Чудо Рождественской ночи, Лухманова Надежда Александровна, Год: 1893

Время на прочтение: 10 минут(ы)

Н. А. Лухманова

Чудо Рождественской ночи

I

Барон Нико Бругин спускался с лестницы, застегивая последнюю пуговку изящной перчатки и бормоча своими румяными губами припев модной, кафешантанной пошлости, слышанной им на одном великосветском рауте.
Бругин ехал на веселую елку и к ‘милой женщине’, которая с такой грацией, с таким изящным цинизмом умела тратить чужие деньги, что он и другие друзья его наперерыв готовы были открыть перед нею свои бумажники, чтобы только видеть, как розовые пальчики вытаскивали оттуда ассигнации, как смеялись при этом влажные пунцовые губки, как, вместо слов благодарности, взмахивала и опускалась темная бахрома ресниц, пронося тень над бездонно-черными глазами.
‘Да, есть женщины!’ — мысленно воскликнул барон и, дернув правым плечом, дал знак лакею накинуть на себя меховую шинель. В эту самую минуту по лестнице послышались тяжелые ровные шаги. Бругин поморщился, грузное тело высокого мужчины вынырнуло из-за поворота ступенек раньше, чем шинель была надета, и перед ним стоял Яков Степанович Быков, знаменитый детский врач.
— Здравствуйте, доктор, очень рад, что мы с вами встретились, я, по правде сказать, не знал, что вы заезжаете к Мусе и вечером. Ну что, как наша больная?
Доктор опустился с последних ступеней, приподнял очки и своими зоркими глазами осмотрел с ног до головы изящного отца своей маленькой пациентки и отчеканил в упор:
— Очень плоха.
Бругин как-то глупо дернул рукою, державшей бобровую шапку.
— Очень плоха, очень плоха! — И тут же, подумав, что доктора всегда преувеличивают, сказал: — Ну, доктор, я вполне полагаюсь на вас, — и крикнул швейцару: — Подавай!

II

Во втором же этаже, но далеко от детской, где кашляла, задыхаясь, маленькая пятилетняя Муся, в роскошном будуаре, обтянутом старинной шелковой материей, где по вялому розовому фону ползли путаные, золотые нити, перед громадным зеркалом без рамы, захваченным только по четырем углам четырьмя золочеными драконами, стояла женщина, маленькая, белокурая, вся белая, нежная, как пуховка, вынутая из коробочки с пудрой. Зою Владимировну Бругину, рассмотрев в подробности ее неправильное лицо, вздернутый носик, слишком пухлые губки, нельзя было назвать даже хорошенькой, но в общем все ее пышное, нежное тело, заключенное в роскошную рамку дорогого туалета, казалось прелестным и, главное, безукоризненно-светски изящным. Она тоже ехала к одной из своих подруг, на елку для взрослых, с сюрпризами, подарками, без танцев, но с флиртом, под чарующую музыку приглашенных артистов. Эта Софи Тухубьева умела так хорошо устраивать такие soir intime [Интимные вечера (фр.)] ‘для подруг’. У нее квартира состояла из coin и recoin [Уголки и закоулки (фр.).], в которых за разными ширмами, экранами, трельяжами, японскими веерами стояли диванчики, мягкие, круглые, обхватывавшие, как объятиями, приютившуюся на них парочку, и притом на этих вечерах всегда была музыка какая-то удивительно нежная, как под сурдинку, ее можно было не слушать, но под нее нельзя было не позволить говорить больше, чем надо, не отвечать нежнее, чем бы хотелось.
‘Да, есть еще дома, где умеют веселиться!’ — мысленно воскликнула Зоя Владимировна и, нагнув голову, подставила спину и подхватила волнистым движением плеч длинный соболий плащ, накинутый на нее горничной. Спускаясь с лестницы, она два раза замедлила шаги, в голове ее мелькнула мысль: ‘Зайти к больной Мусе?’, но разум подсказал ей, что это глупо: у ребенка коклюш, и ведь девочке лучше оттого не станет, что она на минуту войдет к ней, а между тем она рискует унести в складках своего газа этот отвратительный лекарственный запах, который все-таки царит теперь в детской, наконец, это ужасно сентиментально: это материнское благословение перед отъездом на soire intime. У ребенка есть бонна, доктор, игрушки — словом, все, что надо. Рослый, красивый лакей Петр крикнул швейцару: ‘Подавай!’
Сани барона взяли от крыльца налево. Крошечная каретка баронессы понеслась направо, точно судьбою было предназначено этим супругам идти всегда разными дорогами.

III

Далеко от будуара с повялыми розовыми обоями, там, за поворотом длинного коридора, в квартире Бругиных была отведена под nursery [Детская (англ.)] большая четырехугольная комната. Светлый кретон [Кретон — плотная жесткая хлопчатобумажная ткань, часто с набивным узором.] с голубыми птицами, поющими на голубых цветах, обтягивал ее стены, пол был устлан войлоком, прикрытым американской клеенкой, всюду стояла гнутая венская мебель, и целый угол был заставлен громадным, низеньким, как скамейка, столом, на котором раскинулась кукольная жизнь: тут были миниатюрные будуары, гостиные, и кухня, и экипажи. Тут же сидели и лежали обитательницы этого детского рая, голубоглазые, румяные baby [Дитя (англ.).] и великолепные, как принцессы, куклы на пружинах. И все это было разложено, расставлено в мертвенном порядке. Давно уже крошечные ручки хозяйки не трогали здесь ничего, давно милый картавый голосок не воодушевлял все это безмолвное царство. В белой кроватке за белым кружевным пологом лежало исхудалое тельце Мусеньки, восковые ручки скрестились на впалой груди, батистовая рубашечка сквозными складками обрисовывала худенькие обострившиеся плечики. Золотистая бахрома ресниц то поднималась, то снова, как усталая, падала на больные, печальные глазки. Уже четыре недели, как девочка лежит, и каждый день видит над собою широкое лицо доктора и с скорбной покорностью позволяет ему поднимать себя, перевертывать, выслушивать, с молчаливым страхом следит она и за градусником, который ей вкладывают под мышку, и за противными бутылочками, у которых, как одно крыло изуродованной стрекозы, треплется белая длинная полоска рецепта, она, вздыхая, глотает лекарство и только беспомощно шепчет своей бонне: ‘Утри’, протягивая бедные, бледные губки, мокрые от принятой дряни.
‘В кого уродился этот ребенок? — думает бонна, обожающая свою Мусеньку, — что за доброе, нежное сердечко бьется в этой узенькой детской грудке, никаких капризов, никогда никакого крика, а какой восторг, когда в детскую появляется мать или отец’. Барон и баронесса приходят всегда в разное время, но зато всегда оба одинаково торопятся. Мать, перегибаясь через решетку кровати, протягивает губы и, осторожно, смеясь, целует золотые волоски. Отец не может перегнуться через решетку, он рисковал бы сломать безукоризненный, как бы фарфоровый, пластрон [Пластрон — туго накрахмаленная нагрудная часть мужской верхней сорочки, надеваемой под открытый жилет при фраке или смокинге.] своей рубашки, он только протягивает руку и дотрагивается до носика или подбородка Муси. Оба говорят несколько пустых, ласковых слов и, видимо не перенося печального вида больного ребенка, запаха лекарств, спешат удалиться. А между тем в эти короткие минуты визитов ребенок перерождается, ручки, ищущие удержать отца или мать, перестают дрожать, глазки проясняются, ротик розовеет, улыбается, и снова, как прежде, лепечет ребенок приветствие, обещает быть умной и ждать, когда снова заглянет мама или папа.
Когда Муся была здорова, она была счастливее: раз или два в день ее сводили вниз. Вся завитая, раздушенная, она присутствовала при мамином туалете и изредка между пятью и семью баронесса брала ее с собою кататься.
Остальное время Муся проводила с выписанной из Парижа француженкой m-lle Lucienne и русской бонной Нютой. Француженка любила гулять с Мусей по Невскому и гуляла до тех пор, пока Муся не получила коклюш, а сама она пару рысаков. Ребенок слег в свою маленькую постельку, а француженка переехала в новую роскошную квартиру. Теперь у Муси была только Нюта, которая играла с ней, утешала ее, держала в объятиях во время приступов кашля и по вечерам молилась с нею коротенькой, детской молитвой, в которой упоминались имена: папы, мамы и нередко, под сурдинку, какой-нибудь сломанной куклы.
Худенькая ручка Муси высунулась из-под одеяла, неуверенным жестом прошлась по шелковому переплету кровати, точно девочка искала опоры, чтобы встать, и снова, обессиленная, упала, две слезинки скопились в уголках глаз и медленно потекли по исхудалому личику.
— Нюта!
— Что мое сокровище? — Нюта живо опустила абажур у лампы, около которой работала, подошла к кроватке и раздвинула кружевной полог. — Что, девочка?
— Папа, мама уехали?
— Уехали, Муся, у папы был красный цветок в петлице, у мамы — в волосах ее бриллиантовый месяц и белое легкое перышко.
Муся улыбнулась, и синие глазки ее засветились.
— Хорошо? — спросила она громче.
— Хорошо, Муся, я нарочно открыла дверь, чтобы из коридора видеть их. Мама да и папа хотели войти, но я сказала, что Муся дремлет, — солгала Нюта.
— Хотели? Ах, Нюта, зачем я дремала!
Снова в детской настало молчание, девочка забылась от слабости, и бонна сидела, боясь пошевельнуться. Большие часы тикали мягко и ровно.
— Нюта! — опять послышался слабый голос девочки. — Сегодня елка?
— Да, у нас будет с тобой своя маленькая елка, она будет гореть всю ночь.
Из кроватки послышался тихий, радостный смех.

IV

Барон приехал к ‘милой женщине’ и застал там все то же знакомое ему, как собственная физиономия, общество и услышал все те же, не менее знакомые ему остроты и разговоры, только прежде вся эта атмосфера духов, легкого грациозного цинизма действовала на него ободряюще, как бокал шампанского, а теперь он бессознательно принес с собою из дома эхо слов доктора, и что-то неосязаемое, неуловимое копошилось на дне его сердца. В зале ‘милой женщины’ стояла громадная елка, убранная цветами, звездою и массою оригинальных и красивых бонбоньерок.
Гости становились все в ряд, ‘милая женщина’ с своими подругами, с визгом и писком наивных пансионерок, махая открытыми до плеч руками, катила шары, и каждый ловил на удачу.
Барону Нико вдруг показалось, что ‘милая женщина’ только сухо кивнула ему головой за плюшевую aumonire [Сумочка (фр.)], в которой он прислал ей сегодня радужную на елку. Все ее улыбки, все стрелы ее кошачьих зеленоватых глаз были направлены на Жоржа Гудищева, длинного нескладного хлыща, получившего недавно громадное наследство. Жорж Гудищев лежал, растянувшись на кушетке, откинув руки и ноги с такою небрежностью, точно при полученных им богатствах нисколько не нуждался в этих ‘приростках’. ‘Милая женщина’ то и дело подбегала к нему, ероша ему волосы, и делала ненужные вопросы, на которые получала нелепые ответы, от которых все кругом хохотали.
Какой-то лицеист, тонкий, как хлыстик, прилично лысый, бледный, с синими подглазниками, как малокровная девушка, сел за рояль и заиграл вальс, по комнате завертелись пары, пена кружевных юбок ласкала носы сидевших в креслах старичков, смех делался резче, согретые тела декольтированных женщин примешивали в душистую, ароматную атмосферу свой odore di femine [Аромат женщин (ит.)].
Какая-то глухая, странная злоба поднялась у Бругина на все и на всех. Подойдя к елке, он потушил две-три свечи и вдруг задумался и широко раскрытыми пустыми глазами глядел на зеленые ветви дерева.
Музыка, обрывки французских и русских фраз, топот ног — все исчезло, забылось, елка точно поднялась от земли и перенеслась далеко, далеко. Он увидел себя ребенком, вспомнил свою мать, вспомнил, как она любила своего Нику. И вдруг ему точно шепнул кто в ухо: ‘Муся’.
Бругин провел рукою по глазам, в них была какая-то влага. Он вышел в прихожую, оттуда на площадку лестницы и уехал домой.

V

Бругин поднялся по лестнице, отпер, не звоня, карманным ключом входную дверь своей квартиры, прошел освещенный коридор, взялся за ручку двери кабинета, постоял минуту и, тихо ступая на цыпочках, направился к дальней nursery. За дверью послышался милый, как нежное воркованье, голосок Муси и ласковые тихие ответы бонны.
— Скоро елка? — говорит ребенок.
— Сейчас, деточка, закрой глазки и лежи смирно, пока я не скажу ‘готово’.
— Хорошая будет у нас елка?
— Светлая, хорошая, с ангелом наверху.
— С ангелом! — ребенок тихо засмеялся. — А папа и мама придут на мою елку?
— Н-не знаю, Мусик. Папа и мама приедут усталые и… верно, у себя помолятся за свою больную Мусю и благословят ее.
‘Помолятся’, ‘благословят’… слова эти защекотали горло стоявшего за дверьми барона, и снова на глаза навернулась непрошеная влага.
— А вдруг, Нюта, ты скажешь ‘готово’, я открою глаза, и папа и мама тут.
Девочка снова тихо, радостно засмеялась, но бонна не ответила ничего.
В узенькую щель двери, за которою стоял Бругин, блеснула ниточка красноватого света и, ломаясь, трепеща, легла на линолеум коридора, еще минута, и елка зажжена, он услышал ‘готово’ и, не давая себе отчета, сделал шаг вперед. Муся радостно, тихо вскрикнула и протянула к нему худенькие, прозрачные ручки.
Сильное, властное чувство крови впервые заговорило в Бругине. Подойдя к кроватке, он дрожащими руками вынул из пазов крючки, спустил боковую решетку и встал на колени, осторожно, тихо протянул левую руку под подушку, правой обнял исхудалое тельце и прижал к груди свою крошечную Мусю.
— Девочка моя, девочка, крошка, Муся, — шептал он, и крупные слезы падали из его глаз, и пластрон его рубашки, с легким ‘краком’, гнулся и ломался, букетик красной гвоздики выскочил из петлицы и по лепесткам рассыпался по полу и одеялу.
Муся, худенькая, хрупкая, как крошечная птичка, выпавшая из гнезда, прижалась к отцовской груди и лепетала что-то непонятное, нераздельное, но что лучше слов передавало восторг, переполнявший ее маленькое, любящее сердечко.
Бонна Нюта стояла у елки и глядела на группу, не замечая, что и у нее, на ее добрых, карих глазах накипали слезы и падали на передник.
А крошечная елка, поставленная на низенький столик, горела рождественскими огнями, кругом ее сидели в креслах и на диванах нарядные куклы и глядели друг на друга эмалевыми, блестящими глазками, над елкою, подвязанный на резиновых нитях, чуть-чуть колыхался толстый восковой ангел с голубоватыми, блестящими крыльями, с золоченой трубой в правой руке, а на самой верхушке елки сияла громадная золотобумажная звезда.
Мир невидимой рождественской тайны, мир сказочный, кукольный и мир действительных человеческих страданий слился в одно.
— Оставь меня, папа, оставь! — вдруг прохрипела Муся. — Нюта! Нюта! — И, вся изогнувшись, посинев, Муся, подхваченная умелыми руками бонны, залилась хриплым ‘лаем’ коклюша.
Барон, весь бледный, вытянувшись, стоял у кровати, каждый удар кашля эхом отзывался в его груди.
Впервые он физически почувствовал свою связь с этим ребенком. Страдающая Муся была часть его самого, его тела, его крови, грудь его дышала часто и глубоко, как бы желая помочь задыхавшейся детской грудке. Он поводил шеей и с усилием глотал слюну, точно его самого душила мокрота, клокотавшая в сдавленном горлышке Муси.

VI

Баронесса вернулась домой в беззаботно-птичьем настроении. Горничная Вера встретила ее внизу у лестницы и, взяв из ее рук веер и букет, почтительно последовала за нею в прихожую и заперла дверь.
Сбросив на руки подоспевшего лакея соболий плащ, баронесса сделала шаг в коридор и остановилась, подняв с раздражением брови. В первый раз, несмотря на дальнее расстояние, до нее долетел отрывистый, то хриплый, то звонкий, как крик, кашель ребенка.
Зоя Владимировна строго посмотрела на Веру.
— В детской, вероятно, отворена дверь? — И, предупреждая движение горничной, она сама прошла в коридор до его поворота, оттуда до нее еще яснее долетел коклюшный свист и хрип, дверь в nursery действительно осталась открытой за бароном, и вырывавшийся из нее столп света ложился теплым пятном на пол коридора и противоположную стену.
Прищурив свои холодные глаза, баронесса, едва сдерживая свой гнев на бонну, двинулась дальше и… остановилась на пороге детской. На руках бонны лежало почти бездыханное тело малютки Муси, у кроватки стоял барон, смятый, растрепанный, бледный, и самым ‘мещанским’ образом совал себе в рот носовой платок, чтобы удержаться от слез и рыданий, которые душили его, а на низеньком столе стояла ярко освещенная елка, и над нею горела громадная рождественская звезда.
Инстинктивно, испуганная внезапным молчанием ребенка и слезами барона, Зоя Владимировна подошла к бонне и взглянула на посиневшее, мертво-бледное лицо ребенка. Сердце ее вдруг сжалось.
— Что с Мусей? Она жива?
— Господь с вами, баронесса, ей лучше, разве такие были прежде приступы, — тихо отвечала ей бонна.
— Дайте мне ее, — вдруг прошептала баронесса, протягивая к ней руки.
— Баронесса!
— Говорят вам, дайте!
Бонна осторожно переложила ребенка на две ручки, охваченные драгоценными браслетами и затянутые в перчатки.
Зоя Владимировна чуть не ахнула: тело ребенка до того было легко, что переданный ей сверток батиста и кружев показался ей пустым. Мало-помалу измученная грудка ребенка стала дышать ровнее, смоченные слезами муки длинные золотистые ресницы дрогнули и приподнялись, под ними блеснули, полные еще влаги, синие глазки, еще минута, сознание осветило личико Муси, розовость разлилась по нем, разомкнулись бледные губки, и она прошептала: ‘Мама, точно ангел’.
Через полчаса Муся лежала в своей кроватке и снова тихо, весело ворковала, как пригретый солнцем голубенок. На полу, у кроватки, утопая вся в блестящих белых волнах газа и кружев, сидела баронесса, локончики на ее лбу распустились и некрасивыми прядями лежали во все стороны.
Брильянтовый полумесяц, подмигивая своими огнями, нырнул за прозрачные облака спутанных волос. Белая страусовая эгретка [Эгретка (эгрет) — торчащее вверх перо или какое-л. другое украшение, прикрепляемое к женскому головному убору или прическе.], как ‘отданное’ знамя, трепалась у самого уха. Лицо баронессы без пудры раскраснелось, взгляд серых, светлых глаз потеплел, и она ‘мещански’ звонко смеялась, глядя на мужа, у которого вся грудь рубашки представляла собой одни ухабы и рытвины, усы, забывшие всякую дисциплину щипцов и фиксатуара, держали себя ‘вольно’: один — наверх, другой — вниз. Покрасневшие от слез глаза барона весело щурились в то время, как он с самым серьезным видом нажимал пуговку у большого картонного льва, который ревел и встряхивал гривой.

VII

Одна за другою догорают рождественские свечи на Мусиной елке. Звезда таинственно мерцает на верхушке дерева. Утомленный счастьем ребенок засыпает тихо, с улыбкой, не успевшей сбежать с бледных губок. Барон Нико Бругин и баронесса Зоя Владимировна сидят еще на полу, не смея встать из страха потревожить первый легкий сон ребенка. Они глядят друг на друга, и при трепетном свете рождественских огней впервые видят себя людьми, без прикрас, без обмана изящного костюма, без лжи, условных поз и улыбок. Они простые муж и жена, они жалкие отец и мать, так как ни титул их, ни богатство не могут избавить их ребенка от страдания и смерти. Восковой толстый херувим с голубоватыми крыльями и с золоченой трубой в правой руке, не перестающий колыхаться на резиновых нитях, теряет в их глазах, очищенных слезами страдания, свой сентиментально-комический вид и напоминает им тех ангелов, которые на день Рождества Христова возвестили земле ‘мир и в человецех благоволение’. Тихонько, едва дыша, встает с пола баронесса, встает и барон, оба на цыпочках идут к двери, на пороге обертываясь еще раз, чтобы взглянуть на тихо спящую малютку. Инстинктивно, как бы ища опоры, баронесса протягивает руку мужу, барон обнимает ее, прижимает ее к своей груди, и оба, глядя на воскового херувима, шепчут: ‘Бог милостив — Муся поправится’.
Нюта со своей доброй улыбкой прибирает тихонько nursery. Маленькой щеткой она подметает с пола осыпавшиеся иглы елки, разноцветные бумажки от ‘щелкушек’ и с ними в одну кучу попадает и выпавший из перчатки баронессы адрес манежа: ‘Совместный курс езды на велосипедах для дам и мужчин’.
Муся спит, и в окно с неба, как символ примирения и прощения, смотрит яркая рождественская звезда.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека