В самый разгар концертов и вечеров, когда город, готовясь к рождественским праздникам, принимал уже свой шумный, оживлённый вид, — Бобрищев исчез с горизонта столичной жизни и зарылся в деревне.
‘Pourquoi faire?’ [Почему? — фр.] — спрашивал себя всякий, до кого доходила эта новость.
— A вот спросите! Pour originalit! [За оригинальность! — фр.] Один в своём дедовском доме!
— Espce de maniaque [Маньяк — фр.], — сказала прелестная Китти Зарина, особенно огорчённая его внезапным исчезновением.
И это ‘маньяк’, в данном случае ровно ничего не объясняющее, удовлетворило всех, жаждавших постичь ‘нелепость’ поступка Бобрищева.
Евгений Николаевич Бобрищев уехал в свой старый деревенский дом, чтобы провести там Рождество, Новый год и Святки. Он решил во что бы то ни стало видеть ‘ту’, которая ушла от него в могилу, вырвалась из его объятий в минуту, когда сердца их слились в первом, безумно-страстном поцелуе. Она, его жена, исчезла, унеся с собою девственность, свою любовь и верность, в которой только что поклялась перед святым алтарём.
Когда же, как не в таинственную рождественскую ночь мог он вызвать её из могилы, — в рождественскую ночь, когда, по преданию, в непроходимой тайге загораются огни на вековой ели, когда в лесу волк братается с зайцем, а хитрая лиса не трогает полевую мышь, когда над землёю летят невидимые ангелы с золотыми трубами и возвещают людям о наступившем всеобщем мире.
Где же мог он вызвать её, как не в той самой комнате, куда он принёс её на руках как своё неотъемлемое счастье, и где на брачное ложе положил холодный труп внезапно умершей девушки.
‘Отчего она умерла? Какую тайну унесла с собою? Что убило её? Страх? Стыд? Любовь, или преступление? Он должен знать. Если есть в человеке скрытая сила воли, то пусть прорвётся она из его груди, как из груди каменного утёса вырывается родник. Если существует связь между этим и загробным миром, пусть она восстановится ценою его жизни. Я хочу, я требую, я прикажу ей явиться ко мне и сказать тайну, которую она унесла с собою!’
Корректный, светский человек, ничем не нарушая условных приличий света, он уже шесть недель подготовлял себя к этой поездке постом, бессонницей и молитвой.
Со времени смерти его жены-невесты, он был чист, — чист каждым помыслом, и теперь, вооружённый верою в свои духовные силы, возбуждённый, как бы одухотворённый, он ехал, чтобы видеть её.
Уже неделя, как он жил в своём старом прадедовском доме, один в громадных комнатах, отделанных два года тому назад для его свадьбы. Люди помещались в нижнем этаже и к нему появлялись только по звонку.
Он ждал рождественской ночи.
Зима, долго стоявшая бесснежной, вдруг разразилась снеговыми бурями. Ветер крутил и ревел кругом дома, колотил в ставни оголёнными ветвями деревьев, теснившихся чёрными привидениями под окнами угрюмого дома. По утрам входные двери приходилось отгребать лопатами, а ночью снова поднималась пурга, и снова белые горы облегали дом.
По вечерам в громадных комнатах стояла жуткая тишина. Изредка где-нибудь проскребёт мышь, и в старом, сухом, почти пустом доме всякий звук, всякий шорох отдавался, рос и вызывал какие-то фантастические представления. Иногда Бобрищев ясно слышал в дальней комнате шаги, — странные, нервные шаги, точно кто крался возле стены: наступит на половицу, скрипнет и — замрёт. Сердце его билось. Он брал свечу и шёл смотреть. От колеблющегося пламени свечи старые портреты начинали двигаться на стенах и следили за ним глазами, Он останавливался посреди комнаты. Кругом него ложилось пятно света, а там, в углах, становилось ещё темнее и точно кто притаился, точно, вот-вот, зашевелится и — выйдет… Идти назад было ещё страшнее, — кто-то холодом дул ему в затылок, пламя свечи вытягивалось вперёд огненным языком. К ногам подкатывалось что-то мягкое, бесформенное… Без сил, бледный, холодный, почти без дыхания, он опускался в кресло.
Раз он зажёг во всех комнатах лампы и канделябры, а сам, по обыкновению, сел в кабинете у топившегося камина в глубокое кресло.
В пустом зале ясно, звонко пробило 11 часов. Евгений Николаевич похолодел: часы не заводились нигде в доме уже почти год, со дня ‘её’ смерти. Как же теперь? Внизу хлопнула дверь, в зале зашуршала портьера… двинулся стул…
Бобрищев, подавляя сковывающий его страх, встал с места, прошёл гостиную, прилегавшую к кабинету, и только что дошёл до двери зала и взялся рукой за спущенную портьеру, как за нею раздался резкий, короткий крик. Как подкошенный, Евгений Николаевич опустился на стул. В ушах его шумела кровь. Ему казалось: он тонет, и волна захлёстывает его… Громадным усилием воли он подавил страх и распахнул портьеру… Перед ним был пустой холодный зал, и только противоположная портьера чуть-чуть колыхалась, как будто её сейчас только быстро отдёрнул пробежавший человек.
Когда Евгений Николаевич добрёл до кабинета, он понял, что ещё не готов к тому, чтобы видеть ‘её’, он ещё не очистился от земных впечатлений, ещё не стал вше страха. Нервы владели им, чувства зрения и слуха галлюцинировали.
До часа, назначенного им для свидания с умершей, оставалось ещё несколько дней, а Бобрищев чувствовал, что расплывается в массе разных ощущений, и цельность дорогого образа ускользает от него. Тогда он решил сосредоточиться.
Он достал связку её писем, наивно страстных, детски кокетливых, и стал перечитывать их. Перед собою он поставил её портрет, писанный для него за неделю до свадьбы, и заперся в кабинете. Ел он мало, и только растительную пищу, не пил ничего, кроме чая, молился подолгу и чувствовал, что воля его растёт, растёт и крепнет. В нём стала зарождаться та сила, которая в евангельские времена могла остановить солнце и заставить не двигаться луну, — та вера, которая дозволила Петру, дотронувшись до руки Спасителя, идти по волнам, — та мощь, которая могла двигать горами.
В рождественский сочельник он уже чувствовал себя сильным и готовым на страшное испытание.
В полночь он решил открыть её комнату, их спальню, где она умерла у него на руках.
Год тому назад, в своём большом родовом селе Побережье, в тихий осенний день, когда лес отливал пурпуром и золотом, Евгений Николаевич Бобрищев повенчался с Верою Александровною Боловитиной, сиротой, воспитанной богатыми помещиками.
Когда раздался звон большего церковного колокола, от господского дома с колоннами и балконами, по широкой дороге, обсаженной липами, выехали один за другим экипажи.
Первым, в маленькой лёгкой карете, помчался жених, за ним тронулись поезжане, в колясках, линейках, каретах, потом и невеста с шафером и кудрявым мальчиком, державшим образ Спасителя.
Старик священник, крестивший 27 лет тому назад Бобрищева, теперь венчал молодую пару любовно, торжественно, точно его старое сердце было проникнуто убеждением, что на головы этих людей он призывает действительно долгое, прочное счастье брачного союза.
Жених и невеста стояли перед алтарём Божьим со светлыми, спокойными лицами. Они встретились ясным, твёрдым взглядом, когда пили вино из одной чаши, когда обменивались кольцами, они тихо, но внятно сказали оба ‘да’ на вопрос священника. Сердца обоих были переполнены благоговейным счастьем, за тихо сказанным ‘да’ их сомкнувшиеся уста произнесли обет любви и верности до гроба.
Когда, после венца, молодые ехали вместе, они не обменялись ни словом. Он обнял её, она прижалась к нему.
Оба потеряли сознание пространства, время, событий, оба, казалось, ушли внутрь себя и прислушивались к тому, как сердца их переполнялись счастьем, — громадным, земным, осязаемым счастьем, которое делает человека богом.
Этот короткий переезд был волшебным сном, от которого они очнулись, когда карета с лёгким толчком остановилась у подъезда.
Со стороны Евгения Николаевича был только отец — красивый, холодный, спешивший исполнить все обряды и лететь в Петербург, где ждала его собственная, ещё далеко не поконченная жизнь.
Со стороны невесты были равнодушные опекуны, добросовестно сдавшие жениху её приданое. Но гостей собралось много, и только в 11 часов ночи, проводив последнего из приглашённых, Евгений Николаевич вернулся, наконец, один.
Деревенский родовой дом Бобрищевых, который так любила покойная мать Евгения Николаевича, — дом, где он родился и вырос, смолк и как бы заключил в свои объятия любовную тайну новообвенчанных.
Среди громадного зала, полного ещё огня и цветов, стояла Вера в своём прелестном, лёгком как облако, подвенечном платье. Её открытые, худенькие плечики выходили из волн кружев, на изящной, тонкой головке лежала корона флёр-д’оранжа [цветочный головной убор невесты].
Евгений Николаевич подошёл к ней и обнял. Стройное, хрупкое тело прижалось к нему, он поднял её от земли и понёс по залу.
— Моя голубка! Моя звёздочка! — целуя её открытые плечи, её тоненькие ручки, обвившиеся вокруг его шеи, нашёптывая ей бессвязные слова любви, он понёс её через длинную галерею, обвешанную портретами предков. И дамы — в фижмах, робронах и кринолинах, и кавалеры — в красных фраках и странных мундирах, провожали их глазами и, казалось, с удивлением прислушивались к смеху и лепету, с которым пробегало мимо них это воплощение людского счастья.
Он донёс девушку до её спальни, до их брачной комнаты, и поставил её на ковёр перед громадным трюмо без рамы, которое отразило в себе их обоих.
Тоненькая, высокая белая девушка глядела большими задумчивыми глазами в самую глубь зеркала. Сердце, переполненное блаженством, казалось, дрожало и замирало в груди.
— Жена моя! Жена! — шептал ей голос любимого человека. — Моя голубка! Моё сокровище! Радость моя!
Он стал перед нею на колени и, подняв глаза любовался как Мадонною, этим живым воплощением девственной чистоты, в которой впервые просыпалась земная любовь.
Нега загоралась в карих глазах румянила губы, разливалась по всему её существу.
— Евгений! — прошептала девушка, — Евгений!
Он встал. Она прижалась к его груди, подняла к нему своё прелестное лицо, две крупные слезы повисли на её ресницах и скатились.
— Ты плачешь?.. Плачешь? — прошептал он.
— Я бы хотела тебе сказать… Я бы хотела тебе сказать…
Он нагнулся медленно, не сводя глаз с её туманных, влажных очей. Его холодные губы коснулись её открытой груди, перешли на шею, подбородок и впились в её открытые дрожащие губки, они слились в поцелуе, и сердца их бились так сильно, как будто в этих двух телах было одно большое сердце, замиравшее от любви и блаженства. И вдруг её руки впились ему в плечи, она рванулась назад, белые губы шептали:
— Я бы хотела сказать… сказать, сказать…
Глаза её расширились, со страшным криком она упала ему на грудь, забилась, застыла замолкла и — умерла.
* * *
Он пережил. Похоронил. Бросил Побережье и два года скитался по свету как раненное животное. На вид — холодный, спокойный, а внутренне — исходя кровью, день и ночь неотвязно спрашивая себя: ‘Что она хотела сказать?.. Что?’ Наконец, наступила так страстно ожидаемая им рождественская ночь. Пробило 11 часов. Евгений Николаевич встал со своего кресла и вдруг почувствовал себя как бы монолитом, одним целым самостоятельным куском, потерявшим всякую связь с окружающим ею миром.
Прошлое умерло, будущее не существовало, настоящее исчезло. Он был весь сила и воля. Он полузакрыл глаза от острого, страшно сильного зрения, приближавшего к нему предметы и вызывавшего в режущей яркости их формы и цвета. Он на секунду закрыл руками уши, так как слишком ясно слышал своё дыхание и биение сердца. Его ноги непроизвольно отделились от пола и, не оглядываясь, почти не шевелясь, как бы несомый внутренней силой, он прошёл тёмный зал, галерею фамильных портретов и повернул направо — к двери ‘их спальни’. Ключ от двери очутился в его руках. В полной темноте он сразу нашёл замочную скважину, с силой, почти не свойственной ему, повернул ключ в заржавленном, два года не отпиравшемся замке и вошёл…
Тишина, холод и сырость могилы охватили его.
Обострённые нервы его дрожали. Кровь со страшной быстротой приливала и отливала от сердца, и вся окружавшие мгла, казалось ему, колебалась, звенела как рой спугнутых грёз любви и страсти, возникших и разбившихся здесь в первом и последнем поцелуе.
Он ясно услышал шёпот: ‘Я хочу тебе сказать… сказать’…
— Ты должна сказать! — вдруг громко проговорил он, помимо воли и сознания.
Всё смолкло, замерло… Евгений Николаевич шагнул направо, рукою нащупал холодный мрамор камина, достал из кармана восковые спички, чиркнул, слабый красный огонь вспыхнул и осветил запылённое, почти матовое зеркало, в котором неясными, колеблющимися пятнами отразилась его фигура. В двух массивных консолях он зажёг полуобгоревшие свечи, те самые, которые потушил своим дыханием, уходя из этой комнаты вслед за её телом. Жёлтые, запылённые свечи зажглись с трудом и горели потрескивая, бросая пылинки искр. Он повернулся спиной к каминной полке, облокотился на неё и вперил глаза в мёртвую комнату. Всё стояло нетронуто, как и тогда, но жизнь, свет, нега красок и форм поблекла, чехлы на мебели, под налётом пыли, казались уродливыми, могильными памятниками. У зеркала громадные кусты олеандров и роз зачахли и протягивали свои безобразные, оголённые прутья, на голубом ковре, по серому налёту пыли, отпечатались его следы, и он, не узнавая их, с безумным удивлением глядел на этот признак чьего-то посещения могильной комнаты. Прямо перед ним, на стене, висела клетка и сквозь золочённую её проволоку он неясно видел какой-то предмет. Что это? — водопойка или скелет её любимой канарейки? Клетку забыли вынести. Птичка, вероятно, долго оглашала мёртвую комнату весёлыми трелями, потом с последним зерном, с последней каплей воды, жалобным криком звала на помощь, билась о стены прозрачной темницы и умерла, не понимая, за что её, певунью-крошку, созданную для песен и света, обрекли на мучения медленной страшной смерти.
И вдруг что-то волной прошло в его груди, сердце со страшной болью забилось, он отошёл от камина, стал посреди комнаты и выпрямился. Глаза его открылись, зрачки расширились и загорелись фосфорическим светом безумного вызова. Он шагнул к окну, дёрнул шнурок… Обдав его столбом пыли, тяжёлая, шёлковая портьера раздвинулась, за ней показалась сплошная кружевная занавесь, он рванул её и с сухим треском мёртвой ветки она оборвалась и упала к его ногам.
Как фантастический бальный зал, окружённый мраморными колоннами, за окном лежала поляна, выстланная снегом, блестевшим миллиардами искр. Высокие стволы деревьев, замерших в зимнем оцепенении, окружали её, как колонны. За поляной серебряным шатром раскинулись кусты, а дальше, на возвышавшемся холме, видны были могилы его предков и ‘её’ с высоким белым крестом. Взор Евгения Николаевича впился в этот крест, он ясно прочёл на нём золотые буквы ‘Вера’ и протянул к нему руки:
— Встань, встань, встань! Встань, Вера! Жена моя, плоть от плоти моей! Встань, приказываю тебе!..
Лёгкий туман закурился над могилой, сплотился, приняв колеблющуюся женскую фигуру.
— Сюда, сюда! Ко мне! — страстно звенел его голос.
Фигура двинулась и как бы поплыла, не касаясь земли. Миновав серебряные кусты, как тень заколдованной царевны, вступила она в бальный зал поляны. Луч месяца пронизывал её, чуть-чуть золотил, колебал. И, не отбрасывая тени, фигура скользнула к дому… пропала из глаз.
Евгений Николаевич обернулся к двери. Сердце его как бы остановилось в груди. Холодный пот смочил лоб и только глаза горели на осунувшемся, бескровном лице. Дух его отрешился от плоти, земные преграды пали. Союз между живым и мёртвым, между материей и духом был установлен. Он мог видеть неосязаемое, мог слышать безмолвное.
Он сознавал, что она стоит за дверью и ждёт его призыва… Он медлил… Он наслаждался острой, страшной болью — силы и власти…
— Войди!
Дверь распахнулась бесшумно. На него пахнуло холодом. Она стояла перед ним неосязаемая, безгласная, недвижимая…
— Что ты хотела сказать мне? — спросил он.
Призрак молчал.
— Говори! — зазвенел его голос.
Призрак молчал, и ему показалось, что он тускнеет, расплывается и может исчезнуть. Но тут на помощь его воле проснулась душа его. Сердце ударило, и гордую силу упоения властью заменила любовь, проснувшаяся с новой силой в его груди, — любовь безумная, нежная, страстная, молящая, — любовь, творящая чудеса.
Он протянул руки к призраку и шёпотом, захлёбываясь подступавшими к горлу рыданиями, простонал:
— Не уходи!
Призрак сплотился, мёртвые очи поднялись, согрелись, вздохнула грудь, руки отделились от тела — и в его объятиях очутилась ‘она’, — ‘она’, его счастье, его блаженство, его жена. Жаркие губы припали к его губам, и со звуком поцелуя вся комната ожила, свечи и люстра вспыхнули, кусты роз и олеандров покрылись роскошными душистыми цветами, дрогнула золочёная клетка, ожившая птичка залилась песней победной любви, а в окно врывался рождественский благовест и глядели громадные яркие звёзды.
— Я хотела тебе сказать…
И тихо беззвучно она перелила в него свою предсмертную тайну.
* * *
На другой день, когда люди, встревоженные безмолвием верхних комнат, вошли туда, они увидели Евгения Николаевича в спальне, которая была замкнута им со дня смерти жены. Он лежал посреди комнаты в глубоком обмороке, в его руке было зажато крошечное золотое колечко, — по уверению старика-камердинера, то самое обручальное колечко, с которым похоронили его жену.
Когда Евгения Николаевича привели в чувство, он рассказал чудо рождественской ночи: о розах и олеандрах, о птичке и звёздах, смотревших в окно, о том, как пришла из могилы к нему его жена, без слёз, полная невыразимого спокойствия и счастья. Он говорил обо всём, но только той тайны, которую сообщила ему жена, он не поведал никому и никогда в жизни. С тех пор люди называют его сумасшедшим, а он считает себя самым счастливым человеком на свете.
Источник: Лухманова Н. А. Вечные вопросы. — СПб.: Издание В. Попова, 1896. — С. 36.