Наконец, я опять в Таврическом дворце… Для будущего историка наших дней и лет нелишне будет знать, что, для того чтобы попасть на заседание русского ‘парламента’, нужны такие особенные протекции и знакомства, такое стечение благоприятных обстоятельств или, наконец, такие большие личные усилия, физические и духовные, что вот, например, я, человек, знающий мириаду журналистов и сам довольно старый писатель, просил, молил, требовал ‘билета на вход’ в политическое святилище — и только на днях получил то, о чем просил с сентября!
Заглянув на оборотную сторону билета — ‘именного и без права передачи’, — я увидел, что нужно захватить и паспорт с собою: ‘в случае сомнения о личности предъявляющего билет’, — причем ничего не сказано о поводах к такому ‘сомнению’, — ‘он не допускается’, без всяких возражений, оговорок и смягчений! Вообще, тон правил суровый. В доброе старое время, еще до конституции, я, бывало, куда ни отправлюсь, всегда кроме паспорта захватываю с собою и номер ‘Гражданина’ кн. Мещерского: в случае, будут обыскивать, — найдут и отпустят. Теперь, после конституции, я ‘Гражданина’ больше не захватываю. Но сегодня по дороге, ездя до парламента за разными делами, купил на Невском за 20 копеек у выкрикивавшего продавца-мальчика ‘Альбом в память освободительного движения в России в 1904— 1906 гг.’. 96 портретов современных общественных деятелей, писателей, профессоров, литераторов, композиторов и проч., издание А.Г. Вагнера. Издание довольно безграмотное, уже по отделению ‘писателей’ от ‘литераторов’, но, увидав недурные портреты своих знакомых: Г.С. Петрова и Д.С. Мережковского, — купил. И вот, отправляясь в Таврический дворец, все недоумевал, — не переложить ли этот альбом из кармана пальто во внутренний карман пиджака. В пиджак, конечно, не будут заглядывать ‘без повода’, а о пальто могут полюбопытствовать и без повода. И вот, думаю, как бы не вышло ‘последствий’ в случае желания вторично посетить парламент, хотя ‘Альбом’ и не запрещенная вещь. Не запрещена, но, все-таки… Ах, эти ‘все-таки’ и многоточие: сколько их наставила теперь жизнь!
Все пишу для будущего историка. Все надо запомнить. Все интересно. Без подробностей жизнь — не жизнь…
Разумеется, опоздал: какой же русский не опаздывает. Мне казалось, что открытые заседания Государственной Думы начинаются с 2 часов, где-то как будто я об этом читал. Оказывается, заседание идет уже с 11 часов. Это действительно ‘работоспособно’: в петербургские департаменты и канцелярии к 11 часам дня собираются только писаря, помощники столоначальников собираются к 11 1/2, столоначальники — к 12 часам дня, а начальники отделений приходят не ранее как к 1 часу и даже к 2 часам, директор же департамента ‘появляется’ не ранее 2 часов, да и то именно ‘появляется’ и потом куда-то, вероятно, ‘в комиссию’ исчезает. Может, — в ‘комиссию’, а может, — и по более приятным надобностям. Не спрашивать же начальство, куда оно ‘уходит’ и отчего ‘приходит’.
Я все сбиваюсь на старый, доконституционный лад. Но теперь у нас — конституция, и я гордо подъезжал к Таврическому дворцу. Кстати, замечу опять для историка: ни в этом году, ни в предыдущие годы я совершенно не видел почему-то идущих в Таврический дворец, а все — едущие. Потому ли, что он находится далеко от центров города, или по торжественности: ‘спешим в парламент‘, но только все едут. И я даже в тех случаях, когда предпочел бы идти пешком (а жил на той же Шпалерной улице, где стоит и дворец), бывало, ‘выезжая в парламент’, всегда сажусь на извозчика. ‘Нельзя, все так делают’.
Как известно, дворец охраняется особенно внутри, но отчасти и снаружи, Но, в противоположность прежним годам, как пустынно вокруг него! Нечего и не от чего охранять: никто, кроме меня, не ехал, не шел, никаких людей перед дворцом, как бывало.
Показал билет при проезде в ворота, показал вторично на крыльце. Вошел. Перерыв прений. И я опять в буфете, этой маленькой душной комнате, где не только ‘запрещается курить’, как и вообще у нас везде, где курят, но и действительно здесь никто не курит, потому что закури десять папирос, и уже будет совершенно нечем дышать. Ну, и опять чуть-чуть тепленькие пирожки, с говядиной и постные, и жиденький кофе с цикорием и жидким, почти снятым молоком вместо сливок, которые ведь так дешевы. Нужно же устроить такой буфет! ‘А, захотел конституцию посмотреть, — пей снятое молоко! Помни, что сливками тебя кормили прежние городничие, за которых ты злостно не хотел Бога молить’.
Но, ей-ей, я с удовольствием ‘Бога молил’ и за прежних городничих… И вообще, в конституции я нисколько не виноват. А так хотелось бы сливочек.
Зазвенел звонок, — я хотел сказать: электрическая сигнализация, это долгое, минут 12 длящееся без перерыва дребезжание мелких звонков, кажется, раздающееся по всему зданию. Ибо когда отворяется дверь, слышишь, что и оттуда несутся звонки, как они звонят и здесь. Это — призыв в зал депутатов. Я поспешно допил кофе и прошел на хоры. Здесь, под самым потолком зала, устроено несколько рядов стульев. Что-нибудь видно с двух первых рядов.
К счастью, благодаря недостатку освещения, здесь все устраивается ‘по-домашнему’: ‘места’ не очень соблюдаются, и, при готовности ‘пострадать ногами’, вы можете протесниться до 2-го ряда стульев и отсюда, стоя, можете видеть весь зал.
Кто-то уже говорил плавным, тягучим голосом, — видимо, старательно подбирая аргументы, группируя и освещая факты. Приводил статистические данные. Вообще ораторская кафедра чрезвычайно старалась, напрягая ум и голос, чтобы убедить слушателей, заставить их сказать ценное ‘да’ или ‘нет’ в ценном законодательном вопросе… Речь, очевидно, приготовлена, и в ней оратор обдумал все детали. И вот теперь, в минуты, когда он говорит, он весь полон собою, своим внутренним волнением, едва ли что замечая вокруг… А это ‘вокруг’ так печально: зал почти пуст, едва-едва бредут немногие члены к своим местам, задерживаясь по дороге и склоняясь у того депутата, у другого депутата, чтобы перекинуться словом… Наконец, вот добрался до своего места и, лениво позевав по сторонам, раскрыл огромный лист газеты и погрузился в чтение, — кто ‘Нов. Вр.’, кто ‘Kraj’, кто мелкого бисера арабской или турецкой печати. Впрочем, мусульмане, как я замечал и в первых двух Думах, еще из более внимательных слушателей, как и очень усердные ‘сидельцы’ в думском зале, редко отлучающиеся.
Лишь при величайшем напряжении слуха из речи можно уловить кое-что, но далеко не целое. В акустическом отношении зал отвратителен, да он и так велик, что можно расслышать слова, произносимые только громовым, ‘концертным’ голосом. Естественно, таких немного. ‘Гремел’ Аладьин, проф. Кузьмин-Караваев, Винавер, слышен был высокий фальцет Алексинского. А вообще… пропадает почти все, по крайней мере, для хоров, но, я думаю, в значительной степени и для самих депутатов, и этим, может быть, следует объяснить ‘газеты’.
Как все переменилось в зрелище, в слухе.
Сперва о последнем. Слушая и не слыша (почти) речь вдумчивого оратора, я думал, что как бы хороша она ни была в построении и в силе доказательств, она все же не может сравниться с обстоятельною статьею в ‘Вестн. Европы’, с обстоятельною статьею на ту же тему проф. Озерова. В смысле ума устная речь всегда уступит печатной. Это уже заложено в существе дела. В чем же секрет Думы и, в конце концов, парламентаризма? Вопрос этот — тот же самый, какой и мы, студенты и профессора Московского университета, задавали себе о нужде или ненужности слушания лекций, когда, во-первых, все то же прочтешь в литографированных лекциях, а, главное, во-вторых, прочтешь это же и даже лучшее в печатных книгах и особенно в немецких. По-видимому, слушать нечего было, и студенты даже самого прилежного историко-филологического факультета только с начала Великого поста начинали в сколько-нибудь сносном числе приходить на лекции. До поста же едва ли наведывались в университет. Это было в 1878-1882 годах. Но вот прошло 25 лет с тех пор, и университет — не литографированные лекции, а именно университет — стоит весь и целый передо мною. Ни одна черта не потерялась, не забылась, и, кажется, все эти черты именно теперь, под старость лет, необычайно выросли. Да и не только под старость лет: всю мою жизнь, все эти 25 лет я, собственно, питался, внутренно и молча, не говоря и даже почти не благодаря, именно университетом, а не какими-нибудь читаемыми тогда или потом книгами, лекциями и проч., питался им как живым безотчетным обаянием, как громадной коллективной личностью… Между тем тогда, в пору самого учения, это не сознавалось, и я так же небрежно, как и все прочие, посещал лекции. Профессора Ф.И. Буслаев, Н.С. Тихонравов, Н.И. Стороженко, В.О. Ключевский, В.И. Герье, и даже Н.А. Попов, Г.А. Иванов et alii minores (и другие малые (лат.)), включая до теперешнего министра просвещения г. Шварца, — все вошли в память незабываемо и стоят в ней положительным или отрицательным знаком. Я думаю — то же и в Думе. Дума — политический университет. Уловить ее значение, читая печатные о ней отчеты, читая даже стенографированные речи, так же невозможно, как невозможно понять смысл университета, если взглянуть и читать только мертвые литографированные лекции профессоров. Тут не только ‘многого недостает’, тут просто ничего нет. Суть университета и, конечно, Государственной Думы состоит в каком-то намагничивании людей друг около друга, в этом специфическом ‘архее’, ‘духе’, — как говорили во времена алхимии, — который зарождается только в толпе, но собранной одною мыслью, одним интересом, одною заботою. В университете это ‘общее’ — наука, здесь — государственность, политика, пожалуй, — публицистика высшего полета и уже ответственная. Масса в 600 человек, съехавшихся со всех концов России, представляющих все ее народности, все говоры, все веры, и собравшаяся с намерением и ответственностью поднять ее, — не может не быть чрезвычайно значительна, каков бы ни был ее состав, и даже независимо от того, есть в ней таланты или нет талантов. Таланты придут, таланты ‘наживутся’: важно, чтобы было условие их проявления, их нарождения. И вот оно налицо. Суть Думы в том, что она есть. И только здесь, в Петербурге, в самом Таврическом дворце оцениваешь дальновидный завет крестьян: ‘Берегите Думу’… Действительно: была бы она, а все остальное придет. Как был бы университет, а уж Тихонравовы и Буслаевы будут. В самом деле, можно представить себе, можно спросить себя: что такое были бы, что представляли бы из себя Буслаев и Тихонравов, или Герье, без университета? И представить невозможно. Просто — ненужное и неинтересное явление ‘лишних людей’ из беллетристики Тургенева.
С этой точки зрения и депутаты, почитывающие газеты, и неслышность и даже неслушаемость произносимой речи оратора — уже не раздражают. Понимаешь, что не в этом суть. Понимаешь, что устроилось великое политическое училище России, которое уже не закроется, которому вечно быть, от которого отныне так или иначе будет течь вся политическая жизнь страны, будет зависеть вся политическая судьба России. Понимаешь, наконец, что это многогранно, неуловимо, всеобъемлюще отразится и на всех неполитических областях, на нравах, на складе общества, на литературе и проч. Таким образом, чтобы иметь реальное сравнение под рукою, можно сказать, что созыв первой Думы был таким же моментом нашей истории, каким в истории просвещения России было появление Ломоносова и основание Московского университета.
Электричество, магнетизм… Но, в таком случае, уж не Бог весть как важна умность или неумность которой-нибудь речи. Не в уме дело, хотя и он важен. Важен подъем духа, настроение, готовность. Важен темный, смутный элемент Думы, ‘запасы’ духа ее, все то, чем она будет жить ‘завтра’, а не чем она живет ‘сегодня’… И вот, думая об этих ‘запасах духа’, я и перехожу к зрелищу.
Оно совсем не то, как в первой и во второй Думе. Прежде всего, оно убраннее, наряднее. Это сразу бросается в глаза. Этих испитых лиц, обдерганных пиджаков, угрожающих взоров нет. Как нет и нервных, горячо-темпераментных речей. В Думе значительно все тише, и вообще она тиха, очень тиха. Это бросается в глаза, как первое и общее впечатление. Прежде, можно сказать, в воздухе постоянно стоял ‘инцидент’: его ждали или боялись, о нем вспоминали, как о ‘вчерашнем’. Теперь его никто не ждет и смотрят на него как на ‘случай’, на который оглянулся — и прошел далее. В прежних речах говорил характер, в нынешних — ум, не очень большой ум, но ум в смысле обдуманности, мотивированности.
Речи… Ну, что особенного могут сказать речи? Они могли говорить новое и неожиданное в пору начинания парламентской жизни в Европе, когда печатания почти не существовало, когда газет не было, журналов не было. Но теперь, когда, можно сказать, вся страна дышит словом, когда поутру с почтой получаешь в руки такую охапку слов — консервативных, либеральных, умеренных, крайних, философских, декадентских, благоразумных и безумных, всех оттенков и всевозможной окраски, — что можно ожидать услышать нового по мысли или по фактам от оратора, взошедшего на думскую кафедру? Ничего решительно! И, я думаю, от этого почитывают газеты. Новое и неожиданное, иногда прекрасное и сильное, может содержаться в жесте, в дрожании голоса, в интонации, в ударе тона. Аладьин всегда был нов, и когда спокойной своей походкой, такой железной в этом спокойствии, он подходил к кафедре, то все оставляли свои газеты. Хотя решительно никто не ждал новой мысли от Аладьина. Дело не в мысли. Мыслей в книгах много. Дело в том, что в Думе возможно иногда и бывало иногда повелительное движение, — вдруг эта атмосфера повелительности, разлившаяся по залу под мановением жеста, тона. В Думе возможно ‘стихосложение’, а теперь все говорят прозой, слишком прозой. В ‘запасе возможностей’ ее содержатся плач, восторг, порыв, умиление, гроза. Но теперь все только рассуждают, и вот отчего ‘почитывают газеты’.
Но речи, — я все-таки мог расслышать, — методичнее, историчнее и вообще более похожи на обделанную газетную статью. И говорящие — совсем другие… Из прежних я никого не вижу, и только бросился мне в глаза епископ Евлогий.
Он занимает в первом ряду мест крайнее правое. К нему многие подходят неизменно с прикладыванием к руке, многие целуют руку и у сидящих рядом с ним двух толстых священников. Личность епископа Евлогия теперь историческая. Он борется за Холмщину, и, признаюсь, насколько там обижены русские или теснится православие католичеством, — деятельность эта достойна всякой похвалы. Но не могу скрыть от себя, что борцом за то же дело я хотел бы видеть совсем другое лицо, — ну, епископа Митрофана, наконец, о. Восторгова и вообще кого угодно, но не епископа Евлогия. Дело в том, что всякий раз, когда я вижу его до того приятное, до того нежное, чисто девичье лицо, без единой мужской, мужественной, грубоватой черточки, я неизменно думаю: ‘Какая ошибка, что он православный. Это был бы идеальный католический патер!’
Такого сладкого лица я никогда не видал у русских, у православных. У нас есть лица чрезвычайно приятные, чрезвычайно красивые, пример — епископ Сергий, ректор Петербургской духовной академии. Но у епископа Евлогия какая-то житейская красивость, нужная людям. Я бы сказал: политическая красивость. Может быть, впрочем, такой и необходим на месте: там иезуиты, ну, а епископ Евлогий, очевидно, перекусит двух иезуитов и позавтракает третьим. Если, к этому, он обладает — как очевидно — энергией, натиском и смелостью, то, конечно, он незаменимый боец православия. Я не люблю слащавости в мужчине, и это единственное (может быть, пустое), почему мне не нравится его лицо.
Успех и торжество так и написаны на этом лице. Невозможно даже вообразить его смущенным, раздосадованным, озадаченным, как нельзя представить его себе обиженным, оскорбленным, негодующим. Он всегда и всех победил и принимает поздравления с победой: именно эта мина, но очень умная, без тени фатовства, даже без оттенка мелочного самолюбия, виднеется на нем. Он ‘принимает поздравления’ с действительною победою и за серьезные услуги. От этого внутреннего душевного состояния, так естественно счастливого, он не столько говорит с другими, подходит к депутатам, сколько, собственно, ласкается около них. И все около него ласкается, и все с ним ласкаются. Вероятно, всем приятно с ним говорить, его видеть, и он чувствует, что это всем приятно, и от этого не может еще не вырастать в себе: ‘Пусть у других будут неудачи, но у меня всегда будет удача’, — говорит его улыбающееся умное лицо.
Зал вообще производит превосходное впечатление лицами и фигурами. Правда, они несколько сонны, и хотелось бы побольше энергии, но какие бороды! У некоторых так и лежат бобром. При хорошем росте, широких плечах, при элегантном пиджаке, — что теперь не редкость, — все это составляет зрелище, как-то умиротворяющее глаз. Думаешь: ‘А ну ее — политику! Политика всегда останется, а такая борода не всегда и не у всякого вырастет. И это до некоторой степени есть исторический документ, как еще хорошо жили, росли и холились русские даже в 1908 году, когда уже… прошла Цусима и совершилось что-то вроде революции!’
И все солидно. Солидность даже в крестьянах, немногих, очень немногих. Много священников, но совсем другого вида, чем в прежних Думах.
Ну, однако, не четыре же часа на них смотреть. Я пошел домой. Около ворот фигура с красным околышем проговорила другой:
— Скучное нынче заседание. О чем? Многие идут.
Вот не думал в ком встретить сочувствие конституции! А поди же. ‘И они обязаны их делать интересными. Публика собирается. А они так скучно ведут его, что публика остается недовольной и расходится до конца. Это — непорядок и в некотором роде неблагонамеренность’.
Впервые опубликовано: ‘Русское Слово’. 1908. 26 апр. N 97.