Москва сороковых годов. Очерки и повести о Москве XIX века
М., ‘Московский рабочий’, 1959
Подготовка текста, послесловие и примечания Б. В. Смиренского.
I
В Москве раздольной есть много улиц, где в известные часы дня кипит деятельность и на которых зато вечером едва встретишь живую душу. Жильцам их, встающим в то время, когда образованный люд столицы спешит успокоиться от волнений затянувшейся пульки или другого какого душеполезного занятия, — некогда, да и несподручно думать о средствах убивать вечера, и лишь на несколько минут выйдут они за ворота подышать свежим воздухом и вполголоса спеть какую-нибудь заунывную…
Таков Крест, улица, которая тянется на добрую версту, от Серединки (за Сухаревской) вплоть до самой Троицкой заставы. И летом и зимою, с раннего утра до самых вечерен, по ней беспрестанно снует народ, и взад и вперед плетутся нехитростные деревенские колымаги, снабжающие Москву разными припасами, от сена до молока, кучками толпятся коренные обитатели этого места — ямщики, собираясь запить магарыч с предстоящей поездки, зачастую промчится ухарская тройка — и все это вместе придает оживленный вид ее однообразным и не очень казистым домам, особенно когда присоединить сюда шум и говор базарного дня, торговое движение в местных лавках, а летом бесчисленные пестрые толпы богомольцев, преимущественно в нерабочую пору, когда все замосковные губернии — не один десяток тысяч людей — пройдут Крестом на поклонение святыням Троицкой лавры. Вечер, как сказано, с немногими исключениями, безмолвен и скучен, а вечер осенний — просто невыносим. И то сказать правду, что осенью не один Крест, почти вся Москва прозябает, а не живет (говорится про жизнь уличную), но здесь, по какому-то предопределению природы, сосредоточивается все, что может сморщить самое веселое лицо и заставить призадуматься о мирских невзгодах самого беззаботного человека, — и скорее хочется отсюда в глубину города, где даже в такую погоду, когда, по пословице, и собаку не сгонишь палкой со двора, люди суетятся, хлопочут, бегают.
В один из подобных вечеров, на исходе сентября, небо, задернутое серой дымкой облаков, слезливее обыкновенного смотрело на обнаженную землю, как из сита, изморосили мелкие водяные капли, которые совестно и называть дождем, а ветер то кружился с кучею листьев, то протяжным завываньем сзывал слушателей на свой даровой концерт. Темь, сыро, холодно. Улица была пуста. Правда, изредка промелькивал по ней замасленный фонарщик, бегом оглядывал свою команду огоньков, останавливаясь лишь на несколько секунд, чтобы переброситься парою слов с дремлющим земляком-будочником, или этот последний, из соревнования к деятельности сослуживца, после протяжного ‘слушай!’ вызывал своего товарища, прикорнувшего было за печкой, и посылал его посмотреть, ‘не шатается ли какой бездомный’, местах в двух слышались глухие удары сторожа, бившего часы, или грохот отдаленных дрожек, затихавший среди тявканья разношерстных, но эта деятельность, это движение погасали в продолжение каких-нибудь пяти минут, и с возвращением будочника к прерванному сну становилось прежнее безлюдье.
И странно было в такую пору, в этой смирной стороне, услышать голос, который пел какой-то церковный стих, перемежая его разными рассуждениями, не всегда приличными словам пения, — и голос этот раздавался с одного места, не приближаясь и не отдаляясь, и раздавался не свободными, полными тонами, а отрывисто, как будто по принуждению. Мерцающий свет фонарей позволял исследовать это любопытное явление, и при внимательном наблюдении можно было усмотреть, что неизвестный певец, развлекавший скуку позднего одиночества, было существо, полулежавшее на мостовой около часовни, при повороте в Сокольницкий переулок. Пение постепенно ослабевало, уступая место мыслям вслух, которые непрерывным потоком лились из уст словоохотливого певца.
— На всяком месте владычество его!—говорил он.— Упал и не ушибся! Слава тебе, господи! Жена, известно, бабье дело, станет бранить: ‘Нализался, скажет, разбойник, для своих именин, пропил все до копейки, не на что будет хлеба купить, а не то чтобы для праздника испечь пирогов!’
Ну, и пойдет причитывать. Ан врешь! А это что? И покажем ей рыбу, выложим чай и сахар. Да, купил, не пропил, а выпить, выпил, грешный человек. Да что ж? Работай до упаду, как каторжный, да и не поотважь себя! На то и вино. Оно, конечно, завтра праздник, я именинник, не приходилось бы марать себя для такого дня, да с горя, ей-богу, с горя! Бегал, бегал, прости, господи, мое согрешение, как собака, высунув язык, и хоть бы на смех получил с кого медный грош! Тьфу, мошенники! Петр Иваныч, седая борода, говорит, что торговля идет плохо: ‘Обожди маленько, благоприятель!’ Обожди! Плохо идет! Эх ты, анафема эдакая, а сам толстеешь, как бочка, даром что под носом панихида! А барин-то, барин, чтоб ему на том свете ни дна, ни покрышки, прости господи! Велел лакеишке выгнать меня по шеям: ‘Ты, — говорит, — не смей беспокоить меня, а то, — говорит, — я упрячу тебя за грубость в доброе место!’ За грубость! Какая же, говорю, обида тебе, ваше благородие, что прошу кровных, трудовых денег? Так куда как расходился: ‘Как ты, — говорит, — смеешь меня тыкать?’ Ну и тово, велел накостылять. Эх! Как понадобились кучеру новые сапоги, так кимряк {Это слово надобно пояснить для некоторых читателей. Кимряками называются сапожники, которые умеют шить одну русскую обувь, то есть сапоги величиною с ботфорты, фунтов в десять весом, крепко подкованные полувершковыми гвоздями. Они большею частью крестьяне из селения Кимры (Тверской губернии, Калязинского уезда), и от него получили свое название, сделавшееся отличительным термином их работы. Главное местопребывание кимряков в Москве — так называемый Ямской приказ, в Зарядье.} в почете, и Ваня он, и братец. Ну, и совестно отказать, без задатку взялся и сделал на славу. А принес сапоги, стал и вор и пьяница, и меня же норовят в зубы. Стрекулистишка поганый! Не приведи господи знаться с такими! Наш брат сделай что-нибудь нехорошее, какую ни на есть гадость — поставь гнилую подошву али замажь швы воском,— так мало того, что барин натешится над ним вдоволь, и на съезжей-то проберут его до костей. Да вперед наука! Ведь он на меду поднесет мне, если повеличает братцем. Ты зови как хочешь, уж лучше Ванькой, даром что я Иван Петров, сын Горюнов, да только плати. Вот оно что!
И немало еще, жалуясь на обстоятельства, рассуждал Иван Петрович. Наконец, вспомнил ли он, что пора идти домой, или голыши уже поприскучили его бокам, — только он быстро поднялся и зашагал к углу, уговаривая левую ногу, которая было заупрямилась, помогать усилиям правой. Теперь певец был весь на виду: среднего роста, но коренастый, жилистый, черноволосый, лет двадцати восьми, судя по лицу, на которое не годы, а усиленная работа и бессонные ночи наложили свою изнурительную печать, он смотрел молодцом, — и непонятно было, как его крепкая на вид натура не устояла против силы русского веселья.
— И на коне не догонишь тебя! — закричал он, пройдя несколько шагов. — Наше вам наиглубочайшее, голубчик Николаша!
Пешеход, к которому относились эти слова, остановился. По истертой временем синей чуйке и испитому лицу можно было догадаться, что он из одного сословия с Иваном Петровичем.
— Пора и ко дворам, полуночник! Где был в такую пору? — сказал он сапожнику.
Иван Петрович пустился в длинные рассказы о том, как его вдруг ошеломило, как он, очнувшись, ленился вставать, и о прочем, но собеседник его, по-видимому, не слишком любопытствовал знать все эти объяснения: он шел молча, понурив голову.
— Что же ты хмуришься, словно филин перед днем! — сказал удивленный рассказчик. — Я рассыпаюсь в словах от радости, а ты ни гу-гу! Прозяб, что ли, Тимофеич, пойдем, вспрыснем именины, чайком попотчую, последнюю полтину на стол!
— Спасибо, брат. Дома давно заждались, да и мне, право, не до бражничанья.
— Вот диковина-то! От чего же тебе, кажись, скучать?
— Мало ли от чего! Но половины моего горя ты не поймешь… не потому, что ты хмелен. Это долгая песня. Довольно сказать тебе про последнюю неприятность. Ты знаешь, целую неделю сидел я насквозь почти все ночи, измучился и — ни за нюх табаку. Вынес Челнакову заказные образа, он продержал меня в городе до вечера, потом зазвал в погребок: ‘Попотчуй, — говорит, — Тимофеич, сантуринским’. Да денег, говорю, нет, Петр Иванович. ‘Ты заказывай, — говорит, — а денег дам сколько хочешь’. Извольте. Выпил, да и улизнул домой. Будь я один, мне ничего бы не стоило попоститься день, два, — как-нибудь перевернулся бы, но матушка, сестра. Тяжело, брат, что мои заботы не в силах покоить их, знать, такая судьба. Я готов разделить с ними свое тело, но оно не заменит хлеба, вишь, какое жирное!—прибавил горемычный ремесленник с печальной улыбкой, сжимая свои исхудалые руки.
— Заменит, брат, заменит! Ты сделал мне однажды дружбу, поделился последней копейкой, когда мой отец, царство ему небесное! приезжал из деревни, а у меня гроша за душой не было. По гроб не забуду этого, да умирать-то стану, так накажу завязать на память узелок. Есть о чем горевать! Будет у тебя завтра и хлеб и чай. Чему же ты ухмыляешься? Думаешь, что я спьяну-то мелю что попало или жую во сне онучи? Врешь, дружище, право же слово, врешь! Давеча точно ходил ветер в голове, не было царя, а теперь (и сапожник засвистал, желая показать этим, как соскочил с него злой хмель), маловато и теперь есть, не отпираюсь. Ты пей, да только дела не забывай, и косушка вина ради куражу не испортит никакого ума. Вот оно что!
— Полно чесать зубы. Скажи-ка лучше про дело: верно, ты с богатой получкой?
— Получки нет, да богат бог милостью. Вот и провизия.
Но кулька с припасами не оказалось налицо, и Иван Петрович поспешил за ним на покинутое место своего отдыха.
— Да на тебе никак другая одежда? — спросил его живописец, когда тот с торжествующим видом подал ему отысканное сокровище — кулек.
— Это так, голова, ничего… Ты лишь не говори жене, рассердится из-за пустяков, поссоримся, а оно нехорошо, — отвечал в смущении Иван Петрович: — я ведь только поменялся на время… Целовальник знакомый, не обманет… я скоро выкуплю…
— Так ты заложил свою?
— Вестимо… да с горя! Ни с кого не получил за работу, должники всё шиш-голь проклятая, взяла досада такая, мочи нет. Снял с себя поддевку и сапоги, взял синенькую, стал сыт и весел, а мне дали вот эту переменку. Уж так, видно, заведено, что у сапожника не бывает никогда сапог, а у портного либо сюртука, либо брюк. Да ничего, поправимся, и не из кулька в рогожу…
Вдруг, не кончив своего оправдания, сапожник бросился вперед, и до слуха Николая Тимофеевича долетело его обычное приветствие: — Наше вам наиглубочайшее, сударыня! Куда это изволите пробираться? Верно, в лавочку-с?
Живописец ускорил шаги и в темноте чуть не столкнулся с лицом, к которому обращена была речь Ивана Петровича. Взглянул, и невольное ‘ах!’ вырвалось у него. Женщина, закутанная в салоп, проскользнула мимо, — еще несколько мгновений — и ее не стало видно под защитою ночи. Живописец, изумленный, хотел было броситься вслед за нею, но после минутного раздумья остановился.
— Иль ты онемел? — сказал ему сапожник. — Ведь это Наталья Ивановна!.. Ономнясь вилял перед ней, словно лисица хвостом, а теперь и шапки не ломаешь! Я мужик, и то соблюдаю политичность.
— Пригрезилось тебе, что это она, — отвечал живописец, с досадой.
— Да ты разве ослеп? Она вышла вот из этого дома. Хочешь на галенок чаю, что это Наталья Ивановна? Зайдем к Савельичу, будто за табаком, и увидишь.
— Какие глупости лезут в твою башку! Спорь лучше с дождем, видишь, расходится не на шутку.
Они пошли почти бегом, не совсем удачно перебираясь чрез многочисленные лужи, которыми усеяна была дорога, и топкую грязь. Иван Петрович настаивал на своем, что не ошибся, но товарищ его и не спорил, а думал, по-видимому, совершенно о другом.
— Да, Николаша, — философическим тоном рассуждал сапожник: — женщина, что твоя кошка, насчет чего ты хочешь… Вишь, как прошмыгнула… сущая кошка… и со мной ни пол-слова, обморочить хотела! Кошка насчет ли любви али чего другого… уж вырвется изо всякой беды, коли захочет! Известно, Наталья Ивановна девушка хорошая, деликатная, постоит супротив всякой барышни, чести от нее нельзя отнять, да все кошка!
На этом слове они были у ворот своего дома.
II
Читатель! Ты, кого с незапамятных времен весь пишущий люд чествует благосклонным, позволь и мне сделать воззвание к твоей снисходительности — попросить тебя свернуть, на время в сторону с большой дороги начатого рассказа, для твоего же удовольствия. На свете все в имени, и, назвав мою историю ‘очерками’, я вправе действовать как заблагорассудится, идти на все четыре стороны, не стесняясь оградами повести или другого какого произведения, получившего право гражданства в области слова. Очерки мои отчасти сродни тем литературным блесткам, что зовутся за морем физиологиями, — и поэтому-то осмеливаюсь представить на твое благоусмотрение несколько отдельных штрихов, тем более что они могут показать истинную точку, с которой надобно смотреть на целое.
Узнав, что одно из действующих лиц рассказа, если угодно, герой, — живописец, ты, может быть, подумал, что он из семьи тех диковинных живописцев, что расплодились было на Руси не так давно тому, когда кой-кто из наших писателей вздумали искать поэзии не в повседневной жизни, находя ее слишком мелочною, а в созданной их фантазиею и вследствие этого высшего взгляда запрудили словесность художниками разного рода, выставив их всех кандидатами в гении. Николай Тимофеевич далеко не то. Он ремесленник, мастеровой, и если иногда решается повеличать себя художником, так лишь для отличия от иконников-бородачей, с которыми он потому только стоит на одной доске, что пишет образа. Он член сословия, составляющего значительную часть народонаселения Белокаменной и помогающего ей одевать и убирать почти всю Россию. Сословие это разделяется на несколько разрядов не по одному роду занятий: в нем есть своя аристократия и своя чернь, смотря по личному весу ремесленника или по важности его мастерства, и хотя можно сказать, что на всех мастеровых
С головы до пяток
Особый отпечаток… —
след русской отваги и смышлености, которая, не лазая в карман за метким словом, не много думает и в случае, когда придется перенять, пустить в ход какое-нибудь чужеземное изобретение, угаданное на лету, с одного глаза, но, по разным уважительным причинам, я не стану рассматривать высшие слои их, а спущусь вниз.
Тузов-мастеровых можно видеть на любой из главных московских улиц: огромная вывеска, нередко с французскою надписью, грязный вход, ведущий в подражание, конторе — комнатку, где торчит полуобщипанный мальчишка, заменяющий приказчика, — а там уже мастерская, на немецкий покрой. Вот большею частью признаки их заведений.
Другое дело — низшая ступень ремесленников, хозяева-кустарники, которые шажком пробираются за тузами: их отыскивать трудновато, потому что они населяют края Москвы, глухие, небойкие места ее, где квартиры подешевле, — а если и попадаются в средине города, то в какой-нибудь Певческой или на площади, где в одной каморке шагов в шесть длиной, освещаемой парою конюшенных окон, помещается иногда человек десять. Как они живут тут, как работают, как ухитряются находить еще кой-какие удобства — это их уже тайна, которую, однако ж, не мудрено разрешить, когда увидишь, что это за лихой народ, и хозяева и работники. Плохо одет, насчет пищи — порой с квасом, порой с водою, работает день и ночь, без устали, без отдыху, — и всегда весел, всегда с песнями, живет нараспашку, на живую нитку, ставит ребром последнюю копейку… У него ни в чем нет средины: начнет он гулять, так уж гуляет до отвала, и воскресенье и понедельник, пьет, покуда ‘принимает душа’ и пока не свалится с ног, зато случись спешная работа, дело закипит у него в руках, и он просидит над нею, не разгибая спины, двое суток сряду. Беззаботный, но не беспечный (ничего не делать-то ему ‘не под стать’), он не беспокоит себя много думами о будущем, может быть, и потому, что в этом будущем не светится ни одной отрадной, сбыточной надежды, а стоит одно горемычное труженичество из насущного хлеба… ‘Были бы только руки да здоровье, а то все плевое дело’, — говорит какой-нибудь Иван Петрович, закладывая на похмелье новый, только что купленный халат или платя хозяину за каждый прогульный день втрое больше своего жалованья. Крепко, однако ж, становится он недоволен своей бесталанной судьбой, когда за неплатеж каких-либо недоимок его отправляют в рабочий дом или одевают в серый армяк и заставляют в деревне стеречь баранов. К подобным же неприятностям жизни относит он и те нередкие случаи, когда, по каким-нибудь законным причинам не попав на ночлег домой, он отводится попечительными будочниками в сибирку {Так называют полицейскую тюрьму, очень невинную, вроде школьного карцера. Есть и другого рода сибирки, о чем будет сказано ниже.} и на другой день, с намеленным знаком отличия на спине, очищает улицу части, давшей ему приют…
Прошу не думать, однако, что одни темные пятна — исключительные признаки мастеровых, а добрые качества так бесцветны, что их не заметишь. Пожар, пламя пышет волнами, порывается на соседние дома, толпы стоят кругом, сложа руки и смотря на огненную картину, как на театральное представление, пожарные солдаты выбились из сил. Кто добровольно, не подгоняемый нагайками казаков, бросается к ним на подмогу, качает воду, растаскивает обгорелые бревна? Мастеровые.
Бедная церковь, прихожан мало, певчих нанять не на что, и в праздничный день своды ее должны бы оглашаться дребезжащими голосами двух престарелых причетников, но раздается громкое пение хора, правда, незнакомого с нотами, но поющего стройно, руководствуясь тем народным чувством, которое еще в детстве побуждает нас жадно вслушиваться в умилительные церковные напевы. Кто же заменяет клир? Сборные певчие из мастеровых, для которых эти минуты спасительны по своему влиянию на их нравственность. Часто, после такого доброго начала дня, участники хора чинно усаживаются вокруг кого-нибудь из грамотных товарищей, и время, обреченное веселью, проходит в мирном отдыхе и чтении какой-нибудь книжки, купленной на толкучем за гривенник…
Вот еще черта: где-нибудь на гулянье, перед балаганом теснится народ, потешаясь остротами паяца и особенно разговорами его с рыжей бородою, которая непременно является тут: хотите знать, кто занимает роль нашего самородного буффо? Наверно, портной, который из нескольких вырученных таким образом рублей доставит праздник своему семейству и, что греха таить, потопит горе жизни в зеленом. В редкой школе найдется такой дух товарищества, какой распространен между мастеровыми. Артель — это дружка французским компанствам, исключая лишь худой стороны их — неприязни к другим товариществам. Одноартельцы все братья: и чай они по праздникам пьют вскладчину, и одни сапоги частенько носят двое, а если кому из них случится быть обиженным другой мастерской, все горой станут за него, и горе оскорбителям! Это братство доходит у них порой донельзя. Бывает, например, так, что артель хочет повеселиться, и только один выскочка не желает участвовать в общей пирушке, на другой день кто-нибудь из удалых, коновод, в отмщенье за отступничество утаскивает у него сюртук или что другое из платья и закладывает на похмелье. В мастерскую вступает новичок, по принятому исстари обычаю с него надобны вспрыски для всей артели, и если он вздумает поэкономиться, угостить будущих товарищей одним чаем, лучше не гляди на свет: ему не будет житья, и с прозванием ‘выжиги, прощелыги, трясучки’ он принужден перейти к другому хозяину. Особенно неумолимы в этих двух случаях портные и сапожники, пользующиеся между мастеровыми репутацией записных пьяниц, в противоположность бриллиантщикам, золотых дел мастерам, часовщикам и живописцам — высшим ступеням ремесла, которых за тонность прозвали ‘паровыми огурцами’.
Впрочем, проследите жизнь мастерового. Мальчик, назначенный в ученье, редко учится чему-нибудь дома, ему дают даже поблажку в шалостях, говоря: ‘Еще натерпится в чужих людях’. Поступив в мастерскую, он уже носит в себе знакомство с уличными пороками, на искоренение которых должны бы обратиться заботы хозяина, но когда тому подумать об этом? По условию он обязался выучить мальчика ‘всему, чему сам разумеет’, в течение не более пяти лет (законом ограниченный срок), и об этом он старается, сколько сумеет и сколько сможет дарование ученика, а из нравственных качеств внушает более всего, словом и делом, послушание, подмастерья, с своей стороны, заботятся преимущественно о чинопочитании и за малейшую провинность усердно щелкают мальчишку, основываясь на том, что и их ‘так учили’! На опаре этих двух добродетелей подрастает маленький ремесленник. Первые год-два он только привыкает к мастерству, занимаясь более домашними работами, а потом хозяин уже требует от него посильной подмоги, чтобы не даром ел хлеб, — и лишь по милости быстро переимчивой натуры успевает он и приобретать новые сведения и применять к делу приобретенные. Нравственность его между тем развивается на свободе и частенько колеблется от необходимости заслуживать благосклонность мастеров и вместе с тем угождать хозяину. Наконец, с поступлением ученика в разряд старших, сдерживавшие его цепи страха близки к разрыву, — и, на одной ноге с работниками, он начинает понемногу пошаливать с ними. Счастлив он, если его, только что выбежавшего на дорогу жизни, есть кому наставить на путь: он не свихнется, а иначе пиши пропало! Посудите, где же научиться ему — не мудреной науке жизни, а хотя некоторым основным правилам ее, которые даются другим чрез самое первоначальное образование? Школ для ремесленников не существует, публичных курсов, вроде тех, какие читаются во Франции, не имеется, явится иногда из ремесленной управы для осмотра в мастерскую какой-нибудь простоплетный ‘товарищ старшины’ с пройдохой писарем, да ему более дела до того, есть ли у хозяина и работников законные дозволения на производство мастерства, не терпит ли казенный интерес какого ущерба, — а заглянуть тут же, как содержатся мальчики, как и чему их учат, — это до него не касается. Доброе учреждение воскресные школы, да их мало, на всю Москву три, и не скоро еще привьются они к застарелой беспечности хозяев. Все надобно путем растолковать, вбить в голову, что и бумага и книги — все даровое, лишь пусть учатся ребята, придя от обедни, а не шмыгают по заборам или не играют тихомолкой в орлянку.
Неуместно продолжать эту речь здесь, потому что она требует многих объяснений, и так заговорился. А для чего? Затем, что не нашел другого средства ввести моих читателей в круг, где живет Николай Тимофеевич. История живописца самая обыкновенная даже и для ремесленного быта, ничего не переходило из нее за порог дома, не на чем остановиться и самому внимательному взору. Отдали же его в это мастерство потому, что отец его, небогатый мещанин, перебивавшийся кое-как с гроша на копейку, не мог без восторга проходить мимо иконного ряда, где за стеклянными дверьми как жар горят в дорогих ризах множество образов — эта благочестивая роскошь русского человека, — или мимо серебряного, которому нужно лишь газовое освещение, чтобы походить на волшебный замок. Думал старик сперва сделать его серебряником, да мальчишка был такой хилый, что, казалось, не мог и молотка поднять, — и отдал его ‘для научения живописи из масла’, как говорилось в условии. И стал Николай Тимофеевич мастеровым, которого прошу не обессудить, если и обмолвится где словом: человек-то он больно неважный. Очень обидишь ты меня, мой добрый читатель, сочтя его за героя и рассчитывая найти в нем все принадлежности этого чина: только те на свете становятся героями (романическими), кому нечего более делать в жизни, как мечтать о несуществующем, куражиться над всем, что хотя на пядь выдвинется из обычной их бесцветности, создавать воображаемые мучения, разочарования, сомнения, — словом, заниматься такими вещами, которые, на языке порядочных людей, зовутся пустяками. А живописец с утра до вечера, часто и ночь, работает, и в поте лица достает кусок хлеба. Конечно, и в его незатейливой жизни, как у многих простых, смирных людей, встречаются черные дни, в которые героизму других было бы довольно разгула, но он осиливает их, насколько сладит, где нагнется, где подымет плечи, и бредет себе далее, не трезвоня о своей бездольности.
III
Со времени появления ‘Парижских тайн’ у многих проявилась смертная охота бродить по самым глухим закоулкам, в надежде наткнуться на какую-нибудь ‘тайну’ и испытать сильное ощущение, которое они находят только за карточным столом да в опекунском совете. Отдавая должную честь неустрашимости этих ловителей приключений, смею, однако, уверить их, что если бы когда, осенью или весною, случай занес их обок Крестовской улицы и чутье любопытства шепнуло бы, что тут водятся ‘тайны’, — смею уверить, они струсили бы и не пошли в это одно из самых смиренных и тихолюбивых предместий Москвы. Здесь еще свежо сохранились следы тех блаженных, не очень давних времен, когда горожане считали мостовые и тротуары незаконным сопротивлением природе, любили строиться раскидисто, но бестолково, и вкось и вкривь, жили каждый своим полным домом, то есть водили коров, свиней и кур, улицу считали общественным пастбищем для этих животных и местом, куда можно сваливать всякую нечисть со двора. Здесь в ненастную погоду столько грязи, такие лужи, что их нельзя описать, а не то чтобы пройти или проехать, можно, впрочем, судить об их объеме по тому, что в половодье в одном местном ущелье образуется настоящее озеро, через которое крестовцы, за неимением лодок, переправляются в корытах{Надобно оговориться, чтобы не обвинили в преувеличении: так бывало несколько лет тому, а теперь сделали кое-какую насыпь, и воды нет настолько, чтобы можно было плавать.}.
В один из здешних первобытных домов дряхлой наружности, торчащий на самом юру, отправимся мы. Осторожно надобно пробираться по узеньким дощечкам, составляющим подвижной мост через топкий дворишко, еще осторожнее входить в темные сени, где того и гляди что зацепишься за какой-нибудь хлам и раскроишь лоб. Входим. Несколько дверей, ведущих каждая в особую каморочку и соединяющихся одним общим выходом, кухнею, где теперь, утром, собрался весь прекрасный пол дома и хлопочет около печки. Точно базар. Ни на минуту не прерывается сумятица и говор, такой громкий, что, кажется, не шести бы женским голосам производить его.
— Как это тебя, Григорьевна, угораздило отодвинуть мой горшок? — кричит одна. — Нанимаешь угол, да хочешь барствовать?
— На-тка, мать моя! Не спавши выспала себе беду, — отвечает обвиняемая. — Ведь и ты не фря какая, что живешь в четырехрублевой каморке!
Слово за слово, побранились, да так горячо, что обвиняемая закричала мужу гонительницы:
— Иван Петрович! Уйми свою озорницу! Сил нет, совсем отбила от печи!
Иван Петрович, полуотворив дверь своей комнатки, где занимался сборами к обедне, принялся усовещивать жену, чтобы ‘не заваривала каши для его именин’, но его миротворство только подлило масла в огонь, обратившийся на него самого, — и бог знает, до чего бы дошла сила супружеского убеждения, если бы появление нового лица не разогнало близкой грозы. Это был старый, но еще бодрый солдат, той молодцеватой наружности, которая редчает с каждым годом, немало послуживший на своем веку, как красноречиво свидетельствовал это ряд медалей и крестов, украшавших его грудь. Его неожиданное ‘Желаем здравствовать!’ громом грянуло среди визгливой разноголосицы и покрыло ее. Крикуньи приутихли, а Иван Петрович, довольный счастливым концом дела, грозившего принять неблагоприятное для него направление, дружески обратился к кавалеру:
— Просим покорно, Иван Савельевич! С праздником вас! Что, верно свеженького табачку принесли? А уж как кстати для нынешнего дня! Истинно одолжили… Весь вышел, и в носу, вот как вы говорите, словно республика. Пожалуйте-ка ко мне, и разотведаем ваш зеленчак. — Эти слова сапожник проговорил с двусмысленной улыбкой, которую нетрудно было истолковать тем, что, ради своего ангела, он запасся штофом пеннику и для компании решился почать его.
— Благодарим покорно, тезка, — отвечал служивый: — забирательного-то со мной нет, а кажись, ты сегодня именинник, так с ангелом, будь здоров да богатей!
И, не слушая более, он вошел к живописцу. Хотя весь дом из барочного леса, давно просившийся на сломку, осунулся до половины в землю, оделся мохом и плесенью и, унизанный щелями, терпел от дождя и от ветра, но комната, которую занимал Николай Тимофеевич, была хоть куда, настоящая щеголиха перед своими однодомками-замарашками, глядела светло, весело, красилась порядком и чистотою, говорившими о присутствии женских рук, которые одни умеют давать ничему казистый вид. Убранства вовсе никакого, нет даже и шкафчика для парадной посуды, которым так любит щеголять мещанство, лишь ржавые стены увешаны живописными модельками, да изувеченные окна прикрыты миткалевыми занавесями, все бедно, даже очень, но не поражает своей наготой, нередко отталкивающей от самой горькой бедности. Семья вся вместе. Старушка мать, обессиленная годами, лишенная почти всех чувств, едва передвигает ноги, безвыходно, исключая церкви, куда доведет ее иногда добрая соседка, целый день сидит она на сундуке у печки, жалуясь беспрестанно на холод… Но если наводит грусть смотреть на изможденную жизнь, тем с большею радостью останавливается взор на молодой распуколке, цветущей весенней свежестью: Аннушка, сестра живописца, была премиленькое существо. Ей, всегда с улыбкой, всегда с веселым словом и песенкой, ей казалось, только и жить здесь, между печальною старостью и задумчивою возмужалостью, как гибкому плющу, который с одинаковой любовью обвивается вокруг безобразных развалин и угрюмого дуба. На ней лежат все хозяйственные заботы (а их немало, как ни беден мещанский быт), и она же успевает порой и разгладить морщины матери и натереть красок брату, дать новый фасон своему единственному чепчику и сшить чужое белье. Николай Тимофеевич знаком нам.
Он встретил вошедшего с заметным почтением, а Аннушка взялась было за самовар, следуя московскому обычаю — потчевать гостя чаем, когда бы ни пришел он, но солдат с такою решительностью сказал: ‘Просим не беспокоиться, я уж принял порцию!’, что удивленная девушка оставила свое намерение и вышла в кухню. Живописец сел опять за мольберт, где стоял подмалеванный образ Иоанна Богослова, считаемого покровителем иконописцев, и который он, по обещанью, писал лишь по праздникам, назначая его для своей приходской церкви, Иван Савельевич стал у него за стулом, но прошло с добрую четверть часа, прежде чем кто из них вымолвил слово, да и то не навело их на разговор, беспрестанно обрывавшийся, что бы ни зачинали они, а видно было, что обоим хотелось высказаться друг другу. Невыносимо человеку немое горе. Найдет ли он сочувствие, подарят ли его искренним сожалением или нет, — все равно: ему необходимо разделить с чьим-нибудь сердцем тяжесть, мучащую его собственное. Есть каленые натуры, которые довольно горды, чтобы вызывать постороннее участие, и, сосредоточиваясь в своей личности, страдают безмолвно, но не люблю я этого насилования природы, добровольного самоистязания, этого актерства перед самим собою и перед другими… Нейдет быть чересчур чувствительным, кисляком, но нет также необходимости корчить из себя существо выше обыкновенных человеческих законов, у которого будто бы вместо сердца гуммиэластиковый мячик, отпрыгивающий от всего сажени на две. По крайней мере между простыми людьми, то есть теми, о ком идет здесь речь, такие явления редки, потому что они не успели вступить в разлад с природой. Солдат и живописец вздохнули не раз, вторя один другому.
— Эхма! — заговорил, наконец, старик.— Не думал я при седых волосах дожить до такого срама. Лучше пусть бы сняли мой егорьевский крест. Живой бы лег в могилу, расставшись с кровным другом, зато спокойно, без позора.
Живописец продолжал машинально водить кистью, не замечая, что вместо телесного колера он взял с палитры охры, и молчал. Еще вчера недобрая встреча (он узнал незнакомку) поразила его, но он боялся спрашивать, как бы отсрочивая, удар, темно предчувствуемый его сердцем. Старик продолжал:
— Да, брат, видно так угодно богу, за грехи наказал он меня. Давно полюбился ты мне за свою простоту, скажу это в глаза и за глаза, давно шевелилась у меня мысль породниться с тобою, особенно как заметил, что ты не прочь от этого, а теперь все разлетелось, как пороховой дым. Мне стыдно вымолвить, язык не поворачивается сказать, что она сделала со мной! Бежала, да, бежала, как негодяй-рекрут, оставила старого отца одного обмываться слезами, как бабе, да краснеть от чужих людей. Если бы знал да ведал, что будет это, что обесчестит она свой род, своими бы руками задушил ее в колыбели. Видно, хорошему чаду суждено быть, коли мать жила после родов минут с пять. Так нет, взяла генеральша на воспитание, а выросла, как назло, точно херувим, вся в покойницу, нельзя не любить ее, души не слыхал я в ней, и она, бывало, приедет в карете, одета в бархат, словно картинка, сядет ко мне на колени, обовьется ручонками вокруг шеи, и уж как ни хмурься, отлегнет на сердце, развеселит своим лепетом папашу, да и я был папашей. Добрая дочь была тогда она, не брезгала отцом-солдатом, когда взошла и в разум, стала настоящей барышней и по-французскому со мной разговаривала! (А я натерся этому языку, как гнали неприятеля.) ‘Ну с богом, расти, Наташа, будь госпожой, а я у тебя швейцаром’. Смеется, бывало. Вдруг генеральша скончалась скоропостижно. Наташу почти выгнали из дому, обобрали всю — пришла ко мне, бедненькая, с заплаканными глазками, с одним узелком. ‘Не плачь, дочка, ведь я не без рук, а здоровья мне не занимать стать, проживем и без твоей благодетельницы, а чего маленько и недостанет, так не пенять же нам друг на друга, любви вволю’. Заплакала опять, да только от радости. На ту пору, дня через два, гляжу — повестка идти всем отставным к государю: царский зять, на радостях, оделяет старых служак деньгами. Пошел во дворец и воротился с красной ассигнацией. Вот и первая нежданная помощь. Сбились еще кое-какие деньжонки, и у Наташи появилось платьице, сшила сама — ведь у нее ничто не вывалится из рук, на все мастерица. Стала брать переписывать какие-то мудреные бумаги, все крючки да палочки, — нотации, что ли, я принялся мастерить что попало, и сапоги и башмаки, как было в полку, стал и табак тереть, хороший табак, от покупщиков отбою нет, успевай лишь, пробовали лавочники, мужичье глупое, жаловаться квартальному, что хлеб у них отбиваю, бандерольного вовсе не разбирают, да шиш взяли. Во всем шла удача такая, что просто мое почтение. Стал хлопотать и о пенсиях, которые давно бы надо получать, да, верно, сгрыз их какой-нибудь подьячий, а тут и велели выдавать, сам комендант приказал: зажили, что твои господа! Наташа стала щеголять в шляпках. Тут и ты познакомился со мной.
— Я нарочно для этого стал нюхать табак, а когда поновил вам старые образа, сделался как родной, и мне отрадно бывало каждый вечер, после шабашу, прийти к вам и слушать, как Наталья Ивановна рассказывает что-нибудь, чудно рассказывает. Сидишь, боишься перевести дыхание, чтобы не проронить ни одного словечка, и спросит что таким голоском, всего обдаст жаром, сердце расходится ходуном, — а весело, легко на душе. Я… — живописец не договорил, но можно было угадать, что хотел сказать он, забывая злую весть под обаянием прежних воспоминаний, вызванных рассказом Ивана Савельевича, который, против воли, и сам увлекся прошедшим.
— Да, я в ту пору же подметил, что ты ластишься к Наташе, заразила она тебя. Что ж, замуж так замуж, с богом! Был бы хороший человек, не до благородства нам, хоть и воспитания деликатного, выучена на разные манеры. Что и в благородстве, если у иного душа-то голик. Хоть до сего часу не сказал об этом почесть ни слова.
— Робость брала. Я куда какой неловкий насчет женского полу. Вам-то сказать, разумеется, не беда: не удалось, не по душе пришелся я — делать нечего, насильно мил не будешь… А с Натальей-то Ивановной как? Думаешь много, не пересказать, кажись, и в год, а зачнешь говорить, словно немой. Каждый вечер сбирался открыть свое сердце и всегда откладывал до завтра. Ждешь, бывало, как входа в рай, пока уйдут все, а останешься с нею вдвоем, боишься взглянуть прямо в лицо, страх возьмет такой, — молчишь как дурак, отвечаешь невпопад. Уж не один раз это было. Просто конфузия.
— Да сказал бы напрямки, хоть зажмурив глаза: жить не могу без тебя али без вас, как пришлось, или взялся бы за свах, на то и заведены они, а то какая польза тянуть канитель да мучиться, как если больно забрало.
— Я и то с месяц тому, памятен этот день, решился сделать так. Была не была, заодно, жизнь не в жизнь, работа валится из рук, все постыло. Сестра была именинница, и Наталья Ивановна пришла к ней в гости, понабрались и еще кой-кто из девушек, и, чтобы скоротать вечер, затеяли играть в фанты, и я стал. Играем известно как, перекликаются со мной: ‘По ком болит сердце?’ — ‘По фиалке’ (а фиалка была Наталья Ивановна). Спрашивают фиалку у нее сердце болит по тополе, а тополь-то я! Шутка, а заныла душа. Как дошло до розыгрышей, присудили мне быть разносчиком, продавать яблоки. Обхожу круг, все берут, кто пять, кто десять, известно, не яблоков, а, как водится, целуются, дошел черед и до Натальи Ивановны. ‘Яблоков, сударыня, не угодно ли?’ — прошептал я, а у самого сердце не на месте. Верно, скажет: ‘Я не люблю’, ан нет: ‘Куплю пару’. Не умею рассказать, что сделалось со мной тогда. Не помню, как я наклонился и поцеловал ее не два, а много раз. Голова у меня пошла кругом, лицо горело как в огне, я бросился вон и уж опамятовался на свежем воздухе. И стыдно и досадно стало на самого себя, а хотелось еще целовать… Девушки с хохотом притащили меня опять в горницу, называли лакомкой. Наталья Ивановна смотрела с улыбкой, но не сердилась, и я как будто переродился. Ввек не случалось со мной такой оказии. Смеюсь, шучу со всеми, шалю как ребенок. Смелость подошла такая, что говорю с Натальей Ивановной и не сморгну, смотря ей в глаза, которых боялся прежде пуще молнии, начал показывать ей свои рисунки — она знает в них толк. ‘Поздравляю вас с большим дарованием и с любезностию, какой не замечала’, — сказала она. Я покраснел, слова эти были для меня дороже миллиона. Правду сказать, не хвастая, если бы не городская работа, где пиши одно и то же, по известной мерке, да клади побольше ярких красок, чтобы не даром платить деньги, как толкуют покупщики, если бы не это вечное малярство да не нужда, которая часто заставляет работать на скорую руку, с грехом пополам, можно бы написать не хуже людей, хоть в академию, как говорит Наталья Ивановна. Играли, играли, глядим — скоро двенадцать часов. Баста! Вы жили тогда еще на старой квартире, Наталье Ивановне одной, разумеется, неловко было идти домой, а остаться ночевать не согласилась, и я пошел провожать ее. Идем, задумались оба, я молчал, молчал и, наконец, начал, не знаю, откуда брались слова, высказал все, что было на сердце. Ответа Натальи Ивановны всего я не понял, хоть не проронил ни слова, узнал лишь, что моя любовь слишком удивила ее. Я, говорит, очень, очень уважаю вас, но… и воспитаны-то мы разно, и понятия наши несходны. Ничего верного не сказала, ошеломить не ошеломила, но и не обрадовала. Опять прежняя мука, смотри на нее да сохни. Лучше бы отказала наотрез, чем это ни то ни се. Печально распростились мы, и с той поры поднесь не слыхал я от нее желанного слова.
— Маленькая разница есть, да дело-то не в том, — отвечал солдат. — Все это остатки старой дури, первой глупости: не успела ее стрясти с рук, готова и другая: хорошо детище! Не судьба, Николай Тимофеевич! И рад бы в рай, да грехи не пускают. Беглый, по вторичной, уж никогда не сделается хорошим солдатом, и пропадет он, как червь. Бог с ней! Она забыла меня, и я не хочу помнить о ней. Сосватаю тебе сам такую невесту, что беглянка супротив нее и в подметки не будет годиться! — Голос расстроенного старика задрожал, когда он произносил эти слова.
— Нет, если она не моя суженая, так лучше маяться век одному. Не будет у меня солнца радостного, но и не полюбит в жизни сердце два раза. И что вы наладили все одно: бежала да бежала, может статься, отлучилась куда, не сказавшись, а вы и подумали бог знает что!
— Я говорю не без резону. На-ка, прочти вот эту закорючку.
Николай Тимофеевич жадно схватил поданную ему записку на атласистой бумаге, украшенной вычурною виньеткой,— и вот что заключалось в ней:
‘Если ваше сердце еще не совсем умерло для прошлого и вы желаете получить некоторые сведения об нем и даже, может быть, видеть его, вверьтесь знакомому вам экипажу и слову того, кто очень виноват перед вами, но, храня в душе отрадное воспоминание о существе, которое озарило его одинокую жизнь радужными лучами счастья, всегда свято уважал вашу волю. В случае свидания с ним, вам нужно будет пробыть несколько дней вне Москвы, и потому устройте так, чтобы это отсутствие не беспокоило ваших родных. Посланному не отвечайте ничего — это будет знаком согласия, и завтра вечером, в 8 часов, карета будет ждать вас около дома. Именем его заклинаю вас положиться на честь Г. Д.’.
В конце находилась приписка по-французски, темная для живописца, но довольно было и прочитанного, чтобы понять, что здесь неспроста. Напрасно, однако, старался он разгадать, кто этот он, по-видимому, столь дорогой для Натальи Ивановны, и напрасно проникал в смысл кудрявых фраз о прошлом и о прочем, зато остальное было слишком ясно.
— От кого же бы это?— спросил он в тоскливом раздумье.
— Это я знаю не больше твоего, а верно, от прежнего удальца, который, даром что офицер, сам присягу принимал, не посовестился отнять единственное дитя у старого служивого…
— От прежнего?!!
— Видно так… Повадилась птичка летать в одно гнездышко, не скоро отучишь. Крепился я давеча, не говорил, а, знать, шила в мешке не утаишь. Человек ты свой и авось сору из избы не вынесешь, не проговоришься кому ради зубоскальства и не растравишь старых ран, которые теперь больно трогать и самому… Дай бог царство небесное покойной генеральше, что воспитала сиротку, а нельзя помянуть ее добрым словом, что посадила солдатку не в свои сани! Наташа вышла из ее дому с хмельной головой, в глазах все мерещились усы да шпоры, и, вестимо, трудно было привыкать к таким молодцам, как мы с тобой: хоть не уроды, а все далеко до какого-нибудь гусарчика!.. Частенько задумывалась она и, не раз подмечал я, украдкой читала какие-то письма да целовала их. Вижу, плохо, не к добру это. ‘Что с тобой, Ташечка?’ — ‘Скучно, батюшка!’ — ‘Отчего же?’ — ‘Так!’ Так, да и только. Развеселял как сумел, был с ней, отродясь в первый раз, и в киатре, — знатно представляли, — ходил смотреть разных зверей, шарманку зазывал на дом: улыбается моя Наташа, только лучше плакать, чем так улыбаться. Вдруг, ни с того ни с сего, приходит однажды с урока (а учила она одну купчиху, как сделаться заправской барышней), приходит словно встрепанная, обнимает меня, целует, я вытаращил глаза. ‘Милый папаша! Бог помогает нам: нашелся еще урок, буду учить в доме, где не станут чваниться передо мной, как у этих купцов, а будут принимать за родственницу…’ А сама вся так и вспыхнула, мне тогда это невдомек, да после припомнил. Ну, хорошо. Месяц, и два, и три, Наташа почти каждый божий день все на уроке, и точно, она учила двух девочек, сам своими глазами видел. Похорошела, расцвела моя Таша, сердце радовалось, глядя на нее… Вдруг, как будто что сделали над ней, сглазили или напустили, скучать да скучать, тосковать да тосковать, совсем извелась. Что за притча такая? Никак не приберу себе в голову. Делать нечего, согрешил старый дурак, дернула меня моя умная сестрица, опростоволосился, пошел к Ивану Яковлевичу, знаемое дело, безумный, занес такую околесицу, что сам лукавый не разберет, а еще отнес ему с фунт табаку, да в кружку часовой велел положить двугривенный! Ходил я потом к ворожейке, тоже напорола дичь. Прах побери все гаданья! От воли божией никуда не уйдешь!.. Вот пришло и лето. Наташа поехала с своими ученицами в деревню, воротилась исхудалая, словно после болезни какой… Рта никому не зажмешь, соседи пустились в пересуды, но я не говорил об этом дочери: правду — не унять стать, а сплетни — так Москва этим славится. Погодя немного самое совесть замучила, все рассказала мне, несчастная… Сердце облилось кровью, как услыхал я. Еще у генеральши ухаживал он за ней, а потом, а потом, чтобы сподручнее видеться, доставил место у своей родственницы. ‘Обещал,— говорит, — жениться, ждал только позволения от матери, а та и слышать не хочет!’ Дурочка, говорю ей: зачем не спросила в те поры отца, зачем поверила словам, которые иной скажет раз сто в жизнь? Любила ты, пусть так, с сердцем женщина, известно, не совладает, а честь свою должна бы беречь пуще жизни… Глупенькая ты, глупенькая! Наплакались мы с нею. Думал я идти к нему, да бросил: зачем? Даст, пожалуй, денег, скажет: ‘Жаль, любезный! Я пошутил, а вышла эдакая история!’ — и прогонит меня. Я проклял уроки, лучше есть хлеб с водой, чем жить неправдой, а долго ли до греха молоденькой девушке! Жизнь не поле перейти, забывается все… отлегнуло и наше горе. Наташа опять сделалась ‘госпожой’, а я ‘папашей’ (у старика капнула слеза при этом воспоминании). А теперь… теперь у меня нет дочери!
Живописец сидел молча, но слезы падали на палитру. То, что передумал он вчера и перечувствовал сегодня, во время рассказа Ивана Савельевича, истомило вконец его душу, и надобно было совершенно зачерстветь ей для всех радостей в жизни (которых не много изведал он), чтобы не уронить слезы на убитое счастье.
Если душу истинно мужскую обуяет грусть, не любит она казать свое временное бессилие и горюет тайком, чтобы не подметил чужой, незваный глаз. Каково же было удивление Николая Тимофеевича, когда, обернувшись, чтобы сказать слово надежды несчастному отцу, он увидал на пороге комнаты Анисью Савельевну, сестру солдата! Вошла она только сию минуту, иначе дала бы знать о своем присутствии, потому что молчать куда не любила, но зоркое чутье ее поняло все. Она принадлежала к тому не переводящемуся на Руси, вследствие татарщины, роду промышленниц, что зовутся свахами и берут на себя человеколюбивую обязанность заботиться о соединении всех чающих супружества, — к тем женщинам, которые вечно в полуизношенном драдедамовом салопе, в ситцевом платке на голове (в важных случаях надевается чепчик в виде мельницы), с лицом подвижным, как картины в райке, с подленькою улыбкою, которая кричит всякому: ‘не угодно ли, посватаю вас?’, с вечными жалобами на бедность и сиротство, что не мешает, однако же, им время от времени относить сотню-другую рублей в опекунский совет. Анисья Савельевна могла служить достойной представительницей этого цеха и к исчисленным качествам присоединяла еще одно, особенно драгоценное, — обладала таким пронзительным голосом, что в состоянии была заглушить любой хор песенников, а говорила бойко, сыпала словами, как сорока. В околотке она пользовалась заслуженной славой всесветной кумушки-сплетницы, и хотя никто не любил ее, но всякий, боясь попасть под ее язычок, усердно отвешивал ‘нижайшее почтение матушке Анисье Савельевне’ и звал на семейную пирушку. Николая Тимофеевича она не очень жаловала за то, что он не пошел на ее уду, отказался жениться на дочери отставного дьячка, такой скромнице, что стоит в церкви не ворохнется, подслеповата лишь немножко. К Наталье Ивановне, своей племяннице, она тоже чувствовала нерасположение: подвернулся было богатый купец, вылезший в почетные граждане из целовальников, приглянулась ему ‘солдаточка’, разлакомились его глаза на этот ‘субтильный кусочек’, и донес он о своих ‘чувствиях’ Анисье Савельевне, с присоединением беленькой ради знакомства, та вмиг смекнула, что это клад (дело происходило вскоре после возвращения Наташи из деревни), и, как тонкий политик, издалека завела своей племяннице речь, что нынешнее офицерство все голь, годится лишь на выжигу, а бестии какие продувные — не приведи господи, ‘только и выезжают на фуфу, чтобы обмануть нашу сестру’, — и уж если любить, а кто богу не грешен! — так сановитое купечество: толстоваты, да и бумажник-то не тонок, а щедрость какая, постоянство, послушание, хоть за нос води!.. Но бедная девушка, разумеется, поняла, что хочет сказать этим почтенная тетенька, резко попросила уволить ее от подобных рассуждений. ‘Ах, мать пресвятая богородица! Поди какая стала рассудительная и добронравная! Давно ли? Другая бы истинно благодарствовала, что прилагают старания о ее сиротстве, а эта и нос кверху и тетку в грош не ставит!’ — вскричала раздраженная сваха после такого афронта и нетерпеливо ждала случая выместить свое унижение. Судьба сослепу часто помогает недобрым людям. Понятно, что тетушка первая заметила удаление Наташи из дому, первая обегала всех знакомых, где думала побывать та, первая отыскала уличительное письмо и умела придать ему такой смысл, что у пораженного отца защемило сердце. С злобною радостью, худо прикрытою родственным участием, разрисовывала она перед ним узоры на имени племянницы, плела искусные кружева из того, что будто удалось ей услышать и увидеть, когда принесено было письмо, примешивала к этому отрывки из старой истории: словом, из несчастия, правда, грустного, но все же не такого, чтобы оно могло переломить твердость солдата, она сделала настоящий ад и заставила оглушенного ее визготнёю брата бежать за утешением к тому, кого также должна была поразить эта весть, к живописцу. Пронюхала, куда пошел он, и за ним следом, благовестя на дороге и встречному и поперечному, что вот какая напасть случилась у солдата, так что через четверть часа весь Крест знал о бегстве Наташи, и, увеличенное, измененное прибавками, известие это катилось по другим улицам, и в щепетильных лавках на Сретенке уже говорили, что дочь убила отца и скрылась.
Появление ее неприятно подействовало на бездольных горемык. Солдат вздрогнул и сурово спросил:
— Зачем пожаловала, сестрица?
— Ах, батюшка братец!— защебетала она. — Ведь это ты лишь смотришь на меня, как на собаку, а я к тебе всей душой, свой своему поневоле друг! Грыземся иногда мы, зато никогда не покидаю тебя, не то что Наташенька, чувствительна больно была, вот и след простыл. А знаешь ли еще оказию: поехала-то и взаправду в карете. Кривая Федуловна рассказала мне почесть всю подноготную, что слышала сама от кучера, когда карета была близехонько от нас. ‘За кем это, батюшка, приехали лошади? Свадьба, что ли?’ — спрашивает она. А кучер и говорит: ‘Свадьба, тетка, только с другого конца!’ — ‘Как так, кормилец?’ — ‘Да вот так: едет, говорит, пара лошадей, одна в корню, другая на пристяжке, женится, говорит, барин на одной жене, а другую заводит пристяжную. На паре-то, вестимо, поскладней’. Федуловне бы и невдомек, куда метит он, да сам разболтал все. ‘Видишь, тетка, — говорит, — вон этот дом (и показал на наш): там сидит пташка взаперти, добрый молодец выручит ее из неволи, и станет она у него жить в золотой клетке, а есть что твоей душе угодно: лишь полюби!’ И много балясничал он, как весело у его барина. Вот, мои голубчики, оказия-то! Не свои речи передаю, не тянула Федуловну за язык!
Рассказ этот Анисья Савельевна произнесла с приличным повышением и понижением голоса, как опытная актриса, выражая сильнее те слова, которые, она знала, ножом должны были врезаться в слух двух участников этой сцены. Стоит человеку вызвать только одну злую мысль, а за ней вереницей, будто стадо журавлей, потянутся сотни, одна другой хитрее и едче. Так было и со слушателями прикрашенного известия о карете. Что прежде и не входило им в голову, представилось теперь их расстроенному воображению, поразив его как молотом. Живописцу стало невыносимо грустно при мысли, что на любовь, которую он считал святыней, заключен низкий торг, что сердце той, кого он, бедняк, чтил в простой чистоте своих чувств, куплено деньгами. Когда же он вспомнил о мимолетных поцелуях, подумал, что теперь эти поцелуи и ласки принадлежат другому, что в то время, как здесь горюющий отец вместе с ним оплакивает легкомысленную, но любимую дочь, она весело смеется улыбке своего… У него потемнело в глазах. Чувства солдата были в страшной тревоге и борьбе промежду себя, любовь к дочке, спорившая с необходимостью выказать строгость, быть ‘настоящим отцом, а не бабой’, чего крепко боялся старый храбрец, стыд, что другие узнают об этом сраме, сменились, наконец, сильною досадою на главную виновницу растравления его неожиданной язвы, на сестру. ‘Чего доброго, — рассуждал он, — эта ведьма сжила бы со свету и меня, а замучить, заесть Наташу ей нипочем. Кто знает, может быть, дурочку подстрекнуло к побегу не столько это республиканское письмо, как изветы да проклятые сплетни этой змеи подколодной!’ Опираясь на правдоподобие такой догадки, он обратился к Анисье Савельевне, которая успела уже атаковать живописца, напевая ему что-то о ‘знатнейшей невесте, какая есть у нее на примете’, — и закричал, как будто командуя взводом:
— Типун тебе на язык, зловещая ворона! Слушай! Если каркнешь еще хоть слово, право вышибу из тебя дух! Черт надоумил тебя нашептать мне в уши такие вещи, каких и век бы не придумал, так и убирайся к нему по знакомой дорожке! Бежала… продала себя… развратилась… сгибла и здесь и там, — не твое дело: дочь моя! Убью и помилую ее, прокляну одним словом и каждую минуту стану молиться о ее спасении — я, все я, за все один ответчик!.. А ты что? Сбоку припека!
Искра, брошенная в пороховой бочонок, не произвела бы грому и треску сильней того, какой послышался из уст взбешенной свахи. Понесла, и на тройке не догонишь, принялась причитывать, хоть святых вон выноси! Видно, женщины этого рода мало изменились со времен Нестора наших юмористов, Даниила Заточника, который вооружался против них стрелами своего остроумия, зато и мужчины в крайних случаях, вспоминая старину, частенько прибегают к самовластной, короткой расправе с ними. Солдат готовился уже приблизительно исполнить свою угрозу над сестрою, но Николай Тимофеевич, боявшийся пуще его, чтобы история не пошла в огласку, успел утишить его гнев. Дело кончилось лишь тем, что он потащил сплетницу домой, обещая запереть ее на замок, если она станет хорохориться. А живописец опять принялся было за палитру, но руки и глаза отказывались служить…
IV
В октябре Сокольники пусты, и тамошний немец-хлебник закрывает свою булочную. Все цветущее народонаселение дач давно покинуло пестрые летние домики, в которых сквозит осенний ветер и трудно совладеть с нашей зимой, остались лишь для сторожи старые дворники со стаею собак, или какой-нибудь человеколюбивый владелец дачи позволил на зиму даром жить в кухне бедной вдове с детьми. Дорога из Москвы, на которой летом в так называемые чайные дни десятками мчатся экипажи, отдыхает в это время, и было бы чудом увидеть на ней что-нибудь лучше огородничьей телеги. Но такое диво именно видели сокольницкие отшельники в один октябрьский день, когда докторская колясочка подкатила к изящной даче, отдававшейся внаймы, как объявляла это официальная записка на воротах. Доктор никогда не может быть нежданным гостем: его встретил молодой человек, изящно одетый, с светскими приемами.
— Чрезвычайно благодарен, мосье Захарьев, — сказал хозяин после первых приветствий, — что не отказались проехать такую огромную дистанцию для старого своего пациента. Но, по вашей милости, я теперь здоров, и помощь ваша нужна не для меня. Видите ли, я буду откровенен с вами… Это дама, моя родственница, по семейным обстоятельствам ей надобно прожить несколько времени вне Москвы. Не думайте, впрочем, чтобы тут скрывалась какая-нибудь mystre de Moscou {Московская тайна.}: самое обыкновенное происшествие… Серьезной болезни, кажется, нет, но сильное расстройство нервов. Особенно беспокоит ее болезнь дитяти… у ней есть сын, но это, я думаю, пустяки, ребенок слаб и только, а главное она… Она думает, что ей можно ехать теперь к родным, а там неприятности, и бог знает что может случиться. Пожалуйста, убедите ее в необходимости совершенного спокойствия хотя на несколько дней. Вы понимаете? (Доктор значительно кивнул головой.) Пойдемте же.
В самом деле, больная на вид пользовалась удовлетворительным здоровьем, исключая следов небольшого утомления на лице, и лишь внимательный глаз мог заметить, как ненадежна эта наружность, прикрывающая невидимую внутреннюю тревогу. Но что делать с этими болезнями, которых вся сила и состоит в том, что они не болезни, что их не приведет в систему никакая патология?.. Лишь для формы пощупал доктор пульс больной и прописал ей как можно более развлечений.
— Мне нужно спокойствие, а не веселье, — прервала его пациентка — Посмотрите это дитя. Бедняжка нездоров… Помогите ему, это будет лучшим лекарством для меня…
— Вы договариваете мою мысль. Я советую именно те развлечения, которые ведут к спокойствию. Поболее разнообразия в препровождении времени, поменьше воли силе впечатлений на восприимчивое воображение — вот рецепт. Успокоитесь, повеселеете вы — малютка тоже: это, кроме симпатии, основано и на другой причине. Потому что (и, осматривая ребенка, доктор уже прописывал что-то) его болезнь не важная… бессонница, следствие небольшого испуга.
— Так мне можно выходить? Когда же: завтра? послезавтра?— спросила больная с необыкновенной живостью.
— Да, конечно, — отвечал доктор в смущении, ибо он встретил выразительный взгляд молодого человека: — только не так скоро. Главное, до его и до собственного выздоровления вы не должны подвергать себя ни малейшему волнению. Помните, что оно повредит обоим.
Доктор откланялся, хозяин пошел провожать его.
— Еще день, может быть и не один!—грустно проговорила больная по уходе их.
Молодой человек застал ее в слезах.
— Ради бога, что с вами? — спросил он торопливо.
— Притворяться так долго я не в силах… И зачем было приглашать доктора! Успокоить Колю я сумею и без его советов…
— Но я говорил правду, — возразил молодой человек.— Вы должны пробыть здесь еще несколько дней, и, когда совершенно укрепитесь, когда доктор позволит, я не буду иметь смелости удерживать вас более. Признаюсь, я не ожидал такой быстрой перемены. Разве я многого прошу от вас? Мы долго, — кто знает? — может быть, никогда не увидимся с вами, и теперь я желал бы чтобы эти последние дни оставили в душе моей неизгладимое воспоминание. Смотрите на меня как на брата — кажется, я не подал вам повода сомневаться в моем слове, — посвятите все время Коле, — мне уделите лишь несколько минут, чтобы я мог наглядеться на вас… Неужели и это оскорбляет ваши чувства? До сих пор вы так мало говорили со мною, и то о ничтожных предметах, что я боюсь, чтобы слух мой не забыл вашего голоса. Ну, послушайте (и он взял больную за руку, та вздрогнула, но не отняла руки): если вы сердитесь на меня за… то, поверьте, я менее виноват, чем вы думаете. Воля маменьки, приличия, партия, которой хотят все мои родные. Я не принадлежу себе, скован со всех сторон. О, когда бы я был независим! Я завидую вам в этом отношении: вы можете располагать собою свободно, для вас не существует этого страшного, неумолимого судьи — общества, которое условливает все мои поступки. Никакое влечение вашего сердца не встретит ни пересудов, ни пренебрежения. Natalie!
Молодой человек нежно взглянул на свою слушательницу: взгляд этот договорил неконченную мысль. Больная быстро отняла руку и в волнении сказала:
— Оставим этот разговор. Неужели вы хотите, чтобы я сомневалась? Это было бы слишком! Право, мне страшно здесь, и счастье видеть его отравляется боязнью, чего мне стоит оно. Когда подумаю, сколько слез унесла я у батюшки, сколько беспокойства ему прибавляет каждый новый день моего отсутствия, — я готова бежать отсюда. Верно, самое чистое удовольствие, чуждое даже тени зла, не дается даром, и судьба требует за него какого-нибудь пожертвования. Что ж, если к тому, что уже сделано, прибавится еще новое горе!.. Бедный батюшка! Ты был для меня и матерью и другом, а я… я не посовестилась уйти тайком от тебя! Зачем было не сказать об этом: тут нет ничего дурного, ты сам пошел бы проводить меня, сам поплакал бы со мною… Ах, да к чему говорю я это! Знаете ли, Григорий Александрович, у вашей кузины перестали принимать меня… О, как строг ваш свет к слабым.
Искуситель смутился.
— Да успокойтесь же, — проговорил он, покраснев слегка, — вы еще более расстраиваете себя!
К счастью, вошел лакей и о чем-то шепотом доложил ему.
— Хорошо, — отвечал тот вполголоса, — проведи его туда и пусть начинает поскорее.
Лакей удалился, но прерванный разговор не возобновлялся. Больная в печальном раздумье молчала, а утешитель, после двух-трех пустых фраз, подошел к фортепьяно и начал наигрывать новорожденную польку.
Чудно создан свет, а еще чуднее устроились на нем люди: ну пусть это орел, а это глухарь, здесь слон, там заяц: а отчего вдруг является ни рыба ни мясо — живет в воде, а с крыльями, водится на земле, и прогуливается по морю? Отчего то двуполое растение, то амфибия?.. В человечестве это соединение самых противоположных качеств еще разительнее и несравненно чаще: сплошь и рядом увидишь людей, в которых нет ничего своего, все заимствованное, сшитое из разных лоскутков, перенятое бессознательно из пустого обезьянства или с целью прикрыть собственную бесцветность. Самые низкие пороки не мешают иногда проявлению в одной и той же личности высоких добродетелей, и наоборот: себялюбие уживается с самоотвержением, ханжество идет об руку с порывами истинного благочестия, плут, который без обману часу не проживет, делает тайные благодеяния, и мало ли подобных явлений! В наш век к этим нравственным уродливостям, начавшимся с незапамятных времен, прибавилась еще одна, скороспелка, — разочарование, сознание в безжизненности жизни, душевная чахотка, как справедливо выразился кто-то. Нанесена ли она ветром из стран, недоступных ведению рассудка, — фантазии с компаниею, зародилась ли сама в больном организме — решить, за разнообразием и множеством показаний, трудно. Но что она есть, растет не по дням, а по часам, редко где встречает упорное сопротивление, как вампир, нечувствительно впускает свое жало, впивается во всякого неосторожного, небодрствующего,— этому, кажется, никто прекословить не будет. Из тысячи любых человек девять десятых богаты знаниями, но лишь внешними, многому учились, но в десятке наук забыли, затерли самые простые, осязательные истины, мучащие теперь их пытливость, очень пылки в действиях вещественных, но вовсе лишены той сердечной теплоты, которой один градус греет жарче сотни огня искусственного, толкуют беспрестанно о неразрывной связи науки с жизнью, удачно применяют их друг к другу в практическом отношении, что же касается до духовного, горько сознаются в разладе, в разбежке этих двух родных источников.
Многое бы нужно пояснить здесь, кое в чем оговориться, но не время и не место, и это все написано лишь для того, чтобы как можно менее говорить о новом нашем знакомце, Григории Александровиче Дарыгине, уланском корнете, наделенном щегольскими усами, порядочным, благодаря заботам матери, состоянием, вельможною роднёю и главное — умом победоносным в делах сердечных. Он был один из современных многочисленных страдальцев, что не мешало ему, однако ж, аппетитно пользоваться всеми благами жизни, какие судьба щедро посылала на его долю. Получив тщедушное воспитание, он рано сделался полновластным господином своих поступков, под надзором старого дядьки, который, понятно, обязан был заботиться о сохранности барской казны и удобствах жизни ‘отца-кормильца’, которого нянчил на своих руках, а сказать прямиковое слово о его жизни не смел. Года через два по вступлении в службу Дарыгин, незаметно для себя и даже для других, сделался подобием нравственного Хлестакова. Хлестаковы-болтуны, у которых язык без костей и которым, может быть, удастся иногда пустить пыль в глаза тому, кто ‘трех губернаторов обманул’, — не опасны, потому что легко узнаются и их пороки на словах. Хлестаковы в душе требуют большей осторожности, потому что искусно маскируются, верны принятой на себя роли, и никогда не попадут в такой просак, чтобы решиться написать в альбом: ‘О ты, пространством бесконечный!’ Сходство тех и других то, что они двуличны без сознания, если когда случайно и заглянут внутрь себя, то поспешно бегут от сердечной исповеди и, погружаясь в прежнюю жизнь, снова достигают до самозабытья, в котором вечная несогласица между делом и мыслью кажется им совершенно в порядке вещей.
Дарыгин не был, впрочем, отчаянным повесой: как раб требований века, он вырос до пониманья, что кутилы привлекательны в одних романах, что только дикарь может увлекаться буйным разгулом, и шалил тонко, артистически, корчил Дон Жуана, перекроенного на русский лад, срывал цветы, где приходилось, но преимущественно любил пользоваться ‘скромными фиалками, которые растут в захолустье’, как говаривал он за товарищеским бокалом, то есть атаковывал податливые сердца гувернанток, воспитанниц… Как Хлестаков, он при каждой новой интриге уверял себя, что затевает ее, ‘томимый жаждою любви, ищет души, которая поняла бы его, откликнулась родным сочувствием на его вопль’, и, разумеется, жестоко обманывался и обманывал. Когда-то, еще в пансионе, он пылал детской страстью, но все-таки любовью, к одной девочке, и с тех пор светоч этого чувства давно погас, уступив место охоте к развлечениям, шалостям или чему-нибудь хуже…
Наташа была одною из самых легких его побед. Небольшого труда стоило очаровать доверчивое сердце этого дитяти по понятиям о жизни, взволновать ее ум двусмысленными намеками о женитьбе, завести пламенную переписку и до того отуманить ее голову, что бедная девушка отдалась совершенно на произвол своего искусителя… Это такая обыкновенная история, что нет нужды рассказывать подробностей ее. В обществе чуть ли не ежедневно слышатся подобные повествования: но кто обращает на них внимание? Рос цветок на дороге (но не в теплице, не под защитой садовника: это важное условие), понравился мне, вам,— сорван, им полюбовались и бросили: что же за беда? Из горя одних создается радость других, для жизни нужна и смерть: это закон природы. Когда связь принесла печальные последствия, когда Наташа с отчаянием объявила, что более нельзя скрывать ее положения, Дарыгин, в душу которого западал порою зародыш гуманности, очень серьезно начал рассуждать с собою, что, может быть, он и женился бы на своей жертве, будь у нее порядочная родословная и умей ее отец насчитать своих предков далее прадедушки Мартемьяна. ‘Ну, делать нечего, — кончил он свои добрые мысли: — придется быть ей Эсмеральдой, а мне Фебом…’ Новые завоевания совершенно изгнали из его головы Наташу, вдруг предложение матери — сделать приличную партию, прибавить несколько сот душ к родовому имению и пару полновесных дядей к имеющимся налицо, словом, жениться, — предложение это, заставшее его врасплох, вызвало воспоминание о покинутой, смотря на брак с самой разумной стороны, как на ‘могилу любви’, и чувствуя, что невеста его, рано утратившая девственность души, разделяет это убеждение, он, как предусмотрительный хозяин, заблаговременно хотел обзавестись ‘постоянным развлечением’, которое разнообразило бы его досужее время и заставляло подчас забывать вялость супружеской жизни. ‘С Наташей,— рассчитывал он, — меньше хлопот, потому что, наверно, ей приятнее будет пользоваться комфортом, к которому она так привыкла, чем жить в этой смрадной каморке, где она теперь, и смотреть за горшками да за ложками. Ну и любовь… все мое сердце станет принадлежать ей. Я не умею любить вполовину… А уж она будет получше какой-нибудь актрисы: весь этот народ такие…’ Сказано — сделано. Мигом придумалась благовидная, романическая причина к свиданию (на что не решится мать, для того чтобы видеть сына!), Дарыгин запасся подогретыми чувствами, восторженными фразами — и очень ошибся…
Николай Тимофеевич спешил уставить складной мольберт и разложить рабочие припасы, чтобы заняться списыванием портрета ребенка, который, шагах в двух от него, безмятежно почивал на маленьком диване. Взявшись за эту работу с условием исполнить ее в один присест, он кончил все приготовления, прежде чем взглянул на лицо, которое должно было служить ему оригиналом. Глядит, всматривается пристальнее, подходит ближе, чтобы увериться, не обманывают ли его глаза, не воображение ли, настроенное одним предметом, вызывает признак оного: нет, это в самом деле, наяву. ‘Что за чудо! — думает он. — Вылитая она, живое подобие, вернее этого портрета нельзя написать… Ах, если бы он открыл глазки: наверное, такие же, как у ней! Разве разбудить его? А портрет? Господин, пожалуй, рассердится… Ну, да так и быть: скажу, что не знаю, отчего проснулся младенец, а там как хотят! Может быть, и не приведет бог увидать ее больше… Поцелую тихонько один разок этого ангела!’ И он на цыпочках подошел к малютке, на устах которого играла такая милая улыбка, что ему жаль стало тревожить ‘земного херувимчика’. Он воротился. Но невинное искушение было слишком сильно, желание хоть на секунду согреть больную душу живительным лучом воспоминания об ней еще сильнее: живописец снова подошел и осторожно приложил трепещущие свои губы к розовой щечке малютки. ‘Глазок все-таки не увидал, — прошептал он, — да, наверное, ее… Почивай со Христом, милочка!’ Расстроганное сердце вызвало слезу, но новое явление заставило ее быстро скрыться в своем источнике: из противоположной двери показалась Наташа…
Как ошеломленный, живописец стоял, не смея пошевельнуться, едва переводя дыхание и вперив глаза на поразительное явление. Наташа была изумлена не меньше его, лихорадочная дрожь пробежала по ней, и она должна была прислониться к дивану, чтобы не упасть. Взоры обоих встретились, но как различны были выражения этих взоров! Николай Тимофеевич не знал, что подумать, чувствуя на себе силу ее открытого взгляда, ясного, как всегда, хотя отуманенного печалью. Как нарочно, на Наташе было то же самое платье, какое в памятный вечер фантов… Живописец еще более растерялся. С минуту продолжался этот разговор без слов.
Наташа, оправившаяся от первого смущения, прервала молчание вопросом:
— Здоровы ли вы? Что батюшка и как ваши домашние?
— Все слава богу! Иван Савельевич крепко грустит… (Он хотел спросить об ее здоровье, но не смел, слова не срывались с языка.)
Опять молчание, и опять лица обоих горят точно в огне.
У Наташи навернулись слезы, стыдясь показать их, она наклонилась к младенцу и горячо поцеловала его. Но… что это значит!.. Губы дитяти холодны, как и все лицо, она прикладывает ухо к груди его: он не дышит, сердце не бьется… Неужели? О боже, этого не может быть: давно ли он так мило прыгал на коленях кормилицы, да и доктор сказал… ‘Коля, гулять! Вставай, душечка!’ И она осыпает его поцелуями… Ребенок недвижим… Наташа упала без чувств… На крик живописца вбежали Дарыгин, сбиравшийся к своей невесте, и слуги. Минут через десять, когда после неудачной попытки привести Наташу в чувство ее вынесли в другую комнату, Дарыгин обратился к живописцу:
— Не можешь ли ты, братец, хоть как-нибудь написать портрет?
— Нет-с, никак нельзя, с мертвого грех! — отвечал тот решительно.
— Это очень досадно, черт возьми! — заметил Дарыгин, подумав: ‘Значит, сувенира не будет, и придется придумать другой! Хлопотливо!’ — Вот тебе за труды, любезный!
И красная ассигнация очутилась в руке живописца.
— Не за что-с, — проговорил он, быстро кладя ее на столик и спеша убрать мольберт, — не за что-с, я не работал…
Выйдя за ворота, живописец радовался за себя, что не взял ‘проклятых денег’. Но что делается теперь с Наташей? Помилуй бог, если и она… Страшно договорить это слово! С трепетным ожиданием остановился он у калитки, в надежде, не выйдет ли кто: нет, промчался лишь верховой за доктором, да ему некогда было останавливаться и растабарывать с живописцем.
Тщательно заметил Николай Тимофеевич дачу, и уже вечерело, как он, печальный, поплелся домой, рассуждая о детской переменчивости женщин: ‘Я все тот же, а она уж выучилась притворяться!’
V
Большая палата, вдоль закопченных стен которой тянутся деревянные нары, составляющие единственную ее мебель, если не удостоивать этого названия тройку старых ушатов у дверей и рядом с ними деревянную скамейку, железные решетки у окон значительно ослабляют светлоту ее, и сквозь дым, слоями стелющийся здесь, едва-едва можно рассмотреть мерцание неугасаемой лампадки перед образом. Невесела наружность палаты, но нельзя пожаловаться, чтоб было скучно в ней, когда она обитаема, а бывает это лишь в продолжение двух или трех месяцев, всегда через год, зимой. Про жителей ее тогда вполне можно сказать: какая смесь одежд, лиц и умов, но не состояний, потому что все они из одного сословия и не собрались, а большею частию собраны сюда подневольно. Войдите в палату в какой хотите час дня — ни на мгновение не бывает здесь совершенной тишины. В одном углу раздается звонкая песня и разливной смех, в другом — полускрываемые рыданья, здесь играют в карты, там, окруженный слушателями, грамотей с чувством читает вслух ‘Историю’ Карамзина, вот группа русаков, обсевшая монастырского служку, который по памяти рассказывает житие святого, празднуемого в тот день, а вот расхаживают под руку два молодчика в коротеньких сюртуках, с бойкими ухватками, и, подпрыгивая польку, распевают водевильные куплеты или ‘Близко города Славянска’, один целый день спит, а другой беспрестанно наполняет себя чаем и солянками, кто показывает опыты геркулесовской силы и ведет себя как коренной забулдыга, а кто, залезши на окно, печально смотрит на улицу или молчит да вздыхает, почти все курят, но разные сорты табаку, от злых вытерок до Жукова, и дым стоит столбом… Народ все большею частию молодой, немногим лет за тридцать, но кой-где видны старики и даже женщины, пасмурные, как в поимени, и грусть их резко заметна в веселье большинства первых.
Разнообразия, как видите, бездна, и оно удваивается от частых перемен обитателей палаты, от беспрерывного прихода разносчиков и трактирных служителей и появления так называемых гостей, мужчин и женщин. Не привык я испытывать любопытства читателей и докладываю им, что это сибирка, младшая сестра тюрьмы, куда сажают всех мещан, подлежащих рекрутской очереди, когда объявляется набор, сажают, потому что, известное дело, редко кто захочет добровольно явиться сам, как требуют этого, и мещанское общество, то есть представители всего сословия, заблаговременно распоряжается выбором ловчих и поручает им обязанность приводить всех, кому следует выполнить рекрутскую повинность. Иногда очередные скрываются, редко, однако ж, с целью избежать вовсе очереди, а чтобы в последний раз погулять на просторе, проститься с матушкой Москвой, и в таком случае главы семейств, отец или мать, берутся заложниками, порукою за их возвращение: от этого и сибирка называется семейною, в отличие от своих подруг: податной и арестантской, или золотой роты. Попасть в последнюю — пятно, в котором никто не сознается без зазора, а сидеть в первой только несчастие, написанное на роду, а бесчестья нет никакого. Если и пришлось кому сидеть, так неизвестно еще, уйдет ли под красную шапку или останется дома лежать на печи. Да и гостить-то в семейной совсем разница: тут ты не арестант, не с бритой головой, даются тебе харчевые деньги, и на двадцать пять копеек в день катайся, как сыр в масле, контрабандой можно и водку пронести, а чаем хоть залейся. Свободы одной нет, но и ее забываешь, глядя на людей, особливо как понаберется в сибирке вдруг человек сто, — что твой театр. Правда, что на людях и смерть красна: одиночка и камня не сможет поднять, от ружья задаст тягу, а с десятком товарищей стену сломит, пушку на плечи взвалит. Чего же хныкать, чего бабиться: не нами началось, не нами и кончится! Уж как свет стоит, без ссоры не проживут люди и часу, так поэтому и должно оборонять себя и быть готовым про всякий случай. Так или почти так рассуждает всякий новичок, когда приведут его в сибирку, оглядится он кругом, вздохнет на железные перекладины у окон, забывшись, захочет выйти подышать свежим воздухом и остановится при спросе сторожа: ‘Куда ты?’ Крепко взгрустнется по волюшке, протоскует, может статься, день, а там, глядишь, сделался как встрепанный, и народное убеждение: никто же, как не бог, успокаивает его за неизвестное будущее, и рекрут уже утешает товарищей. А большое спасибо тем, у кого и при собственной невзгоде найдется приветливое слово для других, более слабых! Глядя на этих людей, беззаботных накануне решения их будущности, понимаешь нравственную силу русского солдата и то, как из разнородных составов сплачивается единодушное войско!
Посмотрите, вот привели нового жильца в сибирку: усердно помолился он святой иконе, низко поклонился на все четыре стороны (добрые обычаи!), сказал: ‘Бог в помощь, братцы! Здравствуйте!’ и отправился в указанное ему место, во вторую палату, где ‘компания почище’, как говорил сторож. Узнав, что он явился в общество сам, добровольно, и заинтересованные этим необыкновенно редким случаем, сибирочники окружили его, желая посмотреть, что это за ‘чудак, который сам лезет в петлю и не захотел подождать, пока приедет карета и серые лакеи {Ловчие.} поведут его под руки, словно барина’. Услыхав несколько подобных замечаний, пришелец равнодушно произнес:
— Дивиться, право, нечему! Назначили и пришел…
— Вишь какой прыткий, а не гуляка! — заметил кто-то из толпы.
— Горе, знать, подъело, видно, бился как рыба об лед, уж, конечно, лучше плавать хоть в солдатской кашице, — сказал один остряк, портной.
— Хорошо тебе лясы-то распускать, когда знаешь, что отсюда опять катнешь на свой каток: ты и до меры не дорос и косолап, — возразил молодой малый в дубленом полушубке. — Как зовут тебя, почтенный? — продолжал он, обращаясь к новичку. — Неравно кто спросит, а я здесь старостой {Во всех сибирках, как и в тюрьмах, для соблюдения порядка и тишины между разноплеменными обитателями их выбираются старосты, преимущественно из тех, которые давно сидят и успели свыкнуться с своим бытом.}.
— Николай Тимофеев Кузнецов, — отвечал тот.
Это был наш живописец, и появление его здесь нетрудно объяснить. У него был еще брат, следовательно, как двойник, он подлежал рекрутской очереди, и общество, по давнему обычаю, назначило его, как младшего, предполагая, что старший должен остаться кормильцем семьи, но на деле выходило совершенно другое. Брат живописца, тоже мастеровой, жил отдельно и нисколько не заботился ни о матери, ни о сестре, хотя имел достаток. Все заботы о содержании семейства лежали на Николае Тимофеевиче, и, как ни тесно было его положение, ни за что не решался он просить пособия у бездушного брата. Нашла гроза, и терпеть пришлось тому, кто и без того всегда беду бедовал, оборвалось там, где было тонко… Призадумался живописец, когда прочел свою фамилию в ‘Московских ведомостях’, в списке очередных. Надежд у него не было, жизнь шла безрадостно, звездочка, освещавшая ее, закатилась, но были обязанности, посильно исполнять которые он считал более чем долгом, любил их. ‘Кто спокоит теперь, когда не будет меня, — думал он, — печальную старость матушки, кто призрит Аннушку и позаботится о ее будущности? Брат — он и усом не поведет, если они станут просить милостыню, если сестра под гнетом горя и стыда решится забыть всякий стыд… ‘Что делать? Избежать своей судьбы, сделаться негодным в солдаты, испортить себя, растравить рану (средство, к которому нередко прибегают простолюдины) — это казалось живописцу постыдной трусостью, нанять охотника не на что: набор должно окончить, в месяц, и товар этот ужасно вздорожал, просить пособия у брата — значит, понапрасну тратить мольбы и слезы, которые ни в ком не трогают этого выродка. Видно, лучше положиться на божью волю, и, если на роду написано служить государю, так, может быть, с помощью господней удастся выхлопотать позволение остаться в Москве, попасть в казенную чертежную, и тогда нечего тужить, семья не будет терпеть горькой нужды. Не успокоенный, но хотя несколько обнадеженный этими мыслями, он ободрился, отвердел душою к слезам Аннушки и к ее гаданьям о будущем солдатском житье, принялся работать, как машина, чтобы присобрать копейку на черный день, и трепетно ждал своего жребия. Пришло срочное время, и он в сибирке, желая поскорее развязаться с болезненным ожиданием неизвестности. ‘Пан или пропал, Николаша! — говорил Иван Петрович, провожая его. — Уж то ли, се ли, да будешь знать, какой ты есть человек, наш ли брат мастеровой или, поднимай выше, кавалер’.
С утра начинают являться гости в сибирку. Чем свет приходит мать, грозившая прежде сыну, что отдаст его за беспутство в солдаты, а теперь дающая обет пешком сходить к киевским чудотворцам, если бог спасет от солдатства ее ненаглядного, приходит с нескрываемыми слезами новобрачная жена, еще не остывшая от объятий мужа, который напрасно призывает рассудок, чтобы утаить свою печаль при посторонних, когда принесенный поцелуй жаром обхватит его сердце, а вот и другая, с грудным ребенком на руках, которого она принесла, чтобы в последний раз благословил сироту отец, назначенный сегодня в прием, наплакавшись с ним, она переходит к брату, на долю которого тоже выпал жребий, и, забывая о собственном, более близком горе, утешает его, вот слепой старик, поддерживаемый шестилетним внуком и пришедший проститься с младшим своим сыном, назначенным в рекруты, вот небогатая вдова-солдатка, которая, по обещанью, каждый набор ежедневно посещает сибирку и дарит горемычным кого словом одобрения, кого калачом, вот входят два молодца, кровь с молоком, лицо в лицо, словно близнецы, вздумали они перед отправлением денька два погулять, покататься по Москве с песнями, а отца между тем ловчие взяли заложником, услыхали удальцы об этом, и совестно стало, что заставили старика плакаться на трусов-детей, явились в сибирку с повинной и прямо ему в ноги: ‘Не гневись, родимый, не кляни дураков, что маленько опечалили тебя, затеяли шалить не вовремя’. И, спеша загладить свой проступок, они начинают спорить промеж себя, чуть не до драки, кому должна достаться честь носить ружье!
И Николая Тимофеевича пришли навестить — солдат и Иван Петрович с Аннушкой. Приход этих трех лиц, разно, но крепко любивших его, сколько обрадовал, столько и огорчил его. Сестра принесла свои слезы и благословение матери, хотя старушке никак не могли растолковать, что, может быть, она не увидит более сына, Иван Петрович, против обыкновения, был пасмурен: жене что-то попритчилось, зато старый солдат смотрел веселее и оживил заключенного весточкой о Наташе.
— Хворает еще, крепко слаба, но уж в памяти и велела тебе кланяться, — отвечал он на вопрос живописца. — Я, разумеется, не сказал, что за оказия случилась с тобой: пуще расстроишь. Она и то, как стала говорить: ‘Извините меня перед ним, что наделала ему столько беспокойства, попросите забыть все’, а у самой навернулись слезы.
Добрая природа! Как бы ни был несчастен человек, но если его горе не преступное, достаточно одного утешительного слова, чтобы его сердцу вспрыснуться отрадою, на минуту забыть все и спокойнее смотреть на жизнь… У живописца отлегло на душе. Любовь всегда готова на самопожертвования, только у простолюдинов, не привыкших исследовать своих чувств, часто даже не умеющих понять, что делается с ними, а не то чтобы выразить это, — тогда как люди на вершок повыше самой обыкновенной, самой крошечной страсти умеют дать такую великолепную, фразистую оболочку, что нередко обманывают и себя и других, принимая ее за истинную, беспримесную любовь, — у простолюдинов, говорю я, от колыбели до могилы погруженных во внешнюю, если угодно, прозаическую жизнь, любовь эта во всей чистоте своей встречается редко, но зато всякое проявление ее бывает сильно, как удар молнии среди жаркого, безмятежно тихого дня. Забыл Николай Тимофеевич и себя и семью, слушая солдата. После страшной минуты Наташа не помнит и сама, как очутилась дома. Сильная горячка была следствием душевного потрясения и простуды, и лишь сила молодости да неусыпные молитвы отца, не отходившего от нее ни на минуту, спасли ее. Пригласил было Иван Савельевич, по совету соседей, частного лекаря, тот приехал взглянуть на ‘интересный субъект’, прописал какой-то воды, отказался, из амбиции и филантропии, от предложенного целковика, но зато и не бывал более у бедняков, с которых нечего и совестно взять. Отец сам стал лечить дочку лекарствами, которые не продаются ни в каких аптеках: спокойствием, нежными попечениями, рассказами, когда больная полуоткрывала глаза и на мгновение приходила в себя, опрыскивал ее богоявленскою водою, служил молебны, подымал на дом Иверскую…
Во все время болезни Наташи живописец мучился неизвестностью о ней, каждый вечер бродил около ее дома, расспрашивал жильцов, но у него недостало решимости видеть ее самому и, может быть, потревожить напоминанием о том, что напрасно старалась забыть больная. Теперь он весь обратился в слух при рассказе солдата, полном мелочных подробностей о всех изменениях болезни, подробностей, сохраненных отцовскою любовью. Проникнутый весь думой о Наташе, он почти ничего не говорил с своими гостями, которые, приписывая это расстройству при такой напасти, пытались развеселить его. Иван Савельевич, держась правила, что кто хочет не бояться пороха, должен наперед окуриться им, завел речь о военной службе, о привольном житье при отце-командире, и напрасно тезка и Аннушка старались замять этот предмет, думая, что он еще более растравит горе заключенного.
— Ведь не было примера, — говорил солдат, — чтобы настоящий служивый, то есть, как должно, не лежебока, не мямля, хаял свою жизнь, а напротив, век не ухвалится ею. А отчего? Оттого, что в полку да в походе узнаешь все, в чем ходит нужда и во что наряжается радость, пройдешь огонь и воду, закалишься словно аглицкая сталь, а после и живешь спустя рукава да отмахиваешься от бед, точно от комаров летом. Оттого, что в полку и дурак, который с дурью в гроб бы пошел, и тот поумнеет… Касательно харчей, продовольствия, фатеры ты из головы выкинь всякую заботу: все дадут тебе готовое, первый сорт, состряпают артельные повара, ты лишь знай холь себя, как невеста под венец… На постое, примерно в Малороссии, житье барское, сам только пальца в рот не клади, знай, где прикрикнуть, где смолчать, подластиться, — так горилкой, а забористая какая! хоть облейся, вареников, галушек, сальников — знатные кушанья — не в проесть, чернобровые коханочки подчас не прочь пожартовать с москалем… Истинное царство! По праздникам музыка, песенники — разливное море!.. Жалованье, вестимо, небольшое, по тройниковой нынешней копейке на день не придется, да ведь всякая солдатская копейка стоит вашего рубля. Придешь ты, примерно сказать, в баню: с тебя берут втрое меньше супротив других, как показано начальством, цирюльник почти всякий отбреет тебя даром, если не хочешь платить пятак втреть своему ротному, лавочник самый продувной, архибестия, посовестится обмануть служивого и еще уступит грош. Везде тебя примут, везде ты кавалер, не простой чуечник. Ну, конечно, порой и спину посмотрят, хоть и с музыкой, взбузуют так, что и не скажешься, ухо надобно востро держать, да, по правде, беда небольшая, тело некупленое, свое, а за битого двух небитых дают. Зато как после доброй передряги придется услыхать на дивизионном смотру: ‘Хорошо, ребята!’ — и весь полк загремит: ‘Рады стараться!’, а полковник на радостях выкатит бочку зеленухи — эх, как рукой снимет, забудешь все горе, самому станет совестно, что обабился и всплакнул после горячей бани. А коли сам император подарит ласковым словом да прикажет раздать по четвертаку на брата и по чарке водки, просто, не говори, идешь, земли под собой не слышишь! За христолюбивое воинство молится церковь, и сам царь воин!.. Чему оскаляетесь? — крикнул увлеченный Иван Савельевич на кучку сибирочников, которые, заслышав громкий рассказ, обступили его. — Небось, лучше век бы обниматься с женой да есть горячие щи! Пустограи, молоды-зелены…
— Хорошо ты поешь, да где-то сядешь, кавалер! — заметил один сибирочник. — Не в осуд сказать твоей милости, имени и отчества не знаем. Я думаю, и у тебя душа в пятки ушла, когда стоял в ставке, и закричали: ‘Лоб!’, а мать с отцом завыли мертвым голосом, я думаю, и сам разрюмился! Теперь тебе сполгоря читать философию…
— Мало ли что было! — возразил задетый солдат.— На то и отслужил свой черед, чтобы учить молодых воробьев.
— Да напрасно, Иван Савельевич!—вмешался, наконец, в разговор живописец. — Бог порукою, я не боюсь красной шапки: солдат так солдат… Вот одну ее (и он показал на сестру) да матушку жаль мне покинуть…
— Ну, коли есть прыткость, молись, чтобы она не простывала. Ты нигде не пропадешь. Что крепко погрущу я, расставаясь с тобой, об этом и говорить не хочу. Впрочем, до поры до времени, нечего и мерекать вперед. Свислась беда, а может статься, бог и пронесет ее, все кончится одной тучкой. Однако мне пора: Таша дома одна-одинехонька, а на соседок нельзя полагаться. Всякому свой рот ближе. Прощай, брат! Завтра опять заверну к тебе.
— Благодарю усердно за память. Передайте Наталье Ивановне мой сердечный поклон и искреннее желанье поскорее выздороветь. Если не увидимся, пусть не откажется принять на память обо мне одну картинку… сестра знает, какую…
Солдат нетерпеливо ударил кулаком по лавке:
— Да что мы задумываемся и нарочно зовем печальные мысли!.. Смотри-ка, у сестры опять слезы. Нет, лучше марш от тебя!
Вечером этого дня у живописца неожиданно были еще светлые минуты. Увлекаясь сильно развитым в русском народе чувством необходимости быть на праздник во храме божием и желая забыться от треволнений жизни в успокоительном голосе церкви, сибирочники, взамен всенощной, составили свою службу. Мигом набрался большой хор, отыскались искусные чтецы и две книги, а монастырский служка взялся устроить порядок службы и вести напев священных стихов. Все заключенные столпились в большую палату, трубки брошены, лампадка и несколько восковых свеч ярко засияли перед образом, разговоры, шутки прекратились, и громкое пение огласило черные своды сибирки. Забыто все, и лишь гул молитвы, порою тяжелый вздох да чей-нибудь кашель нарушают тишину в промежутках, когда песни учителей церкви сменяются чтением ветхозаветных книг. На самых загрубелых лицах промелькивают лучи чувства, не у одного негодяя покатится по исхудалой щеке слеза, которую он не отрет, и только что приведенный новичок, прогоревавший целое утро, присоединяет свой голос к хору… Спокойно расходятся после этого сибирочники по своим местам, утешенные, с думой на лице и надеждою в сердце, но долго еще, за полночь, слышатся полушепотные рассказы соседа соседу о киевских угодниках, о московских чудотворцах, перемежаемые собственными, редкими у простолюдинов, задушевными признаниями.
Прошло несколько скучных, тяжелых дней, однообразие которых нарушалось для живописца разве приходом гостей да весточкой о Наташе. Не раз упрекнул он себя за невольный трепет сердца, когда заключенных звали кверху (в присутствие) для записки в прием, и вызываемые крестились за завтра, — а начавтра бледнели и тряслись как в лихорадке, когда являлся отдатчик и, с приличной своему временному званию важностью, мерным голосом выкликал очередных, становившихся с этой минуты рекрутами, и устанавливал их в ряд. Многие из товарищей заключения Николая Тимофеевича ушли в ‘большую семью’, каждый день кругом него старые лица сменялись новыми, а он все сидел да ждал своей очереди и часто бранил себя за неуместную честность. ‘Жил бы я теперь дома, — раздумывал он с собой, — да работал, у семьи месяцем меньше было бы горя, а я мог бы увидаться с Наташей и узнать, какова-то она, бедненькая. А то вот суд да дело, а ты сиди… Просил переменить порядок нумеров, поскорее бы в прием или отпустить меня домой на честном слове, уж, конечно, не убегу: так староста, неважная особа, мастеровой не чище меня, и слушать не стал, а подьячие еще позубоскальничали: ‘Залетел, голубчик, в клетку, прыток больно, и распевай себе на просторе по золотой воле…’ Эх, судьба! Если ты есть в самом деле, так недаром писали тебя в старину слепою, а нынче зовут индейкой’.
Однажды приходит Иван Петрович сам не свой, и плачет, и смеется, обнимает живописца, — словом, видно было, что он хватил чрез меру.
— Что с тобою? — спросил удивленный Николай Тимофеевич. — Верно, подряд какой взял и наклюкался от радости.
— Да, угадал! Подряд отдать поскорее свою душу богу. На что мне теперь жизнь, на кой ляд моя забубённая головушка!.. Слушай, Николаша, обоими ушами, вот тебе кусок селедки, остался от закуски, — перекрестись и помяни душу рабы Акулины…
— Как? Разве она…
— Приказала долго жить! Вот уж неделя, как в земле лежит…
— Ай-ай! Царство ей небесное! Ведь она, кажется, никогда не хворала?
— Иногда покашливала маленько, а тут, как сноп, свалилась, знать, была в слеглой {Хронической.} какой болезни. Вот, голова, наказал меня бог за грехи… Соседи, вестимо с дурью родились, и говорят мне, что ишь слава богу, что развязался я с нею, с норовом была, ты, говорят, отслужи панихиду, а там, как минуют сорочины, и помышляй о другой невесте… Ведь истинно кровная обида, точно нож в сердце… Нет, не нажить мне другой Акули: серчала часто, не тем будь помянута покойница, да зато, то есть насчет любви, другой не сыщешь. А подчас мне и самому любо было, что есть кому погрызть меня. Придешь хмельной, знаешь как, расписывая мыслете, а наутро голову совестно поднять, лежишь, зажмурившись, да отдуваешься. А тут как накинется Акуля, как пойдет трезвонить, встанешь мигом, дашь ей стукманку (снослива была!), покричишь, покричишь, и опохмеляться не надобно. Нет, и слова дурного не моги никто сказать про Акулину Терентьевну! Знает грудь да подоплека, что отнял у меня бог… А умирать-то стала, при последних минутах, на отходе, не забыла меня: не пей, говорит, Ванюха, не пей…
Живописец с улыбкой слушал это похвальное слово, потому что коротко знал супружеское счастье сапожника.
— Так жениться и не думаешь? — спросил он.
Сапожник отер слезы, обильно катившиеся по его лицу, и с смешным негодованием посмотрел на вопрошателя.
— И ты туда же, тревожить ее кости? А она тебя в пример всегда ставила мне! Вот и оправдал себя! — Иван Петрович разгневался не на шутку и кончил очень серьезно словами своей любимой песни, что не женится ни на ком, кроме сабли-лиходейки.
— Убить себя, что ли хочешь?
— Оборони бог всякого православного от этакого греха! Пусть укокошат меня другие, так в рай попаду, а в раю житье не нашенскому чета! Шабаш! Иду служить царю белому, хочу быть офицером! У! Важно будет: кавалерию тебе повесят, будочники честь станут отдавать, а я руку к фуражке, вот эдак, и иду, знай себе, козырем! Знатно быть благородным: квартальный и сам частный пришпандорить не моги, а с купцов дери бесчестье. В благородные! На Кавказ выпрошусь, Шамиля живьем представлю! Ура!
На восторженные крики сапожника подошел сторож и не очень вежливо попросил его не драть горло, обещая в противном случае вывести под руки.
— Слышь, ты, не бранись, — с достоинством сказал обижаемый: — я такой же солдат, служу одному государю и сам сдачи дам!
— Да, охотник, а вы, известно, простые чижики, — возразил Иван Петрович, осклабясь.
— Знать, не продался, что разгуливаешь на свободе? — спросил один из заключенных, по-видимому купеческий приказчик.
— Не продался, да вывеску уже сделал. Еще в ту пору, как узнал, что объявлено ‘божиею милостию’, забрала меня эта мысль. Бью прямо на офицера, в пехоту, оно как-то посолиднее.
— Так вот-с, любезный, и нечаянно напал на покупщика, — продолжал приказчик. — Эй, малый, Филька, — крикнул он, обращаясь к трактирному служителю, кувшинами разносившему горячую воду по многочисленным любителям китайского напитка:— три пары самого лучшего, да захвати того, знаешь…
Под словом ‘того’ подразумевалась возбудительная настойка, составляющая запрещенный плод в сибирке и проносимая тайком. Как торговец, заказывающий знал, что ‘настойка’ развязывает язык и делает податливее самого крутого, несговорчивого человека
— Напрасно беспокоишься, почтенный, — возразил сапожник: — коли ты купец, так и дело в шляпе. Мне все равно, кому ни продаться, сейчас и порешим, а после я не прочь и от магарычей, всю честную компанию угостим. Смотри, товар налицо, без казовых концов, продаю не в потемках (и сапожник повертывался на все стороны), уж останешься доволен, играть второго действия не стану {Вторым действием называется бритье затылка.}.
— Оно без сомнения, видна птица по полету, — отвечал покупщик, немного озадаченный тем, что охотник отказался от водки. — А касательно того-с, то есть насчет цены-то как-с?
— И о цене долго мерекать не будем. Ведь, может быть, слыхал иногда, почтеннейший, что есть краска, которая продается супротив золота, двенадцать рублей за золотник, а бриллианты, говорят, продаются уже не по золотникам, а по зернышкам: так возьмите же себе в рассудок, что человеку нейдет быть дешевле какой-нибудь золы или плюгавеньких камешков. За другого и по копейке за золотник не придется, а душа идет не в счет, впридачу. Не хочу обижать ни тебя, ни себя: на вес, на золотники, изволь, продамся, сколько ни вытянет, мое счастье или неудача, по рублю, — вестимо, серебром, нынче медь не в почете, — за золотник.
Сибирочники дружным хохотом приветствовали выходку сапожника, а приказчик отвечал на нее бранью, видя, что охотник играет словами.
— А ты думал, что купишь Горюнова за какую-нибудь трынь-брынь? — продолжал воодушевленный Иван Петрович. — Шалишь, не ходит. Ступай-ка, порастрясись сам, и узнаешь кузькину мать. А покупщик-то у меня есть поважнее твоей милости. Не ухмыляйся, почтеннейший! Чай, ты слыхал, что дорого яичко к великому дню, богата милостыня во время скудости, — и коли выйдет такая оказия, что приспичит тебе нельзя ступить ни взад, ни вперед, а кто ни на есть поможет тебе, выведет из напасти: зарубишь себе на носу его добро и целый век станешь помнить, известно, если у тебя христианская, православная душа. С Горюновым зачастую трафлялись такие случаи: бывало, как загуляешь, ухнешь все до копейки, а на другой день дома, глядь, и черствой краюшки нет, почешешь себе в затылке и поклонишься доброму человеку. Сам он не богаче меня, а все пополам. На что же мне милее этого! А теперь добрый человек сам в беде, зовут его на царскую службу, а у него семья… Что мне делать, одиночке? Дома ни кола, ни двора, рогатого скота петух да курица, сгибнешь на дурацкой воле, начнешь каким-нибудь пасквильным художеством заниматься. Вот и иду я за доброго человека, душа за душу, как бог велит, а не за деньги… Обними меня, Николаша, мой дорогой купец! — вскричал он с непритворным чувством, обращаясь к живописцу, изумленному этим неожиданным оборотом его речи.
— Ты никак спятил с ума!— сказал тот, отталкивая сапожника. — Голова не на месте, и болтаешь всякий вздор. Сделай милость, отправляйся домой и не играй здесь из себя шута!
— Твоя брань на вороту не повиснет. Пьяница, пьяница — этим мне все прожужжали уши, всякий мальчишка тычет в глаза, а от тебя можно снести. Я давно пьяница. Еще когда бегал в одной рубашонке, отец, бывало, всякий праздник накачивал меня воронком {Самая забористая брага, крепость которой искусно прикрывают, подслащивая ее сотами.} или перцовкой. Выпьет сам, приневоливает и меня: ‘Пей, говорит, поросенок! Привыкай сызмаленьку, а после будешь тянуть вместо воды, а пить надобно, по глазам вижу, что будешь беспросыпным’. Вестимо, много ли нужно ребенку: хватишь и свалишься под лавку. Но вот чудо: лишь только матушка увидит, что я без чувств, и заплачет, мурашки забегают у меня по коже, что-то зашевелит сердце, и встанешь, как ни в чем не бывало. Отдали в ученье, вырос, вышел из-под начала — опять та же история, отпивал ли я украдкой из косушек, когда посылали мастера, или пил на свой грош. Нужно было растрогать меня, и хмель улетал. Значит, и сейчас я знаю, что говорю, хотьвсякое слово в строку. Так не обижай же понапрасну, Николай Тимофеевич, и покалякай со мной, то есть насчет того, зачем я пришел, как бы все это обделать…
— Если протрезвился, хорошо, а когда заговорим о чем-нибудь о другом, будет еще лучше, — отвечал живописец. — Хочешь служить, с богом иди своею дорогою, а мне оставь мою. Верно, после гореванья тебе захотелось посмеяться, что потчуешь меня охотником. Не будь у меня семьи, я сам бы продался, а не то чтобы покупать других.
— Опознался, Николаша, взнес на Горюнова ахинею!.. Не нужно мне твоих денег, хоть бы они и были у тебя! На кой прах мне деньги? Продамся за тысячу, за две, прокучу их, погуляю во всю ивановскую, а там сяду на мель, приду в артель с пустыми руками. Послушайся, Николаша: полведра вина и синюха на дорогу — более мне ничего не требуется. Ты никогда не откажешь мне в рубле серебром, коли захвораю или не станет у меня сил чинить сапожное старье… Ну, по рукам, и завтра же приведу сюда приказную пиявку от Иверских ворот, он настрочит нам просьбу и все, что следует, а дня через два ты обнимешь старушку, которая теперь сама не своя, что не слышит твоего голоса. Вот тебе святая пятница, я говорю дело!
Долго было бы пересказывать все убеждения сапожника и отнекивания живописца. Из гордости ли или потому, что считал все это одной болтовней хмельного чудака, этот последний никак не хотел согласиться на его предложение, и рассерженный Иван Петрович на прощанье щедро наделил упрямца самою звонкою бранью.
Дня через два сапожник снова пришел в сибирку. Но что с ним сделалось? Обычной его словоохотливости как не бывало, на помертвелое лицо страшно взглянуть: глаза впали, губы посинели, руки дрожат…
— Бог тебе судья, Николай Тимофеевич, — сказал он печально живописцу, — что довел меня до такой крайности. Побрезгал ты мною пьяным, с досады обливался я эти два дня вином, выпил столько, что и пятерым осилить невмоготу, а сегодня маковой росинки во рту не было, с перепою голова трещит, словно обручья на нее набивают, едва передвигаю ноги, говорю как шальной, а охмеляться не стал, поспешил к тебе. Не мучь меня больше! Под пьяную руку того и гляди подвернется сводчик, всучит подписать условие, и тогда — близок локоть, да не достанешь. Ну, ради бога, скорее!..
Живописца поразило это почти самоотвержение. Горюнов не принадлежал к числу тех, столь обыкновенных между мастеровыми, людей, которые иногда, ни с того, ни с сего, запивают мертвой чашей и в животном исступлении, чтобы продолжить на несколько дней свое наслаждение, погулять до отвалу, продаются в солдаты, особенного расположения к себе со стороны его живописец тоже никогда не замечал: сапожник был добрый малый, любил Николашу как доброго соседа, уважал его за ‘смирение’ и за то, ‘что ведет себя, как красная девушка’, и только. Чему же приписать эту неслыханную преданность? Удали, которой хочется показать на людях свою силку, сорвать с бою белый крестик? Правда, Горюнов был, в старые годы, почетным членом знаменитейших кулачных боев, и его присутствие решало судьбу противной стены, но теперь он остепенился, да и это удальстве как-то не вяжется с военною строгостью, притом, если в таком случае и идти в солдаты, то, конечно, веселее за деньги…. Живописец терялся в догадках.
— Спасибо, очень спасибо, Иван Петрович, — отвечал он на воззвание сапожника, — что не забыл моего посильногохлеба-соли, но вот тебе правая рука, я не могу сделать по-твоему. Теперь сгоряча ты, может статься, желаешь заменить меня, а после, как очнешься, то станешь век плакаться на труса, который воспользовался твоею необдуманностью. ‘Что мне, одиночке, — говоришь ты, — мыкаться по чужим людям, где меня, как собаку, станут приголубливать лишь те, кому я понадоблюсь’. Пусть так, да за то ты сам себе господин. Будь у меня деньги, мы сошлись бы безобидно, а то… нет. Право незачем соваться в петлю.
— Экий стойкий! Видно, с тобой пива не сваришь, хоть кол на голове теши, ты все ладишь одну и ту же песню: деньги да деньги! Мне не в похлебке варить их, есть теперь на крючок, и будет с меня… Мочи нет больше говорить с тобой: надо полечиться, чем ушибся. Но уж будет по-моему, и ты ничем не отбояришься от меня!
По уходе Ивана Петровича из кружка сибирочников, которые с любопытством ожидали конца этого диковинного торга, к Николаю Тимофеевичу подошел один и начал разговор обыкновенным вопросом, что лицо живописца как будто знакомо ему, только он не припомнит, где видал его. Общими силами они порешили это недоразумение, и, оказалось, что новый знакомец Николая Тимофеевича был наемный лакей Дарыгина. От замечаний о сапожнике, о причинах своего заключенья перешли, наконец, и к первой встрече в Сокольниках. Между разными подробностями о прежнем барине лакей рассказал живописцу все, что знал о пребывании Наташи у него на даче, и с каждым замечанием его о том, как ‘вела себя она’, влюбленный воскресал надеждами: ясно было, что она не чувствовала ни малейшей склонности к малодушному своему обольстителю. Не менее обрадовало его поразительное известие о чуде, что ребенок только обмирал, а не совсем умер, и теперь здоровехонек.
— Вышла такая сумятица, — заключил свой рассказ лакей: — все перепугались, а на другой день, как приехал доктор наведаться о больной, вмиг узнал, что ребенок жив, и только в мертвом сне: оттого, говорит, что, верно, ему давали пить маковое молоко. В самом деле, кормилица после призналась, что сглуповала, желая в точности исполнить барское приказание — уложить дитя спать покрепче, и накатила его маком.
— Где же теперь младенец?
— Известно где, в воспитательном доме. Наказано старой Исаевне, что смотрит за дачею, наведываться иногда об нем, и кончено. Мало ли случалось историй не в пример поважнее этой. Вот в третьем году…
Следующее потом повествование о проказах Дарыгина Николай Тимофеевич пропустил мимо ушей: его занимала мысль, как примет это известие покинутая любовница и мать. Минутное рассуждение сказало ему, что чувство второй пересилит желание первой забыть все, и он принялся думать, как бы поскорее и поосторожнее передать выздоравливающей живительную весть. Не нужда, а любовь к себе или другим мать изобретений: живо придумал он средство и мигом устроил его. Только что кончил, глядь, перед ним опять докучливый Иван Петрович, и уже навеселе.
— Капут твоему упрямству, Николаша, — сказал он. — Супротив меня ты огрызаешься, а как заговорят другие, вот посмотри, и слов не найдешь.
Через несколько минут в сибирку вошли Аннушка и Иван Савельевич с дочерью. В другой раз так неожиданно встречал живописец Наташу, но теперь он готов был отдать ‘жизни лучшие часы’ за взгляд, которым она приветствовала его. Нестройный говор сибирочников показался ему первою в свете музыкою, когда серебряный голосок прозвучал в его ушах. Заговорили о деле общественном, как выразился Иван Савельевич, который, узнав о предложении своего тезки, взялся ‘переломить’ живописца. Но не много бы сделали его деловые убеждения и ‘резоны’, если бы их не подкрепляли слова Наташи. С нею-то не смел спорить живописец, не находил, что возражать на ее проникнутые чувством доказательства, что он не должен покидать двух сирот. Сердце победило его скорее головы. Кстати подоспели советы сестры, и решимость живописца не устояла, особенно когда солдат, тайком от восторженного Ивана Петровича, сказал, что у него найдется сотни три рублей для такого случая и отважный охотник пойдет не даром. Кончили тем, что на следующий день начать необходимые формальности при найме рекрута.
Смеркалось, наступала указная пора для ухода посетителей, и гости живописца стали сбираться.
— Я думаю, соскучились вы здесь? — спросила заключенного Наташа.
— Да, особенно без работы. Впрочем, я кое-когда рисую. Вот и сегодня набросал одну картинку, да еще с натуры. Позвольте предложить ее вам на память, что и вы были в гостях в тюрьме.
Наташа была уже у двери, когда Николай Тимофеевич подал ей свернутый рисунок. Она мило поблагодарила его, но смотреть подарок было некогда, да и тем лучше… потому что рисунок изображал портрет дитяти, которого бедная мать считала умершим.
Избавляю и себя и читателя от рассказа о затруднениях, с какими соединен был замен живописца сапожником, о юридических узлах, о хлопотах самого охотника, который надоел своими безденежными просьбами всем, кто мог ускорить ход его дела. Наконец, кое-как оно уладилось. Накануне приемного дня торжественно простился Иван Петрович со всеми своими приятелями, редко отказываясь выпить с кем в последний раз, а на другое утро сменил живописца в сибирке, а к вечеру ‘с солнцем ясным на лбу состоял на царской службе’ и забавлял рекрутов прибаутками. Нечего и говорить, что Николай Тимофеевич, по возможности, обеспечил будущность его, дал денег и на дорогу и положил вклад в артельный ящик да, кроме того, обязался платить премию в общество застрахования жизни, что сперва очень озадачило нового служивого, не могшего понять, как это застраховывают ‘от всех бед и напастей’.
Партия рекрутов, в числе которых находился и бывший сапожник, выступила в поход на место назначения. Друзья провожали его за Москву. Прощаясь с ними, добрый балагур не мог не поплакать маленько. Он зачинал говорить то с тем, то с другим: ‘Не поминай меня лихом, Николаша!.. Да и не пей, отнюдь не моги пить, голубчик… Наталья Ивановна! Ведь он до смерти любит вас. Не благородный, да душой-то, я вам скажу, ангел. Славная бы вышла парочка!..’
Сбылось ли добродушное желание Ивана Петровича?
У живописца дела пошли бойко, заказчики завалили его работой, а с заказами пришло и давно не виданное довольство и возможность увеличить свое заведение, нанять мастеров. Из каморки он переселился в чистенькие покои, за хозяйством смотрела уже не Аннушка, а кухарка: два важных для ремесленника шага на дороге к почету. Усердно работая, он по-прежнему по вечерам навещал солдата и смелее разговаривал с Наташей, которая часто читала ему что-нибудь, а после, как гувернер, проэкзаменовывала его понятия. Не один раз в эти минуты припоминал он полушутливые слова Ивана Петровича и спрашивал себя, что же мешает теперь исполнению их?.. О старом никогда не было и речи, Наташа очень ласкова к нему, редко увидишь на ее задумчивом лице улыбку, да ведь у ней такой характер. Несколько раз приглашала она его ‘в гости к маленькому Николе’, когда кормилица привозила крошку из деревни, и сердце живописца видело в этом особое доказательство искреннего сочувствия с ее стороны. Он сильно надеялся. Немало значило в его глазах и наружное благосостояние.
Пришла красная горка, цветущая пора для влюбленных и томимых жаждою брака. В один вечер Наташа, против обыкновения, читала живописцу какой-то роман, в котором, конечно, не обошлось без любви и всех соединенных с нею обстоятельств Утром этого дня она видела свое дитя и была веселее, радушнее, чем когда-либо. Голос ее обаятельно действовал на слух ученика, у которого крепко билось сердце, когда учительница с одушевлением читала места, близкие к его собственному положению.
— Что за рассеянность? Да вы совсем не слушаете! — Этим восклицанием она прервала чтение, когда увидела, что Николай Тимофеевич смотрит в окно. — Какой же вы ребенок, — продолжала она с удивлением, заметив на его глазах следы слез. — Я никогда не стану читать вам!
— Нет, продолжайте, пожалуйста. Я думал… Помните ли вы прощальные слова нашего доброго Ивана Петровича?
— Ах, да мало ли о чем говорил он? Заставить его молчать было бы страшным для него наказанием.
Нет нужды передавать подробности этого объяснения. Все они похожи друг на друга. Всегда не много слов, ‘судьба сердец’ решается более взглядами, языком, не выразимым никакими словами, который лишь чувствуется, а не передается.
Живописец пришел домой расстроенный, бледный… Но он еще не перестает надеяться и ждет. В надеждах проходит лучшая часть нашей жизни, если не вся жизнь, и не один он обманывает себя ими. Иногда, впрочем, стала замечать сестра, является он из города не то чтобы навеселе, а весел, и в это время непрочь слушать россказни Анисьи Савельевны, у которой, при нынешней общей расчетливости, имеется наготове целая коллекция засидевшихся невест.
Послесловие
‘Радуется купец, прикуп створив, и кормчий, в отишье пристав, и странник, в отечьство свое пришед, также радуется и книжный списатель, дошед до конца книгам’. Сказал я почти все, что задумал, написал предположенные очерки, а едва ли где более у места заключить свой рассказ словами того же летописца, которому принадлежат приведенные строки: ‘Еже ся где буду описал, или переписал, или недописал, чтите… а не кляните, занеже’… если простор, свобода перу — преимущества очерков, то неопределенность, невольное увеличение одной части в ущерб полноты другой — их недостаток. Жалею, что не написал просто повести, как пишут нынче все порядочные люди. Впрочем, история Наташи ведь не кончилась же так, как здесь, и если ты, снисходительный читатель, приберегая строгий свой суд для тех, которые предлагают тебе не все, что обещают, если ты захочешь знать, что случилось с этим слабо набросанным в очерках лицом, — соблаговоли написать в редакцию ‘Москвитянина’, прикажи, чтобы в повести обстоятельно рассказал конец начатого — обязующийся быть готовым к услугам твоим сказочник.
ПРИМЕЧАНИЯ
Сочинения И. Т. Кокорева были изданы сто лет назад — в 1858 г., в трех томах, под названием ‘Очерки и рассказы’. Подготовку этого издания начал лично автор, тщательная работа которого видна при сопоставлении первопечатных журнальных текстов с трехтомным изданием.
В дальнейшем отдельно издавалась только повесть ‘Саввушка’ — в ‘Народной библиотеке’ в 1886 г. и в издании А. С. Суворина в 1905 г. Вторично ‘Очерки и рассказы’ Кокорева были изданы уже в наше время — в издательстве ‘Academia’ в 1932 г., под редакцией и со вступительной статьей Н. С. Ашукина.
Повесть И. Т. Кокорева ‘Сибирка’ включена в издание ‘Русские повести 40—50-х годов XIX века’ (М., 1952). В издание ‘Русские очерки’ (М., 1956) вошли ‘Извозчики — лихачи и ваньки’ и ‘Ярославцы в Москве’.
Настоящее собрание включает очерки о Москве и повести. В него включены также вновь найденные письма Кокорева к М. П. Погодину, А. Ф. Вельтману и неизвестному, другу. Все эти письма публикуются впервые. В книгу включена также найденная нами биография И. Т. Кокорева, написанная В. А. Дементьевым в 1854 г.
Произведения печатаются по тексту посмертного собрания, сверенному с первоначальными текстами в журналах, так как автографы Кокорева не сохранились. Опечатки и искажения устранены. В связи с избранным характером очерков порядок расположения их принят тематический. Примечания под текстом произведений, за исключением переводов иностранных слов, принадлежат автору. Даты писем, взятые в квадратные скобки, автору не принадлежат.
При подготовке издания были использованы экземпляр трехтомника 1858 г. и некоторые редкие иллюстрации из собрания Н. П. Смирнова-Сокольского, которому пользуюсь случаем выразить признательность.
Сибирка
Впервые напечатана в ‘Москвитянине’, 1847 г., ч. I, за подписью — И. Кокорев, с подзаголовком ‘Мещанские очерки’. При включении в собрание сочинений Кокорев отредактировал повесть заново, внеся многочисленные стилистические изменения. Здесь текст дается по изданию 1858 г. Тот же текст приведен в ‘Русских повестях 40—50-х годов XIX века’, М., 1952, т. II, стр. 617—662.
Троицкая застава — переименована позже в Крестовскую (ныне Ярославское шоссе).
Слушай! — перекличка часовых в ночное время.
‘Парижские тайны’ — мещанский роман Эжена Сю (1804—1857).
Нотации — здесь ноты.
Распуколка — почка цветка.
Иван Яковлевич (Корейша) — известный юродивый ‘прорицатель’ в старой Москве (умер в 1861 г.).
Эсмеральда, Феб — персонажи романа В. Гюго ‘Собор Парижской богоматери’.
Приказная пиявка от Иверских ворот. — На месте Воскресенских ворот, где была часовня с иконой Иверской богоматери, по утрам толпились выгнанные со службы ‘приказные пиявки’, писавшие просьбы и прошения.
История Наташи. — Кокорев собирался писать продолжение ‘Сибирки’ — рассказ ‘Наташа’ (письмо М. П. Погодину от 13 ноября 1847 г.).