке.
Эдуард Львович, щурясь от света и потирая руку об руку, вошел, поздоровался со всеми и занял за чайным столом обычное свое место близ самовара, направо — когда-то от Аглаи Дмитриевны, а теперь от Танюши.
Для торжественного дня пили чай настоящий, а на самой середине стола, на большом блюде, лежал парадный сладкий крендель из белой муки. В одной маленькой вазочке был сахар, в другой ландрин. Было сливочное масло и полная тарелка нарезанной тонкими ломтиками копченой колбасы. Чайный стол исключительный, праздничный, в честь дедушки.
И было еще одно, поданное Танюшей специально для Эдуарда Львовича и вызвавшее всеобщее удивление: сладкие белые сухарики, любимое его лакомство. В былые времена ни Аглая Дмитриевна, ни Танюша никогда .не забывали заготовить для композитора сладкие сухарики. Но вот уже два года, как Эдуард Львович забыл их вкус, могли для него сушить только ломтики черного хлеба. Сегодня Танюша, ради дедушки и любимого учителя, добыла целую тарелочку сладких сухариков.
— Это только Эдуарду Львовичу! И вы должны съесть все сухарики, чтобы ни одного не осталось.
Эдуард Львович был смущен, но Танюше не удалось даже таким исключительным вниманием рассеять грусть композитора. Уже давно Эдуард Львович перестал оживляться даже в разговоре о музыке, даже за клавишами знакомого рояля.
Орнитолог сидел в кресле, рядом с Аленушкой, которую он шутливо дразнил, уверяя, что Вася без ее помощи не умеет помешать чай ложечкой.
— А ведь раньше был такой самостоятельный, что занимался вместе с Петром Павловичем обменной торговлей с дикими племенами России. И мои болотные сапоги выменял на золотой песок и слоновую кость. Вот был какой!
Дядя Боря пробовал говорить о грандиозных планах и заданиях Научно-технического отдела, особенно по части электрификации. Протасов посмеивался:
— Планы планами. Вот только настоящему делу нашему не мешайте, простой заводской работе. А планы — хорошо, особого вреда от них нет. Даже могут пригодиться впоследствии ученые ваши проекты.
Танюша хозяйничала, оглядывая маленький тесный круг друзей особнячка и думая: ‘Дедушка доволен. Приятно ему, что его не забыли. Непременно нужно, чтобы Эдуард Львович согласился играть сегодня’.
И когда тарелка с колбасой опустела, а от кренделя остались одни сладкие крошки, Танюша зажгла свечи у рояля.
— Вы нам сыграете, Эдуард Львович?
К ее удивлению, он согласился сразу:
— Да, я очень хотер бы сыграть. Я бы хотер одну вещь, которой еще никогда…
— Ваше новое?
— Уже борьше года. Но я еще нигде не испорняр. Это называется… то есть названья нет никакого, но оно — это мой посредний опус. Это мой опус тридцать семь.
Он потушил свечи и выждал, пока все рассядутся.
Кресло дедушки подвинули ближе к дивану, где сели Аленушка, Леночка и Вася. Поплавский в затененном уголке на стуле, дядя Боря и Петр Павлович остались у стола. Танюша — на ковре, у ног дедушки, голову положив к нему на колени.
Только Танюша могла заметить и понять, какую жертву принес Эдуард Львович, согласившись сыграть свою последнюю вещь. Она слушала, не проронив ни звука,— и страдала вместе со своим учителем, а может быть, страдала за него.
Она увидела, что в творчестве старого композитора случился излом, произошла катастрофа, что он, бессильный отказаться от музыкальной идеи, которой всю жизнь служил,— вдруг потряс колонны и обрушил на себя им самим созданный храм и бьется теперь под его обломками. Родилось — рядом с его жизнью — что-то новое, что он хочет понять, осилить и, кажется, оправдать,— но у него нет для этого слов и музыкальных сочетаний, а есть только крик боли, заглушенный чужими голосами, ему враждебными и незнакомыми.
Танюша видела, как вцеплялись в клавиши длинные пальцы Эдуарда Львовича, как он хочет убедить самого себя, как дергается его худое и бледное лицо, как Эдуард Львович страдает. ‘Зачем я просила его играть!’
Он кончил оборванным аккордом, тотчас же вскочил со стула, дрожащими пальцами потянул крышку, уронил ее, болезненно вздрогнул и растерянно застыл на месте, спиной ко всем.
Танюша знала, что нужно чем-то помочь. Она подошла и, не говоря ни слова, ласково погладила рукав его пиджака.
Эдуард Львович оглянулся и пробормотал:
— Да, да, вот это посредний опус тридцать семь…
Затем он потер руками и, не прощаясь, быстро вышел в переднюю.
Вышла за ним и Танюша. Но она не знала слов, какие нужно было ему сказать. И есть ли такие слова?
Сорвав с вешалки пальто, Эдуард Львович быстро надел один рукав и долго искал другой. Танюша помогла. Тогда он повернулся к ней лицом, вынул из кармана ноты, свернутые в трубочку и обмотанные в несколько раз тонкой ниткой, и сунул Танюше.
— Вот это дря вас. Я посвятир вам опус тридцать семь, мой посредний опус. Он торько дря вас. Да, это так надо, до свиданья.
— Спасибо, Эдуард Львович. Но почему вы так уходите?
— Так надо. Я доржен уйти.
Он подошел к выходной двери, взялся за задвижку замка, вернулся и, опять смотря в лицо Танюше, сказал скороговоркой:
— ‘Опус тридцать семь’ есть произведение гения. До свиданья.
Танюша слышала, как Эдуард Львович оступился на лесенке, но затем шаги его стали быстро удаляться.
КОГДА ПРИЛЕТЯТ ЛАСТОЧКИ
Гости разошлись рано.
— Дедушка, вы, вероятно, очень устали. Может быть, сегодня пораньше ляжете?
— Немножко, правда, утомился, а спать не хочу. Вот посижу с вами, отдохнем, а потом пойду к себе.
Танюша убрала со стола, переставила на место мебель, накрыла чехлом рояль. Помогал ей Петр Павлович. Профессор сидел в своем глубоком кресле, полузакрыв глаза. Опять присела Танюша на коврик у его ног.
Погладив внучку по голове, сказал орнитолог:
— Вот когда у нас тихо и так сидим, все мне кажется, будто стены шепчутся. Дом-то старый, есть ему что вспомнить. Этот дом, Петр Павлович, еще моя мать строила, Танюшина, значит, прабабка. По тому времени считался дом барский, большой, для хорошей семьи. Красивый был. На дворе разные службы, конюшни, птичник, баня, конечно. Баню-то эту мы совсем недавно разобрали на дрова. Тут я всю жизнь свою и прожил. И конца дождался. Теперь дом стал ничей, и люди за стеной живут чужие.
— Они тихие, дедушка, нам не мешают.
— Ничего, что ж, всем жить надо. Я ведь не жалуюсь, вспоминаю только. Времена теперь изменились.
И опять заговорил:
— Вот скажите мне, Петр Павлович, как будет вам, молодежи, жить дальше? Лучше, чем мы жили, или так же, или труднее?
— Думаю, профессор, что нам будет сложнее жить. Уж, конечно, в одном доме целой жизни не прожить, теперь это невозможно.
— А вообще-то людям лучше станет? Сейчас, конечно, плохо совсем. Ну, сейчас время исключительное, переходное. Перемучаться надо. И долго.
— На наше поколение хватит.
— То же и я думаю. Долгие годы нужны, чтобы опять жизнь направилась. Вон Поплавский жалуется, что оторвались мы от Европы, что не догоним теперь. Ученому этого нельзя не чувствовать. Обидно ученому человеку.
— В чем другом, профессор, а в этом-то догоним скорее, чем Поплавский думает. Вот в хозяйстве тяжело, все у нас разрушено и. бедность страшная. И людей настоящих еще мало.
— Люди придут, людей в России много.
— Люди придут,— сказал Протасов.— Совсем новые люди придут и, пожалуй, посильнее прежних.
Старик помолчал, потом погладил Танюшину голову.
— Вот, Танюша, это очень хорошо, что Петр Павлович надеется. Ты тоже постарайся так верить.
— Я и верю, дедушка.
— Люди придут, новые люди, начнут все стараться по-новому делать, по-своему. Потом, поглядев, побившись, догадаются, что новое без старого фундамента не выживет, развалится, что прежней культуры не обойдешь, не отбросишь ее. И опять возьмутся за старую книжку, изучать, что до них изучено, старый опыт искать. Это уже обязательно. И вот тогда, Танюша, вспомнят и нас, стариков, и твоего дедушку, может быть, вспомнят, книжки его на полку опять поставят. И его наука кому-нибудь пригодится.
— Ну, конечно, дедушка.
— Птички пригодятся. Обязательно должны пригодиться мои птички! И им место в жизни найдется. Верно ли, Танюша?
— Дедушка, вот скоро весна, и ласточки наши прилетят.
— Ласточки непременно прилетят. Ласточке все равно, о чем люди спорят, кто с кем воюет, кто кого одолел. Сегодня он меня — завтра я его, а потом снова… А у ласточки свои законы, вечные. И законы эти много важнее наших. Мы еще мало их знаем, много изучать нужно.
Долго молчали. И правда, стены старого дома шептались. Наклонив голову к Танюше, так что седая борода защекотала ее лоб, орнитолог тихо и ласково сказал:
— Ты отметь, Танюша, запиши.
— Что записать, дедушка?
— А когда нынче весной ласточки прилетят — отметь день. Я-то, может быть, уж и не успею. А ты отметь обязательно.
— Дедушка…
— Да, да, отметь либо в календаре, либо в моей книжечке, где я всегда отмечаю. Будет одной отметкой больше. Это, Танюша, очень, очень важно, может быть, всего важнее. Отметишь, девочка? Мне приятно будет.
Ласковая дедушкина рука гладит голову Танюши.
— Дедушка, милый дедушка… Ну да, конечно… я отмечу, дедушка…
ПРИМЕЧАНИЯ
Тексты произведений М. А. Осоргина печатаются с сохранением особенностей авторскогo синтаксиса. Частичные изменения орфографии сделаны в соответствии с сегодняшними нормами.
Сивцев вражек
Впервые роман вышел в Париже, изд. кн. маг. ‘Москва’, 1928. Печатается по 2-му изд.— 1929.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека