Осенній день клонился къ вечеру. Между небомъ и пространствомъ бурыхъ полей висла мгла мелкаго дождя. Въ этой мгл слышался плачъ степнаго втра и плескъ большой рки, бившейся о свои высокіе берега.
Если бы кто-нибудь помстился на одной изъ тучъ, тяжело ползущихъ подъ грязновато-срымъ небомъ, и посмотрлъ бы внизъ, то его вниманіе привлекло бы три пункта различныхъ размровъ, но находящихся на одной линіи и въ недалекомъ разстояніи другъ отъ друга. Первымъ и большимъ былъ городъ, занимающій огромный кругъ земли и выбгающій изъ окружности нсколькими прямыми и кривыми отростками. Послднія напоминали руки гиганта, протянутыя не то съ мольбой, не то съ угрозой. Повитый густою пеленою дождя, какъ будто заключенный въ сосудъ изъ плохаго стекла, городъ точно стремился къ къ небу башнями костеловъ, точно сожаллъ объ одиночеств полей и заигрывалъ съ ними, подмигивая красноватыми огоньками жилищъ. Отъ круга, отъ вытянутыхъ рукъ долетали глухіе, хаотическіе звуки, въ которыхъ, если прислушаться внимательно, можно различить стукъ колесъ, звукъ музыки, лай псовъ, громкій хохотъ, прерванный крикъ, однимъ словомъ, вчно гремящій, сложный аккордъ городской жизни.
Другимъ пунктомъ было кладбище, широко расположившееся на высокомъ и обрывистомъ берегу рки, похожее во мрак на лсъ, наполненный толпою неясныхъ, срыхъ или блоснжныхъ, неподвижныхъ существъ. И здсь также не было тишины. Ея почти не нарушали ни шопотъ втра въ деревьяхъ, ни стукъ дождевыхъ капель о памятники, но за то изъ дома кладбищинскаго сторожа слышался говоръ нсколькихъ голосовъ и какой-то поющій, охрипшій голосъ. Домъ этотъ, приросшій къ каменной оград кладбища, былъ скоре избушкой, чмъ домомъ. На низенькомъ, пожелтвшемъ отъ сырости и недосмотра фасад, подъ провалившейся крышей виднлись три окна и одна дверь. Въ окнахъ горлъ красноватый огонь лучины, снаружи стояла у одного изъ оконъ узкая, влажная, полусгнившая скамья. Отголоски разговора и псни летли изъ хаты съ одной стороны къ памятникамъ, съ другой — на болотистое, покрытое сухими стеблями, поле.
Третьимъ пунктомъ была женщина, приближающаяся къ кладбищу. Она шла медленно, съ большимъ трудомъ подвигаясь по крутому берегу рки. Откуда она шла? Отъ начала длиннаго пространства бурыхъ полей, что оканчивались у подножія еле замтныхъ лсовъ, горною лентою обрамляющихъ горизонтъ,— изъ самой глубины той мглы, что царила всюду, изъ какого-то неизвстнаго мста, откуда вырывался втеръ, который, ударяя своими порывами въ ея плечи, казалось, выталкивалъ ее откуда-то, куда-то гналъ, за что-то преслдовалъ. Она шла одна. Ни предъ ней, ни за нею не было ни одной живой души. Втеръ разввалъ полы ея одежды, когда въ воздух наставало минутное затишье, она прислонялась къ придорожному дереву или пню, вроятно, для отдыха. Дошедши до кладбища, она осторожно и не смло подошла къ дому сторожа и сла у окна, на наружной лавк. Красноватый огонь падалъ на нее отъ окна. Ея одежда, довольно приличная, была насквозь промочена дождемъ и густо залплена грязью, на голов и плечахъ большой чорный платокъ, отчасти закрывавшій и лицо, такъ что при скупомъ и мигающемъ свт можно было замтить только пряди большихъ, черныхъ, безпорядочно спутанныхъ волосъ подъ смуглымъ лбомъ, да черные глаза. Усвшись, она положила на колни какой-то большой свертокъ, который держала прежде въ рукахъ.
Черезъ окно доносились отрывки разговоровъ и псенъ. Какой-то мужской, тонкій и хриплый голосъ плъ:
Смерть отъ Бога намъ дана…
Пусть же царствуетъ она!
У нея богата нива,—
Дастъ и мн она на пиво!
Напвъ циническаго четверостишія отличался тмъ, что первые два стиха звучали плясовой мелодіей краковяка, а послдніе тянулись уныло и медленно, какъ погребальная церковная пснь:
Въ отвтъ послышался крикливый и сердитый женскій голосъ:
— Пиво! пиво! У него только и въ голов, что пиво! Веселье! хохотъ! псни! Вотъ, погоди, узнаешь ты пиво, какъ тебя ксндзъ-деканъ отъ ‘могилокъ’ прогонитъ. Палкой тогда тебя, на церковную паперть! Въ молодости былъ лакеемъ, а умрешь церковнымъ нищимъ!
— Ну, ну!— отвчалъ голосъ, пвшій о смерти,— гд бы ни умереть, только бы прожить повеселе! На паперти ли, въ золотыхъ ли палатахъ, смерть все найдетъ и схватитъ! Я — кладбищенскій сторожъ, тотъ — большой панъ, я человкъ простой, только и умю, что сторожить людской прахъ, тотъ ученый, считаетъ звзды на неб, а, все-таки, мы равны предъ Отцомъ Всемогущимъ. Аминь!
~ Аминь!— повторилъ хоръ нсколькихъ голосовъ, а мужской голосъ, тонкій и хриплый, послышался вновь:
— Настя, дай кусочекъ колбасы! А? Дай колбасы на закуску посл пива. Ужь коли балъ, такъ балъ!
— Не нужно! не нужно! Пусть пани Лукашова не безпокоится!— отозвались гости. Одинъ изъ нихъ продолжалъ:
— Мы, вдь, такъ себ, приходимъ сюда поболтать и освдомиться о вашемъ здоровь. Пана Лукаша слушать любо: точно изъ священной книги читаетъ!
Хозяйка изъ глубины избы, гд, можетъ быть, розыскивала въ это время колбасу, отвчала нсколько успокоеннымъ, хотя все еще сердитымъ голосомъ:
— Я ничего не жалю для вжливыхъ людей, которые оказываютъ намъ свою любезность. Коли есть, сейчасъ подамъ. Ужь онъ меня пріучилъ къ этому, только, вотъ, о старости подумать страшно! Человкъ голый, какъ сейчасъ только родился на свтъ! Онъ что заработаетъ, то пропьетъ и прогуляетъ, а дальше что? Побираться придется?
Чмъ дольше она говорила, тмъ больше слышалось въ ея голос раздраженіе, смшанное со слезами. Какая-то глиняная посудина, миска или тарелка, глухо стукнула о столъ, вроятно, поставленная сердитою рукой.
Тонкій мужской голосъ опять затянулъ:
— То и наше, что сегодня, Настя, то и наше, что сегодня! Время уходитъ, смерть приближается, вчность ожидаетъ! Человкъ, рожденный смертною матерью, не знаетъ ни дня, ни минуты своей кончины. Живъ сегодня — завтра тебя не будетъ. Положатъ тебя въ сырую землю, засыпятъ пескомъ глаза чего ты не видлъ, того и не увидишь, чего не сълъ, того и не съшь, чмъ не порадовался, тмъ и не порадуешься… До царства небеснаго дорога не близкая и ведетъ черезъ чистилище.
За этимъ вновь зазвучала псня:
Эхъ, глубока могила эта,
Куда уходятъ вс со свта,
Въ ней лежа, гршный человкъ,
Не выпьешь водки ты во вкъ.
— Ха, ха, ха, ха, ха!— пискливымъ, но сердечнымъ смхомъ закончилъ поющій, а вслдъ за нимъ, точно зараженные его примромъ, засмялись и прочіе. Въ веселомъ хор только голосъ женщины отсутствовалъ.
Обращала ли вниманіе женщина, сидящая на лавк, снаружи, на вс эти разговоры, псни и смхъ,— трудно было сказать.
Покрытое чернымъ платкомъ, ея лицо оставалось неподвижнымъ. Блестящіе глаза были устремлены въ одну точку сраго пространства. Въ неподвижномъ взгляд виднлось какое-то тупое отчаяніе, доходящее почти до безсмысленности. Съ выдающагося карниза крыши на ея одежду падали густыя, крупныя капли дождя, а она все сидла, не замчая этого и не стараясь укрыться. Два раза она вставала съ лавки, точно намреваясь идти, стояла нсколько времени, съ лицомъ, обращеннымъ къ городу, и вновь садилась.
А въ сторон шумъ то усиливался, то стихалъ. По временамъ раздавался низкій, сердитый голосъ женщины и каждый разъ вслдъ за этимъ тонкій мужской голосъ протяжно, на манеръ монотонно читаемой молитвы, начиналъ трактовать о кратковременности человческой жизни на земл, о необходимости пользоваться, пока есть время, всми сладостями жизни, и кончилъ псней съ веселымъ началомъ и погребальнымъ концомъ, гд неизмнно фигурировали: смерть и пиво, могила и миска.
Наконецъ, двери сторожки отворились и гости начали одинъ за другимъ удаляться. Это были все простые люди, въ убогой одежд, съ почернлыми лицами. Каждый на порог благодарилъ за угощеніе, каждый, проходя мимо сидящей женщины, поглядывалъ на нее съ равнодушнымъ любопытствомъ и уходилъ. Изъ открытыхъ дверей хозяинъ еще разъ крикнулъ на прощанье:
— Будьте живы и здоровы, потому что ваша смерть человку и дырявыхъ сапогъ не зачинитъ.— И онъ заплъ на мотивъ краковяка, а окончилъ монотоннымъ голосомъ молитвы:
Смерть отъ Бога намъ дана!
Пусть же властвуетъ она,
Пусть гремитъ своей трещеткой…
— Надъ золотыми палатами, надъ каменными дворцами, надъ полными шкатулками, надъ тми, что задираютъ носъ кверху, а передъ Тобой падаютъ во прахъ, да будетъ воля Господня, во вки вковъ, аминь!
Когда кощунство, страннымъ образомъ перемшанное съ молитвой, стихло, въ глубин комнаты, на порог появилась толстая и высокая женская фигура. Она осмотрлась кругомъ и крикнула:
— Что это? Сгинь, нечистая сила! Кто сидитъ здсь?
Женщина на лавк обратила голову къ говорящей и, вставая, тихо и не смло проговорила:
— Простите… это я!..
— Кто я? какая я?— послышался гнвный вопросъ.— Бродяга, какая-нибудь? Нищая, что ли, или злодйка, можетъ быть? Прости, Господи!.. Таскаться по ночамъ, сидть подъ чужими окнами…
— Присла отдохнуть,— отозвался тихій и несмлый голосъ.
— Отдохнуть! Какъ отдохнуть? Гд отдохнуть? Подъ окнами! Можетъ быть, подслушивать и подглядывать! Ужъ не Ежевичъ ли это прислала васъ сюда, чтобы вы все тутъ разнюхали, да потомъ летть къ ксендзу-декану со сплетнями: у Лукаша, молъ, пьютъ, у Лукаша дятъ, у Луккша гуляютъ! Идите, идите, откуда пришли, и разсказывайте, что видли и слышали…
Женщина, теперь совершенно скрытая въ тни, проговорила:
— Я пришла издалека…
— Изъ далека, изъ далека! Отъ Ежевича, отъ врага нашего, отъ ябедника, изъ-подъ собора, изъ каменнаго переулка! Изъ далека! Откуда же это, напримръ?
Изъ тни послышался шопотъ:
— Изъ деревни…
Женщина у порога молчала. Она какъ-то вдругъ смолкла и вытягивала шею по направленію къ пришедшей, желая въ темнот разсмотрть ея лицо. Наконецъ, значительно уже тише и мягче она проговорила:
— Изъ деревни… А откуда, съ какой стороны?
— Изъ Таргова.
— Изъ Таргова? Не знаю. Не слыхала. Гд это?
— Десять миль отсюда… за тми большими лсами…
— Да, за лсами…— въ раздумьи повторила хозяйка и прибавила:— десять миль… Ну, ну, порядочная даль! И что-жь, пшкомъ шли? Долго? Сколько дней?
— Пшкомъ… три дня. Не могу идти скоро…
— Гм… изъ деревни… за лсами… изъ деревни! Лучше бы вамъ въ хат отдохнуть, чмъ здсь. Съ крыши льетъ… цлый божій день шелъ дождь. А? Переночевали бы у насъ? Ночь темная, вс скоро спать залягутъ… Если въ городъ придете, то хоть на улиц ночевать придется… Пойдемте въ хату.
Прохожая не двинулась съ мста. Она молчала.
— Ну, что же?— съ возрастающимъ нетерпніемъ повторила хозяйка,— что вы оглохли, что ли, или онмли? Я ей, говорю, какъ человку, а она молчитъ, какъ столбъ. О, Матерь Божья! что за погода! Идемте въ хату.
Прохожая еще съ большею робостью прошептала:
— Благодарю васъ, пани… я переночевала бы… отчего бы нтъ? Измучена я, устала и… такъ холодно. Но… не знаю… у меня…
— Да или же! Слышишь?— крикнула хозяйка, совершенно взбшонная.— Ночь такая, что собаки на дворъ не выгонишь, а она тутъ: благодарю васъ! не знаю!… Фокусы разные, церемоніи глупыя! Если сейчасъ не пойдешь, ей-Богу, побью, прогоню и дверь запру! Иди и пропадай! Ну, идешь или нтъ?
— Иду, иду,— быстро отвтила прохожая и вошла въ избу.
Хозяйка съ трескомъ затворила выходную дверь.
Изба съ двумя небольшими, глубоко сидящими окнами, освщалась пламенемъ лучины, догорающей въ щели глиняной печи. При дрожащемъ, красноватомъ огоньк вс вещи въ изб сливались въ одну неясную, безобразную массу. Тутъ были грубые, неотесанные стулья, деревянныя скамьи, хромые столы, латки, горшки, земледльческія и огородническія орудія. Черезъ открытую низкую дверь виднлась другая маленькая комната съ двумя широкими войлоками вмсто постелей и длиннымъ рядомъ образовъ и образковъ на стн, въ разноцвтныхъ и золоченныхъ рамкахъ. Предъ однимъ изъ нихъ, на самой середин стны, на мдной цпочк, слабо горла маленькая лампада. Въ первой комнат было сыро, воздухъ отдавалъ затхлостью и жаромъ сильно натопленной печи, чадомъ отъ чего-то жаренаго и дымомъ табаку самаго плохаго сорта. Раздавалось храпніе кого-то спящаго. На скамь, у стны, съ лицомъ, обращеннымъ къ потолку, и руками, заброшенными за голову, спалъ сухощавый, костлявый человкъ, въ выцвтшей одежд безъ рукавовъ. Тонкія и длинныя руки его были покрыты рукавами толстой, срой рубахи.
— Вотъ теб!— входя въ избу, пробормотала хозяйка,— ужь и спитъ! И такъ всегда! Настся, напьется, наговорится и храпитъ… а вся работа на моей ше. Кто посуду посл него и его гулянокъ вымоетъ? Я. Кто вс вещи соберетъ, чтобы по пусту не портились? Я. Кто дровъ изъ сней на утро натаскаетъ? Я. Кто Ежевичу глаза выцарапаетъ за его проклятыя сплетни и интриги? Я. Кто передъ ксендзомъ-деканомъ выплачетъ и выклянчитъ, чтобы насъ отсюда не турнули? Я. Все я! А что мн за это? Пока ничего, а подъ старость церковная паперть, и только! Лучше бы я свта благо не видала… чтобы только нищей не сдлаться…
То шепча, то ворча, то жалуясь такимъ образомъ, она ходила по комнатк большими, тяжелыми шагами, собирала со стола и мыла глиняную посуду, тщательно собирая остатки кушанья и вытирая фартукомъ крошки хлба и разлитое пиво.
— Что-жь ты стоишь у порога?— вдругъ обратилась она къ дверямъ.— Отчего не садишься? Можетъ быть, изба наша кажется черезъ-чуръ тсною, а лавка твердою?.. Поди, сядь… поговоримъ по-людски, а не то, ступай себ… Тутъ мертвецовъ не надо, и такъ ихъ довольно…
Она указала пальцемъ въ сторону кладбища.
Прохожая тихо приблизилась, сла на лавк у печки и начала, молча, развертывать свертокъ, который все это время держала въ рукахъ. Хозяйка, какъ вкопанная, остановилась посередин комнаты.
— Что это?— крикнула она.— Ребенокъ?
— Ребенокъ,— проговорила прохожая.
— Чей? Твой?
— Мой.
— Ага! Разверни его, а то, пожалуй, задохнется въ такомъ угар.
Ребенокъ тихо заплакалъ.,
— Сколько ему?— раскрашивала хозяйка.
— Восемь мсяцевъ.
— Съ такой крошкой, въ такую пору пускаться въ дорогу… ну!— Стоя въ нсколькихъ шагахъ она пристально всматривалась въ лицо прибывшей.
— Вдова, что ли? Мужъ умеръ?— вновь спросила она.
— Нтъ,— послдовалъ краткій отвтъ.
— Что же? Бросилъ, можетъ быть, какой-нибудь подлецъ?
— Нтъ,— еще тише отвчала женщина.
— Нтъ и нтъ! Что же такое? Для чего же ты таскаешься по блу свту одна, да еще съ ребенкомъ?
Она вдругъ замолчала и прекратила свои разспросы.
— Да, да, да…— догадалась она.
— Ну, что же? продолжала она ласково.— Что длать? Всякое бываетъ на свт. Не хорошо, точно не хорошо. Стыдъ и позоръ… Но ужь когда сдлалось, назадъ не вернешь. исусъ Христосъ сказалъ намъ: кто не видитъ грха за собой, пусть первый броситъ камень.
Въ этомъ замчаніи было много снисходительнаго великодушія, но любопытство превозмогало все: маленькіе глазки хозяйки, глубоко сидящіе въ глазныхъ впадинахъ, блеснули огонькомъ и заморгали. Она сла на лавку.
— Бдняга! кто ты такая? На паненку похожа… Платье когда-то было щегольское, только теперь загрязнилось и продралось, да и плащъ ничего… отъ холода не годится… и тонкій… Кто ты?
Прохожая, казалось, была тронута высказаннымъ сочувствіемъ. Ея черныя глаза, устремленные въ сренькіе глазки распрашивающей, походили въ это время на глаза смертельно раненой лани.
— Слугою была,— отвчала она немного громче:— гардеробною у покойницы пани, матери молодаго пана… Ребенкомъ взяли меня изъ хаты, любили, учили работать, одвали хорошо… Мн было отлично.
Прохожая, укачивая ребенка и не спуская съ лица хозяйки страдальческаго взора, продолжала:
— Когда покойница пани скончалась, я цлый годъ пробыла при панн Плацид, родственниц пани, а такъ какъ панна Плацида вотъ ужь четыре года, какъ замужемъ, панъ построилъ въ лсу домикъ моему брату и сдлалъ его лсникомъ! Я жила у брата: пьяница онъ и злой, невстка — простая крестьянка, но пана вс боялись и мн было хорошо.
— Такъ чего-жь ты ушла отъ нихъ? Нужно было сидть въ хат и работать съ родственниками.
— Выгнали.
— Это выгналъ?
— Братъ.
— А за что онъ тебя выгналъ? Лнтяйка, вроятно?
— Нтъ. Только я ему была совсмъ безполезна. Жать не умю, огородовъ копать тоже, ни кушанья готовить, потомъ…. люди его за меня… преслдовали… и панъ пересталъ смотрть сквозь пальцы, какъ онъ деревья изъ господскаго лса продаетъ… Комиссаръ заявилъ ему, что прогонитъ его со службы, потому что онъ пьяница и воръ… Онъ тогда ко мн придрался: ‘Розалія! такая-сякая! что мн проку отъ тебя? Чего ты сидишь у меня на ше и хлбъ шь?’ Ужь около года прошло съ того времени… я все выносила, терпла… Одинъ разъ онъ напился и такъ побилъ меня, что я начала кашлять и теперь еще все грудь болитъ и я все кашляю… А невстка говоритъ: ‘Иди ты отъ насъ! Онъ когда-нибудь тебя подъ пьяную руку совсмъ убьетъ и выйдетъ уголовщина’. Я и пошла…
— Ну, ну!— сказала внимательно слушавшая хозяйка,— что на бломъ свт-то длается! Дурно ты сдлала, нечего ужь грха таить, дурно! Да и братецъ-то твой… чтобъ его!.. какъ находилъ выгоду держать тебя, держалъ, а потому и выгналъ! Ну… Она колебалась минуту, но любопытство, наконецъ, превозмогло все.
Вопросъ этотъ произвелъ необыкновенное дйствіе на молодую женщину. Она вся вздрогнула, точно отъ электрическаго удара, вскочила съ мста, положила на лавку уснувшее дитя и порывистымъ движеніемъ сорвала съ головы платокъ.
— А!— крикнула она:— чтобы ему каждая минута была горька также, какъ моя жизнь, чтобы онъ никогда не видлъ счастья! Пусть Господь Богъ не попомнитъ ему моей обиды! Пусть его счастье будетъ также велико, какъ мое несчастье! Пусть его собственное дитя пронзитъ ножомъ ему грудь! Пусть ангелы-хранители хранятъ его отъ такихъ мукъ, какъ мои! Чтобы ему каждая минута была также горька, какъ вся моя жизнь!
Слезы ручьями лились по ея разгорвшемуся лицу. Глаза ея горли, голосъ то дрожалъ страстью, то звучалъ горемъ и чувствомъ.
Хозяйка кивала головой на половину съ сочувствіемъ, на половину съ усмшкой.
— Ты съ ума сходишь, милая,— отозвалась она съ гнвною нотою въ голос,— проклинаешь и благословляешь… ненавидишь и любишь… сама не знаешь, что говоришь! Но что же потомъ было, а?
Розалія опустила глаза въ землю.
— Женился.
Она нсколько успокоилась, сла на лавку и, укачивая на рукахъ ребенка, начала:
— Онъ, можетъ быть, и не женился бы, да люди начали болтать, что онъ въ связи съ одной сосдней панной. Кто-то ему это прямо въ глаза и брякнулъ… Вышла цлая исторія: онъ вызвалъ на дуэль того, кто, о той панн такія вещи говорилъ, и они стрлялись, отъ этого сплетни сдлались еще больше, онъ былъ раненъ въ руку, и какъ только выздоровлъ, присватался къ панн и женился… Пану Сеницкому, своему большому пріятелю, онъ сказалъ: ‘Я не стерплю, чтобы черезъ меня женщина потеряла честь и уваженіе общества’. Я тогда стояла подъ окномъ и слушала. Онъ ужь такой и есть, моя пани: добраго сердца и страшно гордый… и неудивительно, что взялъ панну и вознаградилъ ее за людскую клевету…
— Это совсмъ другое дло,— протянула она.— Та барышня, какъ картина писаная, по-французски говоритъ, на фортепьянахъ играетъ… Какъ же мн равняться съ ней?
Въ ея словахъ не было ни горечи, ни насмшки. Она говорила искренно.
Анастазія задумалась. Морщины на ея большомъ лбу двигались и образовывали складки при сильной мозговой работ.
— Такъ-то такъ, это правда,— черезъ минуту заговорила она.— Барыня… говоритъ по-французски… что намъ равняться? Однако, если бы мой Лукашъ не спалъ, а слушалъ… Онъ, видишь ли, лнивецъ и обжора (не пьяница, сохрани Боже! только пиво пьетъ, а водки и ко рту не подноситъ, а что обжора, то обжора, и страшный лнивецъ, но умный, очень умный, такъ что люди ходятъ слушать, какъ онъ говоритъ… Такъ вотъ, еслибы онъ не спалъ теперь, то непремнно сказалъ бы: ‘Я кладбищенскій сторожъ, тотъ большой панъ, а я человкъ простой, тотъ умный и звзды считаетъ, а вс мы равны предъ Отцомъ нашимъ Всемогущимъ’.
Об замолчали. Розалія отозвалась первая.
— Мн бы только мальчика сбыть съ рукъ, тогда устроилась бы… къ мсту пошла.
— Въ городъ?
— Въ городъ ли, въ деревню ли,— все равно, но съ ребенкомъ тяжело… не возьметъ никто.
— Такъ вы оставьте ребенка у кого-нибудь на воспитаніи: будете платить за него, а сами служить.
— Да у кого оставить? Въ город я никого не знаю.
Анастазія задумалась.
— Онъ окрещенъ?
— Какже! Въ Тарговскомъ приход. Метрику я взяла съ собой, люди говорили, что безъ нея его никто не приметъ.
Она повернулась къ хозяйк и обняла ея колни своими руками.
— Пани,— умоляла она,— отыщите мн какое-нибудь мсто, хатку, гд бы взяли ребенка и хоть немного подержали его. Я пойду въ службу и все свое жалованье отдавать буду, только оставлю себ на башмаки, да на тряпки какія-нибудь. Отыщите, ради Бога, порекомендуйте, помогите… сама я въ незнакомомъ город, какъ въ лсу.
Анастазія долго молчала.
— Пускай,— заговорила она нершительно,— мальчикъ у насъ останется. Дтей у насъ нтъ, мы живемъ только двое, здсь, въ этой кладбищенской дыр, точно волки, богатства у насъ нтъ, ой, нтъ! потому что какъ западетъ лишній грошъ въ нашу хату, мой его сейчасъ и простъ…
Розалія схватила и горячо цловала ея руки. Однако, протекло много времени, прежде чмъ он окончательно сговорились. Анастазія колебалась. Она хотла и не хотла, общала и отказывала.
— Хорошо бы было имть какую-нибудь отраду въ нашемъ нищенскомъ жить, а иногда и смхъ дтскій услыхать. Мы тутъ только и слышимъ, что трезвонъ, погребальныя псни и рыданія, только и видимъ, что могилы… оттого-то, можетъ быть, мой Лукашъ такъ и любитъ веселиться… а моей утхою былъ бы этотъ мальчикъ… сама я бездтна.
Черезъ минуту, пристально глядя на Розалію, она спросила:
— А какъ ты намъ давать нечего не будешь? Пойдешь куда-нибудь на край свта — ищи втра въ пол!… А намъ нечмъ лишній ротъ кормить, нечмъ, нечмъ…
Она сердилась, видно было, въ какой гнвъ придетъ она, если ребенка придется, дйствительно, кормить задаромъ. Розалія клялась сдержать слово и цловала ея руки.
Посл длиннаго разговора, Анастазія взяла въ руки спящаго ребенка и, глядя на него, заговорила:
— Всемогущей Господь — да будетъ воля Его!— не далъ мн счастья… Я изъ шляхетскаго рода, шляхтяцкой родилась… была когда-то здоровая двка, за меня многіе сватались, и я вотъ только Лукаша полюбила… Почему? Богъ знаетъ! Побдилъ мое сердце умными своими рчами, а, можетъ быть, и чернымъ сюртукомъ, который носилъ, потому что былъ лакеемъ въ сосднемъ двор. Противъ воли родителей и цлой семьи пошла я за него, а тутъ трахъ! и спала на насъ кара Божья за непослушаніе. Мсто онъ потерялъ… потащились въ городъ. Въ город, какъ въ город… какъ былъ то на мст, то безъ мста, а жить съ грошемъ на мостовой тяжко. Я тогда мыла и катала блье, нанималась на самыя тяжкія работы, даже воду таскала ведрами, какъ случится. А тутъ, случилось разъ, онъ захворалъ, всталъ посл болзни, а службы нтъ… не нашелъ. Господа говорили, что онъ старъ, неказистъ. Когда онъ остался безъ мста, его сначала ни въ хат не удержишь, ни къ работ не приспособишь… привыкъ жить на лакейскомъ хлб. Тогда я и взяла его въ ежовыя рукавицы… бранила неустанно, била, если упрется… отправляла пилить дрова и копать огороды, и, ничего, по милости Божіей, не запилъ, а какъ былъ разумнымъ и тихимъ человкомъ, такъ и остался. Потомъ очистилось вотъ это мсто, ‘на могилкахъ’. Хата, кусокъ огорода и кой-какія деньжонки отъ родственниковъ тхъ, что погребены здсь… Двнадцать лтъ сидимъ уже здсь, а кто знаетъ, долго ли удержимся еще? Злые люди интригуютъ, а въ особенности Ежевичъ зарится на это мсто. Ксендзъ-деканъ говоритъ, что непристойно и гршно, если у кладбищенскаго сторожа бываютъ пирушки. А мой безъ этого, какъ рыба безъ воды, какъ только заведется грошъ въ карман, сейчасъ созоветъ гостей и пируетъ… Что я съ ними-сдлаю? Ужь и силъ нтъ кричать и бить-то его жаль! А какъ выгонятъ отсюда? Господи ты Боже мой! Прямхонько на паперть и пойдемъ. Онъ слабый, хилый, ни къ какой работ неспособный, а мн ужь пятьдесятъ съ лишнимъ стукнуло… И измучена же я! Ты думаешь, это ничего при покойникахъ жить?… Покойники-то своею смертью живыхъ заражаютъ… У обоихъ насъ здоровья на грошъ нту… Я какъ будто на видъ кажусь толстою и сильною, но ни въ рукахъ, ни въ ногахъ у меня ни капельки силы нту, а въ груди что-то такое, что часомъ еле дышу…
Она и вправду задыхалась отъ длинной рчи и должна была долго молчать, чтобы собраться съ силами. Опытный глазъ сразу увидалъ бы, что она страдаетъ астмой. Въ то же время, она была и болтлива. Отдохнувъ, она продолжала:
— И характеръ мой не тотъ, какъ прежде. Вмст съ горемъ и злость въ душу вступила. Прежде, бывало, что бы ни случилось, все молчишь и сносишь, а когда хорошее что случится, то такъ смешься и распваешь, что отъ родительской хаты мой голосъ и на огород, и въ пол былъ слышенъ… Ой, огороды, и поля, и лса шумящіе, и потокъ тотъ чистый, что плыветъ по зеленому лугу! Такъ между ними прошла молодость… старость проходитъ между могилами!…
Маленькіе ея глаза увлажились, пухлыя, но болзненныя щеки задрожали, голова упала на грудь.
— Теперь я такая злая,— вновь заговорила она,— что въ злости готова человка убить. Что въ рукахъ держу, тмъ и пущу въ голову… Ужь я и раскаиваюсь въ этомъ и каждый день у Господа Бога прошу, чтобы онъ мн послалъ терпніе и кротость. Нтъ и нтъ. Что-то вступило въ меня, и то не сразу. Вступало, вступало и завладло всею. А въ особенности нечистый смущаетъ меня, какъ подумаю, что со мной и Лукашемъ будетъ, если насъ протурятъ отсюда… Нтъ, придется намъ прожить наши послдніе годы у паперти и умереть гд-нибудь подъ заборомъ… Уфъ!
Она задрожала всмъ тломъ и, обхвативши обими руками голову, съ которой спадали въ безпорядк сдющіе волосы, раскачивала изъ стороны въ сторону свою толстую, закутанную въ кафтанъ, фигуру.
На утро, о восход солнца, въ жилищ кладбищенскаго сторожа не было уже пришедшей женщины. Едва наканун начало разсвтать, она поднялась, поговорила минуту съ Анастазіей, оставила ей нсколько денегъ и, поцловавъ ея руку выбжала. Это была женщина лтъ двадцати съ чмъ-нибудь, красивая, съ цыганскимъ цвтомъ лица и черными, какъ ночь, глазами. Она шла къ городу, начинавшему пробуждаться, не такъ какъ вчера,— подъ бременемъ тяжести и медленно,— но быстро и смло. Было видно, что эта тяжесть спала съ нея, тяжесть непосильная, или, можетъ быть, нежелательная. Ни въ выраженіи лица, ни въ глазахъ ея уже не было ни стыда, ни тревоги. Только лобъ, покрытый слегка складками, свидтельствовалъ о прожитой, до сихъ поръ тлющей въ глубин сердца горести. Но изъ-подъ этихъ развалинъ поднимались, очевидно, какія-то новыя надежды, жажда жизни, любопытство будущаго. Въ старательно вычищенной и кое-гд украшенной пестрыми лоскутками одежд, она скоре бжала, чмъ шла, и, наконецъ, вошла въ этотъ сосудъ изъ грязнаго стекла, гд масса, составляющая городъ, начинала проясняться, говорить, стонать своими колоколами и блестть окнами, горящими пурпурами и золотомъ при лучахъ восходящаго солнца. Она вошла въ этотъ сосудъ и исчезла, какъ песчинка, увлеченная движеніемъ песочныхъ часовъ.
Въ то же самое время, Лукашъ, кладбищенскій сторожъ, посл короткаго разговора съ женой, приблизился къ маленькому окошку, оправленному въ полусгнившую раму, развернулъ смятый листъ бумаги и не безъ труда, по складамъ, прочелъ:
‘Лта 18… въ приходской тарговской церкви окрещенъ младенецъ мужскаго пола, рожденный отъ Розаліи Клиновой, крестьянки, и неизвстнаго отца. Имя ему дано Сильвестръ’.
II.
Первая сцена, которую Сильвекъ впослдствіи ясно и обстоятельно помнилъ, была слдующая:
Въ одно весеннее утро онъ проснулся посреди кладбища на большой наклонной плит благо мрамора. Босыя ноги опирались о выпуклые мраморные цвты, украшающіе памятникъ, а голова покоилась на таблиц съ эпитафіей. Разсвтало. Воздухъ былъ прозраченъ, блдно-синяго цвта. Срыя кладбищенскія деревья и блые памятники были молчаливы и неподвижны. Только иногда, внизу, тихо всплескивала рка, да отъ времени до времени пробгалъ холодный втеръ, всколыхивалъ втки деревьевъ и утихалъ… все вновь возвращалось къ полной тишин и неподвижности.
Холодъ разбудилъ Сильвека, онъ потянулся, звнулъ и закинулъ полунагія руки за голову съ цлою копною черныхъ, кудрявыхъ волосъ. Съ поднятымъ къ небу лицомъ онъ слдилъ за маленькими облачками: вотъ изъ синеватыхъ они стали желтоватыми, вотъ слегка позлащенный дымъ началъ складываться въ различныя фигуры подъ сводомъ, все боле синющимъ. Его забавляла. эта воздушная игра красокъ и линій, онъ присматривался внимательно и весело. По блднымъ, тонкимъ губамъ пробгала улыбка, маленькія босыя ноги выбивали тактъ на холодной и твердой мраморцой плит. Вдругъ, почти надъ самой его головой, пролетла срая птичка, юркнула въ втви плакучей березы, зашуршала ими и сла на одну изъ нихъ такъ, что молодые листья коснулись лба мальчика и облили его крупными каплями росы. Сильвекъ громко разсмялся. Въ ту же минуту, на краю горизонта выплылъ огромный огненный дискъ солнца. Цлый дождь раскаленныхъ искръ брызнулъ между кладбищенскими деревьями. По темнымъ могиламъ, по блымъ памятникамъ поплыли золотыя и розовыя струйки, и цлая волна свта подкатилась къ подножію плакучихъ березъ, объяла мраморную плиту и лежащаго ребенка, который улыбался висящей надъ его головой на серебрянной втк птиц. Это была минута невыразимаго восторга для Сильвека. Прежде всего его иззябшіе отъ ночнаго холода и мрамора маленькіе члены насквозь проникались живительнымъ солнечнымъ тепломъ. Собственно говоря, ему ужь не въ первый разъ приходилось засыпать подъ открытымъ небомъ на каменной постели, но при какихъ условіяхъ происходило его пробужденіе, онъ до сихъ поръ не зналъ. У него еще не было яснаго воспоминанія о прошедшемъ. Теперь, въ первый разъ онъ почувствовалъ присутствіе тла, отогрвающагося посл долгаго холода, и почувствовалъ съ силою, свойственной страстной натур. Онъ вытянулся во весь ростъ, протянулъ ноги за гирлянду мраморныхъ розъ, которая шла внкомъ по краямъ плиты, и широко раскинулъ худыя, точно изъ темной бронзы, руки. Однако, кром чисто физическаго наслажденія, онъ испытывалъ нчто другое, что было ему какъ будто знакомо раньше, но что только теперь является для него сознательнымъ, что онъ могъ бы назвать, хотя вовсе не думалъ о названіи. Это былъ восторгъ, восхищеніе. Первая вибрація той струны, которою не каждый организмъ и не въ равной степени обладаетъ, началась въ моментъ, когда Сильвекъ наблюдалъ, какъ синяя предразсвтная мгла сгущается въ желтыя, золотистыя, пурпуровыя облачка. Теперь, при солнечномъ освщеніи, предъ нимъ развернулась картина съ громаднымъ количествомъ деталей,— картина, которую мать-природа рисуетъ во всякомъ уголк своего царства. Кладбище являлось заколдованнымъ мстомъ, по края наполненнымъ прелестью и кипящимъ жизнью. Сильвекъ не различалъ подробностей картины и не останавливался ни на одной изъ нихъ. Онъ смотрлъ на все. Смотрлъ сначала съ улыбкой, потому со вниманіемъ, какъ другія дти въ его года забавляются блестящими погремушками, такъ онъ забавлялся прелестью природы. Глядя на идущія надъ нимъ облака, онъ вытягивалъ руки кверху и на половину со смхомъ, на половину съ гнвомъ шепталъ: ‘Убгаютъ! убгаютъ! убгаютъ!’ Самымъ тонкимъ чувствомъ его былъ слухъ. Когда въ первый разъ поверхъ глухаго шума утра всплыла и потекла грустная мелодія городскихъ колоколовъ, Сильвекъ вскочилъ, слъ, оперся локтемъ о колно, положилъ голову на ладонь и началъ слушать. Плывущая по воздуху мелодія возбуждала въ его полунагой груди цлую гамму ощущеній, совершенно непонятныхъ, но наполнявшихъ его и болью, и восторгомъ. Въ этомъ чувств опытный психологъ различилъ бы два элемента: грусти и гнва. Отчего Сильвекъ грустилъ, на что гнвался? Онъ самъ даже не зналъ, что груститъ и гнвается, а если бы догадался, то не съумлъ бы указать на причину своей грусти, на предметъ гнва. Но, все-таки, чувство, возбуждаемое въ немъ мелодіею колоколовъ, не было ничмъ инымъ, какъ только грустью и гнвомъ. Онъ заслушался, нахмурился и жалобно вздохнулъ: ‘Ой. Боже мой, Боже!’ Но когда зазвонили сильне, когда втеръ подулъ въ сторону кладбища и ударилъ цлымъ летучимъ аккордомъ, Сильвекъ приподнялъ голову, сжалъ об руки и, потрясая ими въ воздух, крикнулъ: ‘А, чтобы васъ черти побрали, чтобы земля подъ вами разступилась! Провалиться бы вамъ!’ Черныя брови его слились подъ бронзовымъ лбомъ, глаза метали искры.
Въ это время послышался крикъ громкій, гнвный. Кричала женщина.
— Сильвекъ! Сильвекъ! Сильвекъ!
Углубленный въ воздушную музыку, занятый своими наблюденіями, Сильвекъ не слыхалъ зова.
— Сильвекъ! Сильвекъ! Сильвекъ!— все раздавался крикъ. Вотъ онъ ближе и ближе, и, наконецъ, мальчикъ очутился въ твердыхъ и сильныхъ рукахъ, которыя стиснули его какъ желзные обручи и унесли съ мраморной плиты. Надъ его лицомъ наклонилось женское лицо, большое, желтое, съ маленькими, глубокими, блестящими злобою глазами. На морщинистый лобъ изъ-подъ грязнаго платка падала прядь срыхъ волосъ. Ласковый шумъ деревьевъ и меланхолическая музыка колоколовъ заглушили въ ушахъ у Сильвека градъ брани и ругательствъ.
— Молоко! молоко!— кричала женщина,— гд молоко, что я вчера поставила въ горшк за печкой? Вылакалъ его, воришка, негодяй, подкидышъ ты эдакій! До дна, до остатка, до капли вылакалъ молоко! А намъ теперь постную пищу сть и даже и той приправы, что я на послдній грошъ купила, нту! Подожди! Вотъ только притащу тебя домой! Будетъ теб молоко!
Ея пальцы впивались въ тло Сильвека, изъ задыхающейся груди вырывалась хриплое дыханіе, лицо горло. Несмотря на то, что она почти задыхалась, ребенка не выпускала и шла съ нимъ стежками кладбища, минуя могилы.
Въ изб горлъ огонь въ печк, близъ нея лежала полнница неровно нарубленныхъ дровъ. Анастазія вошла въ избу, поставила Сильвека на земь и упала на скамью, тяжко и глубоко дыша. Не имя возможности нкоторое время ни дышать, ни двигаться, она свирпо поглядывала горящими глазами на мальчика, который прислъ на земь, подперъ подбородокъ ладонями и безсмысленно поглядывалъ на огонь. Женщина отдохнула немного, вскочила съ лавки, схватила Сильвека и поставила его на колни на полнниц.
— Стой,— крикнула она,— стой тутъ цлый день, до вечера! Встать не позволю и сть не дамъ! Пусть теб полнья ноги поломаютъ! Съ голоду пропади!
Сильвекъ покорился не вслдствіе сознанія своей вины, а изъ боязни, смшанной съ глухой злобой. Еслибъ Анастазія захотла его убить теперь, то онъ и тогда не сказалъ бы ни слова. Отворачивая голову, онъ упорно смотрлъ въ огонь, это его, наконецъ, начало занимать. Но дло продолжалось недолго. Шаткій пьедесталъ подъ ребенкомъ, облитымъ горячимъ свтомъ пламени, началъ расшатываться. Полнья раздвигались. Ничего не говоря, не спуская глазъ съ огня, Сильвекъ старался сохранить равновсіе. Платье его было прорвано, острыя щепки безпрепятственно проникали въ тло. Вдругъ все рухнуло, полнья распались въ разныя стороны и Сильвекъ упалъ прямо лицомъ.
— О, чтобъ теб сквозь землю провалиться,— крикнула Анастазія,— поднимайся сейчасъ и становись вновь!
Онъ поднялся и сталъ опять. Нсколько капель крови показалось на пораненномъ виск. Его колни, опирающіяся на острый край полна, дрожали, на поблднвшемъ, понуромъ лиц виднлась мука. Подъ окнами дома раздались поспшныя шаги и въ избу вошелъ сухой и сгорбленный старикъ съ мертвенно-блднымъ лицомъ и остаткомъ рыжеватыхъ, съ просдью волосъ, торчащихъ на полу-лысой голов. Громко отпирая двери, онъ воскликнулъ:
— Съ покойникомъ, Настя, съ покойникомъ!
— Съ покойникомъ? А ты почемъ знаешь? Не врешь?
— Вотъ теб на! А зачмъ бы я сталъ обманывать и тебя, и себя? Какъ ударили въ колоколъ, я побжалъ въ городъ и столкнулся съ Амброзомъ. Ночной сторожъ знаетъ все, что по вол Божіей длалось съ людьми ночью. Умеръ кто-нибудь? спрашиваю.— А ты оглохъ, что ли? говоритъ. Слышишь звонятъ.— А гд смерть прошла?— Склеповой улицей, говорятъ, зашла въ богатый каменный домъ и подкосила купца. Когда онъ кончался, я подъ его окнами заставилъ играть мою трещетку, а онъ, должно быть, думалъ, что это смерть надъ его ухомъ костями погромыхиваетъ! Ха, ха, ха!
Лукашъ долго и весело смялся острот своего пріятеля, ночнаго сторожа.
— Да, будетъ пожива, Настя, будетъ… и хорошая! Покойный оставилъ жену и дтей, взрослыхъ уже. Посмотри только, какъ начнется рытье могилы, постановка памятника!… А безъ кладбищенскаго сторожа ничего не обойдется, ничего, ничего! Меня обо всемъ должны просить, потому что я тутъ господинъ… Это мое удльное царство, моя аренда, моя казна…
И старикъ, взявшись за бока, пустился въ плясъ и заплъпритопывая дырявыми сапогами:
Смерть отъ Бога намъ дана!
Пусть же царствуетъ она,
Пусть гремитъ своей трещеткой…
Вдругъ его взоръ упалъ на ребенка, все остающагося въ прежнемъ положеніи. Лукашъ остановился и пересталъ пть
— А это что такое? За что ты его, Настя, поставила на колни? И на обрубк! Ай, ай! отличная подушка! Такъ и кости поломать можно! Что ты надлалъ, бездльникъ? А? Можетъ быть, дерзко отвчалъ своей пріемной матери и благодтельниц, или, какъ намедни, повытаскалъ изъ печки картофель и сълъ? Ха, ха, ха! Ловкій изъ тебя выйдетъ плутъ!
— Смйся, смйся еще!— заворчала Анастазія, но ужь съ меньшимъ озлобленіемъ,— теб все смхъ, а мн только горе и заботы! Молоко выпилъ,— понимаешь ты?— все вытянулъ изъ крынки! Еще вчера выпилъ и убжалъ изъ хаты ночевать на могилкахъ. Неравно, когда-нибудь и околетъ тамъ, и намъ же его хоронить придется.
— Молоко выпилъ!— протяжно повторилъ Лукашъ, — а, а, молоко выпилъ изъ крынки! Значитъ укралъ, снова укралъ! Тогда картофель, вчера молоко! Нехорошо, очень нехорошо, Оильвекъ! Божья заповдь: не укради! Я, вдь, тебя научилъ 10-ти заповдямъ! Ну, въ наказаніе повтори ихъ! Азъ есмь Господь Богъ твой… Ну, говори дальше…
— Азъ есмь Господь Богъ твой и не будутъ теб…— зачастилъ дрожащій, дтскій, тоненькій голосокъ. Отъ долгаго и неудобнаго стоянья, колни Сильвека почти онмли, щека, раненная щепкой, болла… Прежній стоицизмъ его началъ быстро таять, глаза наполнились слезами. Лукашъ съ скрещенными руками сталъ передъ нимъ и самымъ грознымъ тономъ, на какой только былъ способенъ его жидкій голосъ, повторялъ:
— Ну, говори дальше.
Сильвекъ читалъ десять заповдей такъ, какъ будто бы, вслдъ за окончаніемъ ихъ, долженъ придти конецъ его муки. На словахъ: не укради! Лукашъ остановилъ его.
— А! вотъ видишь, — не укради! Всемогущій Господь, Творецъ нашъ, сказалъ Моисею на Синайской гор: не укради! А ты укралъ молоко… Для чего ты укралъ? Почему согршилъ?
Глаза ребенка сразу высохли и блеснули вовсе ужь не дтскимъ огнемъ.
— Я былъ голоденъ!— крикнулъ онъ.
Руки Лукаша, протянутыя, съ выразительнымъ жестомъ, упали… голова грустно опустилась на грудь. Онъ замолчалъ на минуту.
— Былъ голоденъ! Укралъ только потому, что былъ голоденъ! Настя, вдь, это резонно! Голодъ — вещь скверная… Когда брюхо пусто, то и въ голову начинаютъ залзать разныя дурныя мысли… Я ужь это отлично знаю на практик! Хо, хо! Боже мой! сколько разъ бывалъ я голоденъ во время своего земнаго странствованія.
— А, все-таки, воромъ не былъ, хотя и голодалъ,— отозвалась Анастазія, оставляя мшать въ горшк. Лукашъ ничего не отвчалъ. Сдыя брови его нахмурились, глаза опустились внизъ, а клочекъ взъерошенныхъ волосъ теперь казался еще боле взъерошеннымъ. Долго молчалъ онъ, наконецъ, сразу поднялъ голову и выпрямился.
— Настя!— сказалъ онъ,— прости ты этому негодяю его вину! И остави намъ долги наши, яко же и мы… Пусть встанетъ себ и сядетъ по-человчески! Голоденъ былъ… ну, и укралъ.
Анастазія все это время возилась около печки со своими горшками. Перспектива ли хорошаго заработка благопріятно подйствовала на расположенія ея духа, или гнвъ ея излился въ первыя же минуты, она равнодушно взглянула въ сторону Сильвека и разршила ему встать.
Сильвекъ тяжело поднялся, но тотчасъ же и опустился на земь, у печки. Пораненныя и наболвшія ноги не въ состояніи были удержать маленькаго туловища.
Анастазія налила дв миски крупяной каши съ картофелемъ и легкими признаками солонины, поставила ихъ на столъ, затмъ наполнила до верху меньшую миску и подсунула ее къ печк, поближе къ Сильвеку.
Она принялась было за ложку, но потомъ обратилась къ мальчику, жадно поглощавшему неприхотливую пищу:
— Можетъ, теб еще положить картофелю?… А?… Картофелю хочешь?
Не дожидаясь отвта, она встала, зачерпнула изъ горшка и выложила нсколько картофелинъ въ миску Сильвека.
— Коли есть, то и теб даютъ,— пробормотала она,— а если вс голодаютъ, голодай и ты! Что тутъ много разговаривать! У насъ такъ: одинъ день всего много, другой — ничего нтъ! Я, что ли, тутъ виновата?
Она смочила холодной водой какую-то тряпочку и обмыла оцарапанную щеку Сильвека. И теперь, при ласковомъ, нжномъ прикосновеніи большой, грубой руки, мальчикъ оставался такимъ же равнодушнымъ, безучастнымъ, какъ и раньше, когда т же самыя руки стискивали его, какъ клещами, и, наконецъ, бросили на кучу дровъ. Сильвекъ принялъ обычную свою позу, оперся локтями на колна, закрылъ лицо ладонями и началъ покачиваться вправо и влво, иногда жалобно вздыхая: ‘ой, Боже ты мой, Боже!’ Таково было первое ясное воспоминаніе Сильвека.
Въ то время ему было пятъ лтъ.
Вскор произошло событіе, оставившее боле твердые слды въ его памяти.
То было въ снжный, зимній вечеръ, на другой день посл похоронъ одного богатаго жителя города.
У Лукаша были деньги, устраивался балъ. При свт одной сальной свчки, горящей на стол, и яркаго огня въ печк, на скамьяхъ и табуретахъ сидло нсколько мужчинъ, съ загорлыми лицами, въ оборванныхъ, грязныхъ одеждахъ, вс пили пиво и закусывали чернымъ хлбомъ и твердымъ сыромъ. У печки Анастазія, злая и печальная, какою бывала обыкновенно во время пиршествъ мужа, мсила муку на галушки и жарила солонину на таган. За столомъ велась оживленная, но приличная бесда: у Лукаша люди ли и пили, но никогда не напивались. Зтаго не дозволяло близкое присутствіе кладбища, всегда возбуждающаго нкоторый страхъ и уваженіе, не дозволяло самое положеніе кладбищенская сторожа, состоящаго подъ контролемъ церковныхъ властей, а прежде всего не допускала Анастазія, которая при одномъ намек на водку обошлась бы и съ гостями, и съ мужемъ со свойственной ей безцеремонностью. Наконецъ, жители убогой части города, отдленной отъ кладбища только небольшимъ выгономъ, совершенно искренно утверждали, что посщаютъ кладбищенскаго сторожа не столько ради ожидающаго ихъ угощенія, сколько для удовольствія насладиться умными рчами хозяина. А Лукашъ порядочно изъздилъ на своемъ вку, много любопытныхъ вещей видлъ, умлъ пть псни, и даже сочинить ихъ. Въ его замчаніяхъ, въ его псняхъ было нчто, что льстило самолюбію и будило затаенныя стремленія такихъ людей, какъ угрюмый, бородатый Амброзъ, ночной сторожъ, старый и сдой Якубъ, бывшій плотникъ, нын пильщикъ, блдный, высокій Антосекъ, работникъ огородника, Янекъ, каменщикъ, вчно сидящій безъ работы, и т. п. Въ город съ ними всякое бывало, но тутъ они были трезвы и только отъ времени до времени какая-нибудь шутка или псня хозяина вызывала залпы веселаго хохота.
Въ одну изъ такихъ-то минутъ общаго веселья, двери отворились и на порог показался человкъ, никому изъ присутствующихъ незнакомый. Это былъ низенькій, худой человчекъ, въ бараньемъ полушубк, толстыхъ, высокихъ по колна сапогахъ и бараньей же шапк. За плечами у него виднлась большая котомка, а въ рукахъ продолговатый футляръ, старательно закутанный въ клеенку.
— Покой этому дому!— сказалъ онъ на порог.
Вс повернулись къ нему лицомъ.
— Покой простымъ и добрымъ людямъ, веселящимся въ невинности сердецъ своихъ!— прибавилъ еще пришедшій.
— Благодаримъ!— отвтили два голоса, а Лукашъ крикнулъ:
— Просимъ путника въ хату, просимъ! На двор морозъ и вьюга. Войдите и отогрйтесь!
Анастазія, съ чумичкой въ рук, пожирала глазами и пришельца, который, къ ея великому неудовольствію, увеличивалъ число тхъ, кого она называла ‘прихлебателями’, и своего мужа, пригласившаго гостя.
— Благодарю васъ, гостепріимный и добрый человкъ,— отвтилъ путникъ, входя въ комнату,— я могъ бы пойти и въ городъ заночевать… но увидалъ веселый огонь въ вашихъ окнахъ, услыхалъ ваши веселые голоса и меня потянуло къ вамъ.
Онъ снялъ свою котомку, поставилъ на лавку продолговатый футляръ и, отряхнувъ съ себя снгъ, приблизился къ столу.
Трудно было сказать, молодъ ли онъ или старъ. Волосы его были свтлые, точно ленъ, высокій блый лобъ изборожденъ стью мелкихъ морщинокъ, глаза голубые, темносафироваго цвта, съ невыразимо добрымъ, ласковымъ взглядомъ. Наконецъ, лицо, блдное, безъ признаковъ растительности, казалось и молодымъ, и старымъ въ одно и то же время.
— Я Шимонъ Кенпа {Въ данномъ случа П въ фамиліи Кенпа произносится въ носъ, какъ французское n.}, деревенскій учитель по призванію. Мн нтъ надобности утаивать передъ кмъ-нибудь мое имя. Ничего дурнаго я никогда и никому не сдлалъ, напротивъ, стремлюсь, по мръ моихъ силъ, служить человчеству, въ особенности тмъ изъ его членовъ, которые проводятъ жизнь въ простот, незнаніи и незаслуженныхъ мученіяхъ. Я люблю человчество, но преимущественно люблю униженныхъ, оскорбленныхъ и обиженныхъ. Люблю и васъ, братья мои, хотя въ первый разъ сталкиваюсь съ вами. Позвольте мн присоединиться къ вашему кружку, я не замараю его ни словомъ, ни дломъ.
Вс присутствующіе слушали, разинувъ ротъ, даже Анастазія и та что-то проворчала одобрительное.
— Какъ говоритъ! Точно но книжк читаетъ!
Вылзъ и Сильвекъ изъ какого-то темнаго угла, въ которомъ дотол невидимо присутствовалъ, перешелъ въ другой уголъ, поближе къ столу, и жадно устремилъ свои черные, огненные, быстрые глаза на новаго гостя.
Лукашъ пришелъ въ полнйшій восторгъ. Появился новый человкъ — товарищъ по кружк и по бесд, и въ добавокъ человкъ разсудительный и краснорчивый. Гости раздляли вполн чувство хозяина: умная рчь среди нихъ высоко цнилась.
Вс поспшно подвинулись и дали мсто вновь прибывшему. Тотъ слъ, и хозяинъ, еле сдерживая свое любопытство, началъ его разспрашивать:
— Откуда Богъ несетъ? Издалека наврно?
— Нельзя сказать, чтобъ издалека, для меня, привыкшаго къ пшимъ путешествіямъ, пройти пятнадцать миль, оглядывая окружности, удивляясь всюду разсянными прелестями природы, заходя подъ скромныя кровли, чтобы подлиться съ простыми и добрыми людьми хлбомъ и бесдой — одно наслажденіе и наука. Да, наука, потому что, братья мои, учиться мы должны вс и всегда, учиться всему, а въ особенности любви, той взаимной любви, которая все понимаетъ, все прощаетъ, всмъ длится и когда-нибудь обратитъ въ рай всю землю.
Онъ замолчалъ. Голубые глаза его засверкали, на губахъ появилась восторженная улыбка. Кто-то вздохнулъ глубоко и протяжно, какъ вздыхаютъ въ церкви посл цвтистой проповди ксендза. Лукашъ моргалъ отъ великаго удовольствія.
— Такъ-то такъ,— заговорилъ онъ,— когда-нибудь, можетъ быть, и лучше будетъ на свт, а теперь нужно употреблять вс усилія, чтобы прогонять горе и тоску, кружкой и веселой псней. Когда Христосъ появится на облакахъ и раздлитъ людей на овецъ и козлищъ, кто знаетъ, куда мы попадемъ? Что сегодня, то наше.
— Козлища,— отвтилъ Кенпа, — это богатые себялюбцы, люди съ затвердлыми сердцами, т, которые не только ничего не длаютъ для приближенія минуты воцаренія царства небеснаго на земл, но, напротивъ, еще отдаляютъ ее своими грхами и излишествами. Овцы, братья, мы, то-есть избранные и благословенные: это вы — трудящіеся въ пот лица своего, несущіе крестъ свой со смиреніемъ, вы — съ чистыми сердцами, да я, который своимъ сердцемъ почувствовалъ, что великая минута будущаго близка и проповдую это малымъ, дабы они, узнавъ про то, съ умомъ бы шли къ нему на встрчу.
Онъ приложилъ руку къ сердцу. Лицо его сіяло гордой радостью. Слушатели были взволнованы потокомъ словъ, которыя казались имъ и привлекательными, и, вмст съ тмъ, удивляли ихъ. Какъ бы для облегченія, Антосекъ, рабочій огородника, проведшій молодые годы въ деревн, спросилъ:
— А каковъ урожай въ деревняхъ, панъ путникъ? Хороши ли зеленя показались осенью? А то этою зимою хлбъ вздорожалъ. Говорятъ, что въ прошломъ году жито погнило подъ ранними снгами, какъ бы того же не случилось и въ ныншнемъ.
— Урожай, — отвтилъ Кенпа,— кажется, будетъ не такъ плохъ, какъ въ прошломъ году. Зеленя были хороши, снгъ пошелъ во время, упалъ на замерзшую землю… и гд хорошее хозяйство, тамъ и хлба будетъ вдосталь. Жаль только, что хозяйства-то не везд хороши, дурныхъ даже больше, чмъ хорошихъ. Люди не покорили еще всхъ силъ природы, не овладли еще всми ея богатствами, наконецъ, обрабатывать поле — трудъ не легкій, хотя и онъ со временемъ будетъ снятъ съ людскихъ плечъ.
— Какъ!— воскликнулъ Лукашъ, который весь обратился въ слухъ.— какъ! Люди не будутъ обрабатывать землю? Ни пахать, ни сять, ни жать? Какъ же это… само собой…
— Не само собой, добрый человкъ, но при помощи машинъ, которыя будутъ придуманы сердцами, горящими любовью къ ближнимъ. Машины все будутъ длать… начало мы уже видимъ, но конецъ далекъ еще, далекъ… При конц дла земной шаръ будетъ представлять видъ сада — нивы съ роскошными хлбами, деревья, гнущіяся подъ тяжестью плодовъ, цвты райской красоты и благоуханія… Пустынь, безплодныхъ песковъ, болотъ на всей поверхности земли не останется ни пяди. Нигд не будетъ также ни жаровъ, ни морозовъ, ни снговъ, ни проливныхъ дождей и засухи, — надо всей землей воцарится вчное тепло, умряемое теплыми втрами и живительною влагой чистыхъ, какъ кристалъ, источниковъ, которые серебристою стью опояшутъ нивы, цвтники и блыя фермы, — тихія пристанища любви, добродтели и покоя.
Теперь восторгъ слушателей достигъ высшаго предла. Передъ ихъ глазами разстилалась картина, сверкающая самыми привлекательными красками. Въ особенности имъ понравились блые домики, стоящіе среди фруктовыхъ деревьевъ.
— Простите за безпокойство,— тихимъ и глубоко-почтительнымъ голодомъ спросилъ Амброзъ, ночной стражъ, — какъ же это… неужели все… машины могутъ сдлать?
— Все это, братья мои, совершитъ любовь, которая, поселившись въ сердцахъ людей, творитъ чудеса.
— Эхъ!— крякнулъ старый Якубъ,— еслибъ эта любовь поскорй поселилась въ людскія сердца! Тогда ужь ненужно было бы таскать пилу на старой спин и по цлымъ днямъ торчать на площадяхъ въ ожиданіи работы. Но, панъ мой, Господь исусъ Христосъ давно уже завщалъ людямъ, чтобы они любили другъ друга, однако, они не слушаются… и что сдлаешь съ ними?
Лукашъ сіялъ. Злобная усмшка пробгала по его губамъ.
— Вотъ именно, вотъ!— закричалъ и онъ.— Громить, громить! Пусть ихъ смерть громитъ. Я всегда пою:
Смерть отъ Бога намъ дана!
Пусть же царствуетъ она,
Пусть громить своей трещеткой
тхъ, что задираютъ носы кверху, а передъ тобой надаютъ во прахъ, какъ слабыя творенія Всемогущаго, Которому подобаетъ хвала во вки вковъ. Аминь.
Анасгазія поставила по середин стола большую дымящуюся миску, всмъ раздала деревянныя ложки, а передъ Шимономъ Кенпой поставила фаянсовую выщербленную тарелку.